ктером был писатель Федор Александрович Абрамов. Я как-то в совместной поездке спросил его: -- Скажи, Федор, вот когда это кончится? -- Чего? -- Вот начальник какой-нибудь, чин даже невеликий говорит часто глупости, говорит, вздор несет, мусором словесным заваливает, но глядишь на него и вдруг обнаруживаешь: рот твой распялен в улыбке, одобрительной, угодливой. -- Тебе сколько ноне исполнилось? -- Сорок восемь. -- Ну, значит, еще два года. У меня это кончилось в пятьдесят лет. -- Подумал, подумал Федор Александрович и добавил со вздохом: -- Но может и никогда не кончиться. Тут характер нужон. -- Еще подумал и еще добавил: -- Да уважение к себе хоть мало-мальское. Выстоять Я не раз бывал в тайге во время гроз и ураганных ветров, когда вся тайга, каждое деревце клонится долу. Кажется, вот-вот рухнет разом стонущая, скрипящая, ничем и никем не защищенная лесная рать, ломая и рвя себя в щепу и клочья. Но какой-то миг роздыха, какая-то малая доля времени, неуловимая глазом и слухом, наступает в этой страшной стихии -- и деревья, поймав древним чутьем милостиво дарованное природой краткое облегчение, выпрямляются, чтобы снова и снова клониться под ветрами, почти доставая кроною землю, готовые упасть, сдаться... Но снова и снова поднимается и выпрямляется лес -- стоит тайга, не сдается, держится корнями за землю, и лишь после бури, после утишения ветра видно сделается по всей тайге ломь ветвей, сорванную кору, уроненные шишки и в глуби, ломаной костью белеющие, поверженные деревья -- самые слабые, нестойкие сломались, пали... Смотрю по телевизору фильм о падшей женщине с почти сломанной судьбой и искалеченной жизнью. Слышится музыка, как всегда, красивая, мелодичная, с одним и тем же преобладающим мотивом, высоко начавшимся будто бы колокольным, протяжным звоном, неотвратимым, гибельным гулом накатывающимся на землю, опадающим на нее. Но на самом исходе звука, на последнем его пределе, мощно подхваченная оркестром, силой земной поддержанная, взмывает ввысь, к небу воскрешающая сила. Крепнет мощь человеческая и земная, распрямляет крылья живая жизнь и негасимая лампада добра светит, все еще светит впереди путеводной звездой братства и единения людей. Почему-то решаю, что это музыка Георгия Васильевича Свиридова. Не такой уж большой я знаток творчества этого замечательного нашего современника-музыканта и вообще никакой не меломан, но есть звуки и нити, соединяющие русского человека на русской земле, и они звучат в каждом из нас от рождения, да вот выразить их, донести до моря людского, вечно волнующегося и клокочущего под ветрами и бурями бытия, не каждому дано. Музыка, быть может, самое дивное создание человека, его вечная загадка и услада. Никто так близко, как музыкант, не соприкоснулся с подсознанием человеческим, -- той самой неотгаданной материей и вечной тайной, что живет в нас, тревожит и волнует. Люди плачут, слушая музыку, плачут от соприкосновения с чем-то прекрасным, казалось бы, умолкнувшим, навсегда утраченным, плачут, жалея себя и то чистое, дивное создание в себе, что было задумано природой, но в борьбе за существование человеком же и погублено. Музыка возвращает человеку все лучшее, что есть в нем и пребудет на земле. Я думаю, что музыку человек, может быть, услышал раньше, чем научился говорить. Возникает крамольная мысль, что вначале был шум ветра, плеск волн, пенье птиц, шелест травы и звон опадающей листвы. И только переняв у природы звук, человек сложил из него слово. Музыка и природа -- это самое верное, святое и неизменное, что осталось с человеком и не дает ему окончательно одичать. Я имею в виду настоящую музыку, а не то бесовство, не ту оглушающую вакханалию, которая закружила человека в бездумной дикой пляске, ввергла его в какое-то инстинктивное подражание воющему и ревущему зверю, которому пришла пора напомнить, откуда мы взялись, и чей образ и подобие утратили. Впрочем, Георгий Васильевич Свиридов, так увлекательно умеющий говорить о музыке и ее природе, утверждает, что именно эти современные бесчисленные громокипящие артели, но скорее банды, называемые ансамблями, помогают сохранить изначальную природу музыки, не дают человечеству потерять ключ ее, ибо утеря этого самого "ключа" -- есть полное и окончательное разрушение мировой гармонии, без которой оно, человечество, как корабль без руля, быстренько пойдет ко дну, тем более что стремление к разрушению гармонии жило в человеке всегда и особенно агрессивные и катастрофические размеры приняло оно на исходе нашего века. Я очень люблю слушать Георгия Васильевича и всегда сожалею, что внимаем мы ему в узком кругу "доверенных лиц", допущенных в дом композитора. Ему бы в аудиторию, на телевидение, внимать бы ему миллионам. Да где там!.. Вели прекрасную передачу наши славные певцы и умные люди, Образцова и Нестеренко, но их незаметно оттерли локтями из телевизора говоруны-политики и другие ребята-молодцы, по их мнению, владеющие словом, мыслью и в особенности юмором. И так нам нынче всем от этого юмора смешно, что уж плакать хочется. У нас всегда была и до сих пор имеется масса людей, которая угадывает за художника истоки его творчества; и замысел объяснят, и в тайны души его проникнут. Я этого не умею и не хочу делать хотя бы потому, что сам в какой-то мере -- человек творческий и самому себе не только объяснить не могу, например, природу творческого замысла, но и понять до сих пор не могу, что это такое. Более того, я, может, и примитивно, но, основываясь на сорокалетнем опыте работы в литературе, пришел к выводу, что и отгадывать сию тайну не надо, потому как, отгадавши ее, что станет делать человек? Кончится же его воображение, и он кончится как существо творческое, сделается механической, заводной штучкой, заранее знающей все и вся. Однако будучи прошлой золотой осенью на Курщине, изрядно уже оскопленной и оглушенной цивилизацией да бесконечными сельхозновациями, глядя на еще недобитую землю, на древние пологие холмы, на это российское порубежье, в котором еще не все небо закопчено и по балкам да по склонам плавных пашенных холмов, несмело обороняясь от машин и от топора, зеленеют и золотятся российские дубравы, я открывал для себя -- отсюда, с этой родной земли унес в сердце и сохранил великий композитор современности тот нежный и непреклонный звук, ту пространственную, высокую мелодию, что стонет, плачет, сжимает сердце русское неизъяснимою тоскою, очистительной печалью. Мощным хором возносится композитор в поднебесье, набатным колоколом зовет Россию и русский народ: выстоять! Выпрямиться, как тот лес, та могучая тайга под ураганами и бурями! Выпрямиться и выстоять во имя будущего наших детей и во имя сохранения того прекрасного, что накопили на земле ее редкие мудрые страдальцы, гении человечества, эти вечные отважные странники, так на одиноком челне и продолжающие до сих пор бесстрашно плыть по бурному морю жизни. Ответ анониму В последнее время все чаще и чаще приходят анонимные письма -- во время гласности, прозрения и оздоровления общества люди лютеют и подлеют все больше и больше. В одном письме пишется, что я не Лев Толстой и даже не Юрий Трифонов и вообще не своим делом занимаюсь. Отвечаю всем моим корреспондентам, явным и неявным! Меру своего Божьего дара я всегда знал и никогда не преувеличивал, не страдал самоздравием и всегда сознавал: чтобы отобразить звериную, собачью жизнь, моего таланта вполне достаточно, а вот когда вы сумеете устроить на земле жизнь человеческую -- явится и Лев Толстой, непременно явится, только малая малость от вас требуется: чтобы вы были достойны его явления, его гигантской мысли, его слова, совести, соответствовали бы высоте его духа. Все о тебе Она ворвалась в наше искусство, как в старые годы врывался в выжидательно притихшее селение нарядный, звонкий, стремительный свадебный поезд. Высокая, статная, белозубая, как опять же в русском селе сказали бы -- "моторная", она не приучала публику к себе, и публика к ней не привыкала. Ошеломленная ее могучим голосом, неотразимым напором, неистовством брызжущего таланта, обаяния и той тайной, которая дается природой лишь избранным. Она была подхвачена и поднята ввысь благодарными руками, да и сама возвысила нас, наше искусство, подняла над обыденностью. Это было взаимной любовью, это было сотворчеством певца и слушателя, подыстосковавшегося по яркому певческому дарованию, слушателя, избалованного изобилием талантов в минувшие годы безмерно любящей и нещадно их губящей матушки нашей -- России. Как и полагается яркому таланту, не вмещающемуся даже в крепком теле и всеобъемной душе, разрывающему слабую человеческую плоть, добела раскаленной в кузнечном горне заготовкой искрилась она, сверкала на сцене, сотрясая ее, одряхлевшую было, разметывала серенькие, тихоголосые фигуры во фраках, обвешанных медалями за "умный", своевременный и целесообразный концертный материал. От избытка сил, молодости и русской удали она даже и "пофулюганничала" маленько. Сощурив и без того острозрящие глаза, сокрушительно, "бесовски" сверкая ими, пела она знаменитую "Хабанеру" с беспощадным всепоглощением и страстью, по-кошачьи тихо подкрадываясь к притихшей публике, выстанывая стиснутым ртом: "Л-лю-убовь, лю-у-у-убовь", и ноздри при этом у нее расширялись, как у соболька, почуявшего добычу, трепетали, пульсировали, лоб бледнел. Мой товарищ, еще молодой, жаркий, с примесью азиатских кровей, ерзая подле телевизора, стонал: "Ну, я не могу! Я счас пойду и женщину какую-нибудь полюблю или... чего-нибудь разобью!" Бунтарка! Мятежница! Обольстительница! Женщина! Певица!.. Как много от любви и благодарности является слов человеку, одарившему тебя счастьем соприкосновения с прекрасным. Но я не сказал главного слова, по праву ей принадлежащего, да и пришло оно, это главное слово, позднее, когда я понял, что ничего человеку даром не дается, даже избранному, "отмеченному" "там" и к нам на утешение и радость высланному. Попал я на спектакль "Пиковая дама" в Большой театр и -- наконец-то! -- увидел ее воочию, не через окошко телевизора. Спектакль был будничный. В зале не было почетных гостей и "представителей", зато было много неряшливо, по-уличному одетых иностранцев. И, может поэтому состав спектакля оказался более чем скромный, который, может, и украсил бы областной театр, но на сцене Большого выглядел удручающе убогим. Было обидно за театр, все еще благоговейно нами называемый с большой буквы, театр, в котором на этой же сцене накануне совершался великий балет "Спартак" и неземные "звезды" до того ослепляюще сверкали, что дух захватывало от чуда, творимого на сцене. И вот здесь же -- плохо двигающиеся, перекрашенные, перезатянутые, слабоголосые люди пытались под музыку Чайковского изобразить страсть, страдание, да ничего не изображалось. На публику со сцены веяло холодом. Иностранцы открыто и демонстративно зевали и резинку жевали. Наши зевать не смели из уважения к стенам этого театра и к билету, который они купили с рук по стоимости месячной студенческой стипендии. И тут она, "графиня", как рявкнула на бедную свою воспитанницу Полину, та аж содрогнулась, и публика в зале оробела, иностранцы не только зевать, но и жевать перестали, подумав, видать, что начинается не иначе как "происк большевизма". У одного иностранца с испугу даже бакенбард "штраусовский" отклеился. И повезла певица спектакль "на себе", как телегу с битым кирпичом, и задвигались вокруг исполнители, и дирижерская палочка над оркестровой ямой живой щетинкой замелькала, запереливался свет, засверкали искры снега в холодном Петербурге, даже серпик искусственной луны живей засеребрился, а уж когда она соорудила свою "корону" -- романс графини, да еще и на "французском"!.. публика впала в неистовство. "Заглотнула разом и всех!.." -- с восторгом ахнул я, отбивая ладоши. Ее много раз вызывали, осыпали цветами, цветочек-другой перепадал и сотоварищам ее по труду. И не первый раз подивился я благородству настоящего таланта. Может, на собрании "прима" будет разоряться, топать ногами, но на сцене не придавит собой никого и никогда. Давно еще приезжал в музыкальный город тех лет Пермь Александр Огнивцев и пел Мефистофеля в "Фаусте". Напарнички ему в спектакле угодили из тех, коим годик-другой оставалось допеть до пенсии. В латы закованные, они могли топорщиться, греметь, "отправляясь в поход", да голосок-то -- как в одном месте волосок, -- его не прибавишь, не убавишь, думалось мне. Ан "ради общего дела" Огнивцев малость "припрятывал" голосу и двигался не так сокрушающе, как мог, -- я видел и слышал его в "Хованщине" на сцене Большого и возможности певца знал. Буря оваций была столичному певцу не только за прекрасно исполненную партию, но и за его "партнерство", за то, что не унизил он и без того униженную российскую провинцию. Девчонки из местных меломанок, хлопавшие Огнивцеву и "браво!" кричавшие, когда он вышел на седьмой или восьмой поклон уже без парика и склонил свою русую головушку, восторженно вскрикнули: "Дьявол-то еще ничего!" -- "Да что там ничего? Молодец!" Усталую "графиню" с поникшими плечами, изнеможен- ную, с трудом, казалось мне, раскланивающуюся, -- шутка ли, вывезла ведь, вывезла в гору скрипучую телегу с грузным возом, постояла за честь Великого театра! -- наконец отпустили домой, отдыхать. Каково же было мое изумление, когда в гостинице явившиеся с концерта из Кремлевского Дворца съездов (было это во время писательского съезда) братья-писатели с восторгом рассказывали, как во втором отделении пела она -- царица, демон, сокрушительница, дьявол -- "Кармен" с одною серьгою в ухе!.. Ка-ак выдала: "День ли царит... Все, все! Все о тебе!.." Ну я от восторгу чувств прямо обнять кого-нибудь готов был"! -- ликовал писатель-провинциал с Кубани. "Это она, ребята, не успела после спектакля в Большом театре впопыхах надеть вторую серьгу!" -- махнул я рукой. Так, быть может, я и думал бы, что могучему этому человеку все нипочем, сила и стихия таланта несли и несут ее по волнам славы. И пусть несут. Только чтоб не опрокинули вниз головой в тухлые воды современного искусства. Но вот она попала на гастроли в Японию. А японцы -- народ не только уважительно-ласковый, но и дошлый. Поет "посланница советского искусства", овации в зале бушуют, а телевизионная камера показывает не только ее белозубый рот, концертное платье и драгоценности в ушах и на шее, как это делают наши "скромные" операторы. Они лицо, непривычно утомленное, показывают и как-то умудряются большое внутреннее напряжение певицы изобразить. Она выдала еще одну свою "корону" -- арию из оперы Масканьи "Сельская честь". Что в зале поднялось -- ни в сказке сказать, ни пером описать! Она раскланивается, раскланивается и все норовит за кулисы усмыгнуть. "Устала", -- догадался я. Японский же оператор все не отпускает ее, все гонится за нею с камерой, и за сцену ее сопроводил, чего наши, Боже упаси, никогда не сделают. Впереди певицы пятится пожилой японец интеллигентный -- организатор гастролей, тоже аплодирующий и кланяющийся. За сценой какие-то люди поднялись с кресел, зааплодировали певице, она и им слегка поклонилась, одарила их улыбкой, потом увидела чашечку, из которой пила, видать, перед началом концерта, взяла эту чашечку, предусмотрительно подставив под нее ладошку -- японцы все замечают, на то у них и глаза вразбежку -- надо вести себя "интеллигентно", -- отпила глоток остывшего чая и со стоном исторгла: "О-о-о-о!" И понял я: не так все просто. Великому таланту -- великий труд! И когда, будучи в гостях у замечательного русского композитора Георгия Васильевича Свиридова, сказал об этом, он заметил: "А как же! Думаю, что она "Честь" эту самую пела еще студенткой консерватории. В конкурсных программах пела. Да где она и чего не пела?А все репетирует, репетирует!.. Вот мы готовим с ней концертную программу, так кто кого больше замучил -- сказать не берусь..." Я гляжу па экран телевизора: что-то гремит, вопит, кривляется, где девки, где парни -- не разберешь, голоса и волоса неразличимы, сплошь визгливо-бабьи. Знаменитый на всю Европу ансамбль осчастливил нас, "отсталых и сирых". Хитрая, нагловатая девка, наряженная в цирковые штаны, раскосмаченная и накрашенная под шамана, в заключение самого сокрушительного "нумера" перевернувшись через голову, мелькнула сексуально развитым задом и, невинно пялясь шалыми глазами на ликующую публику, сказала: "Сенк-ю!", сказала той самой публике, над которой в недоступных высях богами реют и звучат Шаляпин, Собинов, Лемешев, Пирогов, Михайлов, Обухова, десятки других российских талантов. Слушая их, охваченный восторгом мир любовью объединялся, когда бесстрашно шел на баррикады. И если мы по сию пору не совсем еще одичали, "виновата" в том и наша вокальная русская школа, и новая волна прекрасных певцов-тружеников. Среди них первый запевала -- она! Елена Васильевна Образцова. Вам не понять моей печали Болезнь загнала меня в Крым, на лечение, и в заведении под громким названием "Институт имени Сеченова", где не столько лечат, сколько калечат, я познакомился с человеком, который походил сразу на всех иностранцев, но в первую голову на итальянца. Он и был долгое время "сеньором", да вот снова обрусел и отдыхивался от трудов надсадных, но так и не оклемался -- сверхнагрузки и образ жизни, простым смертным неведомые, доконали его. Он читал мне Данта в подлиннике, на том, на древнем языке, который и самим итальянцам уже малодоступен, как и нам -- древнерусский. Какое величие! Какая простота! И какой дух древности, покоя, космическая необъятность и непостижи- мость в музыке слова! Услышать и "достукаться" до них дано лишь природой наделенным особенным слухом, духом и еще чем-то необъяснимым. Он прекрасно знал мировую живопись и музыку, но много пил, куролесил, вальнувшись в постель, всегда пел одно и то же: "Ямщик, не гони лошадей, нам некуда больше спешить..." Однажды мы разговорились на тему искусства вообще и вокального в частности. Среди любимых исполнителей я назвал "пискуху", которую слышал и слушаю давно, люблю неизменно, выражаясь по-старомодному -- трепетно. -- Какую пискуху? -- переспросил мой новый знакомый. -- Иванову. -- Какую Иванову? У нас сейчас Ивановых больше, чем до революции было. -- Викторию. Отчества не знаю. -- Отчество ее -- Николаевна, -- отчетливо молвил он и добавил: -- Это моя баба. -- Ка-акая баба??! -- с возобновившимся от давней контузии заиканием переспросил я. -- Обыкновенная. Жена. Повергнув меня в ошеломление и доведя до остановки разума, этот истинный москвич -- пижон вдруг схватился за живот и так вот, не разгибаясь, поволок меня к междугородному телефону-автомату. Звонить он умел и скоренько "добился Москвы". -- Слу-ушай, Вика, с тебя пол-литра! За что? За поклонника! За какого? А за того, про которого мы час назад говорили. Может, может! Земля круглая. Передаю-у тру-убочку-у-у... Так мы познакомились с Викторией Николаевной Ивановой. Но встретились не скоро. Несчастья, да все оглушающие, сыпались одно за другим на певицу. Веселый и загадочный муж ухайдакал-таки себя, оставив жену с тяжко больной, взрослой дочерью и на пределе уже век доживающей свекровью. А певица-то в самом расцвете творческого дарования, и ее ангельски-невинный, в душу проникающий голосок часто звучит по радио, реденько в концертных залах. Выступавшая с триумфальным успехом в парижах, римах и берлинах, она, чтоб не потерять вакансию в "Москонцерте", значит, и кусок хлеба, мотается по заштатным городам отечества нашего, где уже начался разгул громовопящей эстрады. В заплеванном зале одного уральского, "много об себе понимающего", чумазого городка, почувствовав невнимание и шумок, она начала говорить об искусстве и петь. По счастью, в зале оказался репортер местного радио и включил запись. Эта импровизированная беседа-концерт долго потом звучала по Всесоюзному радио в программе "Юность". И вот она собралась на гастроли в Вологду. Я думал, думал, как привлечь слушающую публику в очень уютный, красивый зал бывшего Дворянского Собрания, и додумался: написал заметку в местную газету, о певице не после концерта, а до него. Концертный зал филармонии был полон. Как пела Виктория Николаевна, как пела в этом старинном, украшенном всевозможной лепотой, с совершенно редкостной акустикой зале! Пела она Шумана "Любовь и жизнь женщины", "Аве Мария", Шуберта, пела Вивальди, Дебюсси, пела особенно любимые ею русские песни, и целое отделение -- романсы, удивительные, русские романсы. В пятидесятые годы по Всесоюзному радио часто звучали музыкально-драматические радиоспектакли о русских композиторах, и в первую очередь о композиторах полузабытых или вовсе забытых. "Ожили" Евстигней Фомин, Варламов, Булахов, Гурилев, затем Березовский, Бортнянский, Вейдель, даже безвестные, еще "крюком" записанные поморы-певцы ожили. В радиопостановке о тихом, малоизвестном композиторе Гурилеве, человеке столь же щедро одаренном природой, сколь и несчастном, я впервые услышал романс "Вам не понять моей печали". Пела его еще неизвестная мне тогда певица, пела таким разукрашенным, таким акварельно-чистым, со всех мест и сторон оттененным осенне-алым, вот именно перво-осенней, вкрадчивой красы полным голосом, что и слезой меня прошибло. Как-то беседуя по радио о вокальном искусстве, тогдашний ведущий солист Большого театра Кибкало признался, что в концертных программах у каждого думающего и песню любящего певца есть "своя программа, состоящая из того, что роднее и ближе его душе. Эту программу поет солист охотней и чаще, но и в этой или других программах "гвоздем" вбита одна, самая-самая песня, ария или романс, которая лучше всего удается именно этому певцу, и другие певцы, если они, конечно, не "щипачи" карманного толка, а настоящие певцы, с молчаливого согласия, "джентльменски" уступают ему право на эту вещь, и назвал свою "заветную": "В тот час, когда на крутом утесе...". Так вот, "молча", уступили певцы романс "Вам не понять моей печали" Виктории Николаевне Ивановой, лишь сестры Лисициан еще поют его дуэтом, замечательно поют, никого не повторяя. А я все надеюсь и жду: радио возьмет да и возобновит радиопостановки, телевидение посадит к инструменту знаменитого певца, и он расскажет о своей "заветной" -- откуда взялась она, расскажет, да и сам каким образом в искусстве возник, расскажет, да и споет, или сыграет "самую-самую". Глядя на них, мудрый старец Мравинский про Шостаковича и Бетховена поговорит, оркестр его сыграет свое "заветное". Светланов "покажет", отчего и почему ему лучше всех удается "Пятая симфония" Чайковского, Виктор Третьяков -- про Моцарта и Поганини, да по-домашнему, на доступном бы всем языке... Ах, мечты, мечты, где ваша... Тогда, в Вологде, Виктория Николаевна спела "Вам не понять моей печали" по программе и на "бис". Она много и вдохновенно пела в тот вечер и к нам домой на чай попала поздно, и я увидел, что мои женщины возятся с певицей в углу, сунулся было туда, но на меня зашикали и прогнали вон. Позднее узнал: отекли ноги у певицы и ее едва "вынули" из тесных концертных лакировок. С тех пор мы состоим с певицей в переписке. Давит жизнь человека, и не просто давит, можно сказать, расплющивает, но не может с ним совладать -- музыка, пение, дар Божий спасают. В гостинице аэропорта, на краю родного города, я грею руки Виктории Николаевне, натягиваю на нее теплую куртку и шерстяные носки. Плача и смеясь, она рассказывает, что филармония Красноярска -- города высокой культуры, отвергла ее "домогания" и из Абакана по небу сразу же перебрасывает в Норильск. Я уже знаю, что она прежде бывала в Красноярске, пела в каких-то зачуханных зальчиках, что однажды ее загнали на мясокомбинат, где, исполняя Шумана и Шуберта, среди людей, одетых в окровавленные куртки и фартуки, она заботилась лишь об одном: чтоб ей не сделалось дурно. Только что в номере гостиницы, где никогда не светает, побывал администратор местной филармонии -- хам с колодками ветерана на пиджаке. Развалясь, сидел он в кресле, обращался ко всем на "ты". "Солистка? Кака солистка? Много вас тут разных солисток ездит. Скажи спасибо, что билет зарегистрировал. Иди и садись. Багаж? Сама ташшы. Барыня кака! Я в грузчики не нанимался". -- И сдохни он, сдохни, рыло немытое! -- винясь за свой город, за земляков своих, суетился я перед разбитым и усталым человеком. -- И хорошо, что сразу в Норильск. Народ там заполярный, благодарный, по искусству стосковавшийся. Полон зал будет. И устроят по-человечески, даже цветов принесут. У них там оранжерея. По телевизору показывали, жениху и премьеру Трюдо розы вручали... "Как хороши, как свежи были розы!" -- припомнился кстати стишок. -- Да успокойтесь вы, успокойтесь! Я, на вагон взобравшись, пела, и в святых соборах пела, и в зале Чайковского пела, и в преисподнюю однажды угодила!.. Да-да! В каком-то городишке доски проломились, гнилые были. И я... значит, турманом отседова и туда... По сей день нет-нет да и прилетит нарядная открыточка в Сибирь из какого-нибудь городка, исписанная вдоль и поперек, и в конце ее непременно нарисована округлая женщина с широко и озорно открытым "веселым" ртом -- поет Виктория Николаевна, звучит, родимая, на родной земле. И никак не удосужится записать хотя бы один концерт на пластинку или на пленку, все недосуг, все беды гнут, жизнь гонит. Недавно сообщили мне из Москвы -- с успехом прошел концерт Ивановой в зале консерватории, усыпали "мою певицу" цветами с ног до головы. Может, и записать догадались? Надо бы. И опоздать можно. Ну, а насчет печали. Что ж ты с нею сделаешь? Она часть нас самих, она -- тихий свет сердца человеческого. Не все его видят и слышат, но я-то слышу твою печаль, дорогой мой соловей в этом мире одиноких и горьких людей. И ты мою слышишь. Разве этого мало? Утешься и пой! Для того певец и рождается, чтоб одарить людей светом, чтоб разделить богатство свое, свой восторг с ними, ну и поубавить в мире печали, боли и горя. И еще певец является для того, чтоб, страдая вместе с нами и за нас, сделать людей добрее и лучше. И пусть боль певца не будет никому "видна", но да будет она вечно слышна. Благословляю вас В Вене возле шикарного отеля стоял шикарный "мерседес". Советник нашего посольства с гордостью сказал: -- Нестеренко на гастролях в Вене. Сутками "мерседес" у подъезда стоит, а живет он в номере, где Шаляпин Федор Иванович останавливался, там отдельный зал для репетиций есть, рояль сохранился, еще тот, который при Шаляпине был. Живая пальма в гостиной номера растет. Во как! Знай наших! Уж так ли это было, не так ли -- не проверял, не знаю, но тоже порадовался за певца, за уважение и почтительность к нему. А то попадет в такую российскую гостиницу, после ночевки в которой так испростынет, что петь маленько будет, но уж шевелиться, садиться -- нет. Или угодит в гостиницу достославного города Владивостока, стоящую на берегу ослепительно голубой бухты, и придется ему на ночь рот завязывать плохо стиранным полотенцем. Иначе совсем петь нечем сделается -- тараканы поналезут повсюду, куда можно залезть. Братишка таракан тут с кораблей сошел, морские бури -- цунами перенес, страху и совести он не ведает, борьбы не принимает, он отравительный порошок жрет и кайфует, будто бич-токсикоман. Советник же посольства, редкостной приветливости человек, достал мне билет в Вена-оперу на "Дон Карлоса". Я поражен был в самое сердце: билет в боковую ложу стоил аж целый костюм! Мужской! Раз театр знаменитый, стало быть, и цены знаменитые! Глянул сверху в партер, на обнаженные шеи и плечи буржуек, увешанные драгоценностями, на самодовольных мужчин в черных фраках и костюмах, и тоже сплошь в золоте! "Сколько же тут-то билет стоит?! -- подумал я и, как истинный сын пролетарского государства, тут же суровый приговор вынес: -- С кого и драть, как не с этих паразитов?" В театральной программке, кроме Евгения Нестеренко, исполнявшего главную роль, значились итальянцы, французы и, помнится, даже одна британка. "Ну, держись, товарищ Нестеренко!" -- перекрестился я под пиджаком, когда свет в зале начал медленно угасать и зазвучала увертюра одной из мрачнейших опер композитора, и в других операх не очень-то веселого. "Дон Карлоса" я слушал несколько раз, и все в провинциальных театрах. Эта опера не по плечу им, но русская театральная провинция, она всегда была очень храбрая и бесстрашная. Посмотрев однажды в городе Лысьве "Гамлета" Вильяма Шекспира в постановке местного эстета-режиссера, который и ударение в знаменитой трагедии сместил согласно своей культуре, я более уж ничему не удивлялся и с творческими силами периферии в споры не вступал. Дерзайте! Мрачная, малоподвижная, каменно-мемориальная -- такая закрепилась в моей памяти опера "Дон Карлос". Пластинка, приобретенная мной, не развеяла этого моего давнего впечатления. На ней, даже на современной пластинке, ничего не видать. Молодой еще певец неукротимой энергией своей, отсутствием парализующего внутреннего напряжения и присущего многим россиянам чувства неполноценности, с достоинством уверенного в себе профессионала, ведя совершенно свободно, раскованно, даже гордо трагическую партию, всех в театре "свалил"! Хлопали главной арии, каждому монологу многострадального короля, а потом уж и каждый выход певца встречался овацией. Я ликовал: "Знай наших! У вас магазины от товаров ломятся, зато Нестеренко нету!" Руками бил до боли в кистях, и казалось мне: соотечественник-певец меня только и видит, мне только и кланяется. С тех пор я внимательно и даже ревниво слежу за "моим" певцом. Смотрел музыкальные передачи по телевизору, толковые, умные, которые вели они вместе с Еленой Образцовой, да и улетучились с экрана, заменились трескучей шелухой, кому-то, видать, слишком неуместной показалась откровенность и прямота прекрасных артистов -- певцов, говоривших о культуре нашей вообще и псевдокультуре в частности. На рассерженный вопрос современного меломана: отчего это он, Нестеренко, так строг и однообразен в подборе концертного репертуара, певец с чувством достоинства, добытого неустанным трудом -- из морской ведь, курсантской самодеятельности в большое-то искусство отплыл, "на дурика" туда не проскочишь, -- ответил, что если и будет разнообразить свой репертуар, то не за счет романсов сомнительного свойства. И правильно! Сомнительные вещи пусть исполняют сомнительные "мастера". Настоящий художник обязан следить за собой и вести себя "опрятно". Однажды на объединенном творческом пленуме, где разом говорилось обо всем и разом же, под аплодисменты, решались все наболевшие вопросы искусства и литературы, меня познакомили с Евгением Нестеренко. Год спустя увидел я его в Колонном зале на конкурсе имени Чайковского. Сидит за столом жюри все еще молодой, не "раздобревший", в красивый джемпер наряженный, брови строго хмурит. Хорошо! В толчее Евгений Евгеньевич скорее всего не заметил меня, да это и не важно. Прогресс, который мы клянем за беды и прорухи всякие, подарил современному человеку и великие преимущества перед предками, дал возможность "запросто" приобщаться к чудесам века и к Великому Искусству тоже. Я протягиваю руку, беру с полки пластинку (так и не могу привыкнуть к пленкам, к телефону, где ничего "не видно". Пластинка -- она живая, кружится, качается, маленько шипит, потрескивает, щелкает где-то, и ты уж вроде бы в зале, с "кем-то" есть), я опускаю иглу -- и братский (нет-нет, не панибратский), родной, российский бас одаривает меня восторгом и горем, "говорит" со мной напрямую, из души в душу, о самом близком, о том, что "сегодня, сейчас вот болит" и чем утешиться хочется. "Благословляю вас, леса, долины, нивы, горы, воды..." И я благословляю тебя, необходимый мне и всей России певец, и труд твой изнурительный, и бремя славы нелегкое, и жизнь твою, и "посох твой" благословляю. Вместе с тобой радуюсь жизни, которая порой так опостылеет, что уж хочется "удочки смотать". За все, за все благословляю, за каждую былинку в поле и "в небе каждую звезду", а уж "за одинокую тропинку", коих я исходил столько, что ими Землю опоясать можно, благословляю и благодарю в отдельности. Много раз с тайге сибирской, в уединении, среди ночи, в горах, под живым и вечным небом слышался мне твой знакомый голос и песнь твоя жизнедарящая. Они поддерживали и поддерживают меня в этом грозном мире, помогали и помогают работать. Верую, и до конца дней моих звучать будет во мне твоя песнь неумолчно, да и за мной не замрет. Есенина поют "Над окошком месяц. Под окошком ветер. Облетевший тополь серебрист и светел..." -- доносится из приемника. И от пальцев ног, рук, от корешков волос, из каждой клеточки тела поднимается к сердцу капелька крови, колет его, наполняет слезами и горьким восторгом, хочется куда-то побежать, обнять кого-нибудь живого, покаяться перед всем миром или забиться в угол и выреветь всю горечь, какая только есть в сердце, и ту, что пребудет еще в нем. Голосистые женщины с тихим вздохом ведут и ведут про месяц за окошком, про тальянку, что плачет за околицей, и песнопевиц этих тоже жалко, хочется утешить их, пожалеть, обнадежить. Какая очищающая скорбь! На дворе нету месяца. На дворе туман. Выдохнулся из земли, заполнил леса, затопил поляны, прикрыл реку -- все утопло в нем. Дождливое нынче лето, полегли льны, упала рожь, не растет ячмень, овсы не вышли даже в трубку. И все туманы, туманы. Может, и бывает месяц, но не видно его, и спать на селе ложатся рано. И голоса единого не слышно. Ничего не слышно, ничего не видно, отдалилась песня от села, глохнет жизнь без нее. За рекой, в опустевшей деревне живут две старухи, летом врозь, зимой сбегаются в одну избу, чтоб меньше тратилось дров. Они и поныне моются в русских печах, едят картошки, которые варят в одном чугуне и себе, и скотине, ждут лета, чтоб повидаться с детками. Те приезжают серединой лета, к грибам, ягодам, жаркому, загарному солнцу, привозят матерям в сетках оранжевые апельсины с алжирскими наклейками да заграничные обноски. А им бы, матерям-то, обувку покрепче, понепромокаемей, мучки бы белой да сахарку -- устали они жевать черствый хлеб, и хоть стряпать за войну разучились, сляпали бы чего-нито свеженькое. К магазину им не пробиться -- как ударит падера, заметет снегом поля, заторосит реку -- зима и вовсе отрежет их от мира. Пробовали на лыжах -- падают, стары больно. Приезжал к одной бабке сынок из Ленинграда. Зимой отчего-то прибыл, добрел до матери по сугробам, стучит, а она его не пускает -- по голосу уж не узнает. Я спросил у парня: "Сколько зарабатываешь?" -- "Мы, строители, хорошо зарабатываем, меньше двухсот не выходит!" -- "Помогаешь ли матери-то?" -- "А чЕ ей помогать-то? У ей пенсия двадцать шесть рэ, да кружева все еще плетет..." Плачет тальянка, плачет. Только не там, не за рекою, а в моем сердце. И видится мне все в исходном свете, меж летом и осенью, меж вечером и днем. Лошадь вон старая единственная на три полупустых села, без интереса ест траву. Пьяный пастух за околицей по-черному лает заморенных телят; к речке с ведром спускается Анна, молодая годами и старая ликом женщина. Двадцать шесть ей было, троих детей имела, а муженек лих на выпивку удался, выпивший -- скор на руку. Задрался как-то на семейном празднике, братья навалились, повязали, носом ткнули в подушку и забыли про него -- утром хватились: холоден. Так без мужа и вырастила Анна детей. Сыны теперь норовят ей на лето внуков сбыть, на вино денег просят, "куркулихой" называют. А и правда куркулиха -- вдвоем с матерью живут в деревне, где прежде было за сорок дворов: коси кругом -- не накосишься, сади овощь -- не насадишься, кричи людей зимней порой -- не докличешься... "Дальний плач тальянки, голос одинокий..." Отчего же это и почему так мало пели и поют у нас Есенина-то? Самого певучего поэта! Неужто и мертвого все его отторгают локтями? Неужто и в самом деле его страшно пускать к народу? Возьмут русские люди и порвут на себе рубаху, а вместе с нею и сердце разорвут, как мне сейчас впору выскрести его ногтями из тела, из мяса, чтоб больно и боязно было, чтоб отмучиться той мукой, которой не перенес, не пережил поэт, страдающий разом всеми страданиями своего народа и мучаясь за всех людей, за всякую живую тварь недоступной нам всевышней мукой, которую мы часто слышим в себе и потому льнем, тянемся к слову рязанского парня, чтоб еще и еще раз отозвалась, разбередила нашу душу его боль, его всесветная тоска. Я часто чувствую его таким себе близким и родным, что и разговариваю с ним во сне, называю братом, младшим братом, грустным братом, и все утешаю, утешаю его... А где утешишь? Нету его, сиротинки горемычной. Лишь душа светлая витает над Россией и тревожит, тревожит нас. А нам все объясняют и втолковывают, что он ни в чем не виноват и наш-де он, наш. Уже и сами судьи, определявшие, кто "наш" и "не наш", сделались "не нашими", вычеркнуты из памяти людской, но песнь, звук, грусть поэта навечно с нами, а нам все объясняют и объясняют необъяснимое, непостижимое, потому что он -- "не наш" и "не ваш", он -- Богово дитя, он Богом и взят на небеса, ибо Богу и самому хорошие и светлые души нужны, вот Он и пропалывает людской огород -- глянешь окрест: татарники одни да лопухи, и на опустелой земле горючая трава да дремучие бурьянники прут вверх, трясут красными головами, будто комиссарскими фуражками, кричат о себе, колются, семенем сорным, липучим сорят... "За окошком месяц..." Тьма за окошком, пустые села и пустая земля. Слушать здесь Есенина невыносимо. До приторности засахаренную слезу страдальца-поэта вылизывают пошлым языком, пялят расшивную русскую рубаху на кавказский бешмет, а она не лезет на них, рвется, цепляется за бутафорские газыри. "Я и сам когда-то пел не уставая: где ты, моя липа, липа вековая?" И в самом деле, где ты, наша липа, липа вековая? Теплый очаг? Месяц? Родина моя, Русь -- где ты? Лежат окрест туманы, плотно, недвижно, никакой звук не пробивается. Едва-едва просочился из-за реки блеклым пятнышком свет в деревенском окошке. Живы старушки. Наработались. Ужинают. Вечер еще длится или уже ночь? На траве мокро, с листьев капает, фыркает конь в мокром лугу, умолк за деревней трактор. И лежит без конца и края, в лесах и перелесках, среди хлебов и льнов, возле рек и озер, с умолкшей церковью посередине, оплаканная русским певцом Россия. Смолкни, военная труба! Уймись, велеречивый оратор! Не кривляйтесь, новомодные ревуны! Выключите магнитофоны и транзисторы, ребята! Шапки долой, Россия! Есенина поют! Навеки спасибо В начале шестидесятых годов я заканчивал литературные курсы в Москве. Зная, что на этом мои "университеты" закончатся и я никогда уже не смогу иметь "творческой" воли, не будет мне той передышки в жизни, какую получил на два годы учебы, я много бродил по городу, пытался надивиться достопримечательностями его, "зарядиться" наблюдениями. Однажды меня занесло на Арбат, еще старый, не превращенный в проспект Калинина. Был здесь большой магазин с неприютным названием "Военторг". Зная, как привержен к охоте и рыбалке военный народ, зашел я в тот магазин -- разживиться крючками, блеснами, лесками. Приобретя искомое, слонялся по полупустому в дневное время магазину и в далеком углу его набрел на отдел грампластинок, где скучала в одиночестве красивая, приветливая девушка. Она обрадовалась мне, что бывает очень редко с нашими продавцами, и мне на эту ее радость и приветливость хотелось ответить чем-нибудь. Я решил купить у нее несколько пластинок общедоступного пользования. Таких тут было много. В магазин я попал после получки и потому сначала без разбора, потом с выбором откладывал пластинки. Девушка постепенно втянулась со мной в работу, исподволь подкинула мне несколько вопросов и, махнув рукой влево, произнесла: "Может быть, здесь посмотрите?" В углу, на деревянном стеллажике, стояли большие, строго оформленные пластинки, на прилавке под стеклом оказались списки, читая которые я примолк и оробел, да и выдал свое невежество невольным признанием: "Я и не думал, что все это всем доступно..." -- "Давно доступно, -- грустно призналась девушка, -- да мало кто пользуется музыкальными сокровищницами, оглушили людей бравурными маршами..." Среди приобретенных тогда в "Военторге" пластинок оказался "Реквием" Верди в исполнении Миланского оркестра и хора под управлением великого Тосканини и великих певцов "Ла Скала". О "Реквиеме" Верди я больше читал, чем слышал его, как, впрочем, и о многих других классических произведениях мировой музыки. Слушал там, сям, отрывочно, мимоходом, по радио, в кино и даже не знал, что многие музыкальные шедевры уже записаны на пластинки, "Реквием" Верди я "играл" неделю подряд, во всю мощь, чем возмутил творческий народ в общежитии Литинститута. Выскочив из-за письменных столов, из-за машинок, из разгульных застолий, сокурсники бежали в сто сорок седьмую комнату усмирять новоявленного меломана и, если он не уймется, прибить его. Но, словно споткнувшись о порог моей комнаты, курсанты смирели, кулаки их разжимались. Они тихо входили в комнату, рассаживались на кровати, на стульях, на полу, иные стояли, опершись на косяки двери. И когда кончался "Реквием", молча разбредались по своим комнатам и подолгу из них не выходили. Случалось, пьяненькие, растроганные люди сами пытались заводить пластинку, тыкали иглой невпопад, роняли на пластинку пепел и слезы. Та израненная, заигранная, оплаканная и поцарапанная пластинка хранится у меня до сих пор. Учился на нашем курсе Фазиль Абдулжалилов, по национальности ногаец. Как-то отстраненно и неприязненно относился он к своим землякам, больше жался к русским и, когда мы собирались компаниями, просил: "Купите и на меня бутылочку-две фруктовой воды". Он пил фруктовую воду, смотрел на нас печальными глазами, никогда не спорил, не повышал голоса, но, казалось мне, хмелел вместе с нами и порой молча плакал. Он был первым комсомольцем-ногайцем. Потом их стало двое. Они ездили по горным аулам, сзывали крестьян в колхозы, агитировали за равноправие мужчин и женщин, создавали комсомольские ячейки, писали в газеты, случалось, и редактировали их. В них стреляли в горах бандиты, сулились их повесить, как бродячих собак, земляки перестали здороваться с их родителями, и родители отвернулись от них. Они прошли сквозь все это с честью, мужеством и достоинством. Но в приснопамятном году друг оклеветал друга. Неправый суд всегда скорый, и первого комсомольца по навету второго приговорили к расстрелу. Народу для расстрела собрано было много, расстреливающих, видать, не хватало, и Фазиль много дней и месяцев провел в камере смертников. Там и седеть начал. Он ни о чем и никого не просил, на помилование не подавал, никуда не писал, аллаху не молился. Одно неотступное желание преследовало его: скорее умереть. Человек, оклеветавший Фазиля, участвовал в допросах и был самым страшным истязателем. Избивая друга, с которым делил хлеб и соль, чурек и кусок козьего сыра, с которым уходил от погонь и заслонял в засадах друга от пуль, он кричал: "Ты -- враг! Враг народа! Признавайся, кто твои соучастники?" И когда Фазиль указывал на него пальцем, он сваливал его на пол и топтал сапогами. Но вот что-то переменилось в жизни страны, и в Баталпашинской тюрьме -- тоже. Приговоренных снова начали вызывать на допросы. Фазиль угодил к молоденькому белокурому лейтенанту в новой гимнастерке, с комсомольским значком на кармашке. Он поманил Фазиля к себе пальцем, вытащил из ящика стола кусок хлеба, налил в казенный стакан из казенного графина воды и сказал: "Ешь. А я тебя буду инструктировать". Фазиль ел хлеб с водой. "Задача твоя такая, -- наставлял его младший лейтенант, -- как заслышишь шаги в коридоре, так и кричи, да погромче: "Аллах! За что бьешь? Пожалей, начальник..." Ну, не мне учить, все вы тут, на Кавказе, артисты. Заслуженные. Если кто войдет в комнату, в особенности чин какой, сразу падай на пол, корчись, вопи, я тебя, извини, пинать буду. Да натурально вопи-то!" Больше недели разыгрывали спектакль в тюремной камере ногаец Фазиль Абдулжалилов и неизвестный русский офицер. Потом Фазиля вызвали в какую-то большую комнату, где стоял стол, застеленный красным полотнищем, на нем лежали груды папок с делами заключенных. Позднее Фазиль узнал, что вызывали его на партийную комиссию, которую возглавлял человек в кожаной куртке, перепоясанный, как и полагается комиссару, желтым кожаным ремнем с портупеей через плечо. Был он устал и сед, горестно-сосредоточен. Когда ему прочитали дело Фазиля, он, слушавший записанное с опущенной головой, распрямился, пристально глянул на молодого, но уже седого парня и сказал: "Ну что, сынок? Сильно били тебя?" И прошедший огонь и воду, голод и холод, ненависть и презрение, предательство друга и смертную камеру молодой парень разрыдался. В два часа ночи его выпустили из тюрьмы и наказали, чтоб он сразу же шел домой и никому ничего не говорил. Это говорилось всем освобожденным, но мера сия была и остается скорее для проформы. На наших курсах одновременно учились четверо бывших репрессированных, и все они охотно и с подробностями рассказывали, что с ними и с теми, кто остался "там", было. После их рассказов впечатлительные люди плохо спали, вскакивали по ночам с дурными воплями, а то и вовсе лишались сна. Фазиль пошел из тюрьмы не домой, не к семье. Он пошел к тому, кто предал его, и задал ему один-единственный вопрос: "Скажи, ты верил, что я враг народа?" Если бы тот сказал: "Нет!", Фазиль убил бы его тут же. Но он сказал: "Да!", и, плюнув ему в лицо, освобожденный отправился домой. Один из них сделался писателем. Он писал о передовых доярках и консервативно мыслящих председателях колхозов. Он угождал времени и тем ветрам, которые особенно густо веялись над небольшими республиками и малыми нациями, и сквозь эту жидкую словесную загородь привычного в ту пору литприспособленчества даже слабым отблеском не пробивалась ослепляюще яркая, полная драматизма и трагедий жизнь автора. В душе все замерло, окаменело, испепелилось в боли, медленно изжигающей человека. Я потому так уверенно говорю об этом, что надсадно возился с переводом романа Абдулжалилова, изготовленного по законам тогдашнего соцреализма, и всю ничтожность литературы этого сорта постиг изнутри. Та давняя работа меня многому научила. Литературная карьера Абдулжалилова шла вперед и в гору. Он сделался главным редактором местного издательства, избирался в президиумы, отчитывался на рукоплещущих собраниях, составлял планы, учился в партийной школе Ростова, затем сам учил людей уму-разуму, натаскивал молодых писателей, отрабатывая у них острый нюх на сиюминутные литературные веяния. И вот угодил даже в Москву, на Высшие литературные курсы, несмотря на приемные ограничения в возрасте, -- он оказался самым старшим на курсах, ему было уже за пятьдесят. А тот, кто его когда-то предал, какое-то время подвизался в местных деятелях, потом его не то повысили, не то прогнали, словом, он куда-то улетучился, как дым из очага, точнее сказать -- выбросили его, словно чадящую угарную головешку, и никто его не помнит, никто не поминает. Фазиль относился ко мне дружески-нежно, часто выручал деньгами, картошкой, коей запасался впрок. В экстренных случаях Фазиля можно было разбудить среди ночи и попросить взаймы выпивки. Сам он года уже два не потреблял спиртного, но как человек, понимающий особенности жизни, берег для нас чекушку-другую. Вот этого-то Фазиля, находясь в благодушном настроении, я и пригласил послушать "Реквием". -- Ну что ты! -- сказал Фазиль. -- Какой реквием? Мне асса, лезгинка, трам-та-ра-рай-рам-йам... Но я уломал его. Слушал он сначала рассеянно, лишь из уважения к хозяину, заглядывал в окно, пялился на обрызганные чем-то обои. Но вот издали, будто нарастающая буря, зазвучала тема Страшного суда -- "Dies irae", содрогнулась, застонала человеческая душа. Фазиль содрогнулся, изумленно огляделся по сторонам. Я и сам на этом месте всегда переворачиваюсь в себе, мороз коробит спину, душа заходится в испуге и восторге. Словом, про Фазиля я забыл. Комната снова наполнилась народом, и, когда отзвучала музыка, снова все расходились, притихшие, к себе со вновь возникшим уважением, к этому миру, к человеческому величию и страданию. Фазиль сидел на кровати, опершись на колени локтями и стиснув лицо руками. Я уже собрался было разрядить обстановку и сказать: "Ну, как? Вот тебе и асса! Вот тебе и трам-та-ра-рай-та-рам-па...", но увидел, как беспомощно обозначившаяся узкая спина Фазиля вздрагивала под тонкой полосатой пижамой, и осекся. Он вскочил с кровати, лицо его было залито слезами, искажено мукой. Тыча в пластинку пальцем, он пытался что-то вымолвить: -- Он... он... он... он играл мою жизнь, -- наконец исторгнулся крик из его груди, и, громко зарыдав, схватившись за голову, Фазиль стремительно вышел из моей комнаты. Через день или два он пришел ко мне вечером тихий, бледный и попросил: -- Заведи, пожалуйста, "Реквием". А сам уйди. Дай мне ключ. Я закрою комнату. Когда я вернулся, проигрыватель был аккуратно закрыт, две пластинки с "Реквиемом" лежали на столе, и на конверте одной из них было написано: "Спасибо! Навеки спасибо!.." Самый памятный гонорар Книга "Царь-рыба" писалась с натугой. Какими-то непредвиденными событиями надолго отрывало меня от стола. Мелодия начинала утихать в сердце, возобновлять же в себе, точнее, воскрешать "звук" или ритм почти невозможно. Может быть, гениям это удавалось, мне -- нет, поэтому в книге много неровностей, провалов, непрописанных кусков. Чего ж из мертвого-то звука извлечешь? Но еще трудней проходила "Рыба" в печать. Из первой части в журнальной публикации исчезла целиком глава, много строк, кусков и кусочков. Еще сложнее шла вторая часть. Я к той поре, надсаженный работой и редактурой, лежал в больнице, но и здесь мне спасенья от клятой "Рыбы" не было. Меня вызывали к телефону и "согласовывали" со мной кастрации, просили "дописать" строки и куски в те места, которые в результате сокращений зияли ранами, нелепостями, обрывами, и однажды я в два часа ночи, по телефону, "сочинил" кусок-затычку. Сочинял, понимая, что делать этого нельзя, но в редакции-то журнала работали сплошь мои добрые друзья и товарищи, они мне "хотели добра", кроме того, у всех семьи, квартирные и семейные неурядицы, и если они сорвут номер, их лишат всех благ, кого и с работы погонят. Когда-то я работал в городской газете и навострился казенные передовицы и трафаретные информации диктовать прямо на машинку. Вот и тут продиктовал что-то казенное, трескучее, что потом, меня жалеючи, критики назвали публицистикой. Продиктовал, сел на стул и заплакал -- напряженная работа, болезнь, лекарства сказались. И тогда ночная дежурная сестра, юная еще, наивная, схватила трубку и гневно закричала на секретаря журнала: "Как вам не стыдно! У нас эвон важные какие люди лежат -- инструкторы и завы отделов обкома, даже начальник птицепрома лежит -- и никто их не смеет ночью тревожить, режим нарушать. А вы? А вы... доклад заставляете человека составлять. Это бесчеловечно! Это..." Я отнял у сестры трубку. Мы вместе с нею выпили "коньячку" -- валерьянки, смешанной со снотворным. Поцеловав милое существо в щеку и махнув рукой, я уковылял в палату. Книги как дети -- каждая со своей судьбой, и тут ничего не поделаешь. Может, так и надо, так и должно быть? Не знаю. "Царь-рыба" вдруг получила, как принято говорить в благонравной печати, "резонанс". Пресса вокруг повести была шумная, и повесть вошла в читательский и критический обиход. Но мучения мои, раздражение, душевные травмы и обиды не прошли даром -- я не люблю "Царь-рыбу". С трудом, насилуя себя, читаю верстки для переиздания. Надо бы вернуться к повести, восстановить куски и страницы, поработать над текстом, выровнять прогибы в книге, но не могу заставить себя сделать эту работу, нет ни желания, ни сил. Много хороших, даже восторженных писем лежит в моем столе, газеты и журналы со статьями и дискуссиями лежат. Жена, первый ценитель моей писчебумажной продукции, говорит по поводу "Царь-рыбы": "Ты сам не понимаешь, что написал!" Может, и не понимаю. Может, мне вовсе и не хочется понимать. Но именно эта книга принесла мне однажды редкостную радость и самый трогательный гонорар. В восьмидесятом году переехал я из Вологды на родину и поселился жить за городом Красноярском, на Гремячей горе, в Академгородке. В ста метрах от дома крутой скалистый обрыв, на отвесе которого была когда-то протесана дорога, и в детстве я несколько раз ходил ею из деревни в город и обратно. Подойдешь к обрыву, глянешь вниз, и дух захватывает -- так круто. Внизу Енисей, как раз напротив нашего дома Лалетинский шивер, отмеченный двумя бакенами, на другой стороне Енисея речка Лалетина и далее -- причудливые очертания гор и скал, знаменитые Красноярские Столбы. И всегда, в любое время года на берегу стоят рыбаки, машут удилищами. В самом перекате, чаще ниже его -- лодки на приколе, и в них истуканами чернеют фигуры. Сутками сидят, пронизанные насквозь сырым от воды холодом, зимой и летом ждут удачу. А она, удача, на рыбной когда-то реке сделалась редкостью. Даже самые умелые рыбаки иногда наловят на уху, иногда и ничего не добудут. Первое время после переселения жил я в Сибири один. Не работалось, тревожно на сердце было, и от одиночества я часто ходил к обрыву, смотрел на реку, на горы. Отсюда, с Гремячей горы, видно Шалунин бык -- место, где нашли мою утонувшую маму, -- и это тоже не способствовало радужности настроения. Был ноябрь. Снег пробрасывало, от голой, какой-то серо-темной воды Енисея веяло холодом и отчуждением. Реденькие, самые стойкие рыбаки торчали на реке и ходили по берегу. Я почувствовал, что шибко озяб, и поспешил домой. Поднялся на свой этаж, смотрю: к ручке двери привязан полиэтиленовый мешочек, в нем несколько рыбок и записка. Два харюзка-карандашика, две сорожки с ложку, три окунька-хунвейбина -- свеженькие, только что из воды, чуть примороженные. Разворачиваю записку, читаю несколько раз подряд: "Автору "Царь-рыбы" от рыбака". Подписи нет. Читаю и чувствую, как слезы начинают жечь глаза. Я засуетился, зазвонил в телефон, созвал моих друзей на уху. Какая это была уха! До позднего часа сидели мы за столом, разговаривали, хвалили наш русский народ, были сердечны друг к другу, душевно спаяны, потом музыку слушали, сами попели. Ах, рыбак, безвестный рыбак! Если б ты знал, как помог мне в трудные, тревожные дни, и в работе помог, в проклятой, надсадной и прекрасной работе! Спасибо тебе, земляк мой, за такой неожиданный и самый дорогой в моей жизни гонорар! И клев тебе на уду!.. Кленовая палочка Всегда думал, что дирижерская палочка изготавливается из какого-нибудь редкостного, скорее всего заморского, может, даже и волшебного материала. И однажды спросил у знаменитого дирижера об этом. "Из разного материала изготавливается дирижерская палочка. Я люблю кленовую". Так просто! С тех пор и без того любимый мною дирижер, очень простой и доступный человек, да еще и заядлый рыбак, сделался еще более любимым и доступным. Все, что исполняет его большой оркестр, кажется мне особенно близким, пробирающим до озноба сердца. И все это происходит от палочки, принесенной из обыкновенного шумного леса! Был я на Востоке и на берегу Тихого океана выкопал тонюсенький росточек клена. Долго возил его за собой, таскал по машинам, вокзалам и самолетам, смял я красные листочки и с большим сомнением поздней осенью, почти под снег посадил в огороде гостя с Тихоокеанского побережья. Думал, засохнет росточек, помрет. Но он утвердился в земле, окреп, почки крепкие наружу высунул, принюхался, примерился и листьев горстку выродил. Листья сразу же краснеть заторопились, деревце будто детскими праздничными флажками украсилось. Встанешь на колени, прижмешься ухом к листку, и кажется, оттуда, из листика, младенческое дыхание слышно, а из плоти деревца, впившегося корешком в живую, древнюю землю, доносится тихая-тихая музыка. Счастье Если вы не бывали под заполярной вьюгой глухой северной зимою, считайте, что и горя не ведали. Она не просто бьет и треплет мир Божий, она его перетряхивает, как старую рухлядь, и все норовит поднять вверх, перепутать, свить в клубок и укатить невесть куда. Блажен, кто в этакую пору сидит под крышей у жарко натопленной печи и, попивая чаек, ведет неторопливые беседы. Но если в детдомовском "семисезонном" пальтишке -- это значит, в летнем и в зимнем одновременно, -- в куцей шапчонке, уши которой стянуты тесемками под нижней губой, потому что до подбородка не достают, в полусуконных штанах, под которыми тлело шевелятся тонкие кальсонишки, засунутые в жесткие голенища валенок, низко обрезанных из-за того, что загибал ты их для форсу, но строгие учителя отпластали половину обуви с воспитательной целью, -- если во всем этом снаряжении, натянув на щеку воротничишко и затыкая мокрый задыхающийся рот казенной рукавицей, через лога, через сугробы переть на окраину города, во тьму кромешную -- лампочки на столбах лишь в центре города, у ресторана, под козырьком магазинов и у кинотеатра едва светятся сквозь тучи снега, дальше и вовсе провал, конец света, голосящая преисподня? Вот так-то волокся я однажды наперекор стихиям домой, не помню уж откуда, и остановился передохнуть за углом старого кинотеатра. Отдышался маленько в заветрии, давай на рекламу глазеть, а она снегом запорошена. Обметаю рекламу рукавицей, и мне открывается невиданно красивая картина. На бордово-бархатном фоне парит женщина в белом платье с поющим, сахарно белеющим ртом, с полузапахнутыми глазами, сквозь которые томно и маняще светится взгляд. Ниже поющей женщины, навалившись щекой на скрипку, играет музыкант с бабочкой на рубашке, с белоснежными манжетами, высунувшимися из-под черных рукавов. Глаза у него тоже полуприкрыты, и он вроде бы тоже в забытьи находится. Дальше на рекламе видны кибитка, запряженная в нее лошадь, какой-то дяденька на облучке, лес, солнце, трава. Словом, картина, совершенно не похожая на ту, что окружала меня, властвовала надо мной. Что-то заныло, заныло у меня в середке, какой-то властный зов мне послышался, и я подумал: вот зайти бы сейчас в кинотеатр, найти у кассы рубль, да и увидеть бы все это... Дума о рубле еще не завершилась, но я уже был в деревянном пристрое кинотеатра, в стене которого крепостной бойницей светилось морозное окошечко кассы с еще не задвинутым вовнутрь пеналом. Тем, у кого имелись деньги, надлежало их положить в пенал, и тогда невидимая за мерклым стеклом рука кассира утягивала пенал к себе и тут же высовывала его обратно с синеньким лоскутком билета, поверх которого лежала сдача. Но опять же, повторяю, это для тех, у кого водились деньги. У меня их не было. И ни одного человека у кассы. Я понял, что скоро грянет третий звонок, а мне еще надо успеть найти рубль. Снег, натасканный на валенках, толстым слоем лежал на полу. Он был свеж и бел, этот принесенный из лесотундры и обрушенный на город снег, и в нем еще дымилось несколько окурков, пестрели разноцветные бумажки от конфет, и у самой кассы, под некрашеной доской, изображающей барьер, лежал золотисто-желтый катышек. Это был рубль! Я как ни в чем не бывало поднял его, расправил на колене и, нарабатывая дальнейшую тактику поведения -- сеанс-то последний, самый взрослый, мне еще и пятнадцати нету, -- схватил дымящийся окурок, расчмокал его, пустил в бойницу кассы дым и хриплым "мужицким" голосом потребовал билет "на одно лицо". Пенал засунулся, издали послышалось: "Ой, торопись, парень. Третий звонок..." Я сгреб в горсть билет и мелочь; катанулся от входа в кинотеатр по склизкому полу и едва не миновал контролершу. Свет в коридоре был уже погашен, я весь снегом занесен, и контролерша не стала устанавливать мой возраст. Она поспешно оторвала корешок билета и подтолкнула меня: "Садись на свободное место. Кино началось". Увидев, что коричневая занавеска в зале уже задернута, что вторая контролерша запахивает створчатые двери, я стриганул в еще не совсем затворенную дверь и долго стоял ошеломленный возле занавески. "Чего стоишь? -- зашикали на меня. -- Садись!" Не отрывая глаз от экрана, я ощупью пробирался по узкому междурядью, нащупывая чьи-то колени, наступая на ноги, затрещину уж получил и несколько тумаков в спину, но все глядел, глядел на экран, где говорилось не по-русски, внизу мелькали строки перевода, которые я не успевал читать, да и читать их было незачем -- то, что совершалось на экране, было так высоко, что слову недосягаемо и словом не объяснимо -- понял я скоро. Вот говорят, "красивенькая" литература и роскошная киношная жизнь отвлекают людей от суровой действительно- сти, лишают их точных ориентиров, обезоруживают, в особенности молодых, делают благодушными и равнодушны- ми, стало быть, и слабыми перед жизнью. Но если люди устали от бурной деятельности, отупели от речей и маршей, от ежеутренней "молитвы", исполняемой по радио Марком Осиповичем Рейзеном: "Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек..." Если мороз, пурга, круговерть снежная, зима бесконечная, отторженность от земли обетованной, забитые "под завязку" бараки спецпереселенцев со старостой во главе, который раз в месяц должен в комендатуре отчитываться "по головам" за свое "население", называлось это вежливо -- "отмечаться", и в первые годы переселения каждый "элемент", достигший шестнадцатилет- него возраста, отмечался сам, отдельно, потом послабление вышло. Слухи, один другого страшнее, высылки, перемещения, всеобщие колотухи во имя светлого будущего. Если существует человек, как деревянная игрушка на нитке -- в подвешенном состоянии... Кто эту нитку дернет? Куда потянет? Так вот, если в такую среду, в такую глушь врывается искусство, подобное фильму "Большой вальс", оно становится не просто лучом в темном царстве, по и глотком живительного воздуха. Люди на фильме "Большой вальс" плакали о другой жизни, которая, пусть и в кино, все же была. Фильм "Большой вальс" сделал в ту пору большую работу, чем все наше плакатное, крикливое, судорожное искусство "новой эры". И на войне, да и после войны, бывало, как только зайдет разговор о кино, так непременно кто-нибудь, чаще всего из парней, мягчая взглядом и лицом, спросит: "А ты помнишь?" -- и если забыл название, умеет, не умеет петь, имеет, не имеет голос, непременно напоет: "Нарай-нарай, нарай-пам-пам..." -- "Сказки венского леса", Карла Доннер в широкополой шляпе и великолепный Шани, Иоганн Штраус, лес, озаренный утренним солнцем, полный пения птиц, кибитка, музыкально постукивающая колесами, чудаковатый и добрый извозчик, зарождение мелодии, полной любви и утреннего света, вальс, вырвавшийся из двух сердец: "Гро-ос воле. Дас ис воле". Ну, а в моей жизни фильм "Большой вальс" -- особая статья. Когда меня спрашивают, был ли я когда-нибудь счастлив, твердо отвечаю: "Да! Был!" -- и рассказываю про тот день, точнее, про зимнюю заполярную ночь, когда брел, гонимый пургой, и прибрел к кинотеатру, как увидел рекламу фильма, как дрогнуло во мне что-то, как я решил найти рубль и нашел его, как смотрел "Большой вальс" и почти весь фильм уливался слезами от умиления и еще от чего-то, мной тогда, да и по сию пору до конца не отгаданного. Фильм этот был еще и тем хорош, что познакомил нас, уставших от маршей и барабанного боя, с нежной музыкой, и она стала часто звучать по радио и в залах. И после, где бы я ни слышал вальсы Штрауса, в первую голову "Сказки венского леса", закрою глаза, и вот оно, небо и земля, замешенные в белом тесте пурги, деревянный городишко на краю света, парнишка, бредущий куда-то и зачем-то, и музыка, музыка над всем этим, радостная, сияющая, красивая музыка! Как-то среди трофейных фильмов в потрясающей американской картине "Я -- беглый каторжник" увидел вдруг знакомое, да нет, уже родное лицо и вздрогнул: "Он!" -- и смотрел картину ту как продолжение картины давней. Фернан Граве -- фамилия артиста с прекрасными глазами, о каких Лев Толстой сказал неповторимо -- "как мокрая смородина". Карлу Доннер, эту шикарную обольстительницу, умеющую так страстно любить: "О-о, Шани!" -- и красиво страдать, играла Милица Корьюс. Совсем не играла, а жила подлинной жизнью, преданная, все понимающая и все прощающая жена композитора Польди с бархатно- проникновенным голосом и обволакивающим взглядом -- Луиза Райнер. Нашел их всех, объединил в "Большом вальсе" режиссер Жюльен Дювивье, снял на студии "Метро-Голдвин- Майер" Джозеф Руттенберг, у которых я больше ни одной картины не помню. Да больше и не надо. Хватило и этой. На всю жизнь. Я много раз смотрел кинокартину "Большой вальс" и перестал на нее ходить после того, как она была дублирована. Классный фильм, он тем и отличен от плохого фильма, что в нем все целесообразно, продумано до мелочей, подобрано к месту и снято "очко в очко". После дублирования погасли подлинные голоса исполнителей, их интонации и, наконец, тайна самого непонятного языка -- фильм "онемел" и во многом потерял привлекательность, сделался простеньким и даже слащавым. Ну, может, это произошло еще и оттого, что к той поре мы уже досыта насмотрелись иностранных фильмов, среди которых было немало киношедевров. ...Жила-была на свете киноактриса Елена Алексеевна Тяпкина. Была она родом из Замоскворечья, начала сниматься еще в немом кино и дни свои закончила совсем недавно, не потерявшей памяти и обаяния. Судьбе угодно было свести меня с нею еще во дни моей литературной молодости, о чем я и поведал в "Затесях". Я охотно, да, к сожалению, не так часто, как мог бы, навещал старую актрису и подолгу вел с нею занимательные беседы, гоняя ароматные чаи. И вот в одном уже поздневечернем разговоре ухо мое царапнуло раз, другой, третий слово "Милка". Я заострил внимание и спросил у занимательной рассказчицы, что за Милка? "Да та самая Милка, что в "Большом вальсе" снималась", -- махнула рукой хозяйка и пошла чесать дальше. Но я приостановил вдохновенный рассказ Елены Алексеевны о том, как к ней в новую Измайловскую квартиру повадились цыгане, "и всякий раз норовят что-нибудь стащить, прохиндеи!". "Так насчет Милки-то, Елена Алексеевна, голубушка, пояснили бы..." -- "Ну, видели вы "Большой вальс"? Там Милица Корьюс играет. Она была моей школьной подругой, вот я ее потому Милкой и зову..." Этим известием и дальнейшим рассказом старой актрисы я так был ошарашен, что позднее хватился вспомнить что-нибудь и не мог восстановить в памяти ничего связного. Тогда я попросил Елену Алексеевну изложить мне в письме все, что она когда-то рассказывала. И вот оно, это письмо, передо мной, письмо с прыгающими от тика буквами, пришедшее уже из дома престарелых актеров, что на улице Нежинской в Москве, где тогда жила в комнате номер пять моя милейшая знакомая актриса. "...Пишу вам о Милице Корьюс -- постараюсь подробно, -- о самой Милице и всей ее семье. Когда началась первая империалистическая война, я и моя сестра учились в Елизаветинский гимназии -- институте, половина учащихся были приходящие, половина живущие. Семья Корьюс жила тогда в Варшаве, где отец Милицы (глава семьи) был преподавателем музыки в Варшавском корпусе. Отец был швед, а мать полька (настоящая польская красавица -- панна). Детей было пять человек: один сын и четыре дочери, старшая Нина, затем Милица (Милка, как мы ее называли), Тамара и Аня. Во время войны Варшавский кадетский корпус эвакуировали в Москву, отца перевели также преподавателем музыки в Лефортовский кадетский корпус, а девочек поместили в Елизаветинскую гимназию, где учились и мы с сестрой. Нина, старшая дочь, попала в один класс с моей младшей сестрой, а другие сестры Корьюс, в том числе и Милка, -- в более младшие классы. Мы очень подружились. Чаще всех бывала у нас Нина и на праздники оставалась у нас ночевать. Познакомиться с нашей семьей приезжала к нам мать семейства Корьюс. Первое время жили спокойно, тихо, все шло хорошо, но затем в семье их разыгралась трагедия. В числе переведенных из Варшавы преподавателей был очень известный математик (немец), он влюбился в мать Корьюс, между ними разыгрался бурный роман, она бросила мужа, забрала четырех дочерей, сына оставила мужу и уехала с этим немцем в Киев, и там все они поселились -- жили они в Киево-Печерской лавре. Вначале все шло как будто хорошо, но затем новая трагедия. За это время подросла Нина -- старшая дочь, стала красоткой, была уже скрипачкой и работала в оркестре под управлением Рахлина. И вот этот немец, муж матери, влюбился в Нину. А она была действительно красоткой, по-моему, красивей Милицы. Он стал преследовать ее своей любовью. Нина, конечно, никак ему не отвечала, старалась все скрыть от матери. Но та про все это как-то узнала, произошло бурное объяснение и затем разрыв. И этот негодяй (иначе я назвать его не могу) бросил всю семью без всяких средств и уехал в свою Германию, где стал знаменитым математиком. Всю семью вытягивала на своих плечах Нина (работала скрипачкой в оркестре и брала какие-то работы на дом). А у Милки к тому времени открылся хороший голос, она пела уже в "Думке" -- так назывался киевский ансамбль. Обо всем случившемся узнал отец Корьюс и прислал бывшей жене письмо, где писал, что он обо всем знает, понимает, как им тяжело материально, и предлагает прислать к нему одну из дочерей, чтобы он мог дать ей образование. Он в то время жил с сыном в Ковно. И вот на семейном совете было решено послать Милку -- так она и попала за границу, а через год с небольшим Нина стала получать из Эстонии от Милицы афиши -- объявления о концертах в небольших залах со следующим сообщением: "Heute singt Milicha Korjus" (сегодня поет Милица Корьюс). А некоторое время спустя была задумана постановка "Большого вальса". Год целый режиссер искал актрису на главную роль фильма. Милка стала знаменитостью. И когда в Москве я увидела объявление, что главную роль играет Милица Корьюс, я глазам своим не поверила: неужели эта та самая Милка, которая училась когда-то вместе со мной в московской Елизаветинской гимназии, а затем уехала с матерью в Киев?! К этому времени Скоропадского в Киеве уже не было, и наша связь с семьей Корьюс, главным образом с Ниной, возобновилась. Мы переписывались, встречались (я приезжала в Киев с театром Всеволода Мейерхольда на гастроли), Нина мне рассказывала, что она переписывается с Милицей, что та вышла замуж и у нее двое детей, и со смехом мне рассказывала об одном письме Милицы, где та писала, что они с мужем купили виллу, но им тесновато -- у них всего-навсего восемнадцать комнат. Милица писала, что в сороковом году она собирается приехать в Москву. Но война тому помешала. В дальнейшем судьба семьи Корьюс сложилась очень печально. Нина вышла замуж, но неудачно и скоро умерла. Тамара вышла замуж и уехала в Ленинград. Я с ней встречалась. Во время блокады Ленинграда Тамара и мать Милицы погибли. Аня, с которой у меня никогда связи не было, по слухам, вышла замуж и ведет обычную серенькую жизнь..." Однако ж на этом мои воспоминания о кинокартине "Большой вальс" не закончились. Мне предстояла еще одна встреча с фильмом, совсем уж неожиданная. Я был в Югославии в дни юбилейных торжеств, посвященных освобождению Боснии от фашистских оккупантов, и в столице ее Сараево ехал однажды на машине с друзьями к горе Игман. Что-то знакомое "зацепило" мой глаз. Присмотрелся внимательней: аллея с ровно и высоко вознесшимися деревьями, дорожка меж них, по дорожке катит очень знакомая кибитка со знакомой лошадью и давно знакомым извозчиком. Я и сказал моим спутникам, что нечто подобное видел в одном знаменитом фильме. А они мне в ответ: ничего, мол, удивительного -- знаменитые кадры той знаменитой картины снимались здесь, в Сараево, на этой самой аллее, и с тех пор кибитка из "Большого вальса" катается и катается взад-вперед по аллее, и кто хочет посидеть и прокатиться под звуки вальса в кибитке Карлы Доннер и ее возлюбленного Иоганна Штрауса -- плати денежку. "Я хочу! Я хочу!" -- заорал я во всю глотку и, бросив горсть мелочи в руку старенького и приветливо улыбающегося извозчика, взобрался на сиденье кибитки. Скопление туристской братии, грохот и вой музыки, шум машин на шоссе, идущем параллельно прогулочной дороге, современный содом и суета мешали мне отдаться блаженной картине -- услышать поскрипывание рессор, стук лошадиных копыт, пение птиц, шум воды, шелест листьев над головой и рождение вальса. Кибитка доехала до подножия горы Игман, повернула обратно, но не возникла музыка. Давняя картина заслонилась ближними впечатлениями, встречами, рассказами о войне, речами на митингах, посвященных освобождению многостра- дальной земли -- горной Боснии, где погиб в войну каждый четвертый житель. Поздним вечером перед сном я пришел на аллею Штрауса и Карлы Доннер. Движение на дороге замерло, унялись туристы, лишь где-то вдалеке стойко звучал транзистор, мелькал радужный свет водопада под горою, и туда, мимо брызжущего света, мимо взвинченной, на цирк похожей туристской жизни удалялась одинокая кибитка, и на облучке ее едва различимо маячила фигурка одинокого старенького извозчика. Глаза мои провожали кибитку до тех пор, пока она не скрылась в совсем уж темном, ночью накрытом подгорье. И пока кибитка, словно в тихом, бережно хранимом сне уплывала в такую покойную, такую манящую вечную даль, в вознесении, на горе и за горой Игман, в небе, у самых звезд, пронзая время, пространства, тяготы жизни, обманутые надежды, горести и утраты, звучала музыка, звучал вальс любви, кружа меня в волнах светлого света, еще не погасшего в усталой душе. Постскриптум Среди многих постыдных поступков, которые я совершил в жизни, более всех памятен мне один. В детдоме в коридоре висел репродуктор, и однажды в нем раздался голос, ни на чей не похожий, чем-то меня -- скорее всего как раз непохожестью -- раздражавший. "Ха, блимба! Орет как жеребец!" -- сказал я и выдернул вилку репродуктора из розетки. Голос певицы оборвался. Ребятня сочувственно отнеслась к моему поступку, поскольку был я в детстве самым певучим и читающим человеком. ...Много лет спустя в Ессентуках, в просторном летнем зале, слушал я симфонический концерт. Все повидавшие и пережившие на своем веку музыканты крымского оркестра со славной, на муравьишку похожей, молоденькой дирижершей Зинаидой Тыкач терпеливо растолковывали публике, что и почему они будут играть, когда, кем и по какому случаю то или иное музыкальное произведение было написано. Делали они это вроде как бы с извинениями за свое вторжение в такую перенасыщенную духовными ценностями жизнь граждан, лечащихся и просто так жирующих на курорте, и концерт начали с лихой увертюры Штрауса, чтоб подготовить переутомленных культурой слушателей ко второму, более серьезному отделению. Но и сказочный Штраус, и огневой Брамс, и кокетливый Оффенбах не помогли -- уже с середины первого отделения концерта слушатели, набившиеся в зал на музыкальное мероприятие только потому, что оно бесплатное, начали покидать зал. Да кабы просто так они его покидали, молча, осторожно -- нет, с возмущениями, выкриками, бранью покидали, будто обманули их в лучших вожделениях и мечтах. Стулья в концертном зале старые, венские, с круглыми деревянными сиденьями, сколоченные порядно, и каждый гражданин, поднявшись с места, считал своим долгом возмущенно хлопнуть сиденьем. Я сидел, ужавшись в себя, слушал, как надрываются музыканты, чтоб заглушить шум и ругань в зале, и мне хотелось за всех за нас попросить прощения у милой дирижерши в черненьком фраке, у оркестрантов, так трудно и упорно зарабатывающих свой честный, бедный хлеб, извиниться за всех нас и рассказать, как я в детстве... Но жизнь -- не письмо, в ней постскриптума не бывает. Что из того, что певица, которую я оскорбил когда-то словом, имя ей -- великая Надежда Обухова, -- стала моей самой любимой певицей, что я "исправился" и не раз плакал, слушая ее. Она-то, певица, уж никогда не услышит моего раскаяния, не сможет простить меня. Зато, уже пожилой и седой, я содрогаюсь от каждого хлопка и бряка стула в концертном зале. Меня бьет по морде матерщина в тот момент, когда музыканты изо всех сил, возможностей и таланта своего пытаются передать страдания рано отстрадавшего близорукого юноши в беззащитных кругленьких очках. Он в своей предсмертной симфонии, неоконченной песне своего изболелого сердца, более уже века протягивает руки в зал и с мольбой взывает; "Люди, помогите мне! Помогите!.. Ну если мне помочь не можете, хотя бы себе помогите!.." Больше жизни Мне в детстве повезло. Очень повезло. Литературе обучал меня странный и умный человек. Странный потому, что вел он уроки с нарушением всех педагогических методик и инструкций. Начал он с того, что положил перед собою карманные часы и заставил нас читать вслух из "Хрестоматии". Каждый ученик читал минуту, и через минуту следовал приговор: -- Истукан! До пятого класса дошел, а читать не умеешь! -- Ничего. Для второго класса годен. -- На каком языке говоришь? На русском? Это тебе кажется... -- Что ты читаешь? "Богатыри Невы"? "Богатыри -- не вы!" Значит, не ты, не вон тот, что в носу ковыряет и палец скоро сломит... Ясно? Ни черта не ясно! Чтобы Лермонтова понять -- любить его надо. Любить, как мать, как родину. Сильнее жизни любить. Как любил учитель из Пензенской губернии... И он рассказал. Узнавши о гибели Лермонтова, учитель из глухого пензенского села в одну ночь написал стихотворение "На смерть поэта", а сам пошел после этого и повесился. Позднее я прочитал у Цвейга об авторе "Марсельезы", о гении, вспыхнувшем и погасшем в одну ночь, и вспомнил урок литературы, сердитого нашего учителя и последние слова стихотворения безымянного поэта: В ту ночь свирепо буря бушевала, Ревела на высотах Машука. Казалось, что Россия отпевала Поручика Тенгизского полка. Так я и не знаю, был или не был учитель в Пензенской губернии, из потрясения и горя которого вылилось единственное стихотворение. Но Лермонтова с тех пор люблю, как мать, как родину. Больше жизни люблю... Дед и внучка На другом уроке литературы мы проходили Некрасова, и наш учитель, к этой поре окончательно сломивший сопротивление буйного класса пятого "Б", в полной и благоговейной тишине рассказывал: -- Одна девочка зубрила стихотворение "Железная дорога". Помните: "Труд этот, Ваня, был страшно громаден, не по плечу одному. В мире есть царь, этот царь беспощаден -- голод названье ему"? Изумительно! -- Учитель повернулся к окну, снял очки, проморгался и махнул рукой: -- Ни черта вы не помните! Так вот, в то время, когда учила девочка стихотворение, на печке лежал древний дед. Слушал он, слушал да свесился с печи и спрашивает: "Что это ты, внучка, бормочешь и бормочешь? Деду спать не даешь!" -- "Стихотворение учу, дедушка, -- ответила внучка, -- стихотворение поэта Некрасова..." -- "А-а! -- махнул рукой дед. -- Поразвелось этих поэтовНи складу у них, ни ладу. Вот ране поэты были, так поэты. Я неграмотный, а наизусть стих какого-то поэта знаю: "Поздняя осень, грачи улетели, лес обнажился, поля опустели, только не сжата полоска одна, грустную думу наводит она". Много разных историй говорил нам учитель. Про Некрасова, может быть, он выдумал, а может, и вычитал где. Но я помню все так, как рассказывал учитель, и если эта притча известна, пусть простят меня за повторение. Однако, думается мне, такие истории нынче напоминать почаще надобно. Дуда Я сидел на берегу травянистой реки, в залуках и по тихим протокам разукрашенной белыми лилиями, улыбающимися яркому новому утру и своим соседкам -- тугим, на воде пупом завязанным кувшинкам. Утренний клев давно прошел. Удочку лениво трясли ерши да мелкота, подвалившая к берегу. Солнце было уже над лесом, за пустынной заречной деревней. Река блестела и шевелилась меж шелестящими хвощами, беспрестанно махая кому-то гривкой сизых метелок. Начало пригревать. Обсохла роса по лугам. Едва ощутимо парили пески и галечные мысы, с ночи зябко влажные. Тальники по берегам, однотонно-серые от мокроты, все явственней проступали по бровкам берегов, отделяясь свежим, зеленым цветом и от гулевой воды и от неподвижных лугов, отгорающих летним цветом. Лишь ромашки светились в логах с открытой доверчивостью, да колокольцы, стыдливо склонившись к земле, тихо позванивали кому-то назревшими молоточками семян; оттесненные к лесу сивец, мята, валериана, подморенник, шалфей и всякий дудочник цвели в тени все еще свежо; меж ними сине, почти обугленно темнели могильные соцветья фиолетового лугового чебреца. Надвигался сенокос. Инвалид за рекой уже сделал первые, поперек утора лежащие прокосы -- он всегда раньше всех начинал здесь сенокос и всегда позже всех кончал его; деревяшка у него вместо правой ноги, детей хотя и четверо, но помощники из них никакие -- то шибко грамотны и по этой причине склонны к чистой, конторской работе, то еще малые или прикидывались малыми. Я видел на склоне болотистого косогора глубоко вдавленные в болотину дыры -- это инвалид метал сено, шел к стогу с навильником, резко выдергивая вязнущую деревяшку. Баба его, плоская спереду и сзаду, принимая навильники, зло их бросала под ноги и притаптывала. С вызовом кричала она мне, бредущему с корзиной по ольховой бровке сенокоса: "Посмотри, посмотри, городской человек, как нам молочко-то дешево достается!.." А оно всегда и все в крестьянстве так вот нелегко доставалось и достается. Хлеб лишь у дармоедов легок. Глядя в заречье, исполосованное свежими, пробными прокосами, я вроде бы так вот, с открытыми глазами, и задремал; все вокруг слыша, ощущая и вроде бы даже и видя явственно. Но это были отраженный слух, отраженное зрение и отраженные ощущения, запечатлевшие явь, существующую во мне и передо мной. Я не умею спать на ходу, стоя и сидя, -- у меня ноги подламываются во сне. На фронте от этого я сильно мучился. А вот мой товарищ-фронтовик, так тот наторел спать на ходу, он только в сторону все норовил уйти, и потому я его держал под руку, как барышню; на привале либо на остановках он давал мне за это поспать лишние минуты, выполняя за меня и мою работу. И вот -- старость ли, бренность ли так называемых минувших лет долят к земле -- прикемарил я, сидя на берегу реки, и начал отдаляться от себя и от всего, что было вокруг. И совсем уж свалило бы меня сном и упал бы я с бревна, на котором сидел, но какой-то древний звук, извлеченный из древнего музыкального инструмента, не давал мне вовсе погрузиться в сон. "Что за звук? Откуда?" -- угадывал я последним отблеском сознания и не мог отгадать. Звук раздражал меня. Мне хотелось отмахнуться от него и слушать тоже хотелось -- этот звук погружал меня во что-то еще более глубокое, чем сон, такое знакомое, сердцу близкое, родное. Я сидился достать памятью, постигнуть этот звук, я потянулся к нему и, шатнувшись, упал с бревна... Какое-то время я ничего не видел и ничего понять не мог, меня слепило солнцем, отблесками быстрой воды. Но вот я увидел, узнал, встрепенулся. По ту сторону реки, впаяв деревяшку в прибрежный ил, стоял знакомый мне заречный инвалид и широко улыбался, открыв искуренные редкие зубы, улыбался моей озадаченности, моему недоумению. А рядом с ним мальчик в белых лаптях, в белых онучах, в рубашке с поясом -- этакий юный Лель из русской складной сказки -- играл на новеньком березовом рожке. -- Петрович, дуда! -- кричал мне инвалид, показывая на мальчика. -- Дуда! Я сам изладил! Петрович, проснись!.. Но мне не хотелось просыпаться. Проснувшись, я увижу заросшее бурьяном и кустарником поле, по-за ним пустую деревушку, которую, резвясь, пожгли отдыхавшие здесь прошлым летом пионеры. Они до этого не видели, как горит человеческое жилье. Все видели: спутник, транзистор, телевизор, даже как человек по Луне ходит -- видели, но живого пожара не видели, вот и подожгли пустую избу -- из любопытства. Ветром подхватило пламя и смахнуло половину пустого села. Дети-пионеры не знали, что крестьяне в ветер даже печей не топили, боясь пожаров. Да что им, нашим многоразвитым деткам, чьи-то жилища -- это все им чужое. Чужого не жалко. Мужик-инвалид давно переселился на центральную усадьбу колхоза, но покоса старого все еще не бросал и картошки садил возле старой избы, в своей старой родимой деревне. Нe один год, не один стог сена чернел среди покоса. "Обошелся. Прошлогодними сенами обошелся. А этот стог пушшай стоит. Дожжи пойдут, сена не поставишь -- все сгодится". Картошки инвалид закапывает на зиму в сосновом бору, в песочную ямку. Как-то пришел весною и предлагает картошек -- пропадают, мол. И я понял: не столь уж нужда, сколь тоска по родному углу тянет его сюда, в родное село. А заделье крестьянин всегда найдет. Вот дуду изладил, лапти сыну сплел, мать онучки из холста отбелила, рубашечку сшила -- нарядили родители парня неразумного под старину, и он, в угоду им, играет на дуде, благо пионеры в джинсах да с транзисторами еще не приехали и стесняться некого. Это, значит, инвалид с женою прибрались во дворе, пропололи огород, потяпали картошку, пробовали косить, но трава на покосе еще не "подошла" -- вот легкой работой они и наслаждаются, отдыхают в родном углу. Звучит дуда гнусаво, придавленно, даже и не звучит, а блеет в неумелых мальчишеских руках, -- но все ладнее, все чище звуки ее, и сквозь захлестнутые мокром ресницы я вижу на другом берегу реки как бы раздавленную веками, знакомую мне до боли страну под названием "Русь" и слышу древнюю, все еще не угасшую в моем сердце песнь моей прекрасной и далекой Родины. Город гениев Каких только неожиданностей не приносит почта. Вот из зачуханного города Чусового Пермской области, стоящего на одной из красивейших рек Европы, воспетой Маминым- Сибиряком и ныне погубленной до смерти, из города, откуда родом моя богоданная жена, из города, где прошли наши послевоенные молодые годы и выросли дети, пришли необыкновенно острые и интересные заметки вместе с рисунком мною когда-то построенной избушки. Первого послевоенного жилья -- только у моей избушки не было ни верандочки, ни сенок: не из чего было их изладить, их пристроил следующий хозяин, был он плотник и столяр. А город Чусовой всегда отличался не только склонностью к пьянству, дракам, поножовщине, но и потребностью в созидательном труде на предприятиях металлургии, столь загазованных и вредных, что никакой безыдейный необразованный капиталистический труженик не стал бы на них работать, разнес бы впрах заводы и канцелярии заводские, а наши рабочие вкалывают да еще и радуются тому, что заводы не закрылись, и есть возможность заработать на них на кусок хлеба. Этот городок с крупной узловой станцией, стоящей среди великолепной природы при впадении в реку Чусовую двух красавиц-сестер, рек Вильвы и Усьвы, где когда-то водилась рыба в изобилии и можно было пить из них воду, всегда отличало какое-то старомодное чувство бескорыстности, дружества и преданности друг к другу -- попавшего в беду на реке, в тайге человека здесь никто и никогда не бросал, сосед соседа почитал, здесь я впервые услышал местную поговорку: "не живи сусеками, а живи с соседями". ...И еще этот город отличала непобедимая тяга к чтению и сочинительству, из него, этого городишка, вышло 10 членов СП, из чего я сделал вывод, что советский писатель лучше всего заводится в саже, в копоти и дыму... И всегда в этот город заезжали (или судьбой их заносило) интересные люди, чудики, непризнанные гении, и вились тут если и не тучей, то кружились выводки графоманов, музыкантов и изобретателей. Завелся здесь даже человек, предложивший реформу музыкального образования, подвергнув сомнению мировую музыкальную грамоту и всякую гармонию, считая, что семь нот в музыкальной системе мало. Слишком устарелая и малодоступная система. Сделав новый музыкальный инструмент всего из нескольких клавиш, он изобрел и изобразил общедоступные знаки записи музыки, пытаясь добиться того, чтобы музыка, как арифметика, была бы доступна всякому ребенку, любому смертному землянину. Изобретая новую музсистему, человек этот предложил попутно и новомодную живопись, сам обучился прекрасно писать маслом, акварелью, цветными опилками на стекле, на стали. Замахивался и на всю нашу систему образования, предложил преподавать бесплатно физику и философию, в итоге обучившись, опять же попутно, прекрасно играть на рояле, сочинять музыку. Он пробовал учиться сразу в двух университетах Москвы, но заболел туберкулезом, и его отправили домой умирать. Но он своей же методой сам себя и вылечил, ходил по городу раздетый и босиком зимой и летом, покорив экстравагантным видом и поведением самую красивую деваху в городе, так что стали они ходить по городу босиком уже парою... Но это уж было слишком даже для такого к дарованиям терпеливого города. Гения, как водится на Руси, объявили сумасшедшим и отправили в Пермь. Родители жены его едва выхватили из чудовищных лап гения чуть не погубленную дочь. Город вздохнул освобожденно. Родители же гения, простые рабочие, плакали, считая, что на младшего сына напущена порча, и скоро умерли с горя, а неистовый кипящий ум чусовлянина переметнулся на космос и многое там постиг. А еще в детской техстанции Чусового, где зимами собирались рыбаки, охотники и шахматисты на "токовище", умельцами был сделан электромузыкальный инструмент задолго до тех, под которые сейчас в дыму и пламени мечутся хрипящие бесы. Инструмент тот свезли на ВДНХ, на какую-то выставку и присвоили. Здесь могли подковать не только блоху, но и лошадь, починить любой мотор, инструмент. У меня до сих пор хранятся самодельные блесна и ящичек под них -- произведения искусстваГороду Чусовому исполнилось уже 60 лет, и в нем все еще дополна водится гениев. Ты под какой звездой была? Однажды очень несчастный человек и поэт, угнетенный бедностью, замученный бедами, читал мне восторженные стихи о женщине, которая его отметила, поняла и полюбила. Ты под какой звездой была? Ты по какой земле ходила? Взмахивая единственной уцелевшей в боях войны рукою, читал поэт, и слезы душили его, а под конец стихотворения неудержимо хлынули из васильковых глаз, которые не знали, что такое хитрость, обман, коварство... Через какое-то время, на каком-то концерте он подвел ко мне неряшливо одетую молодую женщину с искуренным лицом, со ссохшимися губами, с удаленным куда-то взглядом и благоговейно прошептал "Это она!.." Она уже побывала в психиатричке, от нее прятался муж с дочкою. Малограмотная, похотливая, она еще изображала из себя экстрасенса, говорила что-то о линиях судьбы, о небесных волнах и непознанных силах, о том, кому и как помогала она и помогла, и что баба московская, занимающаяся тем же делом, -- никакой не экстрасенс, настоящая она халтурщица и говно. Вот она обладает тайной! К ней предметы льнут!.. Она говорила, а поэт, открыв рот, смотрел на нее, и лицо его сияло, светились небесным светом глаза, и в них загорались и осыпались звезды. Вот под какой звездой была женщина, но ей не дано было понять и почувствовать этого. Да и зачем? Она пришла в бедную, тяжкую жизнь человека, озарила ее, наполнила восторженным светом слово поэта -- разве этого мало? ...На коленях подгулявшего художника, поднявшего бокал с вином, сидит полуголая девка с веселыми ляжками, с хмельным и пустым водянистым взглядом. Круглое лицо, чувственные губы, приветливый взгляд, обращенный в пространство, и более ничего. Но она сидит на коленях человека, познавшего бедность, утраты, нищету, несчастье и горе, которого хватило бы на целую роту, и нет ей дела до его бед, до прошлого и будущего. Он и она веселы, пьют вино, сидят вольно, но не развязно, и все забыто, все отдалено от них. Пройдут столетия, бури и революции сотрясут землю, и человечество, люди покорят земные и небесные пространства, придумают искусственное осеменение и водородную бомбу, умрут тысячи и тысячи знатных дам, крутивших судьбами царей, королей и государств, и не оставят по себе ни худой, ни доброй памяти. А молодая аппетитная девка с хмельным приветливым лицом, пробудившая в художнике радость жизни, воскресившая его яростную плоть, значит, и жажду творчества, омолодившая его тело, дух, кровь, обострившая взгляд, чувства, пагубу ревности, сожжение всего вещего вокруг, -- эта женщина, девочка ли, осталась на веки вечные с нами, и художник, протягивая прозрачный бокал к нам, требует, зовет, умоляет выпить за ее здоровье да и просто выпить за то, что они были и есть и им очень хорошо вместе. Так пусть и нам вместе с ними будет весело и хорошо. А под какой звездой она была, из какой земли явилась -- это не наше дело, нам этого и не надо узнавать. Ясно, что с небес, ясно, что из тех пространств, где обитает лишь дух добра, веселья, братства, где горит негасимая лампада любви, этого вечно обновляющегося чувства, которое только и приносит истинное счастье человеку, не дает ему опуститься до животного и порой поднимает в запредельные высоты на легких белых крыльях, которые дано почувствовать, а кое-кому даже ощутить их за своими усталыми и сутулыми от житейских тягот плечами. Последний трагик России Так мой знакомый называет Великого русского артиста Николая Константиновича Симонова. Он снимал его в средненьком кинофильме "Где-то есть сын" по мотивам тоже средненькой повести Дмитрия Холендро. Николай Константинович не только охотно снимался в этой картине, но и являл собой пример скромности, учтивости, товарищеского участия, на съемочной площадке сидел в стороне, под палящим крымским солнцем, терпеливо ждал, когда его пригласят на работу. Ни режиссеру, ни младшим братьям по работе мэтр нашего театра и экрана не сделал ни одного замечания, не позволил ни одного каприза, лишь, если как старший, более опытный, что-то подсказывал молодым, то, смущаясь, потирая руки, говорил: "Извините, мне кажется, это сделать вот таким образом...", или: "Я бы вам советовал произносить эти слова помягче...", на что однажды молодая актриса -- этакое бойкое дарование из новой плеяды, отшила Николая Константиновича следующим образом: "Я ВГИК кончила! И Вы еще будете мне указывать!..". После этого Симонов никому уже ничего не подсказывал, а режиссер вышиб из съемочной группы это юное дарование, окончившее ВГИК. Я видел Николая Константиновича в городе Чусовом, задолго до встречи с кинорежиссером и до всех тех давних событий. Было это в ту невероятную пору, когда во все русские, в том числе и захолустные города наезжали столичные кино- и театральные знаменитости, ансамбли, хоры, капеллы, чтецы, юмористы, танцоры, даже футбольные команды из высшей лиги, и однажды местная команда "Металлург" чуть было не разгромила мое любимое московское "Торпедо", поведя в счете уже в первом тайме четыре-ноль, но после перерыва взялись за дело Воронин, Маношин, Ленев, и матч завершился со счетом четыре-четыре. В соседний же город Лысьву явившееся почти дублирующим составом киевское "Динамо" и вовсе проиграло с разницей в два мяча. Вот такие времена были на дворе. И вот в богоспасаемый город Чусовой явился Николай Константинович Симонов. Но веря глазам своим, я несколько раз прочитал скромную рекламу на черном от копоти деревянном заборе; да тот ли самый с "Петра Первого" всем известный и любимый артист выступает в клубе металлургов. Клубишко этот деревянный с покатой, почти опрокинутой сценой, с покатым полом, доживал свой век. Пахло в нем не металлом, хотя город весь металлом занесен, хомутами пахло, прелыми хомутами и еще лаптями лыковыми пахло, хотя в лаптях здесь уже давно никто не ходил. Именно в этом клубе произошел случай, который сделался историческим анекдотом, свидетельству- ющим о том, как пронизано было наше передовое общество единым коллективным сознанием. Выступал в клубе металлургов какой-то цыганский ансамбль, цыгане в нем были сплошь картавы и больше смахивали на евреев, кавказцев, молдаван и еще на какие-то чернявые и смуглые нации. Тишина в клубе, благоговение -- и вдруг вопль: "Помотай! Помотай, говорю, гад!.." -- Включили свет и зрят: сверху мочится пьяный директор клуба, перепутавший балкон с гальюном, и попадает мощной струЕй на голову одного и того же трудящегося. Вот трудящийся, жаждущий справедливости, орет, чтобы и другим братьям по классу попало. Вот в этом-то полусгнившем клубе выступать знаменитому артисту! Господи, помилуй, пошто же это он, сердечный, согласился-то? Ну, может, выйдет, поговорит маленько, остальной же концерт поведут его спутники, товарищи его по искусству. "Все равно пойдем, -- решили мы с женой, -- хоть на живого Симонова поглядим". Легкой походкой, стройный, изящный, в сталисто-сером костюме, с вольно расстегнутым воротом рубашки, улыбаясь такой знакомой по "Петру Первому" широкодушной улыбкой вышел артист на сцену и низко-низко поклонился народу, по-русски коснувшись рукой земли, этой же рукой коснулся лица с крупными, по-мужицки выразительными, былинными чертами, которые, однако, не стирали с лица того утонченного благородства, которое дается не отборным питанием, но хорошим воспитанием, чаще -- самовоспитанием, отмеченным умом, которым еще надобно умело и пользоваться. Он работал на сцене почти три часа, и я был потрясен на всю жизнь умением его владеть аудиторией, слушателем, сольясь воедино с этой самой что ни на есть простецкой- распростецкой рабочей публикой, не фамильярничая, не подделываясь под нее, не угождая ей и, тем более, не потрафляя дурным вкусам. Пребывая на сцене вроде бы отдаленно, он все время был с нами, проникнув в наши души, доверчиво и преданно ему открытые. Когда он резковатым голосом с хрипотцой, наполненным мощью страстного дыхания, прочитал монолог Петра, чусовская публика какое-то время сидела обмерши и не вдруг зааплодировала. Я пон