ял, что Великому таланту дано умение не только самому перевоплощаться, но и преображать нас, зрителей, народ наш, доверчивый слову и мольбе о добре и счастье доступном, только вот отстранили нас от милостивого Божьего слова, вместо проповедника и гения сатану подсунули, и она или оно с обликом сатаны крикливое, полуграмотное существо под названием пропагандист засоряло нам мозги шлаком и мусором новых идей, нового передового, визгливого искусства. В ту пору я работал в местной городской газетке и написал заметку о прошедшем в клубе металлургов концерте Великого артиста. Ныне, собираясь писать о Симонове, я попросил прислать мне ксерокопию с того давнего материала и убедился в том, что опус мой достоин того времени и газеты, в которой он был напечатан, -- жалкие слова, провинциальный лепет о таинстве, о волшебстве слова и вдохновенной работе гениального человека, которому совершенно было наплевать, где он выступает: в клубе ли, пахнущем хомутами, или в посредственном фильме -- он не умел жить и работать недостойно того дарования, которым наградил его Создатель, и в даровании том первое место занимали почтительность и уважение к человеку, которому он служил, дарил всего себя без остатка, будь тот человек из достославного Петербурга иль из закопченного уральского городишка Чусового, давно забытого Богом и до боли любимой нашей советской властью. Я живу в провинции, по духу своему провинциал и оттого смотрю телевизор много и внимательно. Мельтешит и мельтешит на нем пробойный люд от искусства, часто эксплуатирующий лишь свои природные данные. Вот уехал один дурак за море, дурака у нас изображавший, и там дураков играет, русских дураков, только одетых в американский пиджак. Но успел этот дурак нас покинуть, тут же замельтешил другой, и тут же стал любимцем публики. Дураков мы всегда любили и жалели больше, чем умных. Вовсе не выходит из "окна" в преисподнюю один верткий артист, режиссер и общественный деятель, от хлопот и забот вовсе облысевший, оседлал телевизор, как рысака. Два деятеля из ближнего зарубежья, из Грузии и Узбекистана, научившиеся банальности выдавать за новаторство, и одна, якобы все время давимая, гонимая режиссерша все вынимает и вынимает из-под прилавка киношедевры, которые народ наш не понимает и не смотрит, дамочка с детским личиком подделывалась под детсадовку, удостоилась телетраспекции. Все, все, мало-мальски произносящие чего-то, через голову кувыркающиеся, с намазанными румянами щеками, искажая русские слова, чего-то говорят смешное, храбро выкрикивают под гитару иль музыкальный ящик что-то критическое -- про власти и порядки наши. Кто спорит, может, все это и нужно? И люди на экране иногда появляются достойные, с умными мыслями... Но, люди добрые, почему же не уступите вы место, не отодвинете, не уберете острые локти, чтобы пропустить на экран, а значит, и к нам великих людей недавнего прошлого?! Я уверен, что все современные артисты, когда речь пойдет о Симонове Николае Константиновиче, освободят от себя экран. Иль вы боитесь, что они, наши любимцы, вас затмят? Но вот же то же телевидение начало разбавлять бесовство современных шаманов искусства классической музыкой -- и ничего: одно другому не мешает... Так покажите же хоть раз все фильмы и спектакли с участием последнего трагика России. Помогите нашему преображению! Раздумья в небе Домой, домой! Становится на душе спокойней. В Германии одиночество ощущается почему-то острее, чем еще где-либо. Поднялись с огромного ультрасовременного аэродрома Франкфурта-на-Майне -- непривычная картина: над городом смог, пожиже, чем над уральскими городами, но все же разреженная туча плавает над громадами причудливых современных строений, с вызовом выпирающих из россыпи домов и усадеб. В этом городе живет и работает русский человек, по духу, по сердцу, по перу. Я знал его прежде. Он был тих, но внутренне напряжен, потом -- вызывающе зол. Уехал. Точнее, его "уехали". Редактирует журнал. Говорит: "Сделаю из него "Новый мир" Твардовского". Ох-хо-хо -- Твардовский среди родного языка и пусть затурканного, несчастного, но своего народа творил и журнал делал. У него "чужие" только направители сверху, но тут вокруг -- все чужое, пусть и сытое, богатое, но чужое. Невольно думаешь, как тут копится, прибавляется день по дню бессильная, слепая злоба от тоски по Родине, неизбывной, жгучей, необъяснимой, по-российски болезненной тоски. А быть здесь, во Франкфурте, похоронену? Боже мойОт одного этого сознания запить можно... Бог с тобой, русский человек. Мы не властны в своей судьбе. Я не хулю тебя и не презираю, и ты не хули меня и не презирай. Останься русским. Это трудно. Очень трудно. Но это дает хоть какую-то веру в будущее, хоть какое-то укрепление мысли от сознания принадлежности к своему народу, к забедованной нашей земле. Не знаю, радоваться или печалиться тем, что нынешним молодым межедомкам нашим все равно где жить -- у них утрачено чувство дома родного. Но мы-то всегда были больны этим и нам не отболеть за всех, но пострадать возможно, а страдать Россия всегда любила, до тех пор, правда, пока эти страдания, как ныне в России, совсем уж не вспенятся через край, не угнетут душу до нестерпимости, не пригнут человека до земли. Живи с миром в душе на чужой стороне, русский человек, не дай почернеть и обуглиться своему сердцу. Я в чем-то виноват перед тобой, и вина эта летит со мной по облачному небу. А во Франкфурте ясное солнце, пахнет весной, как на Руси в апреле. Но у нас пока середина зимы и до тепла, до солнца еще далеко. Однако нам не привыкать терпеть и ждать. Бог поможет дождаться нам ясной, доброй погоды, на Него и уповаем ныне, более не на кого и не на что уповать и надеяться. Вчера сгорел "Челленджер". Я вошел в номер гостиницы, ткнул в клавишу телевизора -- на экране взлетает и загорается космический корабль. Думал, реклама фантастического фильма, но крики людей были натуральны, и я, бывший фронтовик, вздрогнул, насторожился, сердце во мне сжалось от худого предчувствия. Через полчаса по телевизору выступал космонавт Мессершмитт, сын того самого конструктора, истребитель которого гвоздил и поливал нас пулями на фронте с воздуха. Говорит нынешний Мессершмитт веско, убедительно, мол, открытие новых земель и морей, освоение Америки -- требовало столько жертв, а тут -- мироздание, бесконечность и то ли еще будет... Немцы сегодня везде читают о гибели американских космонавтов. Степенно пьют, неторопливо жуют и читают. Молча, обыденно, со спокойными лицами, и не узнаешь -- жалко им космонавтов или нет. У наших все на мордах написано: жалеют угнетенных негров и голодных эфиопов, страдают за вьетнамцев и американских космонавтов, тебя, русский человек на чужой стороне, -- жалеют, так истово русские люди всех жалеют, что себя пожалеть им времени не остается. Не будь чужестранцем, не сделайся равнодушным и сытым, жалей и ты всех людей на свете, и тогда не озлобишься, не заблудишься во тьме души своей. Это я, кажется, повторяю ужо Христову заповедь на свой доморощенный лад. Значит, надо закругляться. А самолет летит, гудит миролюбиво, в дрему позывает, и чем ближе до нашей русской, тревожной и несчастной земли, тем на сердце спокойней. До встречи на родной земле! Мультатули В далеком-далеком детстве, на далеком-далеком Севере, в длинные заполярные ночи, читал я книги, какие мне посылала судьба, какие я мог достать, выпросить и даже украсть. Какими судьбами, откуда попала мне книга из серии "Жизнь замечательных людей" -- о голландском писателе Эдварде Деккере, по прозвищу Мультатули, что значит в переводе с малазийского -- мученик, а с латинского -- "много пережил", по-нашему выходит почти Максим Горький, сейчас не вспомню. По трудности, загогулистости и прихотливости судьбы Эдвард Дауэс Деккер может сравниться разве что с одним еще писателем -- Мигелем Сааведрой Сервантесом, но о том столько написано, что уж кажется и сообщить более нечего. Об Эдварде Деккере я нигде и ничего более не читал и не слышал, книги той более не встречал, и, когда однажды заикнулся о ней на предмет переиздания во все той же библиотеке, продолжаемой издательством "Молодая гвардия", ответом мне было неопределенное молчание и пожимание плечами: и здесь никто не слышал о Мультатули. И стало мне казаться, что приснилось мне все, что касается Эдварда Деккера, или я сам и его, и судьбу его придумал невзначай... А годы шли, жизнь перевалила за середину, и сам я в чем-то повторял судьбу Мультатули, сделался литератором, и отчего-то обратило на меня внимание голландское издательство "Мехелен", принадлежащее Мартину Ашеру. Пробно напечатав "Царь-рыбу" и быстро ее распродав, издатель закатил второе, совсем уж роскошное издание этой книги и сказал переводчику, что он все, мною сочиненное, отыскал и предложил для перевода, коли сам не справится. И "Мехелен" выпустило почти все мои сочинения, можно сказать, предложив голландским читателям целое собрание изящно напечатанных книг. Однажды издатель решил пригласить меня в гости, в Голландию, и сделал это не через Союз писателей, где была мода вместо приглашенных писателей ездить в гости секретарям, консультантам и вообще "своим людям". Приглашение он послал в контору по защите авторских прав, где меня и снарядили в путь-дорогу, даже гульденов дали, не своих, конечно, а мною же заработанных и на мое имя за книги переведенных. И хотя гонорар был весь ощипан и обрезан родным государством и верными его слугами, я все равно чувствовал себя если не богатым, то хотя бы относительно независимым человеком. В Голландии, в Амстердаме меня хорошо встретили и разместили в небольшом уютненьком отеле Амвассад, давши ключ от подъезда, где размещалось несколько номеров, в том числе и мой, но никакой бумаги, никаких программ мне не вручили, и я, привыкший жить по указке и согласно плану, на котором указано: когда спать ложиться, когда вставать, когда завтракать, обедать, какие и где мероприятия проводить, -- несколько даже растерялся от такой воли и, никем и ничем "не охваченный", почувствовал себя почти неуютно. В номере моем, состоящем из прихожей, кабинета и спальни, имелся небольшой бар-холодильник. Я заглянул в него: он был набит от низу доверху бутылками и бутылочками, банками и баночками, с пивом, соками, водкой, коньяками, напитками да еще нарядными кошельками с соленым миндалем, сухим картофелем и еще чем-то. Я вынул банку пива, подумал, и пузырек с коньяком достал, пиво поставил к батарейке -- греться -- не могу ничего студеного потреблять, коньяку набулькал в хрустальный стаканчик, отхлебнул и почувствовал, как он неторопливо катится по нутру, хорошо его согревает и бодрит. В это время раздался веселый стук в дверь и в прихожую вошли трое: долговязый молодой парень в сером крапчатом пальто и длинно распущенном шарфе, голоухий, во весь простодушный рот улыбающийся. С ним человек поплотнее, с фотоаппаратом, кожаной сумкой, видавшей виды, и девушка с обличьем, чем-то сразу же в ней выдававшем русского человека. Пока длинный парень обнимал меня и что-то весело говорил, радостно хлопал по плечу, человек с сумкой представился -- фотограф-журналист. Девушка назвалась вроде бы Ритой и сказала, что будет вместо переводчика, станет меня сопровождать, когда у нее окажется свободное время, -- об этом ее любезно попросил господин Ашер, который сейчас очень занят, извиняется, но потом все мне покажет, расскажет и даже развлечет маленько. Я предложил гостям коньяку, они, не церемонясь, выпили по глоточку, и долговязый парень, вежливо поклонившись, удалился, оставив меня в распоряжении гостя и гостьи. И только вышел парень, я пощупал себя за лоб: -- Ашер? Ашер? Да это уж не мой ли издатель? -- Ну, конечно. Я же вам его представила... Это был второй мой прокол насчет издателей -- вот так же, приехав в Японию по приглашению издательства "Гундзеся", я совершенно не обратил внимания в аэропорту на скромно одетого, все время учтиво в сторону отодвигающегося, совсем уж небольшого ростика японца, застенчиво и приветливо всем улыбающегося, головой согласно кивающего. В автобусе уже, едучи в Токио, спросил я, где же издатель-то, меня пригласивший, не явился, что ли? -- Да вот он, рядом с вами. Икамура-сан его имя. Привыкли мы к породистому, везде впереди шагающему, шумно, братски улыбающемуся, громко выражающему общественное мнение начальству. А эти вот проклятые капиталисты маскируются, что ли, -- в толпу войдут -- и от народа не отличишь. Человек с фотоаппаратом маленько помучал меня вопросами и сказал, что завтра еще придут, из журнала и из газеты -- отказывать в Голландии не принято, здесь давать интервью считается делом почетным, да и издательству "Мехелен" какая-никакая реклама, господин Ашер просил потерпеть ради дела. Переводчица тем временем заказала по телефону в ресторане легкую закуску, бутылку пресной воды -- для меня, сказав, что из кранов пить в Амстердаме не принято, и между делом рассказала, что вышла замуж за голландца, учившегося в России, что сейчас сама учится в университете, но муж, пока учился в Москве, пристрастился пить и, наверное, придется возвращаться домой. Они ушли, пообещав завтра вплотную заняться мной после завтрака, который накрывается внизу в буфете, ключ от подъезда портье сдавать не нужно, но во время завтрака надо его положить на стол и официант запишет мой номер, а офис господина Ашера за все потом переведет деньги. -- Если пойдете гулять, будьте внимательны, от отеля не удаляйтесь -- здесь все каналы одинаковы... Я долго смотрел в окно на канал, подле которого среди многих маленьких отелей, магазинчиков и кафе располагалось и мое уютное пристанище, несколько уже прокуренное моими гостями. По каналу туда-сюда двигались застекленные, низко осевшие суденышки с туристами, от суденышек ловко увертывались утки, поднявшись на лапах, радостно махали крыльями вслед суденышку и смело качались на поднятой маленькой машиной некрутой волне, шлепко бьющейся о гранитные стены канала. Скоро утки забрались на довольно уже ими загаженные лодки, причаленные к стене. Одна лодка затопилась кормой, и уткам особенно уютно дремалось на закругленном носу этой посудины. По ту сторону канала виднелась витрина магазинчика с кинжалами, саблями, ножиками и тонкоствольными винтовками. Рядом, нависнув над улицей, погрудно вырезанный из дерева, глазел на канал и на пешеходов неподвижными выпуклыми оками солдат в российском зеленом мундире, над кафе светилось -- "Петр Великий". Герр Питер, как я потом убедился, был здесь в довольно большом почете. Я прилег на постель, заправленную знаменитым голландским бельем, и убедился, что белье в самом деле очень хорошее, пробовал подремать, но что-то не дремалось мне и делалось все более одиноко в этом чужом нешумном городе. Захлопнув дверь номера, еще раз пощупав себя за карман -- не забыл ли ключи и деньги, я спустился вниз, постоял возле канала, к парапету которого плотно, одна к другой были припаркованы легковые машины, в основном недорогие и не очень ухоженные. Еще полюбовался на уток, мирно и тесно рассевшихся по лодкам. Но всем им места для посадки не хватало, многие птицы уютно дремали на воде, спрятав головы под крыло. Я пошел вдоль канала, постоял на крутом, игрушечно выглядящем мостике, любуясь негромкой и неброской, но изящно выполненной рекламой, переливчато и радужно отражающейся в стоячей воде канала, и замер, оглянувшись на отель, на императорского солдата, нависшего над дверью кафе, под которым в старинном жестяном фонаре горела лампочка, излаженная наподобие свечи. Обошел канал с обратной стороны; облокотясь на перила еще одного освещенного мостика, поплевал в воду и двинулся дальше, веруя, что так близко от столь приметного отеля и кафе я не заблужусь, забыв о том, что в лесу я всегда ориентировался лучше, чем в городе. Но Рита сказала мне, что если заблужусь, ничего страшного нет, были бы деньги -- садись в такси, называй имя Рембрандта -- и тебя мигом доставят домой, потому как отель "Рембрандт" располагается рядом с моим пристанищем. Добро! Ладно! "Будь смелым, будь храбрым, отважным в бою, за землю родную сражайся, и помни про дом, про невесту свою, с победою к ней возвращайся", -- вспомнил я лирическую песню боевой юности и, махнув на все рукой, побрел по вечернему городу и скоро понял, что удаляюсь от центра города: машин все меньше и меньше, каналов все больше, и непуганых птиц на них -- что copy на наших российских реках; каналы видоизменились, теряя геометрическую форму, то длиннее, то короче становясь и закругляясь, понижались в берегах, бетонных и каменных парапетов совсем почти не осталось. Я думал, что каналы вылились в какую-то реку, над которой уже неочесанной тучкой темнели кустарники и над ними стерегущей стеной плотно стояли серебристые тополя, вязы, клены и всякие другие деревья, вдоль воды желтыми полосами светились камыши с растрепанными в лоскутье шишками. И чем далее я углублялся в дебри города, тем причудливей, тем ажурней становились мостики через каналы, большей частью уже отделенные от улиц, неосвещенные или освещенные совсем скупо. Так вот перейдя один мостик, кружевным литьем перекинутый замостьем далее, чем другие мостики, я заметил меж квадратно посаженных кленов чуть освещенную, листьями присыпанную, сиротливую скульптуру, прошел уже было ее, как вдруг что-то заставило меня замедлить шаги, остановиться, затем и вернуться. Скульптура была откована из меди в виде кленового листа и вся уже озеленела под лист летнего налива, покрылась купоросной плесенью, по стокам и завалам совсем отемнелой. Кто-то, скорее всего садовник или дворник, обмел скульптуру мягкой, просяной или тростниковой метлою -- на медном пояске, в который острием листа упиралась скульптура, читалось отчетливо: "МУЛЬТАТУЛИ". Более никаких здесь сведений об Эдварде Деккере не содержалось, ни столбиков, ни табличек, ни загороди, ни велеречивых слов, даже скамеек никаких не было, только мостик да недвижный канал с пестро в нем плавающей листвой, да белые чайки и утки, спящие на воде. "И правильно! -- думал я, -- зачем национальному герою или родному дитю писать паспортные данные на могиле -- его и так должны знать, любить и помнить..." Я долго всматривался в оплывший зеленью памятник. Неяркое освещение, нападавшие листы усиливали мотив одиночества этого человека-скитальца, как бы укрывшегося в тень и гущу деревьев от людей и городского шума. Благородные черты усталого, испитого лица с темными от зелени, почти уже почерневшими глазами, притемненные А усы и узкая, клинышком борода придавали скульптуре вид древней, покорной молчаливости, но сквозь наслоения окиси, сквозь толщу листьев на плечах и на голове блестками просверкивала яркая медь, мокро блестело слово "МУЛЬТАТУЛИ", как бессмертное дыхание неугасающего, хоть и умолкшего времени. "МУЛЬТАТУЛИ", -- как сказано в энциклопедическом словаре, показавший правдиво в своих романах, в новеллах и сказках угнетение коренного населения в голландских колониях, обличавший преступления капиталистов и колонизаторов, призывавший к свержению власти и угнетателей, разделявший муки с миром и людьми, был нестираемым напоминанием о том, что все благополучие, покой и сытость этой страны оплачены и его жизнью, его мученической судьбой, тяжким трудом, и если страданий Мультатули не хватило для того, чтобы избавить всех людей в мире от несчастий, то пусть на его место придут более сильные, более отважные, самоотверженные и спасут этот мир, помогут всем людям жить счастливее. Благодарное человечество поставит им более величественные памятники на самых освещенных площадях, на шумных улицах. Его же место здесь, на берегу заросшего канала, возле родного мостика, с любовью отлитого и установленного его земляками. Первый же попавшийся таксист посадил меня в ухоженную, скоростную машину, на слово "Рембрандт" кивнул головой и помчал к огням во многолюдье, мимо гуляющих толп, мелькающей рекламы, мимо увеселительных кварталов, мимо полураздетых девиц, кукольно маячащих в высоких окнах с сиреневыми занавесями, вымученно улыбающихся, призывно кивающих головами. Я понял, что еду не туда, но не говорил об этом водителю, пока он не остановился и не сказал: "Рембрандт!" -- я понял, что центральная площадь Амстердама названа именем Рембрандта -- а как же ей иначе и называться? -- сказал: "Момент!" -- выскочил к ближайшему ларечку, купил шкалик коньяку и, показывая изящной посудиной вперед, добавил: -- Отель "Рембрандт". Шофер сердито всадил скорость, что-то забормотал, и я без переводчика понял: чего и голову-то морочить? Нужен отель "Рембрандт", так и называй отель "Рембрандт", а то катается... Я показал ему два пальца и он успокоился -- за двойную плату пожалуйста, он готов хоть к отелю, хоть к черту на кулички кого угодно отвезти. Я сковырнул покрышечку шкалика, отпил глоток коньяку, обратившись к шоферу: -- За Мультатули, Царство ему Небесное и память пресветлая. -- Шофер посмотрел на меня подозрительно -- он не понимал, о чем бормочет иностранец. -- Эдвард Деккер. Мультатули! Понимаешь? Назавтра я спросил у журналиста, у русской переводчицы, наконец, у своего издателя о Мультатули, об Эдварде Деккере -- замечательном путешественнике и писателе -- никто ничего не знал и не слышал о человеке редчайшей судьбы и даже о памятнике ему, найденном мною ночью в глубинах старого Амстердама, никто ничего внятно сказать не мог. В последующие дни мне предстояло открыть маленькую, ухоженную страну, погруженную в сытое равнодушие ко всему, что не касалось домашнего очага, семейного благополучия, своего кормного корыта, в том числе и истории своей. Аве Мария Поет, страдая. А если б не было на земле страдания? Что стало бы с художником, певцом, сочинителем, композитором, да и просто с человеком? Страдание, ставши массовой болезнью, опростится, сделается привычным недугом, примет, да уже и принимает неожиданные формы, многие люди на земле ныне охотно страдают чужим страданием, как своим. Но певец, небесами посланный, Богом нам дарованный, поет мою душу и моей душою, А я чем страдаю? Его страданием? Нет, страдать небесно, возвышенно я не научился, но сострадать, слава Богу, дорос... Страдание -- высшее проявление человеческой души, материя, раскаленная до последнего градуса -- еще искорка, еще зга, еще чуть-чуть огня -- и душа испепелится, сердце разорвет в клочья загадочная, странная и страшная сила. Песню же человек перенял у ветра, у птицы, у шумной волны. Но мы привыкли думать: у певца и художника силы от небес, от высочайшего света, и страдание певца "не такое", как у нас, оно "красивше", оно целительно, свято, оно не земное и потому бессмертное. В районную больницу, прямо от горячей домны привезли обожженного горнового. Больно ему было и жутко, как всякому попавшему в беду, израненному человеку. Он глушил боль в себе, терпел и по русской, по крестьянской еще привычке, извинялся, что вот грязен, закопчен, все "простыни и салфетки испатрал"... "У нас работа тоже грязная", -- сказал хирург, успокаивая больного. "Что вы, доктор, у вас и грязь-то белая", -- возразил горновой. И страдание художника "белое", возвышенное. Отчего же тогда гениальные певцы и художники всех времен падали и падают в ранней поре? Рафаэль, Моцарт, Лермонтов, Пушкин -- нет им числа, земным гениям, сгорают и сгорают они на ими же возженном огне. Создатель "Аве Марии" покинул сей неласковый к нему мир, едва перевалив за тридцать. Он с детства работал, не замечая времени, творил, задохнувшись губительным даром. В угаре вдохновения, в ладанном чаду истекающей жизни успел еще встретить ту единственную, что была назначена ему судьбой, но соединиться с любимой ему не позволили. Сердце его, вздрогнувшее от счастья, покружилось нарядным листом, упало на клавиши инструмента и растворилось в музыке, в том чистом молении об утраченной любви, которое смиряет страсти, утешает в сердце все, что мучало и мучает его и нас. В последней, неоконченной симфонии звучит вечная печаль расставания, вечная мечта о несбыточной любви, которую все мы ощущаем каким-то вторым сознанием или неразгаданным еще чувством и стремимся, вечно стремимся дотронуться до небес, где и сокрыто все самое недосягаемое, все самое пресветлое, то, что зовется печалью, горькой сладостью, которой вознаградил нас Создатель. Певец ближе к небесам, к великой очищающей тайне. Плененные высотой его полета, мы пытаемся вознесться вместе с ним, дотронуться до сияющих звезд, ощутить гибельное сияние, готовы сгореть вместе с ним, трепеща от прикосновения к ослепляюще-вечному, к тому, что всегда звало, манило, увлекало нас. Благословен будь тяжкий и прекрасный труд певцаБлагословен будь тот миг, когда, растворенный в пространстве, сам еще будучи частицей небесного пространства, капелькой света, дождинкой ли, мчащейся в облаке, семечком ли дикого цветка, отблеском луны, летящим над землей, ломким ли лучом солнца, он ощутил земной зов, откликнулся на него. Слава Творцу за то еще, что Своего вестника послал Он к нам, чтобы возвысить нас, утешить нас, все далее и далее уводя от животного. Не его вина, что, забыв о заветах Творца, о гласе его вещем, мы сами, по дикой воле своей, по необузданной злобе, устремляемся к животному, мычим вместо того, чтобы петь, молиться, славить Господа за дарованное счастье жизни. Иногда нам, благодарно внимающим певцу, кажется, что где-то, когда-то мы слышали и сами пели многое из того, что умиляет и потрясает нас в музыке. Может, там, где мы задуманы и сотворены до появления на свет, все общее: и страдание, и печаль, и звук, и слово, все слышат всех, все понимают всех, отмаливают сообща все наши грехи? Может, и я думал песней, звучал на ветру вместе со всеми будущими братьями, еще не ощущая их, несясь вместе с ними каплей дождя, белой снежинкой, диким семечком, проблеском света над землею? Что за вечный зов в груди человека? Что за томление памяти? Почему так хочется отгадать неведомую тайну? Волшебство беспредельно сияющего света обратить в материальную пылинку? Стереть с лица жизни таинственный знак? Сдернуть певца с небес в нашу обыденность, погасить всевечную молитву о воскресении нашем. О чем же плачем мы, слушая "Аве Марию"? О себе? О тех, кто никогда еще не слышал и не услышит эту дивную молитву во славу рождения Сына Божия? Может, оттого, что жить по заветам Божиим, быть честным и чистым очень трудно, так много нынче желающих смахнуть с небес избранного Богом Сына Божия? Вот и орут глухие для глухих, топает по земле стадо. Рев одичавшего исчадья, потерявшего себя и свой стыд. Но истинный певец, посланец неба -- все с нами, все парит и парит над землей, ангельские крыла его все белы, все чисты, несмотря на смрад масскультуры, на дым, на пыль, на копоть, поднятую самоубийцами, коих природа обделила не только голосом, но и умом. Но уже не повторить песни Шуберта, не дотянуться до высших чувств создателя "Аве Марии". Познавший человеческую муку, он все убивается в тоске по рано угасшей жизни, по незавершенному делу, по несбывшейся любви, убивается, плачет и стонет о нас, грешных. Живи создатель "Аве Марии" сто лет, он бы сто лет и страдал, и чем далее, тем пронзительней страдал бы, убавляя горя в мире, беря его на себя, поднимая дух людей до своего духа, до прозрения, до своей мечты о прекрасном. Верую, если бы люди не замучивали, не убивали своих гениев, мы были бы так высоки, что злобе нас было бы не достать. "Аве Мария" -- кто вдохнул эти звуки, эти слова в человека?! Если это дар небес, то пусть небеса и станут для творца тем местом, тем раем, о котором он мечтал на земле. И пусть единственной наградой за труды и муки земные будет ему та единственная, которой он достоин, все такая же юная, чистая, какую он знал на земле, какую любил он и воспел, превратившись в божество, пусть протянет ему руки у голубых небесных врат и пусть уведет его в пространство, лишь для них двоих наполненное несмолкаемой песней любви, уведет туда, где рай, где ждут их покой и свобода, где сокрыта тайна, всегда влекущая человека, туда, туда, где все вечно. Звучит молитва о прощении, о любви, и горит, все горит негасимой свечою "Аве Мария". Афганец у ног президента Среди депутатов Союза ССР был депутат, избранный от "афганцев", стало быть, от комитета ветеранов войны в Афганистане. Был он без одной руки, моложавый, изможденный, очень застенчивый парень -- более я о нем ничего сказать не могу, более ничего не знаю. ...Шел многолюдный прием в советском посольстве в честь прибытия двух делегаций в Америку -- делегации Верховного Совета, вторую назовем покороче, если получится -- миротворческой, направляющейся в Питсбург, на многолюдное и представительное говорильное действо и задержавшейся на два дня в Вашингтоне. Я припоздал на прием в посольство -- был на встрече в каком-то университете, и в делегации нашей оказался депутат Паша -- тезка "афганца". Когда Паша-депутат говорил -- другим делать нечего. Переговорить его мог разве что Юрий Черниченко или депутатша одна, борец за правое дело. Но Черниченко с нами не было, депутатша же -- в делегации Верховного Совета -- говорила на другом приеме, и так говорила, что никому больше слова вставить в беседу не удавалось, да и незачем его было вставлять -- она всегда говорила за всех и обо всем, исчерпывала тему до дна. Пришли мы, значит, на прием, а там уж пир горой, гул, как на стадионе имени товарища Хрущева, когда там встречались в старые, дружбой овеянные времена, киевское "Динамо" и московский "Спартак". Гул, значит, в посольстве и дым, как на всех модных приемах, коромыслом. Какие-то крепко поддатые дамочки в декольте, с жемчугами и вообще в чем-то блескучем на тугих грудях, с красными от помады сигаретами громко говорили про политику, литературу и балет. Их снисходитель- но слушали подвыпившие, скорее, притворяющиеся подвыпившими и нешпионами работники посольства и руководители делегаций. Одна дама с совсем уж выразительно обнаженным бюстом, схватив за галстук зам. министра иностранных дел, упиралась настойчивыми выпуклостями в представительную грудь дипломата, горячо его в чем-то убеждала. Опытный, хорошо воспитанный, сдержанный на слова и выпивку дипломат, страдая и мучаясь, слушал дамочку, которая хотела немедленно высказать все сокровенное, наболевшее, грудь ее дроченую истерзавшее. При этом она все время норовила облить собеседника вином из фужера. Но видавший виды дипломат и не от таких бойцов отбивался: только дама наклонит фужер, чтобы вылить содержимое на бордовый галстук, как он поймает ее руку и выправит рюмку в вертикальное положение. Дама, глянув на руку дипломата, затем на свою, в кольцах, браслетах, схватившись за жемчужное ожерелье, чего-то хочет понять, а поняв, вернувшись на землю, шлепает размазанным ртом: "Извините!" И, отхлебнув из рюмки, снова громит империализм: -- Но эта стервоза Тэчир. Но этот сука Кисинжир!.. -- А-а, Виктор Петрович! -- будто ближайшего родственника увидев, вскричал дипломат и подхватил меня под руку. Я удивился такой его братской приветливости -- мы лишь в пути познакомились. -- Где побывали? Чего повидали? -- спросил он, хитро потирая руки. Я хотел сердито сообщить, что приехал в Америку не Пашу-депутата слушать несколько часов подряд, он мне еще в "эссэсэре" надоел, не слезая с трибуны съезда, как казак с боевого коня. Но сообщение сие совсем было не надобно дипломату. Он все так же хитровато потирал руки: -- Вы вовремя подоспели! Выручили! -- и опасливо оглянулся на воинственную даму -- не преследует ли? Дама в жемчугах разряжала политический заряд уже в другого, тоже солидного представителя нашей страны, кивающего головой и беспомощно оглядывающегося по сторонам. Спасенный мною дипломат, как человек деликатный, при всех переворотах и ветрах не колеблющийся, твердо стоявший на ногах, ныне вон представляет Россию аж в Организации Объединенных Наций -- так вот, человек он не только деликатный, но и благодарный, просто так уйти в толпу не мог, узнав, что из-за неудержимого борца за нашу отечественную экономику остался я непитым и неетым, подвел меня ко глубокому корыту, сделанному из хрусталя, в глуби которого, в корытцах поменьше и продолговатей виднелась полуразобранная, полурастерзанная еда, розочки, изготовленные из моркови, свеклы, редиса, листьев зеленых салатов и съедобных трав -- цветочки помяты, раздавлены, однако и добра еще много оставалось. Там и сям из разноцветных, бело вспененных водоворотов сплавными сваями торчали тупые концы обжаренных сосисок, ноздрясто дышали котлеты, может, бифштексы, рыба в крошеве моркови, и салаты, салаты из крабов, креветок, овощей. Вина уже не разносили на подносах, как это бывает в начале приема, осмелевшие гости наливали всяк себе, держа бутылку, как застреленную птицу, за горло; кое-кто и пил по-иностранному, из горла. Махнув рукой на корыто, более плоское, с синими цветами, изготовленное уже из фарфора, где грудились фрукты, ананасы, бананы, я нашел тарелку, вилку, нож и рюмку самостоятельно, принялся накладывать себе еду. Никто на меня, слава Богу, не обращал внимания. Дипломат, исполнив свой долг, вежливо удалился. Паша-депутат уже чокался с кем-то, гляжу -- в рюмочке-то у него светленькая. Когда и успел?! Ну, ловкий парень! Я направился к Паше-депутату и, поскольку он своим красноречием истомил меня в университете, бесцеремонно его перебил. -- А-а! -- воззрился на меня Паша-депутат близорукими глазами сквозь толстые стекла очков. -- Это вы, Виктор Петрович? Чего вы хотите? -- Водки! -- Там, там, Виктор Петрович, в другой комнате. И тут же Паша-депутат забыл обо мне, снова заговорил, заработал мозолистым языком. Тарелки у него в руке не было, из рюмки он не пригублял -- голодом бился за прогресс, за политику и, судя по телевидению, по газетам, до се не выдохся, все бьется и бьется. Водку я таки нашел, в богатой комнате, где в полутьме сдержанно беседовал с кем-то из представителей нашей делегации совершенно трезвый посол. Один мой свежезнакомый захотел непременно меня представить послу и представил. Заметив в моей руке тарелку с нетронутой едой, посол после трех-четырех дежурных фраз насчет моих впечатлений об Америке кивнул головой в сторону перламутрового стола с зажженными на нем свечами, сказал, что там есть все, чего душе угодно, даже водка. "Умный какой человек!", -- похвалил я посла и, пробившись к столу, подле и вокруг которого толклось многовато уже пьяненького народа, взял чуть испитую бутылку "Столичной". -- Мне сам посол разрешил. Никто на мою шутку и на уносимую поллитровку не обратил внимания. Все гости говорили про все, и один громче другого. Теперь мне предстояло самое важное: найти место, где можно было бы пристроиться поесть. Стоя я есть могу с грехом пополам, хотя и роняю еду на галстук и пиджак, но чтобы есть и одновременно пить -- это уже выше моего умения. Хожу, причалу ищу в огромном зале, где дым от курева набрал такую плотность, что его можно было резать, как студень. Говор, смех, кое-где занимающиеся песни -- весь этот бедлам был бы уже в зависть и одесскому базару. Ходил я, ходил по залу, на полу склизко от упавшей еды и пролитого вина, всюду грязные тарелки, недопитые фужеры и рюмки. Зал с зеркалами, люстрами, картинами, скульптурами напоминал уже конюшню, и в ней всюду чего-то доказывали друг другу потные люди, словно блатные в Игарке тридцатых годов из Нового города тырились на блатных из Старого города... "Пропадешь тут нежрамши!" -- подумал я. И только я так подумал, глядь, возле Вашингтона или Авраама Линкольна, в нишу вставленного, лепится народный депутат, однорукий "афганец", и невозмутимо потребляет пищу. Тарелка его стоит у ног мраморного президента, здесь же рюмочка синего немецкого стекла с винишком, здесь же груша, виноград и апельсин на другой тарелке. И все это по одну сторону ног президента, а по другую-то свободно. -- Я с тобой, неустрашимый наш воин! -- воскликнул я и, чокнувшись с "афганцем", выпил, съел сосиску, хорохористо добавив: -- Мы, бывалые солдаты, нигде не пропадемНа что воин-"афганец" согласно кивнул головой. Он и дальше ничего не говорил, все смотрел, смотрел издалека на человеческое коловращение, слушал гул большого зала, лицо его от вина зарумянилось, но в глазах стояла осевшая в глубь тоскливая мгла. А по залу, запруженному народом, бегал с рюмочкой в руке воитель за демократическое переустройство страны, за экономическое и политическое усовершенствование и обновление ее, со всеми он чокался, как друг и брат, всем чего-то говорил, сверкая очками. Народу в непродыхаемом зале приемов посольства все прибавлялось, прибавлялось. Слух дошел -- еще одна делегация из Союза прилетела, как потом оказалось, та самая делегация Верховного Совета СССР. Она уже отгостевала на каком-то важном приеме и торопилась в посольство, стараясь ничего не прозевать, почетно охватить все поильно-кормильные говорильные мероприятия. Появились молчаливые люди в черном, укатили одни хрустальные корыта с растерзанной, смешанной пищей, убрали пустые бутылки, подмели пол щетками на длинных ручках и тут же вкатили чинно снаряженные, празднично сверкающие корыта с новой, не менее нарядной закусью, выставили кокетливо крашенные тележки с позвякивающими на них бутылками. И, словно по сигналу, тут же возникла многолюдная делегация Верховного Совета. Громко говорящая, стремительная, умелая, опытная делегация по-хозяйски взлетела по мраморной лестнице в зал приемов. Впереди всех, о чем-то разгоряченно споря, следовал депутат от рабочего класса, довольно молодой мужик с непримиримым взглядом и яростным лицом, -- большой борец за переустройство и честь России, готовый в любую минуту переломать ребра несогласным с ним. Обгоняя его, спешила, култыхая сдобными грудями вечной блудницы, не менее яростная борчиха за честь, за возрождение и процветание не только России, но и всего мира, в чем-то горячо убеждая, как ей казалось, на английском языке деликатно ее за локоток поддерживающего иностранца. Я увидел, как пугливо попятился за колонну и стриганул в глубь зала уже истерзанный зам. министра иностранных дел, боясь, видимо, попасть в руки этого унтера в юбке. Конопатое лицо пронырливой крестьянки пролетарского происхождения, ворующей яйца из-под чужих куриц и огурцы с общественного огорода, приставлено к могучим санкам выдающегося ирландского боксера, блудливые глазки желтоватого цвета и кошачьего разреза перебегали с одного мужика на другого, профессионально их отстреливая. Поднявшись по лестнице, она тут же бросила спутника-иностранца, вскрикнув, воздела руки к потолку и заключила в объятия какого-то лысеющего члена нашей делегации. Обпившаяся, обкурившаяся, не переставая охотничьим, промысловым взглядом оценивать и обдирать шкуры с публики, это существо, которое еще в пионерах начало со всеми и за все бороться, во всем активно участвовать, все за всех говорить, набрало такой разгон, что не остановить -- самое ей подходящее место в стране трепачей и пустобрехов. И за перламутровым главным столом, конечно же, она водрузилась не колеблясь рядом с усталым послом. Там, в Союзе, в зале съезда, куда меня тоже как депутата занесли черти, раздавались стон, уличная брань и хохот, когда эта бессменная ораторша снова и снова, порой никого не спрашивая, прорывалась на трибуну иль к микрофону, презрительно бросая оробевшему спикеру Лукьянову: "Слово не просят, слово берут!" -- и что-то непреклонное, поучительное вышлепывала красно-размазан- ным, лягушачьим ртом. За посольским столом неутомимая заступница за всех бедных и угнетенных братски перецеловала всех мужиков, перетискала их, избодала горячей большевистской грудью и взметнула вверх наполненную рюмку. Паша-депутат услужливо и громко стучал вилкой по полупустой бутылке с водкой, требуя внимания для приветственной речи невиданного трибуна, этой доморощенной Дуньки-активистки. Боже милостивый! Даже за океаном не спрячешься от наших борцов за правое дело -- везде достанут, начнут воспитывать. А уж дома-то, дома-то они так всем надоели, что ночами ведь снятся в виде рогатых блеющих козлов. Напарник мой по трапезе, печальный "афганец", насытился, меланхолично ковырял зубочисткой во рту, без интереса наблюдая за все более густеющей, все громче гудящей толпой гостей, кое-где уж начинающей братание. Я тоже насытился, потяжелел от вина, спать мне захотелось. И предложил я собрату по советской армии идти домой, благо гостиница наша была неподалеку от посольства. Солдат солдата всегда поймет. "Афганец" молча мне кивнул, мы спустились вниз, получили в гардеробе куртки и вышли на улицу. Над Вашингтоном простерлась темная американская ночь с едиными для всех земель и народов звездами, но только здесь оии были крупнее грузинских мандаринов, с алжирские, пожалуй что, апельсины они величиной были, которыми нас потчевали в посольстве. Такие к нам, в российскую провинцию, и не привозят. А воздух, воздух после жаркой, липкой тесноты прокуренного зала был так прохладен, так свеж, что грудь встрепенулась, сердце обрадовалось, и, казалось мне, никогда моему сердцу так легко и сладко не дышалось. И все время, пока мы шли до гостиницы, пытался я воссоединить двух человек, двух народных слуг -- однорукого "афганца", вкушавшего в ногах президента, и выдающуюся депутатку, затесавшуюся за посольский стол. Она хорошо бы вписалась в бурные российские "мероприятия" тридцатых годов, в президиумы того времени, в тройки, в комиссарские продотряды, и кожанка на ней сидела бы ладней, чем цветастое платье. Словом, ничего у меня не получалось -- дети одной земли, одного государства никак не соединялись, не смотрелись вместе, хотя и вынуждены были заседать в одном помещении, вкушать бесплатные яства в одном зале. Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 7. Красноярск, "Офсет", 1997 г. Примечание Увы мне, увы -- все это кем-то придуманная неправда. Жил Евгений Евгеньевич с миниатюрной своей Катей в пристройке театра, которую милостиво уступил супругам Нестеренко директор Вена-опера, и никаких "мерседесов" перед подъездом не было, и заработанные певцом деньги забирало в свою казну любезное советское государство, оставляя работнику на чай с сахаром и на штаны, чтоб не мелькал певец по европам с "голым задом". Тетрадь 7. Рукою Согретый Хлеб. Рукою согретый хлеб Глухим зимним метельным утром в окопы доставили мерзлые буханки хлеба. Нож не брал хлеб, топора с собою не было, а есть бойцам хотелось нестерпимо. Тогда кто-то из находчивых бойцов бросил кирпичи хлеба на дно траншеи и разбил их короткими очередями из автомата. Бойцы подходили, молча собирали раздробленные куски хлеба и со злой жадностью хрустели ими. Меня постоянно мучила ангина в окопах, и к месту, где расстреливали булки, я подошел последним, набрал крошек и стал греть их в ладони. Крошки раскисли в кулаке, слиплись в комок, и когда я поднес мякиш ко рту и взял его на язык, он уже мало походил на хлеб и пах тротилом, землей, мочою, потом и еще чем-то. Но я валял мякиш во рту и с болью проталкивал кислую жижу в себя -- дело привычное, горло болело у меня еще до фронта, а здесь я мучился все зимы насквозь. Доевши мякиш, я еще глотал сытую слюну, делая спазмы горячим, как бы только что служенным горлом. Вдруг чую, кто-то шарит в темноте по телефону, возле которого я дежурил, по рукаву шинели шарит и всовывает в руку согретый хлеб. Всунул, отодвинулся в глубь блиндажа и затих. Я ел и по лицу моему катились слезы, от боли в горле, от жалости к себе и еще от чего-то, тогда мне совсем непонятного. Шла зима сорок четвертого, было холодно и тоскливо -- это я помню, а вот место и лицо человека, отделившего мне хлебца от своего фронтового пайка, запомнить не удалось. Бритовка В Корсунь-Шевченковском музее славы, как его пышно называют привыкшие все пышно называть деятели нашей культуры, забитом как кунсткамера всевозможным военным барахлом, утомленное мое внимание остановили бритвы, поднятые на местах боев и найденные в окопах. Перво-наперво своим не просто убогим, но даже каким-то жалким кустарным видом. Проржавелое лезвие, покрытое двумя пластмассовыми пластиночками, скрепленными двумя почерневшими заклепками. Я не знал, что на фронте выдавали бритвы, пусть и с этой нищенской облицовкой из еще несовершенной пластмассы. Быть может, не знал оттого, что еще нечего было брить на лице, быть может, бритвы те выдавали еще в кадровой армии до войны. В пору освободительных боев на Украине их, скорее всего, выдавали штабникам и политотдельцам, чтобы хорошо, грациозно они выглядели и девицам нравились на осчастливленной земле. Чаще всего у старших наших солдат, пусть и реденько, бритвы велись еще из дому прихваченные или где-то, по пути, купленные, на мыло выменянные. Работы у тех бритовок, как ласково именовали сии изделия солдаты, было в окопах много, и почтительность к ним была особенная. Запомнилась мне на всю жизнь одна такая трудовая бритовка... Мчался я со связистской катушкой по полю, увязая по щиколотку в грязи, -- из-за холма ударил пулемет. Я упал за ближний холмик, и тут же меня обрызнуло грязью от ударивших пуль, забросало клочьями серой материи и сине-черного мяса, -- оказывается, я прятался за трупом. Мне хотелось стереть вонючие брызги с лица и губ, но я даже плюнуть не решался, чтобы не выдать себя. Усыпляя бдительность немецкого пулеметчика, я не шевелился. Очередь -- раз-другой дернуло на спине, звякнуло пулями об катушку, пулеметчик увидел, что попал, и унялся. Я еще полежал чуток, поизучал местность, составляя план, куда и как мне бежать дальше, где запасть в случае чего, и на славянина, еще не совсем оттаявшего, не вовсе дотлевшего, не шибко еще пахнущего, глазел. Солдат был убит зимою на чистом снегу, весной оказался в пашенной грязи и в плесени. Рот и провалившиеся глазницы его были залиты жидкой грязью, лицо засветило солнцем, и оно подернулось купоросно-синим, скорее даже ядовитым зеленым налетом. Мертвого солдатика пошманали мирные советские граждане, может, и свои собратья по окопам -- водился за ними такой грех, с большой охотой обдирали они вражеские трупы, не брезговали и своими. Одна нога убитого была разута, из грязи торчали кривые пальцы. Переда ботинок были сотворены из кожемита, подошвы из рыхлой резины, верха из клееного брезента -- они дюжили в великом походе неделю, от силы -- две. На большее, видать, и не рассчитывалась боевая жизнь солдата. Судя по бугоркам, лежало тут наших многовато, особенно густо бутрилась земля ближе к пологой высотке, где рос ломаный кустарник и бурьян. В том выгоревшем бурьяне, уронив хобот, стоял в глубоком раздумьи танк с опаленным крестом на щеке башни, и более никаких заметных предметов поблизости не было. Одни полувросшие в грязь трупы. Через денек-другой совсем хорошо пригреет и трупы зашевелятся -- под жалкой солдатской одежонкой начнут работать черви -- эти вечные и неутомимые санитары земли. Потом местные бабы во главе с каким-нибудь престарелым дядьком-инвалидом выедут с конными граблями и соскребут туда вон к сорной меже, к сгоревшему танку с этого поля в воронки от взрывов остатки трупов, прикопают тряпье и кости, очистят пашню для посева, травой затянет могильные холмики, в бурьяне и в кустах упрячет их земля. Взять у этого солдатика нечего было, снять с него можно разве что шинеленку. Наступление захлебнулось в середине зимы, зимнее обмундирование выдавалось в начале ноября, к великому празднику революции. Солдатик успел повоевать, пообноситься, но все же карманы его галифе были вывернуты, нагрудный самодельный кармашек с мясом оторван, вмят в грязь рюкзак с оторванной веревочкой, в нем виднелись какие-то тряпочки, бумажки, серая алюминиевая ложка. Я тронул ногой рюкзачок, и под закинутой его кромкой обнаружились бритвенные принадлежности -- похожая на ресницу кисточка, вделанная в винтовочный сплющенный патрон, обмылочек тонкий-тонкий розовел сквозь вышитый носовой платочек и бритовка, бережно завернутая в ту же тряпицу. Я подгреб грязным ботинком тряпицу, развернул ее, привел бритовку в "рабочее состояние". Да-а-вняя, может быть, еще с той, германской войны привезена была бритва из стали, воистину нержавеющей. Заграничная ручка сносилась давно, и этот парень, но скорее всего отец или дед его приладили самодельную ручку к бритве из талового прута. Может, в степи жили люди, и никакого леса вокруг не росло, может, считали, что таловый мягкий черенок не растрескается от шурупов, накрепко в него ввинченных, с обратной стороны расклепанных, надвое разрубленных, на два конца отогнутых. Лезвие бритвы, напоминающее нарождающийся месяц, сточено почти до ободка. Под ребрышком ободка еще угадывались половинки букв, черточки какие-то и значок, напоминающий снежинку. Вещь эта знатно послужила людям, пообиходила молодых и старых, живых и мертвых, может, целую деревню или улицу старинного городка в праздничном виде держала, бравости и молодости людям добавляла. Какая вещь заслуженная! Отдать бы, передать ее кому-то. Но кому? Пулемет, уложивший меня за бугорок, забурбонил, что косач на току, хлестнул по другому месту, вспузырил грязь в поле. Во время заделья я все время неусыпно следил, ждал этого момента и стриганул, раскидывая тяжелыми ботинками комья грязи на стороны, тут же забыв и про убитого солдата, про все предметы, с помощью которых отвлекался, отгонял страх и коротал время. Когда свалился в окопчик и прополз в осевший блиндажик к связисту, которого надо было сменить, обнаружил бритву убитого солдата зажатой в руке. Осмотрев бритовку, связист вздохнул, замахнулся выбросить ее, но я приостановил его, мол, будут поле пахать селяне, станут немецкий блиндажик разбирать, может, найдут бритовку, пригодится, может, еще кому нужный инструмент. Связист подумал, подумал, завернул бритовку и засунул под дощатое перекрытие, над самым лазом в блиндажик, да еще и срез на доске сделал, крестик ножом начертил, чтобы заметно было. Короткий привал По пути па передовую линию остановился на коротком походном привале пехотный взвод. Новое обмундирование, испитые лица, недавняя кормежка по третьей норме в запасном полку отличали солдат из пополнения от усталых, сплошь старых видом и одеждой, битых фронтовиков. Как докатились команды о привале до взвода, так сразу же все бывалые солдаты рассредоточились по опушке леса, спиной и головами к деревам, и без намеренной цели, по одной лишь привычке, -- ближе к выкопанным и кем-то покинутым щелям. Не теряя ни минуты, закурили старики и задремали вполглаза. Молодняк же рассеялся на ветерке, по горбине кювета, распоясал ремни и хотя тоже устал в переходе, перешучивался, где и похохатывал. Вдруг низко над лесом прошли, словно вынырнули из сосен, два наших истребителя, вытряхнув из себя и рассыпав по опушке грохот, шум и свист. -- Воздух! -- закричал долгошеий солдат из пополнения, и дремавшие под соснами пехотинцы, побросав мешки, котелки и лопатки, попадали кто в кюветы, кто в щели, кто в раскоренье деревьев -- что поближе. Грохот и гул самолетов, ударившись в стену леса, разошелся в обе стороны, его растащило по лесу и заглушило зеленой глубиной. Из кювета поднялся сержант с тремя медалями на обмахрившихся ленточках, в наспех зашитой на коленях амуниции, вымазанной пылью, охлопывая себя на ходу, подошел, спросил: -- Кто горланил? -- Я! -- беспечно, с некоторым даже вызовом отозвался долгошеий солдат, этакий завзятый вольнонаемный острослов и заводила какого-нибудь десятого "б" класса. Он и теперь задиристым петушком смотрел на сержанта и, не глядя по сторонам, видел ухмылки на лицах своих корешков, понимал их презрительное отношение к паникерам, упивался вместе с ними своей невозмутимостью и бесстрашием. Сержант обвел беглым взглядом новобранцев, лицо его поскорбело еще больше. Качнув раз-друтой головою, он коротко и вроде бы нехотя взмахнул кулаком, треснутым в сгибе пальцев до мяса, темным, литым, похожим на деревенский чугунок. Снисходительный, но увесистый удар пришелся на затылок новобранцу, в то самое место, куда чаще всего и отвешивают поучительные оплеухи и деды. Подотощал все же весельчак новобранец в запасном полку, он перевернулся от удара через голову с бровки кювета и лягушонком стоял в пыли на передних лапах, таращась выпученными глазами на сержанта. Растянутые ухмылкой рты новобранцев так и смерзлись на морщинистых лицах, а сержант шел к своему сидору и котелку, оставленным под сосною, потирая ушибленную руку о карман выцветших, вяло на нем обвисших галифе. "Старички" отыскали свои манатки, прицепляли котелки, лопатки, надевали вещмешки, закидывали винтовки и, снарядившись, деловито двинулись дальше, послышалась хриплая команда: "По-одтяни-ись!" Десятиминутный привал кончился. Искушение Среди многих фронтовых, чудовищно-диких случаев и происшествий застрял в памяти один совсем почти пустяковый эпизод окопной жизни... Окопы только что отбиты у противника, солдаты обшаривают их, устраиваются. Чуть в стороне от траншеи откопана минометная позиция. Миномет немцы унесли, но мин осталось много, иные ящики с минами открыты, приготовлены для стрельбы. Здесь, на минометной позиции, я хорошо устроился с телефонами взвода управления артиллерийского дивизиона. Их у меня три -- связь со штабом бригады, связь с батареями и пехотой. Устроился я, проверку сделал, решил мины из ящика вытряхнуть и приспособить его под сиденье. Глядь... прямо на минах колбаски лежат. Тоненькие, коротенькие, подкопченные -- четыре штуки. Поздее я узнаю название этих колбасок -- охотничьи. А тогда... Путем не пробовавший не только этих вот колбасок, но и простой, вареной колбасы досыта не едавший, я не мог оторвать взгляда от этого аппетитного трофея. Но ведь не так просто оставлены эти колбаски на виду. Вокруг никаких признаков еды, какой-либо трапезы, а они, колбаски, тверденькие, распертые изнутри комочками сала, зажаристые, блескучие лежат! Конечно же, прикреплены к минам либо отравлены, иначе зачем же им тут красоваться? Бог с ними, пусть лежат себе. Я опытный уже солдат. Переборю искушение. Поерзал я на ящике, какую-то работу поделал, но глаза все отыскивают эти проклятые колбаски, рот полон слюны. Приподнимаю эти колбаски пальцем, осторожненько, не дыша. Нет никаких проволочек, никаких соединений. Значит, отравлены. Бог с ними, с колбасками! Не голодный ведь, пусть картошкой, хлебом, но набито неприхотливое солдатское брюхо. Но годов мне было... восемнадцать. Куда ни кинь, дитя еще и побороть соблазн детскому сознанию непосильно. Словом, дюжил я, дюжил, преодолевал изо всех сил искушение и не преодолел, схватил колбаски и схрумкал их, как морковки. Были они очень вкусные... Съел я колбаски и испугался, стал вслушиваться в себя. Вот вроде бы где-то... в животе что ли, забурлило, потом выше кольнуло, потом жирным дымом отрыгнулось... Помирать, однако, скоро придется. Но тут началась стрельба, пошла работа до седьмого пота, немцы открыли ответный огонь, прицельно бьют по своей оставленной позиции, знай поворачивайся да в землю скрывайся. Не успел я опомниться, вечер наступил, ужин принесли. Поел. Попил чаю. Выспался. Ничего не болит. Впе-эред, на Запад! Живы будем -- не помрем! Вербное воскресенье Каждую весну, когда в лесу засинеет снег, вспучатся речки и появятся первые проталины, начинает выстреливать мохнатыми шишечками веснянка-верба. И этот первый привет расцветающей земли в вербное воскресенье люди несут на кладбище близким своим и прикрепляют венки к крестам, звездам, обелискам. Кладбище уральского городка, в котором я прожил много лет, расположено на крутой и голой горе. Почва здесь неприютная, каменистая, и потому на кладбище мало растительности. Есть только крючковатые приземистые пихтачи, обожженные ветрами, да взлелеянные памятливыми людьми липки и несколько березок. Зато всюду на могилах железные памятники и оградки. И уже по этому можно заключить, что в городе живут металлурги. Среди множества захороненных на кладбище людей закопан и кусочек металла. В войну мастер мартеновского цеха упал в шестидесяти- тонный ковш с металлом. По древнему обычаю железодела- телей, полагалось весь этот ковш вылить и схоронить, но шла война, и стране очень нужен был металл. Тогда почерпнули из огромного ковша маленький ковшичек стали и унесли на кладбище. Были здесь и такие могилы, возле которых люди опускали глаза и проходили быстро, виновато. Завалившиеся холмики, и над ними десятка два наспех сколоченных из досок и фанеры пирамидок и ни одного деревца. Только несколько диких кустов шиповника ершились на этих могилах. В июне они роняли сморщенные лепестки цветов на вымытый дождем камешник. Но однажды пришли школьники, комсомольцы, бывшие фронтовики и убрали жалкие пирамиды и сделали братскую могилу тем, кто умер от ран в госпиталях этого города. Местный скульптор-самоучка слепил из глины памятник, и местные же заводские рабочие, всю жизнь варившие только чугун и сталь, своеручно сделали форму и отлили из чугуна фигуру солдата. Он стоял, горестно насупив брови, с каской в руке. На спине у него топорщился не то вещмешок, не то плащ-палатка. Он был неуклюжий, этот чугунный солдат. Но сработан от всего сердца, и потому приняли его как родного, не замечая корявин. А принимали его не по акту. Наши женщины считают, что неоплаканная могила бывает только у сирот. Ну а всякий человек хочет, чтобы его родные даже после смерти не были одинокими. Усталые от выплаканных слез, прижимая платки к глазам, женщины покидали кладбище. Но вот одна из них свернула к чугунному бойцу, положила у подножия памятника несколько веточек вербы и тихо сказала: -- Неоплаканные, неоцелованные вы, сыночки, и жестка-то вам могила сиротская. Где же это ваши матери-страдалицы? -- Она замолкла на минуту, и по лицу ее сыпанули слезы. -- Ведают ли, знают ли они: где ваш приют последний? Могила моего Степанушки в болгарской стороне. Пусть матери тамошние умягчат ему землю слезою своею, а я вас, милые, оболью, омою слезьми вдовьими... К голосу этой женщины присоединился второй: -- Где ты, где ты похоронен, сокол ненаглядный, Пантелей ты мой Иванович? Есть ли у тебя могилка, у любезного? Мягка ли тебе матерь-земля?.. -- Чьи вы, деточки, чьи вы? -- уже спрашивал третий голос. -- А не видали ли вы сыночка мово? Не встречали ли его в битве с ворогом? Улетел, спокинул меня, горемышную, и не знаю-то я о нем малой весточки... Оградка, посреди которой стоял неуклюжий и всем родной человек, все заполнялась. Рос ворох верб возле памятника. Не осталось уже места в оградке, и тогда женщины начали становиться возле нее на колени, и кланялись земле, и целовали ее мокрыми от слез губами, чтобы мягче и ласковей она была. ...Каждую весну, когда засинеет в лесах снег, и высвободит проталинки, когда распустится верба-веснянка, раздается плач на этом кладбище. И всякий раз, когда я слышал его, этот плач, сердце останавливалось у меня, и думал я: если все женщины земли соберутся на солдатские кладбища, мир содрогнется и падет ниц перед этим горем. Кровью залитая книжка На улице Предмостной ткнулся в меня человек в помятом пиджаке: -- Восемь копеек, -- хрипит. -- До дому доехать... -- И сует мне красную книжку. Пригляделся -- инвалидный билет. -- Восемь копеек. Ну, гривенник! -- и все сует и сует книжку. -- Ты что? -- растерялся я. -- Ты что? Хотел крикнуть: "Кого позоришь? Чего позоришь?.." Да ведь бесполезно. Не поймет. И только повторялось и повторялось, беспомощно, растерянно: "Ты что? Ты что?.." У меня у самого под грудью лежит инвалидная книжка -- самый горький и дорогой документ. Я его редко достаю -- нас мало осталось. Скоро и книжки, и инвалиды войны исчезнут... А этот людям в лицо тычет, на выпивку серебрушки вымогает кровью облитой книжкой. Стыдно-то как, Господи! Горсть спелых вишен -- Куда ты прешь? -- кричал дежурный по комендатуре города Винницы на сержанта в хромовых сапогах и с портупеей и одновременно отстранял его от барьера, стеной ставшего между властью и посетителем. -- Не имеешь права орать! -- тоже громко возражал сержант с портупеей и стучал кулаком по медали "За боевые заслуги". -- Я кровь проливал! -- А я что? Сопли? -- еще больше завихрялся дежурный. -- Кто тебя знает? -- сомневался сержант. -- Вон личность-то отъел... -- Отъел?! -- подскакивал на стуле дежурный. -- Давай померяемся. Было неловко слушать дежурного с офицерскими погонами. Злил и сержант, который лез на рожон и не уступал ни капельки старшему по званию. Он был наглый, этот сержант, и думал, что нахальством можно всего добиться. Глядя на него, осмелели и другие, задержанные на улице и на станции военные без увольнительных, а то и без документов. Они стали посмеиваться, курить без разрешения и вообще вести себя вольно. Я отошел от барьера в угол и сел. Надоели. Все надоело. Черт меня дернул отстать от эшелона в этой Виннице! Ни ближе, ни дальше. Нас, шестьдесят нестроевиков, ехало куда-то или в Никополь, или в Джамбул, на какую-то работу. Никто нам толком ничего не рассказал, паек на станциях мы добывали с боем. Нас, нестроевиков, всюду оттирали, ставили в хвост очередей, и вроде бы уж и за людей не считали: дескать, и без того дым коромыслом, а тут еще путаются под ногами какие-то доходяги. На земле наступила большая неразбериха, и на кого обижаться, невозможно было понять. Военные отвоевались и ехали по домам как придется: на крышах вагонов, в тендерах, на машинах, в спецэшелонах, на лошадях. Один старшина покатил даже в фаэтоне. Доконали солдаты врага и норовили как можно скорее попасть домой. И это было сейчас для всех главным. Шел август. А День Победы я встретил на госпитальной койке. Но до сих пор мне снился фронт, до сих пор меня все еще мотало, вертело огромным колесом, и война для меня никак не кончалась, и пружины, нажатые до отказа там, внутри, никак не разжимались. А тут еще умудрился отстать от эшелона! Возьмет этот горлопан дежурный и ухнет меня вместе со всей задержанной публикой кирпичики таскать либо рельсы. Потом доказывай, что ты не верблюд. Уйти отсюда, что ли, пока еще не поздно? -- Ты видишь, в углу солдат сидит? -- услышал я голос дежурного и не сразу понял, что это обо мне. А когда понял, вскочил и такую выправку дал, что медали звякнули и разом испуганно замерли. -- Орел! -- восхитился мной дежурный. Я ел его глазами. -- Час сидит, другой сидит и ни мур-мур! -- продолжал хвалить меня дежурный. А почему? Потому, что дисциплину знает, потому, что доподлинный фронтовик- страдалец. И он сидит и череду ждет, хотя у него вся грудь в заслугах, а у тебя всего одна медалишка, и ту небось на тушенку выменял. Выменял ведь? Ты меня не проведешь! Вольно, солдат! -- скомандовал мне дежурный. -- Сколько ранений? -- Четыре, товарищ лейтенант! -- Дай человеку сесть! -- гаркнул лейтенант на разваливших- ся по лавке военных, и когда те испуганной стайкой отлетели в сторону и я сел подле барьера, он, не спрашивая, курю я или нет, дал мне папиросу, и этот знак величайшего внимания привел в уныние всю остальную публику. -- Отстал от эшелона? -- уверенным тоном всевидящего и всезнающего человека спросил дежурный. -- Отстал, -- упавшим голосом подтвердил я и закашлялся, потому что был некурящим. Я был твердо уверен, что надвигается буря и что буду я кинут в общую массу, как и все прочие разгильдяи, раньше времени освободившие себя от оков военной дисциплины. -- Куда ехал? -- уже скучным и усталым голосом продолжал дежурный. Я и увидел, что у него красные от недосыпов глаза и щеки с сиреневым отливом. -- В Никополь, кажется. -- В Никополь! -- поднял палец дежурный. -- Никель копать, на тяжелую работу, после четырех ранений, весь испрострелепный, а сидит ждет! -- снова закипел дежурный и позвонил в школьный звонок. Вошел патрульный. -- А ну всю эту шушеру спровадь на губу, -- кивнул он в сторону задержанных вояк. -- Потом разберемся. А тебе, -- пригрозил он пальцем сержанту, -- тебе я особое внимание уделю! Я еще дознаюсь, с кого ты снял сапоги и где ты взял портупею и по какому закону ее носишь... Я не стану рассказывать, как и о чем мы разговаривали с дежурным. В памяти моей он сохранился в общем-то добрым, но до крайности издерганным человеком. Слишком много было тогда работы у комендатуры на Украине, слишком много, и не все это сразу понимали. Случались дела смешные, трогательные и трагические. Озоровали и резвились ехавшие по домам солдаты, зверствовали бандеровцы, пытались укрыться от властей разные подонки. Пока мы разговаривали с лейтенантом, я услышал несколько докладов. Два из них запомнил, очевидно, потому, что были они потешными. Один о том, что какой-то солдат с проходящего эшелона забрал на станции у тетки самогон, а деньги уплатить забыл. Другой о том, как демобилизованный старшина Прокидько, примериваясь к гражданской жизни, напился и дал в глаз первому встречному милиционеру. Дежурный грустно и устало улыбался, разъясняя патрульному, что Прокидько уже никакого отношения к комендатуре не имеет, и что задерживал он его зря, и что милиция за один глаз спросит, как за два, -- тогда старшина почувствует себя окончательно демобилизованным. А что касаемо самогона, то тетка эта пусть лучше не орет на всю улицу. Если она торгует запрещенным товаром втихую, то пусть рот широко не открывает. Дежурный лейтенант определил меня ночевать в комендатуре и на прощание сказал: -- Отсыпайся, солдат, завтра или послезавтра отошлем тебя на пересыльный пункт. Эшелон все равно тебе уже не догнать. -- Он подумал и прибавил: -- Захочешь побродить, иди гуляй, скажешь часовому -- я велел пропускать. Ну, будь здоров, вояка. Завидую. -- И уже другим тоном крикнул: -- Есть там еще кто-нибудь? -- Есть, есть, накопились, -- недовольно проворчал за дверями постовой. Дежурный продолжал работать. Я поел на кухне каши, взял в комнате у патрулей толстую книгу "Кобзарь", вышел в ближайший скверик, лег на траву и стал читать: Рэвэ тай стогнэ Днипр широкий, Сэрдытый витер завыва... Днепр широкий. Ветер сердитый. Как это все знакомо. Как это все еще близко. Закроешь глаза, и вот оно, продырявленное висячими фонарями черное небо, и внизу распоротая очередями трассирующих пуль черная вода, и крики, крики, крики. Десятки тысяч людей кричали разом. Им надо было добраться до другого берега, а плавать умели не все, и добирались совсем немногие... Ревет и стонет Днепр широкий! Широкий, очень широкий Днепр, особенно когда переплываешь его под пулями и минами, в одежде и с автоматом. Нет тогда на свете шире реки! Не переплыли эту реку, в ночи кажущуюся без берегов, мои друзья Ванька Мансуров, Костя Выгонов, Венька Крюк. Мы вместе росли, вместе учились. И чьих только друзей нет в этой реке! Кипит вода от пуль, гноем и кровью оплывают фонари в небе, и гудят, гудят самолеты. Когда же они перестанут гудеть? Когда перестанут выть? Ведь должна же, должна когда-то заглохнуть война в сердце, раз она замолкла на земле! В голову лезут строчки из однажды услышанного и на всю жизнь врезавшегося в память стихотворения: Сменят вспышки ракет зарницы, Зарастут окопы травой, А солдату все будут сниться Рев мотора и бомбы вой. Неужели всегда? Устал. К черту Днепр! К черту самолеты! К черту фонари! Я смотрю на двух девочек, играющих неподалеку на лужайке возле поврежденного клена, замазанного какой-то густой смесью. Девочки в беленьких платьишках, обе черноглазые и в веснушках. Должно быть, сестренки. Я незаметно наблюдаю за ними, чтобы не спугнуть. В руках у девочек по пакетику с вишнями. Они достают по ягодке за тоненькой стебелек и губами срывают темные, поблескиваю- щие на солнце вишни. Губы девочек в вишневом соке. Розовеют их худенькие мордашки. Мне уже двадцать три года, и если бы не было войны... Тьфу ты! Девочки наклонились друг к другу, о чем-то пошептались и взглянули на меня. Я опустил глаза. Я не слушаю. Я не знаю, о чем вы шепчетесь, девочки. Совсем не знаю! Я не слышу робких шагов по траве. Я читаю "Кобзаря": "Рэвэ тай стогнэ Днипр широкий!.. Рэвэ тай стогнэ..." Никак не могу уйти дальше этой строчки. Шаги замирают возле меня. И долго, долго ничего не слышно. Потом меня осторожно трогают пальцем за плечо, и слышится: -- Дяденька, покушайте вишен. -- И ко мне протягиваются сразу два пакета, сделанные из листочков ученических тетрадок, и я удивляюсь тому, что эти девочки уже ходят в школу. Нет, они еще не ходят, они еще малы. Эти листы из тетрадей их брата или сестры, и, возможно, они, тоже, как Ванька и Венька... -- Вишня? -- переспрашиваю я и сажусь на траву. -- Ну что ж, с удовольствием. Я запускаю два пальца в пакетик и достаю кисточку в пять ягод. Но девочки протестуют: -- Нет, нет, возьмите уси! И я вижу два пакетика, протянутые ко мне, и умоляющие, доверчивые и чистые-чистые глаза. Я долго раздумываю. Стараюсь сделать так, чтобы они не заметили моей улыбки, и наконец решаю: -- Ладно, давайте пополам. -- Я беру у них один пакетик и вдруг ловлю себя на том, что мне очень хочется им что-нибудь подарить. Но у меня нет ничего. Совсем никакой безделушки. Тогда я прижимаю их к себе и целую в худенькие, кислые от вишневого сока щеки и говорю чуть слышно: -- Спасибо вам! Они, видимо, что-то уловили в моем голосе. Одна из сестренок припала к моему уху и требовательно попросила: -- Не надо грустить, дяденька, война-то кончилась. Они упорхнули от меня и снова стали играть под изуродованным кленом. А я ел вишни. Их было очень мало в пакетике, всего горсточка, и я подолгу держал каждую ягодку во рту и осторожно нажимал на нее языком, чтобы этой горсточки мне хватило как можно на дольше. Поросли окопы травой Темнело ошеломляюще быстро. Вечер не выползал с опаской из буераков и ложбин, как у нас на Севере, а сваливался сверху, сухой и душный. Южный вечер -- безмолвный и немного жуткий. Непривычный вечер. Ни зари, ни звука. Темень и тишь. Кузьма прибавил шагу. Я попросил: -- Не торопись. Мы жили с Кузьмой вторую неделю в санатории и уже знали друг о друге все. Он знал, что я воевал под Ленинградом и немецкой миной мне вырвало четыре ребра и половину легкого. А Кузьма отступал здесь, по южной степи. И в какой-то придорожной канаве осталась его рука. И вот мы бродили по степи, искали ту дорогу, ту канаву, и ничего не нашли. Люди уже перепахали военные дороги, обвалившиеся блиндажи, траншеи и неглубокие военные могилы без крестов. На полях, будто навощенные, блестели безжизненно сникшие листья кукурузы, вслед солнцу поворачивались подсолнухи, мягко колыхались и шуршали кисти проса да задумчивыми, утихомиренными волнами плескалась пшеница. И все-таки следы недавних битв здесь еще можно было увидеть. Меж стеблей то тут, то там зеленели гильзы, ржавыми пятнами расползались осколки, торчали посеревшие от времени косточки. Чьи они? Наши или чужеземные? Время, тлен, плуг пахаря и рука сеятеля все сделали для того, чтобы упрятать смерть в землю. Земля умела хранить, земля умела молчать, земля умела печалиться. Земля. Мы шли медленно. Кузьма молчал. Наверное, и я вот так же буду молчать, если мне когда-нибудь придется побродить по местам, где я воевал. Я тяжело волочил ноги и задыхался. Не с моим здоровьем бродить целый день по знойной и безводной степи. -- Сейчас будет место, где раньше стояла деревня, -- приостановился Кузьма. -- Обойдем? -- Давай прямо, далеко обходить-то. Я не сказал -- трудно, но Кузьма понял меня, и мы пошли напрямик. Поля остались позади, в темноте, и мы шли по степной дороге, угадывая ее подошвами сандалий. На дороге еще с весенней распутицы остались и закаменели тележные колеи. Неожиданно дорога повернула влево, должно быть, в обход заброшенной деревни, и мы пошли сначала по хрусткой траве, а потом влезли в бурьян... В небе наконец-то прорезались синеватые звезды, рассыпались крошеным льдом, и далеко-далеко возник краешек луны. Белым грибом прорастала луна из черной, вознесшейся в поднебесье горы. Светлело небо, вырисовывались дальние перевалы, звоном цикад наполнилась степь. Сделалось веселей. Бурьян становился все выше и выше, мы брели по нему, будто по чаще. Я выбирал из волос шишки репья, какие-то колючки и чувствовал, как тяжелеет на мне одежда, обрастающая репьем. -- Не зря говорят, что самая длинная дорога та, что кажется короткой, -- как бы оправдываясь, проворчал Кузьма и показал на темные бугры. -- Дома были здесь когда-то... Должно быть, Кузьма видел лучше меня. Я, сколь ни силился, не мог угадать здесь никаких признаков жилья. Темнели бугры, и на них однообразно шуршал густой бурьян да что-то потрескивало чуть слышно, и с бесконечным гудом звенели цикады. Так звенит в голове от контузии. Вдруг совсем рядом, в лопушнике, кто-то заорал: -- Ау-ау! А-а-а-а!.. Кузьма отскочил ко мне. -- А-у-ау, а-а-а-а! Ау-ау-ау! А-а-а-а... -- повторился вопль сзади и спереди. Это было похоже на вой сирены. Это было похоже на крик леших, которых мы никогда не видели. Это было похоже... Я не знаю, на что это было похоже. Вой, визг, вопли неслись уже со всех сторон, и всюду мелькали зеленые огни, возникая то тут, то там. Они метались по бурьяну, пронзали темноту, эти живые и в то же время какие-то призрачные огни. Я закрыл глаза и сжался. Но Кузьма рванул меня за руку, и мы побежали. Я не знаю, сколько и куда мы бежали. Не помню, когда кончился этот визг и вой, который рвал уши, вонзался в мозг, останавливал сердце. Очнулся я на земле. Кузьма тряс меня. -- Еще немного, еще... вон огни... Но я уже не мог идти. Кузьма схватил меня и поволок. Мы кое-как добрались до жилых огней. Кузьма бросил меня на крыльцо и забарабанил в дверь. Нам тотчас открыли, и чей-то голос, обыкновенный, человечий, земной, проговорил: -- Проходите, проходите. Придерживаясь за притолку, я шагнул в сени, потом в избу, где горел яркий электрический свет и пахло ребячьими пеленками. -- Ну что, перетрусили, курортники? -- с улыбкой разглядывал нас хозяин. -- Не бродите, где не следует, да еще ночью, -- зачерпывая воды из кадушки, добавил он. Кузьма немного отпил из ковша, подал его мне, утер рукавом лицо. -- Что же это было? -- Кошки. -- Кто-о-о?! -- Кошки, -- пояснил хозяин. Он вытер нос мальчишке, ходившему подле скамейки, и продолжал: -- Они, заразы, загрызут, если оплошаешь... Похолодела у меня мокрая спина. Кошки? Неужто те шаловливые друзья детства, мирные лентяи? -- И те и не те, -- с тяжелым вздохом сказал хозяин и начал рассказывать. ...Было на свете село Славянывка. Спалили его фашисты. Разбрелись жители кто куда. А кошки остались. Людям было не до кошек. И фашистам было не до кошек. А кошки плодились. Они забивались в разрушенные печи и на холодных подах, на остывших загнетах рожали детенышей. Уж никто не забирал украдкой котят у кошек и не топил их, как это делалось испокон веков, и никто их не кормил. Кошки выловили и съели всех мышей, крыс, добрались до сусликов, караулили птиц, и те уже не решались вить гнезда вокруг Славянывки. А если и вили, боялись подать голос. Потом кошки раскапывали могилы, и люто грызлись, сатанея от мертвечины. Когда жители вернулись в родной омертвленный край и поставили новую Славянывку в стороне от прежнего места, кошки приноровились таскать из дворов цыплят. Весной, во время мартовского разгула, они насмерть забили тех кошек, которых славянывцы привезли с собой. Неуловимые, злые, стремительные, шлялись они по деревне ночью, царапались под окнами на чердаках, а утром куда-то исчезали. Люди обращались в сельсовет за помощью, из сельсовета обратились в райисполком. Председатель райисполкома вначале подумал, что его дурачат. А потом пришел в неописуемое изумление и растерянность. Еще никто и никогда не воевал с кошками. И никто не знал, как это делать... Наговорился хозяин и уснул. Угомонились и затихли дети. Управилась с делами хозяйка, закрыла накрепко дверь, загородила ставнями окна и тоже легла спать. Я не могу уснуть. Сдавило горло, заложило грудь. Судорожный кашель перешиб дыхание, подхватил меня с постели. -- Плохо тебе? -- шепотом спросил Кузьма. -- Ничего, Кузьма, ничего... Утром меня на подводе повезли в санаторий. И снова по обочинам дороги усатилась и плескалась пшеница, снова шуршали сыпучие кисти проса, и тысячами солнц горели вислоухие подсолнечники, дружно повернувшие головы к востоку, туда, где поднялось над краем поля спокойное светило. Я попросил Кузьму приподнять меня. Он пристроил мою голову к себе на колени, и мне стало легче дышать и было дальше видно. Я видел поля и огороды, обнесенные колючей проволокой, оставшейся от войны, гнутыми спинками кроватей и рамами автомашин. Я видел калитки, сделанные из дверок бронетранспортеров и крыльев самолетов. Подле них играли дети, в оградах женщины варили еду. И новые деревни с молоденькими, но уже плодоносящими садами встречались нам. В одном из них одиноко ударил житель этих мест -- соловьишко. Он еще боялся петь ночью, но днем, при солнце и людях, пробовал свой голос. Соловей без песни не может жить. И он еще раз ударил по струне и долго ждал, чтобы ему откликнулись. И когда укатился в хлеба его дробный свист, оттуда, с полей, донеслось: "Спать пора! Спать пора!" ПерепелкаСоловью откликнулась перепелка. Совсем другая птица, призывающая людей спать в неурочный час. Но и этой малой поддержки достало соловью. Он разошелся, затрещал, защелкал, рассыпая звонкие горошины в надежде, что они прорастут на земле многими песнями. Я слушал этого, видно еще вдового, соловья, и сердце мое начинало биться ровней, и силы во мне прибавлялось, и я чувствовал, знал, что пересилю хворь и на этот раз, поднимусь и поживу еще. Макаронина Бывшему пехотному разведчику и верному другу -- Евгению КАПУСТИНУ На перекрестках военных дорог, в маленьком городке, в каком-то очередном учебно-распределительном, точнее сказать, военной бюрократией созданном подразделении, в туче народа, сортируемого по частям, готовящимся к отправке на фронт, кормили военных людей обедом, завтраком ли -- не поймешь. Выданы были котелки, похожие на автомобильные цилиндры, уемистые, ухлебистые, словом -- вместительные, и мы, бойцы временного, пестрого соединения, тая в своей смекалистой мужицкой душе догадку, думали, что уж такая посудина дадена не зря, что мало в нее не нальют, иначе будет видно дно и голая пустота котелка устыдит тыловые службы снабжения. Но были люди повыше нас и несообразительней -- котелок выдавался на двоих, и в паре выбору не полагалось: кто рядом с правой руки в строю, с теми получай хлЕбово на колесной кухне и, держась с двух сторон за дужку посудины, отходи в сторону, располагайся на земле и питайся. В пару на котелок со мной угодил пожилой боец во всем сером. Конечно, и пилотка, и гимнастерка, и штаны, и обмотки, наверное, были полевого, защитного цвета, но запомнился мне напарник по котелку серым, и только. Бывает такое. Котелок от кухни в сторону нес я, и напарник мой за дужку не держался, как другие напарники, боявшиеся, что связчик рванет с хлЕбовом куда-нибудь и съест или выпьет через край долгожданную двойную порцию супа один. Суп был сварен с макаронами, и в мутной глубине котелка невнятно что-то белело. Шел май сорок третьего года. Вокруг зеленела трава, зацветали сады. Без конца и края золотились, желто горели радостные одуванчики, возле речки старательно паслись коровы, кто-то стирал в речке белье, и еще недоразрушенные церкви и соборы поблескивали в голубом небесном пространстве остатками стекол, недогоревшей ли позолотой куполов и крестов. Но нам было не до весенних пейзажей, не до красот древнего города. Мы готовились похлебать горячей еды, которую в пути из Сибири получали редко, затем, в перебросках, сортировках, построениях, маршах, и вовсе обходились где сухарем, где концентратом, грызя его, соленый и каменно спрессованный, зубами, у кого были зубы. Мой серый напарник вынул из тощего и тоже серого вещмешка ложку, и сразу я упал духом: такую ложку мог иметь только опытный и активный едок. Деревянная, разрисованная когда-то лаковыми цветочками не только по черенку и прихвату, но и в глуби своей, старая, заслуженная ложка была уже выедена по краям, и даже трещинками ее начало прошибать по губастым закруглениям, обнажая какое-то стойкое красноватое дерево, должно быть, корень березы. Весной резана ложка, и весенний березовый сок остановился и застыл сахаристой плотью в недрах ложки. У меня ложка была обыкновенная, алюминиевая, на ходу, на скаку приобретенная где-то в военной сутолоке, вроде бы еще из ФЗО. Как и всякий современный человек, за которого думает дядя и заботится о нем постоянно государство, я не заглядывал в тревожное будущее и не раз и не два был уже объедаем, обхлебываем на боевых военных путях, потому что, кроме всего прочего, не научился хватать еще с пылу с жару. Тепленькое мне подавай!.. Вот и сейчас возьмется этот серый метать своей боевой ложкой, которая мне уж объемнее половника начинала представляться -- и до теплого дело не дойдет, горяченькие две порции красноармейского супа окажутся в брюхе. В чужом! Мы начали. Суп был уже не впрогоряч, и я засуетился было, затаскал свою узкорылую ложку туда да обратно, как вдруг заметил, что напарник мой не спешит и заслуженной своей ложкой не злоупотребляет. Зачерпывать-то он зачерпывал во весь мах, во всю глубину ложки, но потом, как бы ненароком, вроде от неловкости, задевал за котелок, из ложки выплескивалась половина обратно, и оставалось в ней столько же мутной жижицы, сколько и в моей ложке, может, даже и поменьше. В котелке оказалась одна макаронина. Одна на двоихДлинная, правда, дебелая, из довоенного теста, может, и из самой Америки, со "второго фронта", -- точно живое создание, она перекатывалась по котелку от одного бока к другому, потому что, когда дело подошло к концу и ложки начали скрести дно, мы наклоняли котелок: напарник мне -- я черпну, наклон к напарнику -- он черпнет. И вот на суху осталась только макаронина, мутную жижицу мы перелили ложками в себя, и она не утолила, а лишь сильнее возбудила голод. Ах, как хотелось мне сцапать ту макаронину, не ложкой, нет -- с ложки она соскользнет обратно, шлепнется в котелок, может, и в клочки разорвется ее слабое белое тело, нет, рукою мне хотелось ее сцапать -- и в рот, в рот! Если бы жизнь до войны не научила меня сдерживать свои порывы и вожделения, я бы, может, так и сделал -- схватил, заглотил, и чего ты потом со мной сделаешь? Ну, завезешь по лбу ложкой, ну, может, пнешь и скажешь: "Шакал!" Я отвернулся и застланными великим напряжением глазами смотрел на окраины древнего городка, на тихие российские пейзажи, ничего, впрочем, перед собой не видя. В моих глазах жило одно лишь трагическое видение -- белая макаронина с порванным, как у беспризорной, может, и позорно брошенной пушки-сорокапятки, жерлом. Раздался тихий звук. Я вздрогнул и обернулся, уверенный, что макаронины давно уж на свете нет, что унес ее, нежную, сладкую, этот серый, молчаливый, нет, не человек, а волк или еще кто-то хищный, ненавистный, мне на донышке котелка снисходительно оставив дохлебать ложечку самого жоркого, самого соленого и вкусного варева. Да что оно, варево, по сравнению с макарониной?! Но... Но макаронина покоилась на месте. В тонком, беловатом облачке жижицы, высоченной из себя, лежала она, разваренная, загнутая вопросительным знаком, и, казалось мне, сделалась еще дородней и привлекательней своим царственным телом. Мой напарник первый раз пристально глянул на меня -- и в глубине его усталых глаз, на которые из-под век вместе с глицеринно светящейся пленкой наплывали красненькие потеки, я заметил не улыбку, нет, а какое-то всепонимание и усталую мудрость, что готова и ко всепрощению, и к снисходительности. Он молча же своей зазубренной ложкой раздвоил макаронину, но не на равные части, и... и, молодехонький салага, превращенный в запасном полку в мелкотравчатого кусочника, я затрясся внутри от бессилия и гнева: ясное дело -- конец макаронины, который подлиньше, он загребет себе. Но деревянная ложка коротким толчком, почти сердито подсунула к моему краю именно ту часть макаронины, которая была длиньше. Напарник мой безо всякого интереса, почти небрежно забросил в обросший седоватой щетиной рот беленькую ленточку макаронины, облизал ложку, сунул ее в вещмешок, поднялся и, бросив на ходу первые и последние слова: "Котелок сдашь!" -- ушел куда-то, и в спине его серой, в давно небритой, дегтярно чернеющей шее, в кругло и серо обозначенном стриженном затылке, до которого не доставала малая, сморщенная и тоже серая пилотка, чудилось мне всесокрушающее презрение. Я тихо вздохнул, зачерпнул завиток макаронины ложкой, жадно допил через край круто соленую жижицу и поспешил сдавать на склад котелок, за который взята была у меня красноармейская книжка. До отправки во фронтовую часть я все время не то чтобы боялся, а вот не хотел, и все, встречаться со своим серым напарником по котелку. И никогда, нигде его более не встретил, потому что всюду тучею клубился военный люд, а в туче поди-ка отыщи, по современному говоря, человеко-единицу. Но, как видите, я не забыл случайного напарника по котелку и не забыл на ходу мне преподанного урока, может, самого справедливого, самого нравственного из всех уроков, какие преподала мне жизнь. Последний осколок Помню отчетливо: кухня артдивизиона, вкопанная в косогор, а я, согнувшись в три погибели, под ней лежу и плачу. Повар заглядывает под кухню и хохочет. Друг мой, Слава Шадринов, с досадой и сочувствием спрашивает: "Ну, чего ты орешь-то? Чего? Все уж!.." Это значит -- опасность миновала и паниковать не надо. А я все равно плачу. Ведь и солдат уже опытный, битый, медали на груди, но слезы бегут, бегут. Гимнастерка на мне разделена в распашонку, булавкой на груди схвачена. Перебитая рука толсто примотана к двум ольховым палкам и за шею подвешена. Бинты промокли, гимнастерка, штаны, нижняя рубаха и даже сапоги в кровище. Утирая слезы, я и лицо в крови увозил. Друг машину попутную ждет, чтоб оттартать меня в санроту и досадует: "Да не трись ты рукой-то, не трись!.." Больно. Конечно, больно. Иголкой ткнут -- и то больно, а тут рубануло так, что и кисть руки назад передом обернулась. Однако реву-то я не только от боли, но и от непонятной обиды, растерянности и усталости -- недовоевал вот, а так хотелось до этого самого "логова" добраться, от ребят отрываюсь -- от семьи, можно сказать. Как быть без них и жить? Не знаю, не ведаю, разучился жить один. Инвалидом, наверное, стану. Кому же охота быть инвалидом? Со Славкой расставаться жалко. И вообще все как-то не так, несправедливо, неладно... Повар кашу горячую в котелке сует. "Пошел ты со своей кашей!" -- взревел я. Потом было несколько писем в госпиталь, карточка от друга из Австрии пришла -- добрались-таки до "логова" мои однополчане, в штурме Берлина участвовали, на Прагу ходили, в Австрии завершили боевой путь. И на этом оборвались связи. Закрутила гражданская жизнь нашего брата пуще военной. Лишь один друг фронтовой -- этого я сам раненого выручал, -- Ваня Гергель из Орска, нашел меня еще в сорок шестом году, и мы, старомодно выражаясь, состояли в переписке. Но, слава Богу, литература не только надсаживает и терзает. Изредка она и помогает писателю. Пришло письмо из Караганды. Что-то знакомое забрезжило в почерке, тревожной радостью сжало сердце: так и есть! Письмо от Славки! От Вячеслава Федоровича Шадринова. Попалась ему на глаза рецензия на мою книгу в журнале "Москва", и он сразу порешил, что это я и есть: уж больно горазд был в молодые солдатские годы приврать, письма заочницам сочинял, книжки в солдатском мешке таскал... Но как же угодил мой друг в Караганду? Он родом вроде бы из Рыбинска или Калинина? В письме изложен послевоенный путь, и какой!.. Вернулся с фронта Вячеслав -- ни профессии, ни образования, ни кола ни двора. Начал работать и учиться. Вкалывал, как и я когда-то, составителем поездов, кончил техникум, затем железнодорож- ный институт, был дежурным по станции, маневровым диспетчером, начальником станции, избирался секретарем парткома, а после нескольких созывов был секретарем райкома в Караганде. Ныне он заместитель директора Нижне- Тагильского металлургического комбината по транспорту. На каком-то совещании друг столкнулся нос к носу с бойцом своего отделения Равилем Абдрашитовым -- на Карагандинском комбинате инженером работает. Был как-то Равиль в командировке в Череповце и ко мне в Вологду заглянул -- и вот уже четверо нас из одного взвода нашлось! У Вани Гергеля в Орске я-то уже побывал, и он ко мне в гости наезжал. Наконец-то и Вячеслава вдвоем с Ваней встречаем в Ленинградском аэропорту -- в этом городе в Артиллерийском музее хранится часть реликвий и знамен нашей 17-й артиллерийской дивизии, жили в Ленинграде комбриг наш, Алексей Кондратьевич Дидык, командир дивизиона Евгений Васильевич Бахтин, несколько командиров батарей и всякого другого народу, чином поменьше, потому и выбрали местом встречи ветеранов нашей дивизии Ленинград. А самолет все не летит, все не летит! Отлучился я по делам, Ваня у выхода дежурить остался. Возвращаюсь, смотрю: плачут и обнимаются Ваня и Слава. Я узнал давнего друга сразу, хотя он, конечно, сильно изменился. Он меня тоже узнал: "Помнишь, как под кухней ревел?" -- смеется. И пошло: "Помнишь?", "Помнишь?", "Помнишь?"... Оказалось, плохо я тот день помню, кое-что с другими днями перемешиваю, чего и вовсе забыто -- время работает. Но постепенно разобрались: один то помнит, другой -- это. Слава помог мне отчетливей восстановить в памяти тот проклятый день -- 17 сентября 1944 года. ...Сзади горели нефтеносные промыслы в районе польского города Кросно. Наши части углубились в горы по направлению к Словакии. Немцы пускать нас вперед, естественно, не хотели. Шли упорные бои. Было сухо, душно и очень напряженно. Войска, втянувшиеся в расщелину гор, находились в полуокружении. В тот день мы окапывались на склоне горы, обочь которой бежал ручеек, а на оподоле рассыпались дома деревушки. Нас все время обстреливали. Я был связистом, копал тяжело, и я это дело не любил, но все же копал, помня заповедь: чем глубже в землю, тем дольше жизнь. Вот и рубил я кайлом каменистый склон, подчищал лопаткой щель, на бруствере которой стояли два телефона. Ударил разрыв, я спрятался в щель, подождал, пока осколки пролетели надо мной, и, вставши, потянулся к трубке телефона, чтобы проверить связь. И в это время зафурчал рябчиком надо мной осколок па излете да как саданет под правую лопатку, ну ровно молотком. Боль оглушительная, тупая, такой при ранении не бывает. При ранении сквозняком вроде бы прошьет все тело, в голове зазвенит, и сразу горячо и тошновато сделается -- потекла кровушка. В тот раз лишь просекло гимнастерку, оцарапало кожу, под лопаткой картофелиной набух синяк. Копать не могу, руку едва поднимаю, а тут еще жрать не несут, и печет, печет солнце, что тебе в июле! За полдень все же приволокли термос размазни-горошницы с белыми нитками тушенки, которая, по замыслу повара, супом должна была зваться. Только мы есть расположились -- бомбежка! Какой-то приблудный солдат, вовсе не из нашего подразделения, бултых в яму, которую копали наши бойцы под блиндаж и где устроились поесть, да сапожищем-то прямо в термос! Солдата прокляли, высадили пинкарем из ямы, облизали ложки -- и давай дальше землю копать. Контратака! Час от часу не легче! Согнали пехоту с высоты. В окопы, нами вырытые, народу всякого набилось, шарят всюду, того и гляди чего-нибудь сопрут, а главное -- такое скопище непременно бомбить и обстреливать станут. Солдаты в деревне картошек нарыли, огонь норовят возле ручья развести. Опять контратака! Стрельба поднялась, крики. Наши орудия лупят почти на пределе, своими же осколками может посечь. Отбили и эту контратаку. Я по телефону орал, аж охрип. Славка -- ему до всего дело -- вместе с пехотой отгонял противника, в поту весь, грязный явился, я ему попить из фляги дал. "Всех, -- спрашиваю, -- фрицев сокрушил?" -- "Фрицев? Кабы фрицев! Власовцы, заразы, атаковали! Один раненый зажался в овражке: "Не стреляйте, я советский..." -- "Ну, и?.." -- "Чего, ну? ПонятноЯ б его сам, подлюгу!.." Хорохорюсь, хотя представить в общем-то не могу: как это "я б сам"? -- ведь русский же, советский, наш бывший... И атакует, сволота! Да еще как атакует! Осатанело. Народу сколько за один день перебило! Смута на душе. Жрать хочется, спина болит, плечо и рука онемели. А тут снова здорово: "фокке-вульфы" прилетели, по две бомбы фуганули и давай из пулеметов нас поливать. Но уж и нашим тоже надоело -- палят из всех ячеек и щелей кто во что горазд. Неподалеку, слышу, даже из пистолета кто-то щелкает. И я со зла карабин свой сгреб, хотя и знал, что "фокке-вульф" из такого оружия сбить -- все равно что пытаться в озере Байкал одну-единственную, будь она там, кильку выудить. Палю с левого плеча, в раж вошел. Глядь: "фокке-вульфы" ходу даютМне блазнится, что это я их отпугнул. "А-а-а, стервы! А-а-а, коршунье! Получили! Я-а вот вам!.." В это время как шандарахнуло! Ложа карабина в щепки, телефон вдребезги, и сам я -- не то на том свете, не то на этом лежу, дым нюхаю. Земля на меня сыплется, заживо засыпает. Страшно сделалось. Как выскочил из полуразвороченной щели и к ребятам рванул -- не помню. "Свалился, -- рассказывает уже в Ленинграде Слава, -- все в тот же недокопанный блиндаж. Глядим: рука навыверт, кровина хлещет ручьями. Пробуем перевязать -- бьешься, кричишь: "Самолет! Где самолет! Я же его!.." А того не соображаю, что другие самолеты прилетели, может, и снаряд ударил, -- немцы начали артподготовку перед последней в тот день атакой. Мы со Славой бежали под гору, к деревне. Голова кружилась. Я пить просил. Друг пить не давал -- опытный он уже был, десантную школу кончил. Его за Днепр на плацдарм с десантом выбрасывали, да неудачно. Весь тогда почти десант погиб. Слава в наше расположение ночью выполз с другом одним со странным и запоминающимся именем -- Январист. С перепугу наш часовой чуть было их не уложил. "Мне, -- говорит Слава, оставшись в нашей артиллерийской части, -- после того десанта ничего уже не страшно, теперь меня не ранят и не убьют". Так оно и вышло! А меня вот ранило, дурака! И зачем мне этот самолет сдался? Зачем я только рыло свое грязное из ячейки высовывал?! Какие-то две девушки военные третью девушку, раненую, волокли. У нее, у бедной, голова моталась, ноги подгибались. Пить просила. "Вот она, вода-то!" -- показал Слава на ручеек. Девки пищат: "Как же пить такую воду!" Ручей и правда точно с бойни течет, бурый от крови и мути. "Зажмурьтесь!" -- гаркнул Славка и потартал меня дальше. Со всех сторон в деревню раненые текли, поодиночке и группами. Смотрим, минометчики из нашей дивизии, человек восемь. Среди них лейтенант, повис на забинтованных солдатах, зубами от боли скоргочет. "Привет!" -- "Привет!" -- "Отвоевались?" -- "Отвоевались! Так-перетак в Гитлера, в Геббельса, в маму ихнюю и в деток, если они у них есть!.." Завыло, запело вдали густо, пронзительно. Остановились, замерли все, и вдруг посыпались кто куда. Накрыло нас минометным налетом. Слава успел столкнуть меня в придорожную щель, сам сверху на меня обрушился. Я упал на раненую руку, потемнело в глазах. Сколько времени прошло -- не знаю. Помню как во сне: сумрачно, дымно, пыль оседает, и на развороченном булыжнике дороги, вперемешку с серым лоскутьем -- землей и корнями -- серые скомканные трупы минометчиков. Меж ними побитые девчонки валяются. Одна кричала истошно, предсмертно, до самого неба. Лейтенант, сделавшийся вдруг коротеньким, упираясь лбом в землю, молча приподнимал себя и нашаривал что-то руками, искал чего-то. Лежа под кухней, в относительной уже безопасности, я догадался, отчего лейтенант был коротенький -- обе ноги ему оторвало, а искал он скорее всего пилотку. Вот и ревел я обо всем вместе виденном и от жути ревел... ...Совсем недавно, ночью, зачесалась рука, та самая. Даже не зачесалась, а заныла, зазудела. Начал я со сна царапать ее. Слышу под пальцами твердо. Из дальних времен, из глубины тела, обкатанный кровью, вылезал осколок с привычной уже болью. Совсем маленький, сделавшийся кругленьким, как картечина, он натянул кожу и остановился. Но раз чешется, значит, скоро выйдет. Думаю, это уже последний. Дай Бог, чтоб последний осколок ушел из меня, из всех нас, бывших воинов, и никогда, ни в чьем теле больше не бывал. Травинка Человек склонился над землей и увидел беловатое копье всходящей травинки, тронул ладонью острие травинки -- и она не уколола кожу, она уперлась вершинкой в ладонь, и человек почувствовал, что травинка, пробившая тугие недра земли, твердь камней, спайку глины, трупелые тела павших дерев и листьев, пройдет сквозь любую преграду, взойдет под солнцем в зеленом сиянии и займет свое место на лугу, средь огромной планеты... Однажды он, человек, видел в одичавшем, заброшенном саду цветущее деревце, которое росло из зажатой человеческой горсти, точнее из того, что было горстью, а стало сплетенными в горсть белыми, мелом рассыпающимися костями. А еще раньше, сто, а может быть и тысячу лет назад, тут все было поднято вверх: пыль, листья, земля, дым, деревца и коренья, и в смеси этого черного ада, называвшегося когда-то землей и небом, черные, с коршуньи расцепленными когтями, ревели и кружились машины и, сделав страшную работу, изрыгнув из себя всю сатанинскую злобу, они исчезли в