и мы счастливыми когда-то, Любили мы, а разве это мало? Пришел другой, и я не виновата, Что и любить, и ждать тебя устала... У мужичонки водился когда-то тенорок, но перержавел, дребезжал жестью. Липка, преодолевая хрипоту, ревела первым голосом довольно громко и ладно. В общем-то у нас в селе многие пить и петь большие мастера, а эти еще в культпросветучилище натренировались. После дуэта, как и следовало ожидать, разжалобленные супруги всплакнули и начали драться. Липка орала "караул", и довольно рослая красивая девка в мини-юбке, не то приемыш, не то квартирантка, не то дальняя родственница, растаскивала супругов. И растащила. После чего мужичонка оказался на скамейке, возле бутылки, один. Липка рыдала во дворе и крыла его, и жизнь, и весь свет матом. Время от времени она распахивала ворота и, раскосмаченная, зареванная, размахивая топором и крича: "Зарублю!" -- рвалась на улицу. Девка в мини-юбке хватала ее, волокла назад и не выпускала со двора. Не сразу, но Липка унялась, повскрикивала, словно курица, снесшая яйцо, посморкалась во дворе и появилась потухшая, смиренная, без топора. -- Дай закурить, сволочь! -- уныло потребовала Липка у насупленного, отвернувшегося мужа. Он презрительно бросил к ногам жены сигарету, коробок со спичками. Липка подняла сигарету, прикурила из горсти, попробовала скорчегать зубами, но зубов не было. -- Один все выжрешь? -- смятым, старушечьим ртом враждебно вопросила она. Мужичок вдруг вспрыгнул, завизжал, схватил Липку за волосы, отогнул ей голову и начал лить в пустой клыкастый рот самогонку. Липка захлебывалась, не успевая проглатывать зелье. Мужичок совал, забивал ей бутылку в горло, но, видно, побоялся, что ничего в посудине не останется, бросил жену в пыль, пнул, и она плакала, валяясь на земле. Спокойно допив самогонку, мужичонка пососал сальца и заметил, глядя на все еще не унимающуюся Липку. -- Ты у меня, с-сэка, добьешься! Липка села, огляделась, нашла окурок, потянула. Окурок разгорелся, и молча уже, сугулясь старой костлявой спиной, поволоклась домой. Супруг ее посидел, поплевал под ноги, разъял баян и на высоком дребезге повел, глядя с мечтательной тоской вдаль: Сссы-пускался тихий осенний вечир, Плискала в берих ны-ачной струй-я-а, А ты спиш-шила ка мни на встр-речу, С улыпкай ясы-най, ль-любо-Е-Е-Еовь м-мая... -- Ы-эх, с-сэ-эки! -- вдруг зарыдал певец и уронил голову на баян. -- За что погибаим?! Липка подала голос из дома, заявив, что такой падле давно надо погибнуть, сгинуть, а он все живет, воняет на весь белый свет. Мужичонка послушал, покачал головой, скорбно оглядел улицу и объявил: -- Надо идти добивать! -- И, распаляя себя, рванул галстук, бросил его в палисадник, сжал кулаки, трясущийся и воистину страшный, медленно двинулся к воротам. -- Р-разорву! Н-на части! Н-на куски! Сырое мясо жрать будуВот этим вот хавалом! -- Он ударил себя кулаком по рту, в кровь разбил губу. Это был припадок ярости. Если он игрался -- а он все-таки игрался, потому как повторялось такое почти каждый день, -- Липкин муж мог стать великим артистом, да вот не совладал с талантом. Липка последний бой не приняла. У нее в завалившихся стайках и одряхлевшем сарае были ходы, и она через них, по огороду бросилась к реке, спряталась на берегу. Муж искал ее, кликал то ласково, то грозно, топал ногами, ярился, и наконец гнев его иссяк. Почти уже в потемках он возвратился с реки узким проулком, долго тряс пустую бутылку, запрокинувшись, выжал, видать, каплю-другую на язык, хряпнул пустую посудину о забор, она осыпалась в кучу стекла, и продолжал романс: А я брожу опять в надежди Услышать шорох и плеск висла... Ты что ж не в-выйдишь к-ка мне, как прежди, Ты все забыла, ты не в-ве-еир-р-р-рна-а-а... Мы-не па-тиря-а-ать тебя не-э-э-эльзя-а-а-а... Друх мой, услышь -- Мне а любви тв-а-ае-е-еэ-э-эй былой Ш-шумит ка-а-амы-ы-ыш... На последний отчаянный вскрик певца откуда-то из-за заплотов просочился Липкин голос, затем и сама она возникла, бросилась на шею артисту, укусила его щеку клыками, и оба они, уже в рыдании, в неудержимом экстазе наивысшего вдохновения допели: Мне а любви тваей было-ой Шу-у-уми-иэ-э-эт ка-а-амы-ы-ы-ыш... -- Что ты смыслишь в любви? В искусстви? -- Пойдем, пойдем! Нашто нам эта любовь? Это искусство? Мать его растуды! Пущай имя всякие писаря займаются. А мы люди хорошие. Мы еще выпьем. Я припрятала! Я хитрая. 0-ох, хит-рая!.. -- Вот за чьто я тебя, с-сэку, не бросаю! -- громко и патетично воскликнул артист. За этим последовали объятие и страстный поцелуй. Наступил привычный, благополучный финал бесплатного спектакля. А еще говорят, что на селе скучно жить!.. У знаменитого профессора Глаз у меня начал часто моргать и дергаться, в контуженой голове звон, что в древнем Ростове Великом. И сказали мне друзья-заботники: "Сходи-ка ты к знаменитому профессору, да к платному, не жмись -- здоровье дороже всего..." Долго я его искал, еще дольше домогался приема, уплатил пятьдесят рублей, да не в липкие руки обожравшегося и тупого лекаря проклятого прошлого, а модной титькастой девице, бойко выписывающей квитки. И все: "Пожалуйста! Пожалуйста!" Это вам не в регистратуре районной больницы или областной: "Куда без очереди прешь? Почему нумер не тот? Вас много -- я одна..." И вот я у профессора. Кабинетишко чист, но до того ли прокурен! Сам профессор лет сорока двух -- сорока трех, без галстука, с кудряво вьющейся головой, сигаретку сосет, под воздушный пропеллер морду подставляет, норовит под мышкой почесать и нет-нет да и улыбнется какому-то приятному воспоминанию. -- Ну, чЕ у тебя там? -- спросил профессор и сплавщицкой лапищей под мышку, волосья дернул пучком, но тут же перехватил мой взгляд и бросил волосья в плевательницу. Сидит, барабанит пальцами по стеклу, слушает не слушает. -- Вот, -- говорю, -- шум в голове постоянный, а иногда и звон. -- С похмелья? -- С похмелья, -- говорю, -- усиливается, и к непогоде тоже, и вообще хуже себя чувствую с годами. -- Растешь! Я было в обиду. -- Звание? -- Рядовой, -- говорю, -- всю жизнь рядовой... -- Так вот запомни: у самого маршала Жукова в голове шумит. -- Не удержался профессор, почесал под мышкой и продолжал: -- А что касается глаза... Где раньше-то был? Сразу после ранения и контузии надо было обращаться в больницу, и дали бы тебе спецочки, выпрямили бы косину, подключили бы глаз к работе, и, глядишь, сейчас меньше бы звенело. -- И доверительно ко мне наклонился: -- Даже мужичьи дела могут пошатнуться от простоя. Слышал? Нет? Еще услышишь... -- профессор сделал пальцем такую фигуру, какая нигде еще и ни у одного мужика оптимизма не вызывала. Давай я поскорее прощаться с научным светилом. -- Убухал зазря полсотскую, -- пробубнил профессор. -- Лучше бы пропил. -- Он подал через стол горячую руку -- из-под чистой манжеты рубахи, схваченной золотой запонкой, обнажился барсучий волос. -- А вообще-то, -- первый раз без насмешки, серьезно сказал он, -- старайся меньше пить, можешь если при своей работе курить бросить -- брось, можешь оторваться от бумаг -- оторвись, передохни, хоть на стену смотри, о женщинах думай... А к нам не ходи. И в здоровом глазу ковыряться не давай. Нельзя мужику лишка ковыряться в глазу. А девке где?.. Вот! Вспомнил. Молодец! Память у тебя еще хорошая. -- Всякий раз, как профессор поминал про девок или женщин, а делал он это охотно, взгляд его мягчал и устремлялся в неведомую мне даль, из которой возвращался он неохотно. Ходок, видать, этот парень, большой ходок! А я-то предполагал, профессора только лечат и лечат, лечат и лечат, и ни об чем таком не думают, никакого у них баловства в мыслях нету. В голове у меня по-прежнему шумит, зрение стало хуже, очки все приплюсовываются и приплюсовываются, давление меняется, руки порой дрожат. Но я живу, работаю. Иной раз выпиваю. Спасибо профессору. Честный попался человек. Пила Летчик-вертолетчик с какой-то представительной комисси- ей облетел "мертвую дорогу" со стороны Енисея. Про мертвые поселки, про зоны, обтянутые колючей проволокой, про кладбища, затянутые болотом, и даже про паровозы, привезенные по воде и выгруженные на берег, рассказывал. Заросли паровозы дурниной и почему-то больше всего смородинником, среди которого долго бродила седая женщина, обирала ягоды в корзины и пела: "В саду ягода-малина под укрытием росла". Сказывали, женщина эта сторожиха мостостроевского поселкового общежития, осталась здесь после ликвидации зоны одна, жила какое-то время, питаясь оставшимися от зэков-строителей продуктами, ягодами, грибами, потом куда-то пропала -- утонула ль в Енисее, потерялась ли в лесу... -- Что тебе больше всего запомнилось на "мертвой дороге"? Летчик отвел взгляд, посмотрел куда-то за горы, за край земли и шепотом сказал: -- Пила! -- помолчал, подумал и громко повторил: -- Продольная пила! Люди пилили лесину на полатях-покатах, допилили до середины и оставили. Пила заржавела, опилки сгнили, травой проросли, но пила в половине дерева висит, ручки, как кости отполированные, не гниют, кажется, терпеливо ждет инструмент, надеется, слышит -- торопят сюда людей, заставят взяться за ручки и... пойдет работа, завизжит, заскрипит ржавая пила, зашуршит дерево, заструятся опилки. Раскопки Близилась весна. Пошел с внуком гулять в парк. Раньше был это парк "патриаршим" или "архиерейским", потому что он позади реки, на которой расположены кремль, собор и множество церквей были, и парк был, и каскад прудов, и горка рукотворная с круглой верандой, на которую восходил его преосвященство и озирал окрестности, довольно просторные и живописные. Из каскада прудов остались две лужицы, заросшие ряской, а по берегам реденькие липы, клены да березы -- под видом борьбы с больными деревьями старые дерева срубили, новые посадить забыли. Горка с верандой обросла неслыханно яркой и густой бузиной, но ее также истребили под корень, чтоб не пили в заманчивых кущах и не шалили юные отроки. И эта коммунальная забота лишний раз подтверждает, что Господь Бог сотворил землю круглой исключительно для того, чтоб людишки не грешили по углам. Как все-таки давно и упорно ведется борьба за человеческую нравственность! Идем мы с внуком по пустынному оснеженному парку. В грязных лужах копошатся двое трудяг городского коммунального отдела, долбят канаву -- промерзли пруды до дна, а надо, чтобы вешней воде было куда течь. Вся свежедолбленная канава сверкала малахитовой прозеленью. Остановились с внуком, глазеем. Трудяги охотно оставили работу, вступили в беседу. -- Дно водоемов покрыто стеклотарой, -- пояснили они. -- Современная молодежь без подогрева танцевать не желает. Куда девать бутылки? Один трудяга, из ученых видать, задумчиво поцарапал под шапкой: -- И вот откопают нас лет этак через тыщу, и будут гадать умные головы: зачем и почему предки устилали дно водоемов бутылками? -- Много теорий выдадут! Много чинов и денег на этом деле добудут! -- поддержал мыслителя его соратник по труду. -- Предположим одну из вероятных теорий, -- словно на общественной трибуне вещал он. -- Сии сосуды опускались на дно водоемов для обогащения жидкости. Возможны варианты. Поскольку раскопают танцплощадку, то сама собою возникает догадка, что бутылки издавали звуки горлами, под которые проходил праздник. И, берясь за лопату, спросил один из прорицателей не у меня и не у себя, как бы у пространства: -- Интересно, какую музыку угадают? Ассоциативно- коммулятивную? Ха-ха! -- Угадают, угадают, -- махнул рукой сотоварищ. -- Есть песня, которая пронзит толщу веков: "Шумел камыш, деревья гнулись, и ночка темная была..." Я пошел в глубь парка, держа маленькую и теплую руку внука в своей руке. Трудяги, лишившись слушателя, продолжили работу, выбрасывая из канавы звенящее стекло вперемешку с месивом плесневелой ряски и жиденькой грязи. Хреновина На вокзале большого города, галдя, позвякивая лопатами, мешочники штурмовали электричку, наседая друг на дружку, как в войну. Только что оголилась земля, едва ожила трава, в логах и под скатами холмов с полуночной стороны еще лежал снег, а эти уж с лопатами! Может, в садах прибираться, огороды чистить? Но грязно еще, мокро, только землю притопчешь. Так и не понял я, какое такое занятие увлекло из города этих совсем не крестьянского, скорее старательского вида людей. Возвращаясь в город, я встретил мешочников уже усталых, уработавшихся, но довольных собою. Мешки их были грязны и полны какой-то поклажей, отдающей прелью земли и напористой, тугой горечью. "Саженцы, -- догадался я, -- дикие саженцы везут из лесу. Приперло, видать, и горожан -- разводить саморучно начали не только садики с клубникой, но и леса". И когда один хлопотливый мужичонка, одетый в потрепанную штормовку студенческого стройотряда, попросил у меня закурить, я охотно дал ему сигарету и, как бы заслужив тем самым право на дорожный разговор, спросил его, кивнув на мешок, чего, мол, везет, рябину, калину, молодую липку? Мужик ушибленно кхекнул, шевельнул крупным нюхастым носом и усами, измазанными землею. -- ЧЕ-о-о?! -- оскорбленно воззрился он на меня. -- Да ты понюхай, голова! Улови скус! Кали-и-ина! -- И, сплюнув под ноги, презрительно отворотился от пустого такого и неразумного человека. Я попытался уловить "скус", все более густеющий и напряженный -- получалось что-то до неприличности вонькое. Дурманно-тяжелый дух, перший из мешков, натолкнул меня на иную догадку: "Травники! Накопали кореньев, вот и воняет куколем и бодягом". Откровенно говоря, как воняет корень куколя и бодяга, я не знаю, не думал, но раз эти растения такие наглые в жизни, развесисты листом, крупны цветом, то и корни их должны вонять по-дурному. А тут еще и разговор меж мешочников пошел общий, кто сколь кореньев взял, да какого объема и веса. Женщина, обутая в резиновые бродни, мужицкие штаны и шапку, ошеломила всех, заявив, что у нее один корень не меньше "кила" будет. Мужики ей не поверили, стали прокатываться насчет бабьего языка, напирали на то, что ихнему брату веки вечные корень невиданной величины мерещится. Женщина не приняла грубого мужицкого юмора, рассердилась, зубами раздернула грязную тесемку на мешке и выхватила из нее за прошлогодние бледные стебли растение, похожее на козье вымя с тремя распертыми внутренней мощью сосцами, меж которых шаловливо торчали желтенькие пырочки народившихся и нарождающихся хреновин, от которых, однако, напористо шибал во все члены, всверливался в нос резкий, здоровый дух. -- Вот дак хре-ено-о-овина-а-а! -- заулыбались и завистливо восхитились мужичонки. Совершенно счастливая тем, что победила всех мужиков, сразу утерла им всем нос, прощая похабные наветы и намеки, женщина-добытчица хохотала громко, повествуя о том, как ей повезло: -- Кы-ть, я из этих местов! Все здесь насквозь знаю. Вы шары-то налили и в глубь страны поперли, а я, кы-ть, хи-итра! Я, кы-ть, на хуторок. Жалича по всем огородам густущая, дурманом земля занялася. Дак чЕ мне жалича, морозом оскопленная? На мне, кы-ть, штаны мушшинские, ничЕ не ожгу. В жаличе, в жаличе он, голубок, и хоронился. Сколько лет его никто не тревожил, он и уядрел! Держа редкостную хреновину за прелую ботву, точно убитую птицу за крыло, так и этак поворачивая чудо природы перед глазами поверженных мужиков, тетка все тарабанила нелепое, куричье, так к ее рассказу идущее "кы-ть". Прикрывшись ладонью и съежась, сообщила о том, как нашла избу деверя-покойника и ночевала в ней, и хоть закрестила и дверь, и углы, сотворила молитву от всех скорбей и напастей, все же опасалась -- кабы не явился деверь-то покойничек или еще какой лихой мужик. Поло. Окна выбиты, двери сорваны, все кругом скрипит, ровно кто ходит по дому, а она пужливая, за ней бродяга-арестанец до войны еще гонялся, страшной, в лохмотьях, ножик у его за голяшкой... По оглохшей земле шатаются шустрые, умеющие жить острым моментом людишки. Пенсионеры, но большей частью бездельники, промышляющие на рынке, открыли новый, доселе невиданный на русской земле промысел, именуя себя гордо -- "хреновниками". Тычут, роют они землю, как свиньи, так и сям, выдирая из прибитой дождями и снегом, заросшей земли плод, который не дает себя удавить бурьяну, растет наперекор течению жизни и хозяйственным прорухам, отстаивает свое место, становясь в борьбе крепче, ядреней. Неделями пропадают "хреновники" в сиротских деревнях, ночуют в пустых гулких избах, топят остывшие печи. Ни звука вокруг. Только забухает где-нибудь под ветром оторвавшаяся доска, крякнет калитка на ржавой петле, загудит, покатится и с грохотом упадет на отлепившуюся подшивку дома кирпич из выветренной трубы, зазвенят оборванные провода на пошатнувшемся столбе, иль засвистит в продырявленной напарьей стене, простонет, проскулит что-то на чердаке, и снова немота, тишь, темень. В заглохшей избе, кинутой как будто при пожаре или при отступлении в войну, где святые угодники смотрят с полуоблезших икон да часы-ходики, упершись ржавой гирей в пол, свидетельствуют о том, что время здесь остановилось, витает чувство тяжелого, вязкого сна. Нет даже страха, а лишь тупая покорность неумолимому ходу жизни. Веками скопленная крестьянская рухлядь скомкана, разбита, развалена. Пропаренные многими поколениями детей лоскутные одеяла съедены мышами; лоскутные же, но с рукодельными кисточками коврики все еще на стене над кроватями, самовар на боку, побитые фарфоровые кружки, лампы без стекол, недопряденная куделя в старой прялке, залощенной до блеска руками, веретешки, ножницы, ржавые вилки, выеденные по бокам ложки, сапожные седухи, коклюшки для плетения кружев, самодельная азбука, старые тетради с упрямо рыжеющими отметками учителей и сердитыми исправлениями ошибок, буквари тридцатых годов, где и самодельная балалайка попадается, своедельные коньки, бабки, запряженные в игрушечные салазки, смастеренные детскими руками. А в одной старой избе плакат военных лет с вырванным лоскутом бумаги, но так он памятен, что и без букв оторванных читается кричащий взгляд русской женщины. "Родину-мать спаси!" Заезжие городские люди пинают рухлядь, выбирая из нее чего для прихоти, толкают в печь всякое дерево, крушат доски широкущих деревенских полатей, усыпанные, будто маком, неистребимым клоповьим пометом, плоские кровати, расшеперенные скамьи, шаткие столы и табуретки, где и венский стул случается. Особенно много по деревенским избам гардеробов, шкапов, комодов, крашенных какой-то устойчивой бордовой краской, а по ней, по бордовой-то, нарисованы кони, собаки, петухи, цветы. Хорошо горит нехитрая деревенская мебель в печах -- выветрилась, высохла до звона за столетия. На поветях пылится старое ломкое сено, крошатся пересохшие рыжие веники, плесневеют телячьи и коровьи шкуры, рассыпаются ушаты и кадки из-под грибов, ломается изопрелая кожа хомутов, обротей с озеленелыми медными бляшками, осыпаются из-под застрех ласточкины гнезда -- не живут в покинутых дворах птицы. В этакой забытости, запущенности нет даже домовых, да в нежитей и во всякую чертовщину, вечно обретавшуюся по углам деревенской избы, по подпечьям да чердакам перестаешь верить и в самого всезащитного Бога, будь Он, как же бы допустил до этакой обездушенности человеческого жилья и земли, возделанной руками крестьянина, согретой его дыханием? Одной нечистой силы лишь боязно, и все время кажется -- кто-то стоит в плесневелых углах, вздыхает и не шевелится. Зато на городском базаре людно, бойко, шумно: тертый, маринованный, со свеклой, с морковью, с яблоками, а то в собственном натуральном соку и натуральном виде, пучками и россыпью -- хрен, хрен, хрен -- модная нынче закуска. К итогам хреновников положены или на дощаные прилавки выставлены попутные товары: прялки, скалки, туеса, жалейки, иконы. Загородились на них перстами от людского содома все пережившие и все перетерпевшие святые. -- Кому хрена? Кому Бога? Пр-р-р-родаю-у! Чуть не даром отдаю! -- осклабясь, орет современный хам и матерщинник, выставивший на продажу икону Богородицы, орет вчерашний деревенский житель, не так давно еще пуще смерти боявшийся небесного грома и Божьей кары. Все дикое сделалось привычным, все привычное -- диким. Урбанизация Я вышел на улицу -- передохнуть от работы. Хожу я обычно к Соборной горке -- здесь тихо, уютно, не урчат машины, не трещат лихие мотоциклы, одни лишь пьянчужки досаждают, распивая бормотуху под зелеными кущами, привязываясь к прохожим. Но в ранновешнюю пору и пьянчужек здесь обычно не бывает -- скамейки еще только-только вытаяли, еще снег бел в затенях, лужи кругом. Малолюдно в эту пору на Соборной горке, синиц можно услышать, матерей молодых с колясками увидеть, старушек, чего-то воровато жующих, встретить. Однако ж времена меняются, и в такую благостную пору не минуло Соборную горку вселюдское бедствие. Только вышел на аллейку, гляжу -- навстречу идет взъерошенный, яростно настроенный парень, голоухом, без пиджака, в мятой расстегнутой рубахе. От него шарахаются старушки, мамы коляски в грязь скатывают. А он идет, сжав кулаки, скричигая зубами и с неистовой жаждой схватки возвещает: -- Дратьча хоцю! Ух, как я дратьча хоцю!.. Поравнялся со мной, сделал вид, что меня не заметил, далее устремился. Парень как парень, судя по выговору, с худородных харовских земель: шея тонкая, зубы редкие, прогнившие, лицо костляво, хотя и кругло по рисунку, нос пипкой, глаза бесцветны, из-под рубахи ключица виднеется, что старая колхозная дуга. "Вмажет, ведь вмажет кто-нибудь дураку по мордеНапросится!" -- подумал я. Возвращаюсь от базара, смотрю: возле собора старушонка привратница кого-то умывает, черпая ладонью воду из снеговой апрельской лужи. Парня-задиру умывает, догадался я и, приблизившись, услышал: -- Это тебе не в деревне! Тут город, тут смирно себя веди... А ты: "Дратьча хоцю! Дратьча хоцю!" -- вот и надрался!.. -- Ох, город! Ох, город! -- мотал головой парень, а по лицу его текло красное мокро, из носу сочились две темные полосы. -- Не поговорили, не позаедались, не потолкались... Раз -- и в харю! Это шчЕ же тако? Как же тут жить-то ? -- А так вот и жить. Раз дадут, два дадут -- и поумнеешь! Наши ученые девки из музею урр... уррр-банизацией это зовут. -- Ково?! -- Урбанизация! Парень воззрился не на старуху сторожиху, а мимо нее и выше, на главы старого собора, потом медленно побрел куда-то, прижимая по-детски беспомощно локоть к глазам. Плакал он горько, но уж молча. Достойный ответ Один наш симпатичный, но подобалдевший от славы и похвал, космонавт, хорошо выпив и закусив на обильном кремлевском приеме, вступил в беседу с рядом сидевшим духовным лицом: -- Владыко, а там ничего нету, -- и показал пальцем вверх. -- Я все облетел. И нету!.. -- Чего нету? -- переспросило духовное лицо. -- Бога нету! -- жизнерадостно воскликнул космонавт. Вла- дыка по-отечески же тепло и пристально поглядел на всеми любимого, забалованного космонавта и спокойно сказал: -- Сын мой, Бог-то не всякому дурачку открывается. А вот американский космонавт, побывавший на Луне, заявил, что ему там помогал Бог и что совсем не важен человек на Луне, а важен Иисус Христос на Земле. С кусоцкЕм За околицей деревушки Сиблы, на склоне холма, в зарослях пижмы, череды и гравилатника, видна ржавая форма, отдаленно напоминающая опрокинутый зарядный ящик. Здесь же валяются тяжелые дырявые камни с грубо тесанными по ним желобами. В выдолбах зеленеет закисшая дождевая вода, в отверстиях камней пучками торчат незабудки, возле маленького, наваленного на камни муравейника робко краснеет редкая здесь мелконькая земляника. -- А был этта масленой завод, -- рассказывала мне словоохотливая жительница деревушки Сиблы. Она, как и все здешние женщины, выглядела намного старше своего возраста. -- Завод-то... какой завод? -- поправилась она. -- Так, маслобойка, но все наши ребятишки выросли коло нее... Хозяин-то маслобойки смурной экой был, сердитый на вид, одежка на ем липка, фартук шебаршит... А робятишки-то стайкой придут, у каждой девчонки, парнишки ли кусоцЕк... Подолгу ковды с кусоцькЕм-то стоят -- переступают... Хозяин-то вроде их не видит... Ну, ковды цЕ подать, подсобить -- парнишки со всех ног. Потом хозяин-то глянет эдак вот, из-под бровей, ровно огнем ожгет, а жалко, видать, и ему ребятишек, не удержится, масла льняного -- давил-то завсегда льняное семя -- линет в стару треснуту цяшку и сольцы сыпнет. Цяшка-то у ево ишшо до переворота велась, с ей и в ссылку хозяин-то съездил, с ей из ссылки воротился, в колхоз вступил, и опять тем же делом занялся -- масло давить. Облепят это робятишки цяшку, кусоцькЕм мачут да наворачивают за обе шшоки. Экое лакомство! Экая благодать! В войну дак ей, маслобойкой, дети и выжили. Мой Колька, старшой-то, што на железной-то дороге в Семигородной ноне робит, и вырос коло той маслобойки. Цють шчо: "Мама, дай кусоцЕк..." -- и уташшится туды, ковды там и поспит на траве... В войну стали из соседних деревень робятишки с кусоцькями приходить. У которых и кусоцькя нету... Стоят в сторонке, ницЕ не просят... А сибловские-то на них ишшо и налетают: наш завод да наш завод! Хозяин-то и имя, цюжим-то, маленько уделит маслица. Он токо видом экой смурной был, но серьцЕм мягкой -- у самово росли робятишки... С войны и нацялось у нас опустение. Мужиков поубивали... А то ведь, не поверишь, завидовали нашей деревушке, богачеству нашему, и песню про нас сложили: "Как на Сибле-то деревне все зажитошной народ! У их кузница, и мельница, и масляной завод!.." С косогора, где мы стоим с говорливой и доброй женщиной, видно старый разрушенный мост; в бурной речке Сибле темнеют затянутые водяной слизью сваи мельницы, а где кузница -- уже не угадать. Нынче начали в Сибле разбирать на дрова школу. Годом раньше испилили и истопили дом, в котором жил когда-то маслобойщик, и когда раскатывали бревна, выворачивали полы, потолки и навесы -- отовсюду сыпалось пустое льняное семя. В сарае и на повети обнаружилось множество каких-то железяк, втулок, скоб, вкадышей. Никто уже не знал их названий, но смутно догадывались -- это детали и запчасти бывшей маслобойки. Такая се ля ми Умер Дима Ковалев. Панихида в ЦДЛ. Снесли туда венки, кто -- дежурные, кто -- от сердца и горя. Похоронили человека и поэта. А славный был человек-то. Я познакомился с ним году в шестидесятом, в издательстве "Молодая гвардия". Он был тогда зав. отделом, и народу перед ним мелькало много. Второй раз нам пришлось с ним знакомиться на каком-то выступлении. Более мы не знакомились, встречались приветливо, иногда даже говорили, один раз по пути в Белоруссию, которую он беззаветно любил, немало для своей родной земли и для белорусской литературы делал, беседовали долго. Дима сморился, посерело у него лицо, глаза жестяно заблестели. Он извинился, ушел ненадолго в туалет. Вернулся оттуда вялый, обезволенный, с угасшим взглядом. Кто-то из спутников, разрешая мое недоумение, шепнул, что у Димы диабет и потребовалось ставить укол. -- Что же ты? Мы бы вышли. -- Ничего, ничего, -- тихо отозвался Дима. -- Вы так хорошо разговаривали. -- И, помолчав, собравшись с силами, добавил: -- Так редко встречаемся и редко говорим по-людски... Помню, как в Вологде, в областной библиотеке, Дима нежданно-негаданно встретил свою однополчанку -- вместе в войну были на Северном флоте, -- и сиял, и счастливо всем представлял пожилую женщину. Помню его несколько горячих выступлений на редколлегии "Нашего современника", хорошо помню некоторые его стихи, особенно злое, страстное стихотворение, бьющее под самый дых обывателя, "Болельное", с хлесткими последними строками: "Хлеба и зрелищ! Как перед нашествием варваров на Рим!" Обывателю-то хоб што -- он не читает стихов, он по-прежнему ходит на футбол, лижет мороженое, выпивает из-под полы, орет по-бараньи, свистит. А Дима, старый боевой моряк и поэт, -- сгорел! В номерах четвертом и пятом "Нашего современника" еще значилась его фамилия, обведенная черной каемкой, в шестом фамилии уже нет, сдавили, стиснули верхнюю строку, нижнюю подсократили -- в мире одним человеком стало меньше, будто волна сомкнулась с волной в безбрежном океане. "Такая се ля ми", -- вздохнул как-то при мне в поезде интеллигентно себя понимающий человек в шляпе. Злая собачонка Ничего не забывает народ, и -- как ни суди, ни ряди -- образ, им созданный, живуч и долговечен. Жил я в глухой деревушке на Урале. Напротив обитала семья пастуха, безалаберная, драчливая, шумная и всегда голодная. Зауголки когда-то крепкой красивой избы сколоты на растопку, крыльцо проломано, окна перебиты. В летней половине, что вторым этажом слажена над зимним двором, и рама вырвана. Остались лишь подоконник да подушки с прибитыми к ним старинными фигурными наличниками. Несмотря на бесхлебье, жила у пастуха собачонка, похожая на подсвинка, почти бесшерстная, с помороженными ушами, с курносым носом, плюгавая собачонка, но с таким въедливым голосом, что слушать ее было невыносимо. Лаяла она круглые сутки. Встанет лапами на низкий подоконник летней, пустой половины избы, тявкает и тявкает, тявкает и тявкает... Трогать эту тварь нельзя, прикрикнуть тоже -- зальется пуще прежнего, завоет ушибленно, а то оскалится мелкими зубами, поднимет на загривке щетинку, долго будет помнить и караулить того, кто ее напугал или обидел, и какое бы время ни прошло, обязательно отомстит: подберется сзади -- и цап за штаны! Ночевал у меня в избе старикан грибник и не спал из-за собачонки всю ночь, ворочался на печи, матерился. Утром, измученный, трясущийся, пошел он на пристань и, глядя на заливающуюся собачонку, опершуюся лапами на подоконник, словно на трибуну, покачал головой и плюнул: -- Ну, Троцкай! Ну, Троцкай! Так твою переэтак!.. -- И трахнул камнем, поленом ли в собачонку. Она завизжала, увернулась, опала с окна во двор, выметнулась в подворотню и -- слышно было -- гналась за стариком до околицы, а возвратившись, снова забралась на свою "трибуну" и гавкала уже просто так, в пустоту и пространство. Чужая обутка У обувного старого магазина, сбоку дверей, стояли аккуратно, пятка к пятке, поношенные кирзовые сапоги, еще крепкие, но стоптанные внутрь. Кривоног был их хозяин. Он купил новую обутку, надел на ноги, притопнул, поглядел. Хорошо! А куда старую, согретую теплом ноги, обувь девать? Крестьянского, видать, роду был покупатель. Выкидывать добро жалко. Вздохнул он и поставил на вид сапоги. Может, подберут. В большом фирменном магазине я увидел уже пластмассовый ларь, полный обуток. Всяких. Были там и чуть поношенные туфли, ботинки, сапоги. Может, разбогател человек, пренебрег ношеным, форсил? Может, малые сделались? Может, из моды вышли? Вечером машиной увозили ту обувь в кочегарку и сжигали. А я глядел на стоптанные кирзухи, такие знакомые, чем-то даже сродственные -- столько в них путей-дорог исхожено, и вспоминал, как мой товарищ на фронте изорвал ботинки, ходил по снежной каше, подвязав подошвы проводом, застудился, не вытерпел, стянул с убитого офицера кирзухи, обулся. Морщится. "Давит?" -- спрашиваю. "Да нет, -- говорит, -- стынут ноги. Стынут и стынут. Никак чужую обувь согреть не могу". Шопениана Председатель одного далекого приозерного райисполкома знаменит был тем, что научился спать с открытыми глазами на сессиях и всевозможных заседаниях, и так предался этой сладкой слабости, что стал дергать волосья из бровей, чтоб не спать, -- и все брови повыдергивал. Однажды этот предрика поехал в туристическую поездку за границу и вернулся оттуда, охваченный загадочной идеей. Вскоре идея начала претворяться в жизнь. В центре приозерного городка резво заурчал бульдозер, и когда был выворочен древний булыжник, тут же явился экскаватор и, окутавшись пылью, начал бросать камни и землю в кузова самосвалов. За пятьсот верст, преодолевая болотные хляби и бездорожье, везли от железной дороги в приозерный городок машинами трубы, патрубки, плиты, сифоны и светильные установки. И городишко замер в ожидании чуда, даже и пьяные боялись по улице шляться, и бродяги, и бичи, всегда здесь густо обретавшиеся, частью покинули приозерный городишко -- на всякий случай, частью временно трудоустроились на новостройке, контролируемой лично предриком, который не спал уже много ночей и дней, перестал терзать свои брови, и они на радостях и от строительной пыли так пошли в рост, так ли молодо закустились! Всякое другое строительство в городке прекратилось, не ремонтировались школы, с открытой крышей стояла больница, остановился санобоз, на куполе древнего собора, имеющего архитектурную ценность, спали реставраторы -- ибо весь бюджет района был переключен и брошен на осуществление замысла предрика. Хотя трудовые ресурсы городка были невелики, до наступления осенних холодов задача была выполнена. И населению было доведено до сведения с помощью местного радио, газеты и простой молвой, что в воскресенье среди города ударит фонтан, ярко переливаясь, в струях вод радужно брызнет свет -- и все это диво станет свершаться под звуки вальса великого композитора Шопена. В торжественный день с утра центр городка оцепило пять милиционеров, чтоб ребятишки, оборони Бог, не покрутили гайки и вентили, не сбили бы настрой фонтана. К полудню прибыл отряд пионеров с барабанами и возникли старые партизаны, почетные граждане города, с красными лентами через плечо. Двое. Явился и предрика, в галстуке, постриженный, бледный, с молодо темнеющими на изможденном лице бровями. Секретарь райкома на торжества не прибыл -- у него срочное дело оказалось в леспромхозе. Открыли митинг. Говорил старый партизан. Один. Второй не только говорить, но и стоять не мог -- ему принесли табуретку, и он лишь согласно кивал головой. Еще выступали от учителей, пионеров, комсомола, профсоюзов и от банно-прачечного предприятия. Все шло в общем-то неплохо, если бы дело не портили реставраторы. Подвыпившие, они вели себя вольно, как специалисты уверяли, что ничего из этой "шопенианы" не выйдет. Вышло! Сперва, правда, ударила ржавая вода и не играла музыка; но потом струи посветлели, в них заискрило, вверху послышался хруст и из спрятанного в тополях динамика донесло нежные звуки шопеновского вальса. Предрика прослезился, старый партизан, который еще мог говорить, сорванно крикнул: "Не зря боролись!" Бабы качали головами: "ЧЕ деется! ЧЕ деется!" И лишь главный врач больницы, молодой, но не современный, нажрался казенного спирту и крушил местные власти за то, что больница без крыши, зима на носу. А вот директор школы, заслуженная учительница республики, страдала молча за неотремонтированиую школу. Через час фонтан иссяк, музыка смолкла, свет погас. Все разошлись по домам. До сих пор заброшенный фонтан рассыпается ржавчиной. Возле него пурхаются курицы, туристы же думают, что это какая-то историческая загадочная реликвия, и фотографируются возле нее. Предрика снова спит с открытыми глазами на сессиях и совещаниях, его с почетом собираются провожать на пенсию. Больница за счет сверхбюджетных средств все же отремонтирована, собор, имеющий архитектурную ценность, все еще реставрируется... Покой и лад царят в древнем городке на берегу большого озера. Если это любовь В купе поезда, куда я вошел с опозданием, человек с одной рукой, судя по возрасту, инвалид войны, надевал миловидной, молодящейся даме мягкие тапочки с розочками-аппликациями на носках. Обутая и ободренная, дама ушла в коридор, скучая, смотрела в окно. Инвалид принялся заправлять постели. Ничего не скажешь, делал он эту работу одной рукой довольно ловко, хотя и не очень споро, -- привык, видать, заниматься домашними делами. Но одна рука есть одна рука, и он устал изрядно, пока заправил две постели. -- Мурочка! Все в порядке, -- известил он даму и присел к столику. Дама вошла в купе, пальчиком подправила не совсем ловко заделанную под матрац простыню и победительно взглянула на меня: "Вот как он меня любит!" Инвалид по-собачьи преданно перехватил ее взгляд, подтвердил: "Вот как я ее люблю!" Потом они перепирались насчет нижнего места, и дама снисходительно уступила: -- Ну, хорошо, хорошо! -- Поцеловала усталого спутника, мужа, как выяснилось потом, пожелала ему спокойной ночи и стала устраиваться на нижнем месте. Сходив в туалет, инвалид попытался молодецки вспрыгнуть на вторую полку -- не получилось. Он засмущался, начал извиняться передо мной, спрашивать у Мурочки: не потревожил ли ее? -- Да ложись ты, ради Бога, ложись! Что ты возишься? -- строго молвила дама, и супруг ее снова заизвинялся, заспешил. Дело кончилось тем, что мне пришлось помочь ему взобраться на вторую полку. Поскольку были мы оба фронтовики, то как-то и замяли неловкость, отшутились. Познакомились. Инвалид был известный архитектор, ехал с ответственного совещания, жена его сопровождала, чтобы ему не так трудно было в пути. Долго не мог уснуть архитектор на второй полке, однако шевелиться боялся, чтоб не потревожить свою Мурочку. И я подумал, что любовь, конечно, бывает очень разная и, наверное, я ее понимаю как-то упрощенно, прямолинейно или уж и вовсе не понимаю. Во всяком разе, такую вот любовь, если это в самом деле любовь, мне постичь было непосильно. Дуга "Мода, она как корь, всех красной сыпью покроет", -- сказал пенсионер Бахрушин, плюнул и пошел за избу в крапивные джунгли, чтоб уничтожить эту вредную растительность и посадить на се месте полезные культуры: малину, крыжовник и даже яблони. Истинный сын сибирского таежного села, от веку привыкший сводить лес и всякого рода живность, Бахрушин долго сопротивлялся садовому начинанию, охватившему село, увиливал всячески от бесполезной, как ему казалось, работы, говорил: "На что мне эти ягоды? Сроду сладкое не ел и исти не буду. Мне подавай все горькое!" На этом он и попался. Сосед, мастер столярной артели, по сговору с женой Бахрушина угостил его настойкой, дождался, когда тот осоловеет, спросил: "Как?" Настойка была в меру горькая, приятная и крепкая. Бахрушин с простоты душевной показал большой палец. Тогда сосед объявил, что настойка эта из плодов и ягод его собственного сада. А жена Бахрушина уж тут как тут: давай его ругать, убеждать, указывать на положительный пример соседа и других пенсионеров. Словом, заломали Бахрушина. Взял он лопату, топор, ушел в крапиву и принялся рубить ее и выкапывать, ругаясь на всю деревню такими словами, какие ни одна белая бумага не выдержит -- продырявится. Но потом отчего-то примолк -- ни хрюку, ни звуку. Анна мгновенно насторожилась, заподозрила, что муженек ее бросил полезный труд, перелез через заплот и улизнул в магазин: плоды-то в саду еще когда вырастут да назреют для настоек, а в магазине уж все готово, привезли красное вино с нездешним, каким-то собачьим, названием: "Мицне". Подозрения ее на этот раз оказались напрасными. Просто в гуще зарослей Бахрушин находил много всякого добра, больше всего бутылок. Он их собирал в мешок и прятал в сараюху, чтобы потом вымыть в речке и сдать. Попадались подковы, гайки, веретешко, черное от сырости, со сгнившим хрупким острием встретилось, пестик и ступа, много бабок костяных попадалось, нашелся даже панок, налитый свинцом. А в углу огорода, прислоненная к избе, стояла дуга, уже до оглобельных желобков впаявшаяся в землю. Бахрушин поднял дугу, хотел было через заплот бросить, по раздумал, опустился на завалинку и притих. Колечко на дуге заржавело, а краска почти не отцвела. Краску эту выменяли когда-то у маньчжур-китайцев за три мешка пшеницы. Маньчжурцы эти -- народ мастеровой, хотя и мелкий -- вместе с башмаками и мотыгой два пуда, -- смеялись местные зубоскалы, -- в красках и разных хитрых штуковинах крепко маракующий. На дуге вкось полосы: зеленая в ладонь шириной, а голубая и красная -- в палец. Эти рядом -- красная и голубая, а зеленая вроде бы как козырная промеж них, и сверху лаково блестит все. Делал дугу ссыльный поселенец, умевший, как говорили про него, не только строгать, но и слышать дерево. Бахрушин видел топорище, сделанное этим поселенцем, -- хоть в музей ставь. Дуга предназначалась не для работы, а для выездов, и оттого она была так легка, изящна и нарядна. Время, дожди и крапивная прель не разогнули ее, только почернели концы дуги от земли и выбелился под дождем круто и нравно загнутый верх ее, а все остальное светилось и играло, как и прежде, празднично, ярко, с вызовом. -- Чего уставилась? -- спросил Бахрушин жену свою Анну, тихо пробравшуюся в огород. -- Не узнаешь? Мы ведь под этой дугой венчаться ездили!.. Видя, что муж ее чем-то растревожен, что с таким настроением он, чего доброго, может и в самом деле через забор махнуть, Анна беспечно заявила, мол, сейчас еще лучше жить стало: в загс молодые на легковых машинах ездят -- весело, быстро и красиво! -- А мне-то что! -- вдруг разъярился Бахрушин, человек в общем-то добрый и бесхарактерный. -- И пусть себе ездят на своих машинах! Пусть свои яблоки и груши растят! Он бросил лопату и не через заплот, а воротами решительно покинул двор. Явился он вечером, с песнями. Анна, долго искавшая его по всей деревне, подтягивала мужу: "Кончил, кончил курс науки и в дом родителей попал..." Пели они ту самую песню, которая так хорошо получалась у них в молодости. Дуга до сих пор лежит у Бахрушина на сарае, а под окнами за избой, на взопревшей земле растут немыслимо высокий малинник да две яблоньки. Нынче они уродили первые яблоки, до того горькие, кислые, что от них сворачивает набок скулы и вышибает слезу из глаз. Игра Мальчишки гоняли по тротуару шайбу. Она щелкала звонко, летала легко и отчего-то крошилась. Я приблизился и увидел: мальчишки играют пряником, какие в детстве нам давали по праздникам, и, бывало, прежде чем надкусишь пряник, долго слизываешь с него сладь, застывшую разводами, пятнами и лунками. Пряник походил на маленькую далекую луну и так же, как луна, был манящ, недоступен и призрачен. Экзотика У всего экзотического две меры восприятия. Когда наши корабли прибыли в Индонезию с дружеским визитом и пригласили на угощение здешних жителей -- тех привели в восторг красные яблоки со стола, и они танцевали, держа их в высоко поднятых руках. А уроженец самой экзотической страны, знаменитый футболист бразилец Пеле, сойдя с самолета в Подмосковье, с восторгом прошептал, увидев наш лес: -- БерьЕза! Тоска Растаял мокрый снег. Осталось на стекле приклеившееся птичье перышко. Смятое. Тусклое и до боли сиротливое. Может, птаха малая стучала ночью клювом по стеклу, просилась в тепло, а я, тугой на ухо человек, не услышал ее, не пустил. И перышко это, как укор, белеет на стекле. Потом обсушило солнцем стекло. Унесло куда-то перышко. А тоска осталась. Должно быть, не перезимовала птичка, не дотянула до тепла и весны, вот сердцу-то и неловко, печально. Залетело, видать, в меня перышко. Прилипло к моему сердцу. Современный жених На свадьбе говорили: живите дружно, делите горести и радости пополам. -- Радости и без жены хороши! -- ответствовал современный жених. Нет, правильно! Дитем я еще был, услышал по радио песню и по врожденной привычке с утра до вечера мозолил ее. Мне очень нравились красивые, непонятные слова: "Средь шумного бала, случайно, в тревоге мирской суеты..." Далее я слов не запомнил и о мелодии не заботился. Иду я, значит, из школы по снежным убродам и все под нос себе повторяю: "Средь шумного бала, случайно..." Женщина мне у въезда в поселок встретилась и долго шла впереди меня, замедлив шаги, потом обернулась и строго сказала: "Мальчик, ты неправильно поешь". "Как это неправильно?" -- хотел я возразить, но, застигнутый врасплох, ничего не сказал, проскользнул мимо женщины, и более песня с красивыми и непопятными словами во мне не возникала. И вот ныне, уже на старости лет, мне хочется сказать той женщине, и всем, кто обрывает поющего ребенка: "Дети, коли им хочется петь, всегда поют правильно. Это вы, взрослые люди, разучились их правильно слышать". Стоящая надпись На памятнике Сталину, долго валявшемуся в Курейке до того, как его тросом стянули в Енисей, среди многих надписей, славословящих, ругательских и просто хулиганских и праздных, была одна пророческая надпись: "Я получил свое, и ты получи свое". Время-то, время что делает! Какой оно неумолимый и беспощадный судья! А музей в Курейке все-таки напрасно закрыли и разгромили, да памятник вождя, видный на десятки верст, в реке напрасно утопили, будто историю можно спрятать или объегорить. Пусть бы все это стояло, маячило со всеми похабными надписями, патриотическими славословиями, дабы глупость каждого пишущего видна была и мучила нашу совесть и память. Мы -- достойны этой памяти и творений сих. Нам воздается поделом. Высший подхалимаж Есть слова -- высший пилотаж. Но как бы летчики высоко ни летали, им никогда не залететь выше того подхалима, который на одном из высоких собраний с высокой кремлевской трибуны, на глазах у совсем не изумленных, а умиленных участников собрания сотворил бессмертный шедевр: -- Дорогой товарищ Никита! Дорогой товарищ Сергеевич! Дорогой товарищ Хрущев! -- молвил он с пафосом и со слезами на глазах. ...Недавно один высокопоставленный военный болван велел покрасить траву перед приездом в его соединение правительственных гостей. Думаю, это был внук того ретивого оратора, который так непринужденно и умело пользовался выразительностью языка нашего, гибкого и великого. Находчивый, однако, был человек и, поди-ко, характеру легкого. Шуточка Как-то собрались мы вологодской писательской дружиной, в ту пору еще очень соединенной, братски встречать Новый год в нашей большой квартире, куда я только что переехал. Должно быть, очень весело было, хотелось нам не только петь и плясать, но и озоровать. Тут кто-то кому-то решил позвонить и в новом телефонном справочнике наткнулся на фамилию Барклай-де-Толли. -- Братва! -- заорал гость. -- Давайте позвоним Барклаю-де-Толли, поздравим его с праздником, а?! -- Какому Барклаю-де-Толли? -- А хрен его знает! Вот в справочнике есть такая фамилия. Надо заметить, что город Вологда -- древний русский город, и если покопаться в его истории, такого накопаешь, что и дух захватит. Всякие исторические редкости в справочниках всяких можно повстречать дополна -- ведь одних только пленных французов после Отечественной войны 1812 года сюда поселено было несколько тысяч, всяческие смуты российской крутой волной прибивали к вологодским берегам всяческих людей и людишек. Здесь, конечно же, и Сталин бывал, и родственники Ленина -- где только эти пройдохи не побывали! Здесь совершил свою историческую аферу юный прощелыга-дворянчик, подаривший замечательный материал для бессмертной комедии "Ревизор" бессмертному Гоголю. Словом, на Вологодчине не соскучишься! Кто-то из наиболее трезвых вологодских писателей, но скорее из их рассудительных жен предостерег веселую компанию -- вдруг, мол, это лицо с исторической фамилией и в самом деле является родственником достославному полководцу России, и что тогда? Вы, мол, хоть жеребячий тон сбавьте, лучше же совсем человека не беспокойте -- время позднее, а он, Барклай-то, де-Толли, скорее всего человек уже преклонных лет. Но предостережение лишь подстегнуло компанию, идея, как известно из хитроумного учения, овладевшая массами, да еще подвыпившими... Позвонили, вежливо поздоровались с женщиной, со спокойным благородством в голосе, которое дается лишь родом и воспитанием. Нам было отвечено, что да, это квартира Барклая-де-Толли и он еще не спит. Женский голос заверил нас, сейчас, мол, она Николая Васильевича (за имя-отчество не ручаюсь) пригласит к телефону. Звонил в телефон самый из нас веселый и крепко выпивший поэт Коротаев. Он зажал трубку кулаком и, вытаращив на нас глаза, сдавленным шепотом возвестил: "Идет!" Мы все разом оробели и притихли. Внук мой, ни резону, ни ночи, ни исторического момента не понимающий в силу своего резвого возраста, с гиком выкатился на трехколесном велосипеде в коридор, чего-то завопил веселое и тут сгреб от деда воспитательную затрещину, собрался было привычно заорать, а орал он громче Шаляпина, но, глянув на сосредоточенно, почти испуганно замершую компанию, орать все же не решился и упрятался в другую комнату. "Шаги слышу!" -- сказал поэт Виктор Коротаев, и на бороде его, тогда еще не седой, выступило мокро, он начал ее с задумчивостью чесать. Я бросился в кабинет, к другому телефону и услышал тихий голос пожилого человека: -- Вас слушает Барклай-де-Толли. -- Простите, -- сразу вдруг заездившимся голосом, но все еще с игривыми нотами в нем сказал поэт Коротаев. -- Вы не родственник ли тому самому Барклаю-де-Толли? И голос, полный достоинства, внятно ответствовал: -- Да, я -- правнук великого русского полководца, генерал-фельдмаршала Михаила Богдановича Барклая-де- Толли. -- Это говорят вологодские писатели, -- произнес Коротаев до шепота севшим голосом, -- мы хотели бы поздравить вас с Новым годом и пожелать вам доброго здоровья. -- Благодарю вас! Я в свою очередь поздравляю вас и ваших товарищей с Новым годом и желаю всем вам того же самого, чего любезно пожелали и мне -- доброго здоровья, ну, разумеется, и успехов на литературном поприще. Надо вам сообщить, что я слежу за работой ваших товарищей, читаю, что мне доступно, и почтительно отношусь к вологодским писателям за то, что они не роняют достоинства русской словесности. Желаю вам весело встретить Новый год! -- Благодарим вас, -- совсем уж хрипло, совсем уж потный и протрезвевший сказал поэт Коротаев, бережно опуская трубку телефона и, опустив уже ее, вдогонку добавил: -- Очень благодарим вас! Все! Тихо и отчего-то на цыпочках вернулись мы к столу. Самый из нас трезвый или опять же кто-то из рассудительных жен язвительно произнес: -- Ну что, пошутили?! -- Пошутили, мля. Поэт Коротаев дрожащей рукой налил себе полный фужер водки, выпил махом, персонально, и мы не перечили -- заработал! А он еще налил и уже почти восстанавливающимся голосом бодро возгласил: -- За славную русскую историю! За русский народЗазвенели рюмки, пошел разговор с уклоном на патриотичес- кую и историческую линию, песни родного отечества зазвучали, но все не проходило чувство неловкости от наших легкомысленных намерений кого-то разыграть, высмеять. Поэта Коротаева целовали за то, что он так героически, с достоинством вышел из щекотливого положения. Поэт Коротаев радовался себе, тряс мокрой бородой, в которой, как всегда к середине вечера, торчала рыбья кость, и от умиления плакал. С тех пор, собираясь вместе, перед каждым Новым годом мы торжественно поздравляли правнука великого полководца Барклая-де-Толли, желали ему всего хорошего, и он нам тоже, а вот собраться сходить к нему побеседовать все не решались, и однажды тот же, благородством преисполненный женский голос мягко и грустно сообщил нам, что не может пригласить к телефону Николая Васильевича -- нет его больше с нами. Я помню, как печально всем нам было, как не задался праздник, и, думаю, не одного меня, но всех вологжан, моих товарищей по труду, до сих пор угнетает какое-то смутное чувство неосознанной вины и неловкости. Восторженный идиотизм Жил-был на свете Бодюл. Секретарь цэка компартии Молдавии, по-ранешному -- царь. Он долго и здорово правил на бессарабской земле, разоряя ее и губя беспощадно во имя коммунизма и неслыханной досель дружбы пародов. И бездельников плодил, как тля или древесная гусеница, высыпая облаком беспрерывный прожорливый помет. И бездельники, в первую голову отставники, обожали своего партийного царя, тянулись к нему со всех сторон, особенно краснорожие высокопоставленные чины, выслужившие высокие пенсии, хорошо отточенным нюхом чующие не только падаль, но и сладкий корм. Однажды на празднике битый молью, недалекий умом, по хитрый и коварный разоритель Молдовы провозгласил здравицу покойному Сталину, и дыбастая, тупая масса устроила получасовую овацию -- вот сколь упрямой доблести и преданности своему времени, своим вождям скопилось в грудях большевистских молодцов. В парке города Кишинева, заставленном гипсовыми и бронзовыми бюстами и скульптурами любимых вождей, был взращен венец искусства: красные яблоки заставили так расти на ветвях, что, алой вязью сплетясь, те молдавские яблоки образовывали слова: "Слава КПСС" и еще что-то в этом духе. Хитрый, мастеровитый садовник держался как величайший творец, сдержанно и достойно, но партийные шестерки, его представляющие, били чечетку вокруг тех чудодейственных идейных растений, кричали чего-то высокохвалебное товарищу Бодюлу и его покровителю товарищу Брежневу -- тогда же один из представителей братской делегации, ленинградский острослов и поэт, назвал это восторженным идиотизмом. Да какой с него спрос, с поэта и вечного юмориста? Неразумное дитя своих родителей, моральный урод героического времени. Отставникам-то, краснорожим молодцам, густо заселившим Крым, юг Украины, Молдавию и другие солнечно-виноградные места, очень все тут глянулось, от яблонь, патриотически растущих, до вождя Бодюла, сгубившего во имя пламенных идей и своей карьеры родную республику. Это они, отставники да недобитые приживалы, визжат сейчас об утеснении русскоязычного населения, боясь за свою шкуру, но больше за свое нахапанное добро и солнечные угревные местечки. Остальным русскоязычным бояться нечего -- бери шинель, иди домой, к нам, в Сибирь, либо в старорусские земли. Яблони и виноград -- да еще этаким вот идейно направленным манером -- тут, конечно, не растут, но полоса земли для жительства, кусок хлеба и толика тепла в пока еще живом российском сердце всегда для них на родине найдутся. Гоголевский тип В пятидесятых годах учился я в школе рабочей молодежи в стареньком рабочем уральском городке и как-то плелся устало после работы в школу. Гляжу: из огороженной будки, из длинного, змеей загнутого крана, змеино шипя, плещется вода -- в клюку загнутый затвор неплотно прикрывает водяной насос. На деревянном тротуаре намерз лед, его кисейно припорошило снежком -- этакая привычная российская ловушка для престарелых и подслеповатых людей, катушка для малолеток-сорванцов. По соседству, в канаве, другая ловушка -- открытый люк подземной связи, и в него уже капает вода, лед собачьим языком ввалился в зевасто открытую пасть люка. "Вот, -- подумал я мимоходом, -- понесет ночью пьяного -- непременно поскользнется на тротуаре и по этой катушке на заду в люк съедет..." Возвращаюсь в час ночи из школы и слышу не то стон, не то песнь из-под земли. Сразу догадался: кто-то угодил-таки в люк. Подхожу, наклоняюсь: есть! Попался! Да вроде бы и человек-то в чинах -- от лампочки, прибитой к коньку будки, слабый свет падает и высвечивает погон со звездочкой. -- Что ты там делаешь, младший лейтенант? -- пошутил я, соображая, как мне и чем из колодца вытаскивать жертву коммунального разгильдяйства. -- Какой я тебе младший лейтенант? Я -- майор! -- раздалось из-под земли. -- Сразу видно, что в армии не служил. -- Служил, служил, только рядовым. -- А раз рядовой, вынь командира из-под земли! Долго я с майором возился -- тяжел майор. Раза два ронял я его обратно в колодец, а там вода -- плюхнется майор вниз увесистой болванкой -- брызги вверх! Какой-то мужик, весь черный, шел со второй смены из паровозного депо, помог вытащить человека, вывозил его с ног до головы в мазуте, но майор того не замечал. Он нас все время, пока мы его вытаскивали из люка, выручали из беды, свирепо материл за неловкость, но как оказался наверху, сразу приосанился и рявкнул: -- А карту-уз?! Кто за вас картуз доставать будет?! Остряки-профессионалы Увидев в рыбном магазине камбалу, точнее, неразумных деток камбалы, угодивших в трал передовых рыбаков, прокатчик крупносортного стана сказал: "Рыба мелкого профиля", а садовод-любитель выразился лирически: "Осенние листья". Разговор вологодского поэта с рязанским прозаиком У вологодского поэта Саранчукова рано начали выпадывать волосы на голове. У рязанского же прозаика Межова -- наоборот: чем он дольше жил, тем пышнее становилась шевелюра -- от горения ли таланта или от глубоких мыслей шевелюра его седеть начала, и совсем красивой и умной сделалась голова рязанского прозаика. Нe выдержал вологодский поэт Саранчуков и сказал однажды рязанскому прозаику Межову: -- Вот ничему я не завидую: ни таланту, ни богатству, ни уму -- Бог всего каждому дал столько, сколь достоин человек, или по-нонешнему -- индивидуум. Завидую я только тем, у кого волосья на голове хорошо растут. Вот скажи ты мне: как ты такую шевелюру приобрел и сохранил? Рязанский прозаик Межов, подпитой, веселый, юмор по нему бродит с такой силой, что волосья искрят, и говорит он назидательно рассоловевшему от чувств вологодскому поэту Саранчукову: -- Всякое растение на чем растет? -- На земле. -- Так. Правильно. Сколько ты раз в месяц голову моешь? -- Ну, сколько? От бани до бани, в декаду раз, пожалуй что, выходит, как в исправительно-трудовой колонии. Ну а летом, когда жарко, да в городу, дак и почаще, в ванной мою. -- Во-от! В ванной! Дала вам, дуракам, наша власть эту ванну -- вы и рады стараться! Всю землю-то и вымываете! На чем же волосу-то расти? Задумался вологодский поэт Саранчуков, голову, почти уж совсем голую, долу опустил, а рязанский прозаик тряхнул копной волос и запел русскую народную песню. В середке песни он прервался и сообщил, что недавно одного профессионала -- оперного певца -- "запел в доску" и, не простуди он голосу на флоте, в морских просторах, так и самого Шаляпина, Федора Ивановича, запел бы. Облысевший почти вологодский поэт смотрел на волосатого рязанского прозаика с любовью -- человек добрый от природы, жалостливый, он умильно восклицал и просил: -- Дорогой ты мой! Спой еще! Спой! И чубом, чубом потряси!.. Сила искусства Очень я люблю наши прежние картины, в особенности детские, в которых охотно снимались все лучшие артисты страны и, мне кажется, делали это с радостью и получали истинное наслаждение от работы в так называемом "детском" кино, которое я и поныне смотрю с удовольствием. Несколько лет назад был возобновлен чудесный фильм "Золушка". Показ его, по-современному -- ретроспекция, состоялся по телевидению. Фильм представлял на телевидении единственный его еще "боеспособный" участник -- Алексей Анатольевич Консовский. Исполнительница Золушки, артистка Жеймо, уехала на родину, в Польшу; любимый нами Эраст Гарин, прелестно игравший короля, умер; всеми обожаемая Фаина Раневская, изображавшая отвратительную мачеху, не очень уж и тогда здорова была, да и телевидение, говорят, не любила. Ныне и ее нет уже, и Консовский покинул земные пределы. Алексей Анатольевич Консовский, артист театра им. Моссовета, великолепный чтец, благородный голос которого мы ежедневно слышали по радио или в дубляже кинокартин, с годами не утратил обаяния и притягательности, за которые и пригласили его, наверное, в свое время на роль принца в фильме "Золушка". Кроме всего прочего, как и все наши "старые" артисты, мягче сказать -- артисты старой русской школы, он превосходный рассказчик и, по-современному говоря, порядочный хохмач. Вот что рассказал он, щуря свои "искристые" глаза, за которые так полюбила принца Золушка и по причине которых чуть было не снялся он в роли Лермонтова в так и не состоявшемся в ту пору фильме. Глаза эти не утратили с годами молодого блеска, хотя "искра" и поугасла... "Вскоре после ретроспекции "Золушки" на телевидении, буквально через несколько дней, устав от репетиций в театре, привычно прошелся по улице Горького до станции метро "Пушкинская", чтоб поехать домой. Спустился в метро, двигаюсь к остановке, как вдруг меня догоняет человек в ватнике и в шапке, явно выданных в казенном месте, не очень к Москве близком. Опередил меня, вперился мутноватым взглядом. Грудь у него распахнута, на ней орел какую-то жертву терзает. Я сразу как-то поубыл в росте, а он у меня и без того невелик, но делаю вид, что не замечаю ничего, прибавляю шагу. Слышу опять громкий топот. Настигают меня! В метро пусто, время за полдень, трудовой москвич, он в это время работает, состоятельный -- спит после обеда. Это нам, служителям муз, спать некогда, рыщем в поисках хлеба насущного. Обежал меня громила, в лицо уставился. "Уж грабить так грабил бы скорее, -- думаю я. -- В кошельке у меня рубль семьдесят, шапка на мне недорогая, курточка так себе, да и по размеру ему не подойдет." Однако никто меня не грабил, и вот уж поезд вдали зазвучал, я снова шагу прибавил -- и снова сапожищи топают. "Господи! Неужто мне конец! Неужто до дому не доеду и Марину -- мою милую жену -- больше никогда не увижу?!" Однако у самого входа в вагон настиг меня громила, встал передо мной, в грудь рукою уперся -- не пущает. -- Прынц ?! -- словно бы не веря себе, прошептал налетчик. И не знаю: я ли ему кивнул -- да, мол, я -- принц, или окончательно удостоверился незнакомец в своей догадке, но в совершенном упоении, в неподдельном восторге рявкнул он на все московское метро: -- Прынц, мбля! Прынц!.." Все про всех знает Режиссер принимал экзамены у молодых людей, собирающихся быть актерами, и спрашивал то, что обычно спрашивают в другом месте, например, у людей, собирающихся быть разведчиками. -- Вы долго сидели в прихожей? Видели там... Почти все абитуриенты, жаждущие быть кинозвездами, срезались на каверзном вопросе или называли два-три предмета. И лишь один парень перечислил все, что было на полу, на стенах, на столе, и не просто перечислил, но и сказал, где что приобретено и сколько стоит. -- Отлично! -- сказал экзаменатор. -- Вы были когда-то вором? -- Да, вором-домушником. Получился из этого человека не очень большой, но обаятельный характерный артист, он часто и заслуженно появляется на экране и этак многозначительно и грустно улыбается, и кажется -- все про всех знает. Заинтересованность Молодая почтальонка спросила у нашей соседки: -- Это ваш сын все время играет на пианино? -- Да, мой сын. Готовится в консерваторию. -- Женатый? -- Нет. -- Х-м, не женатый, а так громко играет! Наклепки Шли по лесу молодой и старый охотники, точнее, -- дядя и племянник. Дядя -- звали его Василий Васильевич -- всю жизнь в лесу. Он работает на сплаве древесины и попутно занимается рыбалкой и охотой. Племянник приехал к нему в гости из города. Человек он страшно говорливый, всему удивляется, всем восхищается и норовит обязательно выстрелить. Это всегда так: попало ружье в руки горожанина, да еще такого, который на охоте не бывал, -- ну, берегись, малые птахи, берегись, сороки, галки и вороны, -- идет погубитель. Дичи-то ему не добыть, а тех птиц и зверушек, что сами на мушку садятся, такой охотник очень любит подшибить. Да еще сфотографируется с дятлом или галкой, держа ее двумя пальцами и улыбаясь -- это на потеху родным деткам: вот, мол, какой ваш папа меткий стрелок... Ходили, ходили дядя с племянником -- нет уток, даже в глаза ни одной не видели. Скис племянник, едва плетется. Он-то думал, что будет палить без устали и набьет птицы мешок под завязку, и на тебе -- даже ни разу не выстрелил. Свернули они в лог, вышли на покос, среди которого стоял подбоченившись этакий пухлый, пышный, похожий на кулич, стожок сена. Стожок был приметан к старой, наполовину обломленной рябине. И на рябине... -- Что это? -- сразу пересохшим голосом спросил его племянник. -- Рябчики, -- спокойно ответил Василий Васильевич и на полянку шагнул. Фыркнули крыльями рябчики и -- врассыпную. Племянник за ними. Василий Васильевич поймал его за руку: -- Куда? Не видишь, что ли, что рябчики еще малы, бесхвостые вовсе. Вот подрастут, тогда и стреляй... -- Одного, дядя Вася, на пробу. -- Говорю -- нельзя! -- Одного, дядь Вась... Никто не узнает. -- Тьфу ты, азартный какой! -- ругнулся дядя Вася и хитро сощурился: -- Ну, ежели одного, на пробу. А не пожалеешь? -- Да что вы? -- сглотнул от нетерпения слюну племянни- чек, а сам уже курок взвел и глазами зыркает по лесинам, но рябчиков увидеть не может. Малы еще рябчики, а маскироваться уже умеют. Вот рядом, совсем рядом чифиркают, на голос матери откликаются и не показываются. -- Ну, как? -- подошел ближе к племяннику дядя. -- Не могу заметить. Мне бы только на миг... Я бы... -- зашеп- тал племянник. Дядя покосился на племянника и усмехнулся. Аж побледнел от напряжения паренек, а глаза алчные. "Ну, этого надо сразу отучать от лесного блуда, иначе лихой браконьер-хапуга из него получится", -- подумал Василий Васильевич и показал племяннику на пихту: -- Гляди, во-он подле пихты липа? -- Вижу. -- Одна ветка липы поздоровалась с пихтовой лапкой и на ней... -- Ах, как же это я раньше-то не заметил? Сейчас, сейчас, -- целится парень в серенький комочек, чуть видимый сквозь пихтовую хвою, а руки у него дрожат. -- Лучше целься, не промажь, -- сказал Василий Васильевич, и в голосе его смех послышался, но не обратил на это внимание племянник. Он еще плотнее прижал ружье к плечу и ба-бах! Побежал к пихте, а Василий Васильевич в лог, к воде. Спустя минуту увидел: мчится по косогору его племянничек, ружье бросил, орет благим голосом, а за ним столбится и гудит осиный рой. -- В воду! -- скомандовал Василий Васильевич, -- руками не маши! В воду! Взвизгнул парень и бултыхнулся лицом в ручеек, который лениво сочился по логу. А когда приподнялся -- Василий Васильевич упал на траву, сраженный смехом. Племянника не узнать. Все лицо его в огромных волдырях, один глаз вовсе заплыл, но смотрит, верхнюю губу на сторону унесло, и стала она с чернильницу-непроливашку величиной. -- Ха-ха-ха! Наклепали тебе рябчики морду-то! -- Болит ужасно, -- чуть не плача сказал прыткий охотник и поник головой. Он уже понял, что Василий Насильевич нарочно втравил его в эту историю -- осиное гнездо вместо рябчика показал. И обижаться нельзя -- не жадничай, не подличай в лесу. Сдались мне эти сапоги! Этот путевой вагонный рассказ отчего-то врезался в мою и без того перегруженную память надолго. -- Ездила я в молодости в Москву, за покупками, -- рассказывала пожилая, наделенная броской красотой женщина. -- Ближний свет! А что ж делать-то, коли в наших магазинах было шаром покати. А уж так ли мне хотелось сапожки купить, чтоб на танцы ходить! МечтаСплю и вижу я те сапоги. Уехали поездом Пермь -- Москва -- кто за продуктами, кто культурно поразвлечься, а я вот за сапогами... И познакомилась я в пути с парнем. Возле окна он курил. Вроде бы не такой уж грамотей, не такой уж и красавец, но что-то бросило меня к нему, а его ко мне, и, перебивая друг друга, захлебываясь, спеша, проговорили мы до полуночи. Надо бы расходиться -- в разных купе едем, но расстаться не можем! И, отчаянные головушки, целоваться начали, под стук колес и... будь место да время, так, чего доброго, и до иного прочего дело дошло бы -- так забылись мы, так увлеклись друг дружкой, так прильнули сердцем к сердцу... Но вот уж и рассвет, утро, и Москва -- вот она. Тогда я сказала парню, что вечером мы встретимся и поедем обратно. И место назвала -- Большой театр. Москвы-то ни я, ни он не знаем. А это место -- Большой театр, где встречаются ветераны в День Победы, кто не знает. Целый день я просвистала в поисках сапог. Сказали, после обеда в ГУМе выбросят. Обед затянулся. Сапоги выкинули без десяти минут четыре. А очередь! Версты две! Свидание наше назначено в пять часов. Цыпушечьим шажком продвигалась я к прилавку. А время бежит. А стрелки черные на часах скачут. И вот в цифру пять уперлась остроносая стрелка. "Миленький мой! Желанненький мой! Подожди меня, подожди!.." -- кричу я, молюсь про себя, но до сапог мне еще ой как далеко!.. Купила я их перед самым закрытием магазина и хватила бежать по улице, в поворот, под арку, через площадь, так, казалось мне, путь короче, и все кричу, кричу, уж сердцем одним кричу: "Подожди-и! Подожди! Не уходи, миленький, только не уходи!.." Никого я уж возле театра этого Большого не увидела. Спектакль начался. Может, парень мой с рук билет купил и в театр подался... Может, плюнул и ушел... А я все кружилась, кружилась по садику возле крыльца широкого, стараясь хоть следочек его угадать... Женщина умолкла, поглядела в окошко иль выше него и дальше, и горше выдохнула: -- Ведь это судьба моя была! Судьба. А я ее на сапоги променяла! И на кой мне сдались те сапоги! Я их давно уж сносила, а судьба -- не лапоть, с ноги не скинешь. Потеряла я ее, свою судьбу. -- Женщина смолкла, снова поглядела далеко-далеко, высоко-высоко и каким-то не просто усталым, но размозженным голосом не то пропела, не то выстонала, будто на могилке: -- Эти наши вечные очереди, вечные недостатки... Сколько же это народу истратило себя, свое время золотое, свои судьбы порастеряло, порастеряло понапрасну. Ах ты, ах ты! Дожить бы хоть детям нашим до времени, когда за свою рабочую копейку купить можно будет все, и судьбой, судьбой своей распорядиться, как сердце подсказывает, как Бог велит... Эпидемия Столетию кино посвящается Каких только глупостей, какой ахинеи не наговорили коммунистические деятели и вожди! В каких только обертках, чаще всего в красных, в виде лозунгов, эти глупости и банальности не преподносились. Особенно в глаза лезли разные, в основном плоские, но броские высказывания товарища Ленина. Раньше других достигло нас и гвоздем в память воткнулось изречение насчет кино, что важнее важных оно из всех искусств. Мы, дети наступившего века, бредили этим искусством и чего только не вытворяли и не придумывали, чтобы достичь его тайн. Помню, объединившись в шайку, мы, парнишки, наскребем на один билет денег и засылаем в зал лазутчика, в обязанность которого входило: как только начнется кино и дойдет до "интересного", со звоном отбросить длинные кованые крючья, и тогда скопившаяся у дверей шпана толпой ринется в зал со светящимся, звучащим экраном и рассыплется по толпе, растырится под скамейками, по углам, за сценой, осядет мелкой пылью меж дяденек и тетенек, которые, конечно, натычут налетчика кулаком, но и спрячут с мольбой: "Не мешай токо, паршивец!" Выдавали налетчиков редко -- такие были времена на Руси, вконец ныне издешевившейся, недружелюбной. В одном из клубов выгребная яма открывалась дверками наружу прямо в сугроб и после очистки приманчиво светящимися очками маячила над головой. В морозы, когда в яме не вонько, выскреблено лопатой, подметено голиком, банда действовала так же -- покупала один-разъединственный билет. Обилеченный, силой наделенный, крепкий оголец склонялся над очком, будто над колодцем, и бодро требовал: "Давай!" Тогда на плечах подымали и снизу, головой в очко всовывали не очень объемного малого, а потом уж веселей дело двигалось, и кто плотней телом, того, как пыж, вдергивали в дыру и что-то подобное конвейеру налаживалось, зритель переходил на поток. Случалось, соскользал вниз, обрушивался жаждущий зрелищ малый человек, и не по разу обрушивался, но устремлений своих не бросал. Случалось, трудящийся мчится в отхожее помещение, на ходу расстегивая ремень или ширинку, -- приспичило. Но, слава Богу, дырка не одна, садись, пожалуйста, или потерпи. Но если уж совсем невтерпеж -- вниз дружно кричали: "Па-асторонись!" -- ибо иной обжора живую цель поражал, как из мортиры -- вразлет, шрапнелью. Конечно, такое вот общественное очко пройти и совсем не испачкаться, запаху не приобрести -- не всегда получалось, хотя мы и обтирали бумагой, обскребали щепками попадавшего под залп кинозрителя. По случаю кино празднично одетый, приобретший билет на трудовые деньги, гражданин водит-водит носом бывало и недоуменно вопросит: "Да откуль это говном-то прет?!" А то еще одно ловкое и дерзкое дело ради искусства: со дня не обедавшие, уроков не делавшие ребята должны были пролезть в зрительный зал и пролежать под скамейкой или простоять за плотной шторой окна до начала сеанса либо в пожарный люк нырнуть, а когда и через дымоход проникнуть в зал. Но самое дерзкое, самое ловкое -- это, припав к спине солидного гражданина, пробраться в зал мимо бдительной контролерши, иной раз мимо двух -- тут уж и на карачках приходилось. Раз до трех делались попытки -- изловят и взашей вытолкают. Но чему постоянно и настойчиво молодое поколение учили опытные большевики? Ни перед чем не пасовать, брать любые крепости, мозгой шевелить и, чего бы то ни стоило, достичь намеченной цели. И достигали! Мысль творческая работала напряженно и чаще всего плодотворно. В игарском лесокомбинатовском клубе в поздний час для совершеннолетних показывали кино "Пышка". Я к той поре ужо много чего без разбору и выбору прочитал, в том числе и кое-что из Мопассана, не поняв, правда, за что его считали непристойным писателем, запрещали читать его книги не только детям, но и взрослым, спецпереселенцам в особенности. Оно и понятно: элемент этот враждебный и без того всесторонне ущербен, а что как под воздействием буржуазной морали вовсе разложится, некому работать сделается, социализм строить. "Пышка", когда я ее читал, мне шибко поглянулась. В какой-то недобрый час предсонного, темного времени я пересказал братве ее содержание, и хоть не всем корешам, но многим "Пышка" тоже понравилась. И вот кино "Пышка". Мы к лесокомбинатовскому клубу и сзади, и спереди подступаем -- никак не получается -- нет лазеек. Главное -- народ нас не допущает смотреть кино, про которое на вывеске написано: "Детям до шестнадцати запрещается". А ведь известно давно: чем больше запрещается, тем больше хочется. Но время очень уж позднее, глухое. В Заполярье и без того зимою всегда ночь, темно, начало же последнего и единственного сеанса с "Пышкой" -- в десять часов. Окончание в полночь. Вот тут и прорвись к искусству! Ах ты, разахты! Чего же делать-то? До того хочется "Пышку" посмотреть, аж в штанах заранее мокреет... Но нету ж такой крепости, которую мы, большевистские последователи, не взяли бы! Клуб отапливался посредством печей-голландок. Правда, это уж слишком громко сказано -- отапливался! Всего две печи на весь зал, пристройка, величиной и формой напоминающая нужник: без окон, но с дверью, заваленной дровами, на замок запертой, на железный, на самозащелкивающийся. Среди детдомовцев были такие спецы, что они тот замок и насиловать-то шибко не стали, булавкой ковырнули -- и открыто! Мигом! Голландки-печи стояли в виде шкафов, спаренно, жаром пышут, наверху выходят в пропиленный в потолке четырехугольник трубы, и между труб расстояние как раз для огольца, не шибко раскормленного. Подсадили туда одного, он полежал-полежал и вниз запросился -- жжет брюхо невыносимо. Кто-то предложил отодрать беленые доски, нашитые по бокам голландок в виде заборки. Предложение было сразу забраковано -- заметят проруху и пометут нас как миленьких, а место золотое, его надо беречь. Набросали мы дров меж печных труб, и дело пошло ударнее. Минут по пятнадцать огольцы наслаждались кином, вниз, в обогревалку-кочегарку сваливались очумелые от угару, потные от жары, и поскольку смотрели кино урывками, то и понять ничего не могли: кто, куда и зачем едет иль кого куда везут, и кто там враги и кто там наши? Но женщина, Пышка, нравилась парням, красивенькая и в самом деле пышная до того, что глядишь на нее, и штаны сами собой оттопыриваются. Вечер, другой, третий преют парни на голландках, томление испытывают, но никак не могут главного дождаться. О нем, о главном-то, и в самой повести неясно написано, а тут и вовсе какая-то невнятица, ну, добивается офицер, чтобы Пышка пошла с ним куда-то, но куда и зачем -- не показывают. Это вам не нонешнее передовое киноискусство, где не только все по полкам разложат, но и на полку женщину положат, когда и на бильярд, и со всех сторон ее заснимут, да еще и охать, и ахать заставят. А в той, далекой "Пышке" возвращается женщина мятая, виноватая в чем-то перед этими буржуазными мордами, ее спутниками. И поехали дальше. И Пышка заплакала. И все! И смотреть нечего. Опять же, в нонешней киноленте, любо-дорого посмотреть, как мужик по бабе нагишом ползает, пыхтит. Та, старомодная Пышка, исполненная симпатичной артисткой Сергеевой, невинной пионеркой, может, даже и октябренком выглядит по сравнению с нынешними героинями. Спор меж ребятни шел жаркий, до драки дело доходило, меня обвиняли в том, что в моем рассказе все подробней, замечательней и точней выглядело. Может, я и в самом деле глубже, чем следовало, проник в подтекст Мопассана? И гордо заявил я парням, как наши современные разумники-критики, -- что они все дураки и хмыри болотные, ничего в искусстве не понимают. Мне в ответ: мол, раз ты все понимаешь, залезай за трубу с кем-нибудь из парней и показывай главное с толком и вовремя. Но что я мог им объяснить и показать, коли и сам не все тонкости искусства улавливал? Испечься ж на печи мог запросто, как картошка. Тогда я брюхом попихал, попихал полено по кирпичам и вместе с крошками кирпича, с пылью и копотью уронил его в зал, на головы зрителей задних рядов. Поднялся хай. Паника! Кто-то крикнул привычное "горим!". Наших двух ротозеев зрители поймали, зады им пинкарями прокомпостировали, но главное -- завассарили нашу киношную плацкарту на печи. И что вы думаете? Зашили тесом проран между трубами? Сменили замок? Железом запаковали плацкарту? Нет, нет и нет! Время то было героическое, напряженное, всюду велась борьба, все делалось принципиально, обдуманно, хотя и ненадежно. Завхоз клуба -- шкура, может, и сам завклубом, тоже шкура, -- сколотили щит из толстых плах и, пробив его гвоздями-сотками, положили на плацкарту ловушку шляпками гвоздей вниз, жалами кверху. Вот тут и смотри важнейшее из всех искусств, наслаждайся! Но время, время-то какое! Все советские люди работали и изобретали, думали день и ночь, к вершинам рвались. Парни наносили сена с конного двора, прикрыли гвозди, чтоб пожарные не спохватились, свистнули спецовку в АХО, прикрыли сено старыми ватными брюками, двумя конскими попонами да телогрейкой -- гуляй, братва, внемли искусству! Хорошо было смотреть кино, правда, по-прежнему шибко жарко, зато мягко и чего не стерпишь ради зрелища? Однако со временем сено спрессовалось, спецовка проткнулась, остриями гвоздей брюхо прокалывало, грудь и все прочее тоже. Но зрители, число которых с каждым днем, то есть вечером, увеличивалось, все героически переносили, потому как после схода "Пышки" с экрана начали показывать кинокартины одну другой героичней и захватывающей: "Волочаевские дни", "Тринадцать", "Джульбарс". И что тут гвозди? Тут кинжалы не страшны! Но дело отлаженное, хитрое все же кончилось крахом. Неожиданным и полным. В детдоме нашем, да и в нашем ли только, шла, и небезуспешно, вечная борьба со вшами и чесоткой. И вот в бане малые парни, а они у нас, как всюду и везде беспризорники, пронырливые были и юркие, что совы ночные. Узрели чертенята, что старшие все в красной сыпи по брюхам, грудям, бедрам и прочим местам: "Ага! Ага! -- зашумели малые. -- С чесоткой в баню! Зараза!" -- и к Анне Ивановне с доносом. Анна Ивановна, замещавшая директора детдома, больная сердцем, сперва нас, голубчиков, сама осмотрела, затем строем в кожную поликлинику погнала. Дорогой мы дурачились, пели жизнерадостные песни, поскольку от школы, от уроков нас освободили. "Жопу мой перед едой, чирку после ужина!" -- нарочно громко орали мы, чтобы подразнить Анну Ивановну. Но она особо на нас не сердилась, лишь пальцем грозила. Она была озабочена напастью, на детдом свалившейся: опять карантин, опять пропуски уроков, опять комиссии, всякие проверки. В поликлинике возник было переполох -- массовое кожное заболевание! А какое? Врач, из ссыльных тоже, одного за другим нас осмотревший, впал в удручение, не понимая характера и природы сыпи на детях: в отшибе от мира, в малом городке всякая эпидемия -- страх. Но врач был старенький, добрый, и ребята ему объяснили, что никакая это не сыпь, изранеты они по причине искусства. Долго старичок ничего не мог взять в толк, и только когда ему подробно рассказали, откуда что взялось, он уронил слуховую трубочку на пол, очки тоже уронил и катал голову по столу, пытаясь объяснить перепуганной Анне Ивановне: -- Самое важное, ой, самое... из всех искусств... самое... -- и махнул рукой, так и не закончив высказывание великого человека. -- Ступайте домой, ступайте, проказники. Анна Ивановна сначала тоже смеялась, потом ругалась, потом опять смеялась. Затем усилила контроль, чтоб вечером орлы по городу не шлялись. Потом весна наступила, игры на воле пошли, кино смотреть не очень уж манило. Потом лесокомбинатовский клуб сгорел, говорили, пожар начался сверху, загорелось между труб... Тогда и начали строить настоящий кинотеатр на веселом угористом месте. "Октябрь" назывался. Мы в него пробирались, хотя сделать это было очень трудно: контроль, запоры, штаты неумолимые. Но и "Октябрь" с лозунгом на фронтоне: "Из всех искусств самое важное для нас -- кино" -- тоже сгорел. А вот в каком году и по какой причине сгорел -- сказать не могу, меня к той поре из детдома уже вытурили по причине зрелого возраста и определили в РУ, где кино показывали очень редко, самим рэушникам ходить в кино было не на что, зато ныне, на старости лет, наверстываю упущенное -- все кино подряд смотрю по телевизору бесплатно. Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 7. Красноярск, "Офсет", 1997 г. Тетрадь 5. Древнее, Вечное. Древнее, вечное Загулял наш конюх. Поехал в райцентр вставлять зубы и по случаю завершения такого важнейшего дела загулял. Рейсовый автобус ушел, и он остался ночевать у свояка. Кони (их было семеро -- два мерина, две кобылы и трое жеребят) долго бродили по лугу, и когда я шел от реки с удочками, вскинули головы и долго смотрели мне вслед, думая, что, может, я вернусь и загоню их в стойла конюшни, но не дождавшись никого, сами явились в деревню, ходили от дома к дому, и я решил, что они уснут на лугах или прижавшись к стене конюшни, нагретой солнцем со дня. Поздней ночью я проснулся, пошел на кухню попить квасу. Что-то остановило меня, заставило глянуть в окно. Густой-прегустой туман окутал деревню, далее которой вовсе ничего не было видно, и в этой туманной пелене темнели недвижные, как бы из камня вытесанные, силуэты лошадей. Мерины и кобылы стояли, обнявшись шеями, а в середке, меж их теплых боков, опустив головенки, хвосты и желтенькие, еще коротенькие гривы, стояли и спали тонконогие жеребята. Я тихо приоткрыл окно, в створку хлынула прохлада, за поскотиной, совсем близко, бегал и крякал коростель; в ложку и за рекой Кубеной пели соловьи, и какой-то незнакомый звук, какое-то хрюканье, утробное и мерное, доносилось еще. Не сразу, но я догадался, что это хрипит у самого старого, надсаженного мерина в сонно распустившемся нутре. Время от времени храп прекращался, мерин приоткрывал чуть смеженные глаза, переступал с ноги на ногу, настороженно вслушиваясь -- не разбудил ли кого, не потревожил ли, -- еще плотнее вдавливал свой бугристо вздутый живот в табунок и, сгрудив жеребяток, успокаивался, по-человечьи протяжно вздыхал и снова погружался в сон. Другие лошади, сколь я ни смотрел на них, ни разу не потревожились, не пробудились и только плотнее и плотнее жались друг к дружке, обнимались шеями, грели жеребят, зная, что раз в табуне есть старшой, он и возьмет на себя главную заботу -- сторожить их, спать вполусон, следить за порядком. Коли потребуется, он и разбудит вcex, поведет куда надо. А ведь давно не мужик и не муж этим кобылам старый заезженный мерин, давно его облегчили люди и как будто избавили от надобностей природы, обрекли на уединенную, бирючью жизнь. Но вот поди ж ты, нет жеребцов в табуне -- и старый мерин, блюдя какой-то там неведомый закон или зов природы, взял на себя семейные и отцовские заботы. Все гуще и плотнее делался туман. Лошади проступали из него -- которая головой, которая крупом. Домов совсем не видно стало, только кипы дерев в палисаднике, за травянистой улицей, еще темнели какое-то время, но и они скоро огрузли в серую густую глубь ночи, в гущу туманов, веющих наутренней, прохладной и промозглой сонной сырью. И чем ближе было утро, чем беспросветной становилось в природе от туманов, тем звонче нащелкивали соловьи. К Кубене удрал коростель, пытался перескрипеть заречного соперника, и все так же недвижно и величественно стояли спящие кони под моим окном. Пришли они сюда оттого, что я долго сидел за столом, горел у меня свет, и лошади надеялись, что оттуда, из светлой избы, непременно вспомнят о них, выйдут, запрут в уютной и покойной конюшне, да так и не дождались никого, так их тут, возле нашего палисадника, сном и сморило. И думал я, глядя на этот маленький, по недосмотру заготовителей, точнее любовью конюха сохраненный и все еще работающий табунок деревенских лошадок, что, сколько бы машин ни перевидал, сколько бы чудес ни изведал, вот эта древняя картина: лошадь среди спящего села, недвижные леса вокруг, мокро поникшие на лугах цветы бледной купавы, потаенной череды, мохнатого и ядовитого гравилатника, кусты, травы, доцветающие рябины, отбелевшие черемухи, отяжеленные мокром, -- все это древнее, вечное для меня и во мне нетленно. И первый раз по-настоящему жалко сделалось тех, кто уже не просто не увидит, но даже знать не будет о том, что такое спящий деревенский мир, спящие среди села смирные, терпеливые, самые добрые к человеку животные, простившие ему все, даже живодерни, и не утратившие доверия к этому земному покою. А кругом туман, густой белый туман, и единственный громкий звук в нем -- кряканье коростеля, но к утру устал и он, набегался, умолк. Вышарил, наверное, в траве подружку, затаился с нею в мокрых, бело цветущих морковниках. И только соловьи щелкали все азартней и звонче, не признавая позднего часа, наполняя ночную тишину вечной песней любви и жизни. Унижение В клетке зоопарка токовал глухарь. Днем. Прилюдно. Клетка величиной в два-три письменных стола являла собой и тюрьму, и "тайгу" одновременно. В углу ее было устроено что-то вроде засидки в раскоренье. Над засидкой торчал сучок сосны с пересохшей, неживой хвоей, на клетке разбросана или натыкана трава, несколько кочек изображено и меж ними тоже "лес" -- вершинка сосны, веточка вереска, иссохшие былки кустиков, взятые здесь же, в зоопарке, после весенней стрижки. Глухарь в неволе иссох до петушиного роста и веса, перо в неволе у него не обновлялось, только выпадало, и в веером раскинутом хвосте не хватало перьев, светилась дыра, шея и загривок птицы были ровно бы в свалявшейся шерсти. И только брови налились красной яростью, горели воинственно, зоревой дугою охватив глаза, то и дело затягивающиеся непроницае- мой, слепой пленкой таежной темнозори, забвением тоскую- щего самца. Перепутав время и место, не обращая внимания на скопище любопытных людей, пленный глухарь исполнял назначенное ему природой -- песню любви. Неволя не погасила в нем вешней страсти и не истребила стремления к продлению рода своего. Он неторопливо, с достоинством бойца, мешковато топтался на тряпично-вялой траве меж кочек, задирал голову и, целясь клювом в небесную звезду, взывал к миру и небесам, требовал, чтоб его слышали и слушали. И начавши песню с редких, отчетливых щелчков, все набирающих силу и частоту, он входил в такое страстное упоение, в такую забывчивость, что глаза его снова и снова затягивало пленкой, он замирал на месте, и только чрево его раскаленное, горло ли, задохшееся от любовного призыва, еще продолжало перекатывать, крошить камешки на шебаршащие осколки. В такие мгновения птичий великан глохнет и слепнет, и хитрый человек, зная это, подкрадывается к нему и убивает его. Убивает в момент весеннего пьянящего торжества, не давши закончить песню любви. Не видел, точнее, никого не хотел видеть и замечать этот пленник, он жил, продолжал жить и в неволе назначенной ему природой жизнью, и когда глаза его "слепли", уши "глохли", он памятью своей уносился на дальнее северное болото, в реденькие сосняки и, задирая голову, целился клювом, испачканным сосновою смолою, в ту звезду, что светила тысячи лет его пернатым братьям. Глядя на невольника-глухаря, я подумал, что когда-то птицы-великаны жили и пели на свету, но люди загнали их в глушь и темень, сделали отшельниками, теперь вот и в клетку посадили. Оттесняет и оттесняет человек все живое в тайге газонефтепроводами, адскими факелами, электротрассами, нахрапистыми вертолетами, беспощадной, бездушной техникой дальше, глубже. Но велика у нас страна, никак до конца не добить природу, хотя и старается человек изо всех сил, да не может свалить под корень все живое и под корень же свести не лучшую ее частицу, стало быть, себя. Обзавелся вот "природой" на дому, приволок ее в город -- на потеху и для прихоти своей. Зачем ему в тайгу, в холодную ночь, по колено, а где и по пояс в воде переть на ток. Он здесь получит удовольствие, за два гривенника насмотрится на зверей, наслушается реву, песен и стона. Обойдя огромный зоопарк, я возвращался в подавленном настроении -- звери в неволе были болезненно вялы, полуоблезлы, в свалявшейся шерсти и проплешинах. Самые вольные и грозные звери выглядели совсем жалко. Волки смотрели сквозь решетки отстраненными глазами, в которых была такая бездонная тоска, что и не выразить ее человеческими словами. Если только завыть на весь белый свет... Меня все что-то тянуло и тянуло к клетке глухаря. Он "оттоковал", сложил свой дырявый хвост, без интереса порылся в кормушке, наполненной хвоей, смесью семян, песком и какой-то скорлупой. Зрители и слушатели, большей частью дети, набросали на пол клетки токовика семечек и кедровых шишек да орешков, будто уличному певцу в уплату. Глухарь взял в клюв орешек, подержал его и выронил, не раскусив. Посмотрел на людей без осуждения, или сквозь них, в пустоту, и поковылял в угол, за искусственно сделанную из коряги засидку. Там сидела и терпеливо ждала его капалуха. Резиновая. Глухарь замешкался возле нее, поглядел, подумал и ткнул клювищем -- для порядка -- по затылку. Капалуха покорно закивала жениху резиновой, красиво разрисованной головой, кисельно колыхнулась жидким телом. Певец замер на мгновение, ожидая ответного призывного клохтанья, думая: потоптать невесту или не надо? И угадывалось, явно угадывалось -- он все еще видел дальним зрением и неугасшей памятью недосягаемую тайну, разгорающееся за лесистым болотом небо, шастающих меж сосен и кочек, осыпанных прошлогодней клюквой, любвеобильных, нарядных невест, раззадоривающих, подбивающих клохтаньем на драку яростных в страсти кавалеров. Клекнул токовник, огляделся, вспомнил, где он, по-стариковски устало опустился на подогнувшиеся лапы, поправил что-то в крыле и задремал, прижавшись теплым боком к телу никуда не улетающей, соперникам не внемлющей, свадебной строптивости не проявляющей подруги жизни. Она не звала к бою. Лесной краснобровый боец снисходительно, вроде бы даже нежно тронул глухарку, может, привычно почистил о резину клюв и, как положено благородным защитникам всех времен и лесов, похрустел, выдохнул скорбно и всепрощающе: "Что поделаешь? Надо и с этой бабой бедовать кому-то..." Крик в тайге Жили мы в охотничьей обустроенной избушке на берегу чудной реки Сым. Жили среди дивной природы -- река вся в белых песках, сахарными дюнами наплывшими на каждый мысок, загогулину, поворот, остров. Бело сверкает пространство над водою, текущей плавно и быстро, но вдруг взрывающейся на перекатах, воронками заваливающейся в омутах и сердито, даже вздыбленно налетающей на частые подмоины с упавшим в воду лесом. Вспенно, взлохмаченно, сердито кружась, вылетает из теснин и завалов смятая река, чтобы через несколько сажен успокоиться и побежать, побежать к далекому батюшке-Енисею, припасть к нему, зарыться в его мягкую, упругую воду истосковавшимся лицом, притихнуть на его бугристой груди, успокоиться в нем. И над всей этой благодатью теплое солнце, погожие дни, берега, полыхающие низкою рябиной, сплетеньями краснотала, пестрядью яркого листа кустарников, хороводной листвой березняка, осин и черемух. Чуть выше, чуть отстраненней, табачного цвета лиственницы, уже тронутые первой тихой красотой увядания. Не перестает сердце радоваться, глаз -- внимать и волгнуть от умильных слез -- есть еще, есть красота да покой на земле! И пусть там где-то, за этой рекой, за горами, за долами суета, голодная, злобная толкотня, говорильня о перестройке -- у нас здесь даже радио нетНас не достанешь!.. Хозяин колет дрова, кашевар варит рябчиков и жарит рыбу, художник рисует и на всю округу орет что-то радостное, бессмысленное. Я сижу на берегу и, забыв о проблемах соцреализма, глазею на реку, щелкаю кедровые орешки, слушаю рябчика, беззаботно свистящего неподалеку, который надул меня утром, ушел, улетел, и думаю, что, однако, скоро все же я его надую, подманю -- и быть ему в ощипе... Вдруг, и здесь, именно здесь-то и вдруг! Загудели моторы на реке, из-за речного мыса вырвались две лодки, чуть не сбив мольберт художника, сильно ударились в берег и раздался хриплый глас народа, изъеденного комарами, закопченного у костров, заляпанного рыбьей чешуею и возгрями: -- Мужики-ы-ы! Закурить? Мы с художником переглянулись и пожали плечами. Гости, недоуменно посмотрев на нас и поняв, что городские эти придурки -- некурящие, ринулись на яр, к стану, но хозяин наш и кашевар были тоже некурящие. Трое гостей, хозяин и кашевар порылись в избушке, все там перевернули -- на полках, на нарах и в шкафчике, даже пол хотели поднять -- не завалился ли в щели какой окурок. Нигде ничего не было. Над столом висел портрет киноактрисы Удовиченко, и один гость, на нее указывая, убито сказал: -- Вот она небось курит, а вы, бляди, все здоровье свое бережете! Долго ругали нас гости распоследними-то словами, потом советскую власть ругали, потом Горбачева с его перестройкой материли, потом поели с нами горячей пищи, перед этим выпив водочки нашего подношения. Немного осоловев, гости вздохнули, подергали моху из пазов избушки и, как мы в детстве учились курить на этаком "табаке", подымили, покашляли, еще раз поматерили Горбачева и перестройку, потом широко улеглись спать на полу. А я, как представитель советской интеллигенции, -- на нары. И начались разговоры таежников, те бесценные, редкие уже рассказы, из которых можно составить несколько томов и все будет интересно и занимательно. Горела жаркая печка, по стенам мелькали и колыхались отсветы огня, выхватывая иногда отблеском портрет киноактрисы в позе и с улыбкой Моны Лизы, рассказчики один по одному отключились, огласив приветливую таежную избушку пробным храпом. Проснувшись утром, я обнаружил аккуратно свернутую палатку и одежонки, засунутые под нары, шипящий соском чайник со свежей заваркой. На столе среди раздвинутой посуды ножом придавлена записка, нацарапанная моей ручкой на обратной стороне консервной наклейки, "Ребята! Спасибо за ночлег и простите нас за выраженья -- уж очень шибко курить хотелось". Кузяка Ущелье речки Белокурихи, заросшее мохнатым дурнолесьем, если смотреть на него от крайних домов поселка, производит впечатление угрюмое, неприветливое. Первое это пейзажное впечатление смягчают чопорные зеленые сосняки, насаженные по крутым склонам речки. Рукотворные боры соседствуют с россыпью осинников, кленов, редко и стройно стоящих дубов, яблонями в садах, вошедшими в рожальный возраст. Старожилы-белокурихинцы сказывают, что по причине дубов и яблонь старшего лесничего чуть было не привлекли к судебной ответственности за перерасход средств -- и ничего хитрого: привлекать проще, чем деревья садить или урожай убирать, но дубы у речки выросли, яблони к осени усыпаны некрупными, очень яркими и сочными плодами, похожими на капризно надутые детские губы; клены и всякие другие южные кусты и растения сорят семена, пускают побеги по сибирской, якобы для них не подходящей земле, бывших же местных руководящих дубов самих куда-то пересадили -- исправлять природу и перевоспитываться в духе нового времени. Саморостные леса по осыпистым местам меж камней смотрятся празднично. Березы, что сон в выздоровлении -- белые-белые, часто сидят в земле семейно, растут из одного корня, пучками. Сосны, кучерявые, со скрученными ветвями, словно бы исчужа, со знойного юга явившиеся, стоят широко, кряжисто, упершись в склоны окостенелыми кореньями. Меж них клубится серый кустарник таволжника, волчатника, жимолости, и там и сям из гущи выпрастываются каменья, да все причудливых, колдовских форм: то баба ядреная телом, без шеи, с маленькой круглой головкой, с надсаженным пузом и вызывающе дерзкой грудью выйдет на склон; то завиднеется в кустах шесток немазаной русской печи, на нем грудой "отдыхают" после жара ржаные караваи; то вышедшие из леса и не сданные на склад спортсменами метательные диски кучкой свалены; то перья; то крылья, то корыта; то растрескавшийся угол обомшелого храма или замка высунется из заросли, и рядом обнаружится склеп с голой желтой дверью, навечно закрывшей от любопытных глаз какую-то древнюю тайну. В одном месте, почти над дорогой, есть круглый камень, напоминающий корабль, рухнувший с небес и одним ребром впаявшийся в алтайскую гористую местность. С исподу он напоминает обычную земную сковороду, на сковороде, на этом, модно выражаясь ЭНЛЭО, с исподу есть познавательные письмена: "Гена -- Рита из Зауралья". Рядом более решительно: "Косых и Серженко -- 12.V.1982", сбоку элегически томная надпись голубой масляной краской: "Геолог Венка из Таймыра и Нюся из Двуречья = вечная любовь". По всей это