полочка с книгами, журналами, словарями, которые были с ходу. Береза натуральная, лесная в кадке возле окна, много домашних цветов в горшках и всюду всевозможные фигурки из дерева -- их резал сам Женя и некоторыми, наиболее выразительными и забавными даже иногда хвалился. К потолку и близко к кровати были подвешены клетки с птицами: канарейками, попугайчиками, синицами, щеглами, которые при нашем появлении пришли в громкое возбуждение, перелетали с места на место, чирикали. А на кухне, через коридор "общалась" с нами Матрена Ивановна, чего-то громко, почти непонятно тараторила. -- Видали, какой концерт! -- рассмеялся Женя и тут же громко спросил: -- Мама! Ты чего там? Гости-то с мороза... У Матрены Ивановны был столик -- самокат собственной конструкции. Она ловко вкатила его в комнату, звякнув бутылками и тарелками на порожке. В середине стола вызывающе гордо возвышались бутылки. Вокруг -- тарелки с закуской, в основном, своедельной выпечки и изготовления, капуста "фирменная" Матренихой звалась, непревзойденного посола, о которой знала вся городская творческая интеллигенция, грибы, огурцы, базарная зелень, словом, много было аппетитной, разнообразной закуски. Жене была налита серебряная рюмочка, серовато-зеленым видом напоминавшая древний экспонат, перед нами хрустальные стаканчики. Женя повернул голову чуть набок и, не уронив ни капли мимо, выпил из своей рюмки, поставил на грудь тарелку с закуской и хорошо, аппетитно ел... Наливание повторилось. Женя выпил и вторую, потом и третью рюмаху. Дело шло. Разговор сделался непринужденным и уже более громким. Затем мы смотрели фотографии, много фотографий. На все лето Матрена Ивановна увозила сына за город, и жили они там до глубокой осени. Возила не раз она его и на юг, в Дом творчества, в Коктебель. С гордостью была нам показана фотография, где Женя "купался в море". Упершись руками в дно на мелководье, он, скрытый водою, улыбался в объектив. Братья-писатели, особливо поэты -- чуткий народ. Опохмелившись у Матрены Ивановны, а вместе с ними и сама она принимала маленько -- для артельности, -- волокли Женю к воде, "сваливали" в волны. Тут главное, чтоб поэты не забыли в море человека, ибо к вечеру поэтов в строю оставалось мало, тащить обратно болезного иногда было некому, но и тут Матрена Ивановна с кем-то договаривалась. На прощанье Женя сфотографировал нас, достав фотоаппарат с боку, из-под подушки, и сам, настроив и передав фотоаппарат маме, как бы подгреб нас к себе, и сфотографиро- вался с нами. Шли годы. Женя много писал. У него выходили книжки одна за другой, чаще всего в "Детгизе" -- для детей. Дожил он до "Избранного". Даже завистники начали у него появляться. Дома, высоко поднятый, стоял новый телевизор, появилась кинокамера, проектор и нашлись средства нанять женщину в помощь, на "санитарный день". В ванной была приделана какая-то замысловатая конструкция -- приспособление. В доме по-прежнему пели-чирикали птицы, ухоженная кошка в отдалении щурилась на них и облизывалась. Как-то проговорилась Матрена Ивановна с глубокой грустью, что нашла она женщину и для Жени, чтобы он себя мужчиной-то познал, да гостья, к сожалению, оказалась не очень порядочной, начала тащить из дома. В Свердловске бывал я не так уж часто, но почти всегда находил время наведаться к Фейерабендам. И, конечно же, видел, что, несмотря на все усилия Матрены Ивановны и Жени, дела у них шли все труднее, все хуже. Немного как бы отечное лицо делалось у Жени бледно-желтым, взор блеклый, оживлявшийся от радости встречи, вдруг западал в полутень, становился неподвижным. С большим уж трудом взбадривал себя Женя, но духом все еще был крепок. Его окрестили, и в его комнате появилась икона. В комнате у Матрены Ивановны был целый иконостас. Много часов простаивала русская женщина перед иконами, просила Бога о милости болезному сыну. Женя Фейерабенд продолжал много работать. Писал стихи. Одного из попугайчиков научил разговаривать, резал из дерева сказочные фигурки и немало в этом преуспел: попадали его изделия и на выставки народного творчества. Как-то я похвалил его за насыщенную жизнь, заполненную такими интересными делами, сказал, что иные молодые и здоровые русские люди гробят себя, топчут жизнь свою... Женя вдруг замолк, закинул руки за голову, полежал, потом обвел рукой все, чем заполнена была его комната, всю живность, цветы, картины, фотографии и, не жалуясь, а протяжно, с выношенным и давно погасшим горем сказал: -- Эх, Петрович! Все это, все-все отдал бы за один день, за один только день -- походить по городу на собственных ногах, немного бы походить по лесу, по парку, посмотреть на ходячих людей, как они выглядят в жизни... И все!.. И был бы согласен умереть без сожаления, без оглядки... А-а, да чего уж там... Налей-ка, Петрович, по рюмахе. Я уже жил вдали от Урала, когда не стало Жени. Было письмо от Матрены Ивановны, тихое, горестное, в котором она изо всей-то Богом ей данной немалой силушки старалась сдержать крик боли и отчаяния. Она родила сына и всю жизнь, каждодневно, творила для него возможное и невозможное, нянчила его, лучше сказать по-украински -- кохала. Не стало болезного дитяти, и потерялся смысл материнской жизни. Заезжавшие свердловчане сказывали, что, обустроив могилку Жени, прибрав его творческое наследство, совсем уединилась Матрена Ивановна, стала крепко попивать, когда и как отправилась на покой, легла рядом с сыном -- мало кто знает. Все по-нашему, по-российски... Когда мы с одним поэтом собирали "Антологию одного стихотворения" российских поэтов, то выбрали из книжки Евгения Фейерабенда -- "Муравья" -- на мой взгляд, это стихотворение нужно уже не только поэтам, от нас ушедшим в бесконечность, но и всем русским людям оно нужно. МУРАВЕЙ Уже он чуял -- Пахнет житом, Но, миной скошен наповал, Солдат считал себя убитым И даже глаз не открывал. И, оглушенный, Он не слышал, Как пушки били за рекой И как в норе копались мыши Под окровавленной щекой. Как ездовые драли глотки... Но вот разведчик-муравей На лоб солдату слез с пилотки И заблудился меж бровей. Он там в испуге заметался И, энергичен, полон сил, Защекотал и затоптался. И вдруг -- Солдата воскресил. И тяжело открылись веки, И смутно глянули зрачки, И свет забрезжил в человеке, Поплыл поверх его тоски. Вздохнул он глубоко и тяжко, И небо хлынуло в глаза. И понесла к земле мурашку Большая круглая слеза. г. Свердловск Орден смерти Письмо фронтовика Пришло письмо от ветерана Отечественной войны -- туляка, в письме лежала невзрачная алюминиевая пластинка овальной формы. На пластинке можно прочесть клеймение: 2Fahv Ers. Aut. 2.459. В самом низу овала выбита буква А. С волнением прочел я сопроводительное письмо фронтовика: "23 апреля 1944 года, после госпиталя я пробирался в свою воинскую часть, от станции Великие Луки до Ново- Сокольников. Часть пути мы ехали поездом с паровозной тягой. Повсюду, куда ни кинешь взор, страшные следы войны. И полное безлюдье... Наш воинский эшелон, состоящий из товарных, полуразбитых вагонов, так называемый "пятьсот веселый", двигался еле-еле. Едва дотянув до Плескачевской будки, наш тихоходный состав, испустив дух, устало загремел буферами: кончились дрова. Последовала команда: "Всем в лес, на заготовку дров для паровоза!.." Пассажиры, вооружившись пилами, топорами -- народ в основном военный, высыпал из теплушек и направился в густой смешанный лес. Мы -- небольшая группа офицеров-попутчиков, на всякий случай соблюдая осторожность -- война была рядом, решили в своей полосе тщательно осмотреть близлежащую местность, так как ранее слышали о "бродячих" фрицах, которые разбежались при отступлении. В лесу все дышало покоем, пробовали голоса первые весенние птички, где-то далеко барабанил дятел, сильно пахло хвоей и прелыми листьями. Воздух был и чист, и свеж. Весна, невзирая на войну, вступала в свои права. Соблюдая осмотрительность, мы все дальше уходили в лес. Неожиданно шедший впереди громко крикнул: "Ребята! Смотрите: мертвые немцы!" -- И верно, недалеко от лесной тропинки, по которой мы шли, в яме, похожей на воронку от крупной авиабомбы, в самых различных позах, как застала их смерть, лежали пять немецких солдат, пять замерзших трупов. Мы подошли ближе к кромке ямы, которая со всех сторон была окружена высокими, темно-зелеными, разлапистыми, мрачными елями, припорошенными шапками белого, пышного снега. Снег в яме и на трупах еще не растаял и прикрывал мертвецов, будто одеялом. Погибшие лежали, как на леднике, и хорошо сохранились, никем после гибели не тронутые, в полной своей полевой форме. Пораженные страшной картиной, мы долго молчали. Хорошо помню: бросилась мне в глаза одна деталь, поразила мое воображение -- мертвецы, видимо, тяжело раненные, были очень небрежно, неумело и, наверное, второпях, наспех перевязаны грязными бинтами. У каждого солдата виднелась на шее, на тонком шелковом шнурке алюминиевая бирка -- пластинка, о назначении и устройстве которой я узнал позднее. А в тот момент мне невольно подумалось: на родине погибших, там, в далекой Германии, никогда не узнают, где встретили свой последний, смертный час солдаты вермахта -- отцы и сыновья, семьи которых будут долго и безутешно плакать и ждать. Плакать и ждать погибших не за правое дело в лесных русских дебрях... Мне запомнился один из убитых -- атлетически сложенный, светловолосый солдат средних лет с породистыми чертами красивого, крупного мужского лица. Его широкая грудь, прикрытая внакидку серо-зеленым мундиром с оторванными погонами и черно-красной муаровой лентой на борту куртки, знаком "За зимовку в России" -- существовала такая награда в гитлеровской армии -- была перевязана крест накрест серо-грязными бинтами, которые спереди потемнели от запекшейся крови. Мертвец лежал на боку, и алюминиевый жетон на тонком шнурке свешивался с шеи великана. Я долго смотрел в открытые голубые глаза убитого войной немца, которые были устремлены в высокое голубое небо, и, тихо сказав, более себе, чем стоявшим рядом товарищам: "Судите меня, люди, суди меня, Бог", -- вынул из ножен черный армейский нож-финку и... одним движением срезал шнурок с жетоном. -- "Потомкам на память", -- сказал я своим попутчикам. Так оказался смертный жетон безвестного солдата в 1944 году накрепко вшитым в мой фронтовой дневник, который я, вопреки известному запретительному приказу Генштаба, вел всю войну шифром, известным лишь мне одному. "Конструкция" этого жетона весьма продумана и представляет собой следующее: внизу и вверху пластинки выбиты клеймами по-немецки сокращенное наименование воинской части, в которой служил солдат вермахта и его личный номер. В середине жетона расположены три узких продолговатых щели для того, чтобы при необходимости можно было его быстро, без особых усилий разломить на две равные половинки. Кроме того, на обеих частях жетона были пробиты отверстия небольшого диаметра -- для хранения в военном архиве. Бирка строжайше носилась на шее каждого немецкого солдата и была своеобразным солдатским "орденом", который германский вермахт вручал каждому военнослужащему, отправляемому в действующую армию. В случае гибели товарищи погибшего тут же, на поле боя, обламывали одну половинку жетона и предъявляли ее в воинскую часть, как свидетельство смерти солдата "За фатерлянд"... Вторую половинку смертного жетона могла снять с покойного только похоронная команда. Таким образом в гитлеровской армии, кроме обычного списочного учета в подразделениях, убитые еще дважды учитывались овальными бирками. И здесь, с железной обязательностью, неумолимо действовала известная немецкая пунктуальность: "ordnung ist ordnung" -- "Порядок есть порядок". Сей немецкий орден я отослал в музей войны, как напоминание о безумии человеческом, в которое оно впадает не по разу в каждое столетие земного существования". КОММЕНТАРИЙ Я никогда не вел дневников, и оттого у меня не появилось постоянной усидчивости. По этой же причине небрежно и нерегулярно работаю с записной книжкой. С одной стороны, это хорошо -- тренируется и постоянно работает память, к сожалению, с возрастом никакие, даже самые привычные "сверхтренировки" не помогают, память начинает уставать и делаться непослушной. Однако в любом возрасте у человека, тем более у творческого, есть желание запомнить и рассказать доверительно, в узком кругу, увиденное, поразившее воображение, интересные факты из жизни, истории или явлений природы, дорожные впечатления, мимолетные разговоры, просто поделиться интересной мыслью, мелькнувшей или застрявшей в голове, быть может, и интересной-то лишь одному автору, надеясь при этом, что если тебя не поймут, то хотя бы внимательно выслушают. Впрочем, собеседник нужен всякому здравомыслящему человеку, иначе его задавит одиночество, и если его нет, собеседника, тогда человек склоняется к беседе с самим собой, доходит до бездонных глубин бытия, до отгадывания непостижимых вещей, необъяснимого, как мироздание, бренного и простого с виду человеческого существования, короче говоря, его одолевает вечная дума о смысле жизни. Эта сложнейшая работа человеческой души и разума и есть самопознание, но в силу дремучего непонимания чужой беды, боли, да и сути жизни, вечной неудовлетворенностью ею и самим собою доверительные раздумья, интимные откровения человека встречаются в наше время с недоверием, а то и с высокомерной насмешкой, презрением к "малохольненькому и блаженному". Особенно преуспела в этом наша провинциальная -- не по географическому принципу, -- сама себя заморочившая и оскопившая критика, смело, но безответственно называя сии раздумья "самокопанием". И надобно глядеть на "самокопателя" как на явление антиобщественное, чуждое героической и бурной действительности. При этом забывается, что настоящая поэзия вообще, а могучая, трагическая мировая поэзия была бы немыслима, невозможна без "самокопания", как, вероятно, немыслимо понимание и самой жизненной сути, ибо каждый человек есть отдельный мир, плохой ли, хороший ли, преступный, больной ли, но мир, и процесс самопознания есть процесс постижения смысла жизни "через себя". При этом процесс понимания мира титаном мысли, разрываемым внутренними противоречиями, скажем, Львом Толстым, постижение им архисложных философских глубин, и духовное напряжение неграмотного крестьянина, задающего себе вопрос: "Что есть я и земля?" -- не менее сложен и не менее мучителен. Жизнь, лишенная мысли, стремления "мыслить и страдать" и, страдая, открывать, пусть в зрелом возрасте, вроде бы рядом лежащие, будничные, но наполненные высочайшим смыслом Истины: "ВсЕ и все, кого любим мы, есть наша мука"... -- жизнь пустая, жвачная. В литературе, в искусстве, в музыке, в живописи, особенно в кино, у нас понимают все и всЕ, толкуют обо всем с таким напором и самоуверенностью, что порой уж начинаешь думать, что не дорос, не улавливаешь "нового", отстал, не постиг "вершин", но появляется режиссер и ставит картины и спектакли на уровне нэпмановских "шедевров", выбрасывается на экран восточная, засахаренная до приторности мелодрама, вывешиваются "полотна" живописи, варьирующие все ту же тему "утра", в рамку которого вставляется та или иная "великая" личность, врывается в жизнь лохматая бесовщина, когда не отличаешь ни по голосу, ни по виду, кто баба, кто мужик, издают все, по совместительству вольному сами себя определившие в композиторы, песенники и поэты какой-то таежный ор заблудившегося в непроходимых дебрях человека, а им притопывает, прихлопывает, визжит, топчет друг дружку дикое стадо. И валом валящая, читающая, смотрящая, слушающая толпа обнажает уровень восприятия искусства, "накопления" по линии культуры. Однако человек во все времена остается человеком, и потребность его в задушевной беседе никогда и никуда не исчезала и, надеюсь, не исчезнет. И пусть писатель -- сам себе "поп и прихожанин", но жажда исповеди, в особенности у пожилых писателей, острее чувствующих одиночество, в наш суетный век томит их, заставляет искать новые пуги к собеседнику, и не случайно в последнее время очень разные писатели начали общаться с читателем посредством коротких записей-миниатюр -- таким образом можно скорее "настичь" бегущего, занятого работой, затурканного бытом современного читателя. Меня часто спрашивают на встречах и в письмах: что такое затеси? Откуда такое название? Чтобы избежать объяснений, первому изданию "Затесей" ("Советский писатель", 1972 г.) я дал подзаголовок "Короткие рассказы". Но это неточно. Рассказов, как таковых, в той книге было мало, остальные миниатюры не "тянули" на рассказ, они были вне жанра, не скованные устоявшимися формами литературы. "Затеси" -- писались и пишутся всю жизнь, печатались в разных изданиях, в местных и центральных газетах, чаще всего в тонких журналах: "Смена", "Огонек", "Сельская молодежь", "Студенческий меридиан" и других. Появлялись и в "толстых" -- в "Нашем современнике", "Новом мире", "Знамени", "Молодой гвардии", "Урале". Первое издание книги было сделано в Москве в "Советском писателе" в 1972 году благодаря стараниям и мужеству редактора В. П. Солнцевой, которая где хитростью и опытом, где и мощной грудью защищала и отстаивала эти далеко не мятежного характера малютки-произведения, но и ей, человеку недюжинного характера, не удалось полностью отстоять книгу и обойтись без кастраций и подчистки текстов. Когда работает и царит здоровая общественная жизнь и мораль, нет места индивидуальности, тужащейся что-то измыслить и сказать свое, да еще и сокровенное. Второй раз книга вышла в более полном составе, с новыми "затесями", уже разделенными на шесть тематически объединенных тетрадей, в 1982 году на моей родине -- в Красноярске. И опять потребовалось мужество и стойкость издателей, гибкость и сноровка местной цензуры. Книга вышла с неощутимыми потерями и совсем почти "невинными" по тому времени подчистками и поправками. Тем не менее главный редактор издательства потерял из-за нее место работы, цензору же в партийной конторе долго и популярно объясняли, что он просмотрел и подписал в печать. И, тем не менее, все же популярно объясняющие смысл литературы и жизни партийные товарищи большую часть стотысячного тиража спрятали в им лишь известные укромные места, и книги выдавали лишь почетным гостям в качестве сувенира, приобретая, разумеется, книги для себя и для библиотек своих детей и родичей. Мне бы гордиться этим, ликовать, да что-то не хотелось, все это очень уж надоело, уж очень ото всего этого я устал. Книга рассчитана на "разового" читателя, предназначена вроде бы для интимного чтения и общения, но я получил сотни писем от разных людей, воспринимающих ее как что-то "личное", к собеседованию и размышлению не только наедине предрасположенное. В моей библиотеке хранится экземпляр "Затесей", посланных по просьбе зимовщиков на Северный полюс, -- книга вернулась ко мне сплошь в благодарных подписях, в изречениях, как выписанных из книг, так и собственного сочинения пилотов, зимовщиков, их спутников и друзей. Так вот книга, писанная вроде бы "для себя", сделалась нужной людям, и я продолжаю писать "затеси", когда есть хоть день, хоть минута для собеседования с собой и людьми. Ныне "затеси" охотно печатаются всеми периодическими изданиями, местными и центральными, издаются и за рубежом, и ничего уж такого, шибко крамольного в них никто не усматривает, потому что это моя и "наша" жизнь, наблюдения и размышления, и если уж крамольна сама жизнь, то к ней надо и претензии обращать, а не к автору, не к издателям. Течет жизнь, и книга эта течет и продолжается вместе с нею. Вот "затеси" дожили и до собрания сочинений, в 7-й том они включены наиболее полно. В этом томе их уже около двухсот, среди них впервые печатающиеся и "по следам" поездок за рубеж. Я и за рубежом ничего не записывал, в блокноты не заносил, но то, что застряло в памяти, поразило воображение, просилось обозначиться, тревожило память и предрасполагало к рассуждениям, иногда мимоходным, написалось сразу же или спустя годы. Но прежде всего, настойчивей всего ломится из сердца и памяти, из нашего отечественного "леса", наш материал -- вопиет он голосом одинокого, заблудшего российского человека, которому кто только не указывал пути к "светлому будущему", но он, российский человек, оказывался еще глубже в тайге, ныне вот и в буреломе. Голоса его как не слышали в период более напряженной борьбы за его же спасение, так не слышат и поныне. "Слушают", но не слышат как левые, так и правые, но все дружно борются за русского человека и за его спасение, как и за спасение России, не понимая и не желая понять, что нам, утратившим веру в Бога, нам, со смещенным сознанием, пониманием добра и зла, надо прежде всего бороться за самих себя и спасаться трудом, и молитвой, и в этом разбежавшемся зверинце самим обресть свободу и достойную жизнь. Едва ли нынче возможно спасти русского человека посредством слова, но утешить этим словом можно, поговорив с ним по душам, хотя бы на минуту приостановившись в этом житейском бедламе, вспомнив о себе, а значит, и о нем. Судя по письмам и откликам на "затеси", человек русский сделался за последние десятилетия еще более одинок и всеми покинут, и если мои "затеси", эти мимоходные зарубки и меты на стволах "древа жизни", хоть немножко, хоть чуть-чуть обозначат ему просвет впереди, укажут тропинку к собеседнику, утешат его в горькой этой и все более и более духовно и материально нищающей жизни, а кого, быть может, и образумят, заставят вспомнить о Боге и ближнем своем, значит, не зря началась и продолжается во мне эта беседа и работа, как выяснилось, необходимая чаще всего совсем одиноким, неутешенным, всеми забытым, всеми покинутым людям. Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 7. Красноярск, "Офсет", 1997 г.