да ему сказали, что у ведомого Боровским С-440 зависла на полпути правая стойка шасси. -- Неделю назад получить выволочку от Старика, а теперь еще это. Не слишком ли?.." Боровский кружил над аэродромом -- вырабатывал топливо. Вдоль полосы уже выстроились пожарные машины. Слушая в диспетчерской переговоры Боровского с руководителем полетов на КПД, Юзефович посчитал необходимым сказать и свое слово: -- Передайте, пусть сливает топливо и садится на грунт. -- Юзефович даже зарумянился от чувства сопричастности к событию и так оглядел присутствующих, словно приглашал их оценить сказанное. Через минуту в динамике послышался медлительный бас "корифея": - Скажите тому, кто вам это посоветовал, чтобы он учил свою бабушку... Сливать -- значит облить топливом крылья и помочь машине загореться. А садиться на грунт с одной ногой на такой машине, когда под самолетом бетонная полоса, может только ненормальный. У Юзефовича вытянулось лицо. Стоявший у окна Костя Карауш с издевательским сочувствием запричитал: - Ай-я-яй!.. Делай людям добро после этого! За посадкой наблюдали из окон комнаты отдыха. До самой последней секунды С-440 катил по полосе так, будто обе стойки шасси были в порядке, и только когда скорость упала до предела, самолет нехотя прижался правым крылом к бетону, развернулся поперек полосы и замер. Это была мастерская работа. Шустро подъехавшим пожарникам нечего было делать. Возвращаясь на РАФе с места аварии, Гай-Самари заметил: - Мне очень хочется высказать ему свое восхищение, но... Сидевший напротив Чернорай лениво возразил: - Боровский запросто мог сгореть, хвалить его не за что. - Что ты имеешь в виду? - Лопасти винтов. Надо было зафлюгировать их со стороны невыпущенной ноги. Если бы он это сделал, винты бы не вращались, не размалывали сами себя на бетоне и не пробили бы обломками топливные трубы, размещенные в плоскости вращения. Ты видел пробоины на гондоле среднего двигателя?.. О чем бы ни говорил Чернорай, у него было неизменное, всегда безучастное выражение лица, как у человека, которому все происходящее вокруг однажды уже показывали. И оттого наблюдательность его производила очень неожиданное впечатление. Рядом с ним как-то некстати были восторги, споры, горячность. Но между тем всем было известно, что Соколов сам добился его перевода из стратегической авиации к себе на фирму. В воинской части произошли два аварийных случая во время полетов на двух разных самолетах Старика. В первый раз самолет вошел в штопор, и все члены экипажа по приказу майора Чернорая покинули корабль. Оставшись один на борту, командир сумел вывести самолет из штопора в самые последние минуты. Второй раз, тоже оставшись один, он посадил большой самолет на вынужденную, рискуя не только машиной, но и самим собой. Соколов поехал посмотреть место приземления -- узкую полоску луговой поймы. Самолет не имел ни одной видимой поломки и стоял в десяти метрах от обрыва реки, как на выставке. - Кто сажал? - Майор Чернорай. - Это который в штопор попал? - Так точно. - Хочешь ко мне? -- спросил он майора после разбора аварии. - Кто к вам не хочет! -- не задумываясь, ответил Чернорай. Его назначение ведущим летчиком на С-441 было далеко не случайным, это была ясно для всех, кроме Боровского. Но выволочку, которую устроил тому Старик, по справедливости должен был бы разделить и Нестор Юзефович. Как это нередко бывает с выскочками, Юзефович более всего был озабочен самоутверждением. Он принадлежал к той некогда распространенной категории людей, которые нисколько не сомневались в своей пригодности к любому посту, и если чего и не хватало им, чтобы выдвинуться, так это подходящего случая. Юзефовичу такой случай представился: бывший заведующий складом цветных и черных металлов принял обязанности заместителя начальника третьестепенного филиала фирмы. Но он остался без места, сразу же после окончания войны, когда вставшие перед КБ задачи потребовали коренной реорганизации дела. Вот тогда-то в руки Соколова и попало письмо на трех страницах, в котором бывший заместитель начальника филиала просил предоставить ему работу, мотивируя просьбу многословным описанием тяжелого положения семьи. - Кто это? -- спросил Старик Разумихина, разбирая папку "На подпись". - Ну-ка... А, этот, -- лицо Разумихина приняло нехорошее выражение. -- Это Юзефович. - Вижу. Ну и что? -- Старик не терпел неясных ответов. - Сквалыга, тяжелый человек... С ним никто ужиться не может, в каждом видит личного врага... - Ишь ты гусь... Старик крутил в руках лист бумаги, не зная, что с ним делать. Отчего он не закрыл ему двери на фирму? Ведь одного слова Старика хватило бы, чтобы Юзефовича и след простыл в авиации? К неудовольствию Разумихина, он отложил письмо в сторону. - Узнай. Если врет, никакой работы. И Разумихин добросовестно выполнил поручение. Он разыскал человека, который лучше многих знал семью Юзефовича и мог рассказать о ней, не лукавя перед начальством. Человеком этим был рабочий Иван Ефремов, высокий пожилой медник, с виду неприветливый и уж никак не добрый, живущий по соседству с Юзефовичем и сделавший его сыну-калеке какие-то особенные протезы, благодаря которым мальчик мог передвигаться по квартире. Иван Митрофанович Ефремов был известным человеком. Соколов, не моргнув глазом, мог бы отказаться от услуг иного доктора наук, но посчитал бы тяжким уроном для опытного завода фирмы, вздумай Ефремов уволиться. В свои нередкие и все-таки всегда неожиданные посещения завода Соколов первым делом шел в медницкий цех к грохочущему механическому молотку, за которым с листом дюраля обычно простаивал Ефремов. Приметив Главного, медник не торопясь останавливал молоток, откладывал работу, вытирал почерневшие от алюминия руки и хрипло произносил, улыбаясь одними глазами: - Здравствуй, Николай Сергеич. Внимание Соколова было данью уважения высокому искусству медника, одного из немногих на заводе, кто способен был выбить из листа дюраля немыслимые по кривизне детали обшивки самолета, да так, что они ложились на уготованное место как влитые. А в те трудные военные годы, когда Главный месяцами не покидал завода, налаживал выпуск нового самолета, Ефремов, этот мрачный, полуоглохший человек, приходил в редкие свободные дни на квартиру Соколовых, чтобы хоть чем-нибудь помочь по хозяйству. Ремонтировал водопровод, конопатил окна, прочищал батареи отопление, чинил ботинки сыну Соколова, тогда еще школьнику, Нередко перед началом работы он поднимался в охраняемые апартаменты Соколова в здании КБ, куда пускали по специальным пропускам, и говорил охраннику: - Вызови Николая Сергеича. - Вы кто такой? - Скажи, Ефремов зовет. И стоял, пока Главного не вызывали. - Возьми,-- медник протягивал ему тугой сверток.-- Юля Николавна наказывала теплы есть, в тряпицу укутала. Обычно в свертке лежали пирожки с картошкой и луком -- любимое лакомство Соколова. Непростое, по-своему величавое зрелище составляли эти два человека -- известный авиационный конструктор и рабочий-медник, в чем-то главном повторявшие друг друга. Что же общего было между ними? О чем они могли беседовать? Люди недалекие усматривали в их общении что угодно, только не естественное в своей простоте уважение друг к другу работников одного времени, одного духовного облика, одной формации. Когда-то в юности они вместе работали подручными на авиационном заводе "Дукс", и если теперь занимали неравное положение, то оставались равными смыслом прожитого и будущего -- их трудом, той главной сущностью людей, ценность которой непреходяща. Как и Соколов, Ефремов не ждал напоминаний, когда видел нужду в своих способностях, чем нередко вызывал на себя гнев мастера, считавшего, что рабочий занимается "черт знает чем, какими-то самоделками". Где мастеру было знать, что единственная медаль, которой его наградят, появится у него благодаря "самоделкам" Ефремова. В 1942 году из Англии стали поступать самолеты "харрикейн", истребители далеко не первоклассные, да еще и со снятым вооружением. Пригнанные машины стояли в ожидании, пока их оснастят соответствующим оружием. Работу по изготовлению лафетов под необходимое вооружение для ста пятидесяти "харрикейнов" поручили как раз тому филиалу, где работал Юзефович. На изготовление конструктивно довольно сложных лафетов шли в основном толстостенные цельнотянутые трубы из высоколегированной стали. Но едва было налажено производство изделий, как имевшиеся в запасе трубы кончились, а поступление новых было столь мизерно и нерегулярно, что выпуск лафетов практически прекратился. Чем это грозило самому Юзефовичу, он понимал очень хорошо и колесом носился по всем поставщикам, складам, но труб нигде не было. "Харрикейны" стояли. Юзефовичу позвонили и вежливо попросили назвать срок оснащения изделиями английских истребителей. Он сказал, что "приложит все силы, чтобы через неделю...". Прошла неделя, а труб все не было. Юзефовича еще раз предупредили. Он вызвал начальника отдела снабжения, принялся стучать по столу и кричать, что тот работает на немцев. Но и после этого трубы не появились. Как раз, когда Юзефович выяснял, на кого работает начальник отдела снабжения, в кабинет главного инженера филиала вошел Иван Ефремов. - Ты что? Что это? -- спросил главный инженер, не понимая, для чего медник положил ему на стол кусок трубы. Медник молчал. - В чем дело, Иван Митрофанович? Чего ты ее мне приволок? -- прокричал главный инженер, вспомнив о глухоте рабочего. - А ты гляди, разуй глаза. Совет был как нельзя кстати: на столе лежала самодельная труба со сварным швом по всей длине. - Согнул?! Из листа? Ефремов кивнул. - А лист? Лист где брал? - Его на складе завались, никому не нужон. Главный инженер был изумлен: не только толщина стенок, точность и чистота изготовления трубы отвечали всем требованиям, но и прочность ее почти не уступала цельнотянутым. Сборка конструкций началась в тот же день и не прекращалась до тех пор, пока все сто пятьдесят "харрикейнов" не были оснащены лафетами. Беседа Разумихина с медником состояла в основном из вопросов и длинных пауз. Ответы Ефремова были односложны и назревали в нем не вдруг. Но и сказанного им было достаточно, чтобы получить представление о семье Юзефовича. А поскольку Разумихин не мог позволить себе и тени неправды в отношениях с Главным, чье уважение ставил выше своих симпатий, то и доложил ему все, что услышал и от кого услышал. Есть, на удивление, безрадостные, глухие ко всему внешнему, живущие как в бреду семьи. Такая семья была у Юзефовича, на чьем иждивении состояли престарелая теща и жена -- толстая, рыхлая женщина. Эти родные по крови люди были до жути посторонними друг другу, да и всем вообще. Единственное, что их объединяло, -- это крыша над головой да тягостная привязанность к четвертому члену семьи -- сыну Юзефовича, калеке от рождения. Выслушав Разумихина, Главный написал наискось по письму: "Разумихину. Устрой куда-нибудь. Соколов". В ту пору заканчивалось строительство летно-испытательной базы, и Разумихин вызвал к себе ее будущего начальника. Протягивая письмо Добротворскому, он сказал: - Посади эту... где-нибудь. Зная Разумихина, Добротворский не придал значения оскорбительному слову и, ничтоже сумняшеся, назначил Юзефовича помощником ведущего инженера, в обязанности которого входило в основном разъезжать по фирмам-смежникам и "выколачивать" своевременные поставки самолетного оборудования. В новом для окружающих качестве Нестор Юзефович начался после единственного в своей жизни прыжка с парашютом -- из машины, у которой в воздухе загорелся двигатель. Подсказкой для несколько поспешного назначения помощника ведущего инженера и, о. начальника комплекса послужило несколько причин. Во-первых, Юзефович надоедливо мозолил глаза, ожидая компенсации за пережитый ужас; во-вторых, как помощник ведущего он временно остался "безлошадным"; в-третьих, после ухода на пенсию прежнего начальника комплекса под рукой не оказалось кого-нибудь в равной степени находящегося не при деле, а возле дела. Получив должность с оговоркой -- и. о., Юзефовнч изо всех сил старался уверить начальство в своем полном и безусловном служебном соответствии, "потому как он имеющий опыт". Это было трудно. Юзефович боялся находящихся у него под началом дипломированных работников, грамотных, знающих, которыми фирма щедро пополнялась в последние годы. Что противопоставить умным, зубастым инженерам? Заслуги? Стаж? Старо. Оставалось одно -- как можно чаще ставить людей в положение зависимости от персоны и. о. начальника комплекса. С настойчивостью, достойной лучшего применения, он выискивал и раздувал ситуации, где ему надлежало "казнить и миловать", чем и убеждать людей в своей значимости. Как и все недалекие люди, Юзефович никому не доверял. "Никому верить нельзя, каждый ищет, где больше платят", "Мне не важен опыт, мне не важно образование, мне важно содержание". Последнюю фразу любил повторять Костя Карауш, Невежество и подозрительность все преломляло на свой лад. Юзефович усматривал низкие цели в желании помочь делу без корысти, не по обязанности; оскорбительные намеки -- в модном костюме подчиненного; вызов -- в умении быть вежливым с теми, с кем он, Юзефович, почитал себя вправе обращаться по-хамски; провокацию -- в приглашении к языку формул, и так без конца. Чтобы оказаться в центре кляузных событий, затрагивающих подчиненных, нужно было заставить их проникнуться той же неуверенностью, той же тревогой за свое место, в каковой пребывал он сам. Пусть маленькая эта власть, но она принуждает людей смотреть на него как на и. о. начальника комплекса, первыми протягивать руку, нести бумаги на подпись, так или иначе зависеть от него. Он изо всех сил насаждал вокруг себя атмосферу недоверия, подсиживания, сведения счетов по любым мелочам, чтобы не остаться однажды в обстановке ясности, которая разом выкажет подлинные величины каждого; он боялся чистоты, как иные породы рыб боятся прозрачной воды. Уязвленное самолюбие Боровского оказалось на руку Юзефовичу. Юзефович был не настолько глуп, чтобы видеть в Боровском родственную душу, но достаточно умен, чтобы угадать возможность его использования как биты для игры. При всяком удобном случае он давал понять "корифею", что лично он за его назначение командиром нового лайнера, но Боровский должен сам действовать, "показать этим соплякам", что с ним шутить накладно, иначе его затрут и т. д. Боровский вынес из этих бесед главное -- подтверждение своего права на роль премьера, а потому бесхитростно лез напролом, не желая соглашаться на "вторые роли" на фирме, где отработал тридцать лет, не допуская мысли, что рядом с ним работают летчики, ни в чем или почти ни в чем ему не уступающие. Лето началось туманами и обложными дождями, словно расплачивалось за ясноглазую весеннюю теплынь. Из-за плохой погоды несколько раз отменяли первый вылет С-441. Бесконечные отсрочки измотали экипаж, механиков, ведущих инженеров, аэродромные службы. Нависшая над летной базой хмара на картах синоптиков выглядела широкой заштрихованной полосой от Скандинавии к Приазовью. Плавно изгибаясь, полоса эта разделяла два эпицентра с почти равным атмосферным давлением, и облачность как бы застыла между ними. По утрам на площадке перед зданием летной службы рождалось скопище автомобилей спецкоров газет, фотокинорепортеров. Громоздкая техника заставляла бедолаг киношников всякий раз заново выстраиваться по сторонам взлетной полосы, устанавливать треноги киносъемочных аппаратов и тягостно ждать, пока на КДП не объявляли отбой. Издерганные синоптики на вопросы о видах на следующий день неизменно отвечали: - Может, прояснится, а может, и нет. - Как у той бабушки? -- усмехалась уставшие ждать корреспонденты. - У какой бабушки? - Которая надвое сказала. Репортеры уже побывали у всех, кто соглашался сказать "два слова" об экипаже. Юзефович не преминул старательно наговорить в диктофон корреспонденту радио о "высоких моральных и профессиональных качествах летчика-испытателя товарища Чернорая В. И.". Операторы, назначенные на самолет сопровождения к Борису Долотову, с утра садились "забивать" в домино вместе с экипажем, в полной уверенности, что они-то не опоздают сделать свое дело. После каждой партии двое проигравших должны были пролезть под бильярдным столом, играть же в бильярд было невозможно из-за наплыва жаждущих запечатлеть или описать первый вылет С-441. Чаще всего выигрывали Долотов и Костя Карауш. Это казалось несправедливым, подогревало страсти осовевших от безделья болельщиков. - Умственная игра, -- иронизировал, ни к кому не обращаясь, один из спецкоров, называвший себя писателем. -- Вторая по сложности после перетягивания каната. - А вы присядьте, -- советовал Карауш. -- Попробуйте, инженер человеческих душ. И спецкор не выдержал. То ли Костя донял, то ли скука заела. И через десять минут, растопырив длинные руки и худые ноги, писатель проползал под бильярдом. Наконец небо очистилось. Еще при выезде из города Лютров заметил голубые просветы между облаками, а когда подъезжал к базе, Чернорай выруливал на старт. По всей километровой линии рулежной полосы плотной цепью стояли люди. И хоть давно прошли те времена, когда новый самолет мог попросту не взлететь, первый вылет по сей день таит нечто, вызывающее тревогу. И чем дольше тянутся приготовления, тем сильнее беспокойство в душах людей. Слева от застывшего на стартовой площадке лайнера стоял ЗИЛ Главного. Соколов мерил шагами кромку бетона, не поднимая головы, выслушивал ведущих инженеров КБ летной базы, коротко говорил что-то, изредка вскидывая глаза на собеседника. Когда Чернорай доложил о готовности и об этом передали Главному, тот сел в автомобиль, и шофер ходко покатил вперед по непомерно широкой для ЗИЛа взлетной полосе. Все свои самолеты Главный провожал в первый полет у места отрыва от земли. Долотов уже с полчаса утюжил небо над летным полем. На кромках лишенных стекол иллюминаторов его самолета свистел воздух; в отверстия, как в бойницы, фотографы и кинооператоры нацелили свою глазастую технику. Дождавшись, когда Долотов вышел напрямую к месту старта, Чернорай вывел двигатели на взлетный режим и снял корабль с тормозов. Люди затаили дыхание. Теперь лайнер будет бежать, пока не взлетит. Время разбега отсчитывалось ударами сердец, и с каждым ударом сердце каждого словно увеличивалось в объеме. Магия рождения самолета никого не оставляет равнодушным, независимо от степени причастности к его созданию. Да и как ее измерить, эту степень? Наблюдая за разбегом, Лютров испытывал чувство, похожее на страх и знакомое мотогонщикам, оказавшимся на заднем сиденье мотоцикла. Оторвалось от земли колесо передней стойки шасси, острое окончание фюзеляжа подалось в небо... Уже в воздухе, но еще не в небе лайнер обрушивает на Главного и всех, кто стоит рядом, победный рев четырех двигателей. На растерянно дрожащих от волнения губах Соколова проскальзывала, прячась в глубоких складках щек, робкая, растроганная улыбка. От сострадания к этой улыбке, вызванной, может быть, последней радостью великого инженера, у Лютрова перехватило дыхание. После трех проходов над летной базой Чернорай старательно посадил машину и зарулил на стоянку. Тягостное напряжение перешло в открытую радость. Экипаж сходил по трапу навстречу улыбкам, рукоплесканиям: победа десятков тысяч людей сделала четверых из них триумфаторами. Чернорай не показался Лютрову взволнованным -- ни когда его подбрасывали над головами, ни когда его истово целовал Старик, ни когда он отвечал на вопросы разгоряченных журналистов, ни на очень коротком разборе полета в кабинете начальника базы. Апартаменты Старика превратили в банкетный зал. Торжественное застолье началось сдержанно, театрально, а продолжалось весело и бестолково. Говорились речи, тосты, от поцелуев у Чернорая вспухли губы. Все ждали, когда избранный тамадой Боровский даст слово Гаю, сидевшему справа от Лютрова. Шеф-пилот умел говорить так, что все сказанное им запоминалось. И вот Гай поднялся. Костюм цвета мокрой золы с кровавой искоркой, тускло-красный галстук. Красивое лицо его было серьезно и спокойно, он уже знал, что скажет, и все, глядя на него, смолкли, притих звон вилок. 0x01 graphic - Этот год как жизнь, -- просто сказал Гай. -- Начался он с проводов в последний путь четверых наших товарищей, наших друзей. Сегодня -- большой праздник: Слава Чернорай вместе с самыми нашими молодыми ребятами -- Федей Радовым, Гришей Трофимовым и Колей Харебовым -- поднял в воздух самолет, которым мы вправе гордиться. Это большой праздник. Но есть старый обычай: в день большого праздника выплескивать из бокалов часть вина, дабы поубавить себе удовольствия, потому что день твоей радости может совпасть с горем других. Этот обычай напоминает: не забывай о тех, кто не может разделить с тобой твоего веселья. Слава Чернорай и все сидящие здесь не обидятся на меня, если, я в такой день приглашу помянуть тех, кто был рядом с нами и кого уже нет, кто никогда больше не придет на наши праздники: Юру Чернощекова, Георгия Димова, Сашу Миронова, Сергея Санина, Мишу Терского. Пусть каждый из нас выплеснет из себя чуточку праздника и вспомнит о них! Выпили молча. А затеи сидевший справа от Гая Костя Карауш, растроганный, поцеловал оратора. -- Люблю тебя, Гай! Умница! Через час, когда вино и время ослабили напряжение от рвущегося наружу запаса снов, когда уехали Старик и его помощники, голоса за столиками стали вольными, разговоры потекли десятками самостоятельных ручейков. Когда удалилось и базовское начальство, Костя Карауш принялся "давить" своим шумным косноязычием деликатнейшего Бунима Лейбовича Шалита, начальника бригады прочности, к несчастью, сидевшего рядом, справа от Кости. И вот уже от его анекдотов смеется, закинув голову, Гай, утирает слезы Бунин Лейбович. Довольный, хохочет Костя. Рядом с ними чарующе улыбался собственным мыслям Козлевич. Когда он выпьет, они у него настолько хорошие, что от удовольствия он нет-нет да и принимается хлопать в ладоши, приговаривая на мотив "Валенки, валенки, не подшиты, стареньки": "Ла-адушки, ла-адушки, где были, у бабушки!.." Если ему еще выпить, он станет генеральски строгим, начнет подходить ко всем знакомым и незнакомым, говорить вступительно: "Ну!" и, не меняя сурового выражения лица, плотно целоваться -- как благодарить за службу. Сидящий справа от него Долотов, судя по оживлению облепивших его молодых ребят из КБ, тоже "завелся". Замкнутый, необщительный, Долотов был человеком особых статей. Начать с того, что ему везло как заговоренному. Дважды кряду, сначала в экипаже испытателей серийного завода на С-440 -- машину затянуло в неуправляемый крен из-за чрезмерно заниженной скорости захода на посадку с остановленными на одной стороне двигателями, отчего вместо полосы они угодили в ограду летного поля, и во второй раз на той же машине с Тер-Абрамяном во время вынужденной посадки на лес; в обоих случаях летавший вторым летчиком Долотов был единственным, кто мог рассказать о случившемся сразу же после аварии. На его счету значилось первое поражение воздушной цели истребителем-перехватчиком ракетной атакой, он поднимал С-14, испытывал стартующие под крыльями самолета-носителя крылатые ракеты... Но никакие происшествия и никакие работы не делали его разговорчивее, ничего не меняли в складе характера. То малое, что было известно о нем, не позволяло составить сколько-нибудь законченного представления о его прошлом. Говорили о тяжелом детстве парня, об эвакуации из Ленинграда детского дома, где он рос, о бомбежке эшелона с детьми под Ярославлем, о лице фашистского летчика, увиденного Долотовым в открытом фонаре Ю-88, когда тот уходил от земли, оглядывая результаты очередной атаки беззащитного эшелона. Все это, видимо, особым образом вылепило характер Долотова, наделив парня недоступным другим видением жизни, отношением к ней, проницательным и беспощадным умом. Летавших с ним Долотов не раз удивлял настойчивостью, с какой он добивался безукоризненного выполнения указанных в задании полетных режимов. Грубоватые остроты Кости Карауша обходили Долотова стороной, не иначе -- одессит имел случай убедиться, что шутить с этим парнем накладно. Жена Долотова была дочерью прославленного аса второй мировой войны, командира части на востоке, в котором после училища служил Долотов. Его знакомству с будущей женой как-то способствовало то, что во многих учебных боях Долотов неизменно одолевал аса на своем МИГ-15. Лютров, Гай-Самари, Санин, Костя Карауш и в особенности Извольский, которого Долотов очень уважительно называл по имени-отчеству: Виктор Захарович, -- все они, каждый по-своему, любили Долотова, но не пытались навязать ему свое общество. Отчего-то не казалось странным, что на работе у него нет близких друзей, что он ни с кем не спорит, не навязывает своего мнения. Будучи безупречным работником, добросовестно делающим любую работу, Долотов оставался "человеком в себе" в отношении тех преходящих событий дня, о которых принято перекинуться словом в свободную минуту. О его отношении к Гаю Лютров узнал случайно, будучи во второй кабине нового истребителя-спарки. На правах летчика-инспектора Долотов выпускал его на облетанной им машине. Они заканчивали обязательный часовой полет, в котором выпускаемый проделывает все предложенные инспектором маневры. Лютров посадил спарку в самом начале большой полосы и почувствовал, что Долотов взял управление. -- Долго бежать. Подлетнем немного, -- сказал он. Лютров так и не понял, для чего это ему понадобилось. Пока машина набирала полетную скорость, а затем отрывалась от земли, полоса оказалась на исходе. Поняв, что может не уложиться, Долотов слишком поспешно бросил спарку на бетон, так что в ответ получил один за другим три "козла". Запахло "жареным". На последнем подскоке, когда машина была в воздухе, Долотов успел поставить на тормоза колеса шасси. При следующем касании самолет точно прилип к земле. Колеса оставили позади три черные искривленные полосы от стертой резины. Долотов молчал. Молчал и Лютров. Долотов все так же молча рулил на стоянку, и Лютров уже решил, что ничего не услышит о мальчишеском эксперименте своего инспектора, но тот вдруг заговорил: - Из такого положения могут выбраться только Гай и Долотов. Дорого отдал бы Лютров, чтобы увидеть лицо человека в первой кабине. Ему стало весело. Чудной выглядела похвала Долотова самому себе. - Но войти в такое положение тоже не всем удается? - Воспитанные люди, Леша, отличаются от невоспитанных тем, что умеют не замечать чужие промахи. - Будем надеяться, что на КДП сидят воспитанные люди. Долотову повезло и тут. Полетов в этот день было много, и его, единственную на памяти Лютрова, мальчишескую выходку никто не заметил. Выбравшись из кабины, Долотов посмотрел на стертую до непригодности резину колес и сказал, растерянно улыбнувшись: - Видал ты еще такого дурака? Вспомнив сейчас о полете на спарке, Лютров с интересом наблюдал, как после нескольких рюмок исчезает замкнутость Долотова. Он горячо доказывал что-то ребятам из КБ, постоянно прерывая собеседников косноязычным словцом "пджди, пджди, пджди!..". Да и не только в Долотове происходила эта перемена, у всех сидящих за столом менялись и голоса и лица... Уже никто не слушал ни тамаду, ни запоздалых ораторов, порывающихся перекрыть всеобщий гам вспышками невнятного красноречия. Лютров уже подумывал захватить с собою Карауша да убираться домой, когда к нему повернулся Гай. - Слава зовет. Лютров вопросительно поглядел на героя вечера. Чернорай указывал ему на место рядом с собой. - Садись, Леша. Только не поздравляй, я уже ничего не чувствую. - Все равно именинник, никуда не денешься. Крупное лицо Чернорая принадлежало к тем мужским лицам, что с годами не покрываются морщинами, не вянут, а становятся мосластыми -- грубеет и все более проступает сквозь кожу костяк черепа. - Погоди. Чего я тебе хотел сказал?.. Вот черт, забыл! - Вспомнишь. Что такой невеселый? - Шут его знает, не по себе что-то... А тут еще Гай Душу разбередил. Брось. И после нас кто-то будет здесь летать. - Все так... Но Димову больше подошла бы громкая работа. Он на пять лет моложе меня, и потом это такой парень был... Честный, чистый, умница... Его отец, болгарин из Молдавии, бывал у нас в части по большим праздникам, все покручивал усы, на сына любовался. Хороший такой дядька, на моего батю похож, тоже крестьянин... Не дожил старик до января. Может, это и лучше... Чернорай рассеянно крутил рюмку, отливающую цветами нефтяного пятна на воде. Столы опустели. Торопясь покончить со сверхурочной работой, официантки убирали посуду. Часы над пустующим столом Главного показывали без малого девять. Неожиданно рядом выросла растрепанная фигура ведущего инженера Иосафа Углина, Он стоял в перекошенных очках на блестевшем носу, серый пиджак был расстегнут и болтался на впалой груди. Углин держал перед собой до половины налитую рюмку коньяка и очень старался быть торжественным. - Вячеслав Ильич... и Алексей Сергеич! Я хочу поздравить Вячеслава Ильича с... посадкой! Небывалой и нежной для такой машины. Да. Не думайте, что я пьян. Я намеревался сказать об этом раньше, но не решился... Перегрузка на шасси во время касания земли равнялась... Как вы думаете?.. Ноль пятнадцати сотым!.. Может записать это... для биографии. - Спасибо, мне очень приятно, -- Чернорай добродушно усмехнулся. Ведущий тряхнул головой и отошел. - Проси его на "девятку", -- раздумчиво сказал Чернорай. -- Это стоящий парень... Лютров кивнул. Они помолчали. - Леша, понимаешь, какая штука, -- не очень уверенно начал Чернорай, -- я должен съездить к Жоркиной девушке, да одному неловко как-то. У нее должен ребенок родиться... Ну, словом, девка чуть дуба не дала. Ты должен помнить ее. Меня с ней на похоронах видел? Ты человек свободный и не пьешь, как погляжу, составь компанию, а?.. Вот спасибо. Костю?.. Забирай одессита, по пути завезем, я на машине. Ты тоже?.. Слушай, оставь свою на территории, ну что мы цугом поедем... Вот и добро. Костя был не столько пьян, сколько дурачился, задавшись целью разыграть Чернорая. Сидя на задней сиденье, он просовывал голову между Лютровым и Чернораем и выговаривался от души. - Слышь, Леша, завтра об нем в газетках настрочат которые в домино играть не умеют... Такой-сякой, родился, постился, учился. И вообще, воздерживался. Накопил и машину купил. - Костя, ты когда-нибудь замолчишь? - Знаем мы вас, героев нашего времени, верно, Леша? Одни интервью давать будете этим, которые инженеры... "Мое мнение такое: физкультура способствует, а витамины натощак -- пользительно!" - Леша, ослобони! -- взмолился Чернорай, глядя на Лютрова. - Потерпи, скоро довезем. Но Костя и сам вскоре поутих, а когда остановились возле его дома в пригороде, расчувствовался, долго обнимал Чернорая, а заодно и Лютрова. Теперь, в черте города Чернорай вел машину так, как ездят автомобильные воры. Послушно плелся за перепачканным бетоном самосвалом с надписью "Не уверен, не обгоняй", загодя притормаживал у знака "Стоп". Стрелка спидометра не продвигалась дальше отметки "50", даже когда впереди просматривалась свободная даль дороги. - Не дай бог, остановят, -- сокрушался он. -- Оставят без прав. - Отдадут. Прочитают завтрашние газеты, и отделаешься отеческим назиданием. Известность, брат, не шутка. - И ты, Брут! Какая там известность! Пошумят неделю и забудут. Кто, кроме нашего брата, помнит первых летчиков "Максима Горького", "Летающего крыла", ТУ-104?.. Так-то. Сейчас, Леша, не наше время. Космический век. Для меня этот вылет опоздал лет на двадцать. Слава, как женщина, должна явиться, когда свет не мил без нее. И, откровенно говоря, чувствую себя неловко перед ребятами: ведь напишут, словно и в самом деле сотворил нечто боже мой какое... А сколько людей, по-настоящему достойных известности, остаются в тени в это неспокойное мирное время? Если б читатель мог сравнить С-441 с "девяткой", о которой не будет написано ни строчки, ему стало бы ясно, что вся завтрашняя шумиха не стоит выеденного яйца. Я рассуждаю банально, но я пьян, мне можно... Чернорай замолчал, выбираясь из тесноты перекрестка, улица была запружена машинами, и надо было быть внимательным. - Здесь, -- Чернорай остановил машину, и они вышли. -- Тихо как, а? Будто и не город. У меня в багажнике припасено кое-что, помоги-ка! Он нагрузил Лютрова тяжелыми пакетами, сунул под плащ в карманы брюк две бутылки, запер "Волгу" и огляделся. - Вон видишь бетонное крыльцо-модерн через два дома? Туда. В прихожей пятиэтажного гостиничного вида здания с подъездом посредине их встретила пожилая женщина с мотком розовой шерсти в руках. - Эт куда вы? Кто такие? - К Любе Мусиченковой. Ее комната на втором этаже. - Этаж знаете, а порядку не знаете? Время сколько? То-то, что одиннадцатый. Ежели в бабье общежитие будут шастать по ночам, это не общежитие будет, усекли?.. - Вы уж извините, что не вовремя. Мы родственники, -- напропалую врал Чернорай. -- Прямо с вокзала, проездом, времени в обрез. Люба-то больна, знаете, наверно? Что-то в их облике возымело-таки действие: по-слоновьи качнувшись, женщина отступила. - Идите. Да чтоб к одиннадцати и духу не было. Усекли? - Усекли, -- отозвался с готовностью Чернорай. - Глядите! Чего в свертках-то? - Всего помаленьку, фрукты, пирожные. - Винища нет? - Упаси бог! -- заверил ее Чернорай и протянул коробку конфет. -- Это вам за понимание и душевность -- к чаю. - Ты Любаше отнеси, родственничек, -- женщина нахмурилась. -- Она после больницы ой как плоха! Они поднялись на второй этаж, прошли по плохо освещенному коридору и остановились перед дверью с цифрой 22 на голубом квадратике. Чернорай негромко и, как показалось Лютрову, опасливо постучал. За дверью послышался шорох. - Кто там? - Прошу прощения, Любочка. К вам можно? Дверь отворилась. Придерживая полу халата, перед ними стояла невысокая худощавая женщина с рассылающимся узлом волос на затылке. Лицо не просматривалось: комнату освещала настольная лампа на столе у нее за спиной. - Вячеслав Ильич! - Добрый вечер! Не разбудили? - Что вы! -- сказала она испуганно. -- Заходите. А вы Лютров? Я вас сразу узнала, вы самый большой из летчиков, и Жора мне о вас говорил... Вот вам стулья, а я вот тут устроюсь... У вас вино? Почему? - Есть повод. Вы об аэродромных делах ничего не знаете, а я сегодня именинник, вот и приехал с вином. Не выгоните? Мы ненадолго. - Что вы, Вячеслав Ильич! Когда она присела на кровать, свет лампы ярко охватил половину лица, подернутого желтизной, четко обозначил вялую синеву под глазами. Выражение заинтересованности их визитом, нарочитая торопливость голоса и то, как она слушала или двигалась, выдавали растерянность. Было ли это следствием слабости или сознания неправомерности внимания к себе друзей Димова, которому она "никто", трудно сказать. Она беспрестанно шевелила пальцами, сжимая над грудью воротник халата, внимательно слушала, улыбалась, как если бы этот поздний визит двух мужчин, которых она принимает в халате, выглядел само собой разумеющимся. Чернорай постучал ногтем по бутылке. - Вам можно? - Чуточку, ладно? Вот только переоденусь. В комнате не было ширмы. Она распахнула дверцу шкафа и, стоя за ней, бесшумно сменила халат на темное, слишком свободное платье. - Вот и все. Давайте помогу. Пока она нарезала лимоны, а Чернорай пыхтел, коверкая ножом полиэтиленовую пробку бутылки, Лютров оглядел комнату. Две кровати с тумбочками у изголовий, у окна стол, за которым они сидели, справа от входа шкаф с зеркалом. Вот и все, если не считать недорогого магнитофона на тумбочке у ее изголовья да крупной фотографии Димова над кроватью. В нижнем углу снимка округлым школьным почерком, какой остается у женщин, так и не окончивших школы, было написано: "Если ты мужчина и если знаешь, на что способна любовь, пожалей меня, не говори "нет". Минуту Лютров томился, вспоминая, где он читал эту мольбу, и, наконец, вспомнил: надпись была обнаружена археологами на стене погребенного города, в Помпеях. "Если ты знаешь, на что способна любовь..." На что же?.. - Хорошо, что вы навестили меня. Скучно одной. Галя, подружка моя, в отпуску, в Доме отдыха... Я уж решила, что вы забыли про меня. - Некогда было, Любочка, дела. Сидели у моря, ждали погоды. Чернорай разлил коньяк, старательно вывалял в блюдце с сахаром дольку лимона и вдруг заговорил так, словно только что вспомнил о такой надобности: - Да! Мне нужно вам кое-что сказать, Люба... Не смотрите на Лешу, он не помешает. На днях я получу кучу денег и смогу отправить вас на юг, в санаторий... Врач очень советовал, даже адрес дал, это возле Ялты, кажется. Словом, отправитесь набираться сил. Не вздумайте отказываться, не то мы поссоримся. Теперь на лице ее осталась только растерянность. Она переводила глаза с Чернорая на Лютрова с видом человека, который не может понять происходящее. - Вам нужно подлечиться, Люба. Слава нрав. Вид у вас нездоровый... И обстановку сменить не худо. - А как же на работу? - Какая там работа, к черту! Посмотрите на себя, вас узнать невозможно. Хватит об этом... За ваше здоровье! И не возвращайтесь, пока снова не станете красивой, договорились? -- В голосе Чернорая чувствовалось облегчение. - Спасибо, -- рука ее, державшая стакан, опустилась, губы дрогнули. - Пейте, пейте, спать лучше будете. - Я сейчас, я выпью, -- едва успев поставить стакан на край стола, она бросилась на кровать, уткнула лицо в подушку. Чернорай посмотрел на Лютрова: видишь, какие дела, как бы я тут без тебя? - Ну вот... -- Чернорай встал и склонился над ней. -- Я думал, вы поздравите меня... Ну, Люба? Зачем так? Он присел на кровать, приподнял ее за плечи. - Ну? Что же это получается? У вас гости, а вы?.. - Простите меня... Я сейчас, -- не поднимая головы, она прижала платок к заплаканным глазам. -- Вот и все, больше не буду... Оттого, что в стакане было слишком мало коньяку, она попыталась выпить залпом, но поперхнулась, закашлялась, попыталась улыбнуться. - Так-то лучше. В двадцать лет после любой передряги кажется, что кругом одни концы. А жизнь, Люба, дело долгое и всячески неожиданное, наперед ни черта не угадаешь... Немногословие Лютрова, его положение случайного гостя не то чтобы смущало ее, но, видимо, вызывало опасение, что он неправильно поймет происходящее, не узнает главного, -- так выглядело побуждение Любочки рассказать ему обо всем, что и как было у нее с Димовым. Говорила она сбивчиво и долго. Но причиной долгого потока слов была жалость к себе от уверенности, что за все это она не заслуживает такого наказания. Иногда прорывалось раздражение человека, у которого отняли нечто принадлежащее ему. Казалось, погибнув, Димов не сдержал обещания, и это было жестоко по отношению к ней. Но была в ее словах и боль большого чувства. Она прорывалась в тоне слов, сама собой, и в какой-то степени сглаживала неоправданное побуждение говорить о себе, а не о погибшем. - ...Проснусь ночью и никак в толк не возьму, со мной ли все случилось?.. И такое во мне происходит, будто с ума схожу. Есть забываю, людей мне видеть неинтересно, и все мне лень, будто сто лет проспала. Галя накажет за хлебом сходить, я помню, а идти не хочу... И все чего-то забыть боюсь, а чего, не знаю... Тут на магнитофоне Жорин голос, я как стану забывать его лицо, так запускаю и слушаю... Закрою глаза и вижу как живого, вспоминаю, как познакомились в поезде, как мне страшно стало, что он сидит против меня. От страха я какая-то веселая стала и рисковая, гляжу на него и улыбаюсь. "Вы так улыбаетесь, будто знаете меня?" -- "Знаю", -- говорю. "Уж не в одной ли конторе работаем?" -- "Да". -- "Дела! Как же я вас раньше не приметил?" -- "Где вам! Вы все, летчики, такие, никого не примечаете". И вроде бы не то говорю, не по себе как-то, а он смеется, ерунда, говорит, и подал мне "Огонек", сам сбоку сел. Листаем вместе журнал, а там -- картина Рембрандта... Я покраснела, а он так потешно стал объяснять, что она означает, сказал, что ходил на выставку, где ее показывали. А я и сама там с Галей была и, оказалось, в один день с ним. Он про "золотой дождь" толкует, а мне на ум Галины слова пришли. Она, как увидела эту женщину на картине, и давай смеяться: "На тебя, -- говорит, -- Любка, похожа, такая же толстая..." Вспомнила я про это, чего-то стыдно стало, листаю страницы, а пальцев своих не чувствую. Потом мы весь вечер пробыли вместе. Раньше я думала, что он гордый, а у него привычка такая смотреть куда-то вверх... Внимание к ней Димова, парня, о каком она и мечтать не могла, подняло ее в собственных глазах, придало ей уверенности в своем будущем, освободило от скованности. В день катастрофы она не пришла на работу, отпросилась в женскую консультацию, куда ходила не столько по необходимости, сколько по настоянию Димова. После осмотра, когда старый врач мыл руки, а Люба стояла за ширмой и одевалась, она услышала: - Скажите супругу, пусть не волнуется, -- у врача был смешной хохолок волос на облетевшей голове, и весь он был добродушный, как доктор Айболит. -- И еще скажите, чтобы он вас запомнил такой. Не всякий мужчина, знаете ли, понимает, как украшает молодую женщину беременность. А между тем прекрасней она никогда не бывает. Если б юноши понимали это... Краснея от веселой дерзости, она ответила: - А он понимает. - Я рад за вас. Не всякая женщина может это сказать. Ваш супруг -- настоящий мужчина, знаете ли... - Он летчик. - Ах так!.. Тогда я молчу... Вспоминая о словах доктора, она улыбалась про себя и осторожно шагала мимо низкой литой ограды бульвара, терпеливо ждала у перекрестка, пока зажжется зеленый свет, спокойная и довольная легко дающимся терпением. С беременностью пришла незнакомая дотоле полнота восприятия окружающего, чувство глубокого согласия с порядками жизни, примирение с прошлым, настоящим и будущим. В ней утвердилось то непередаваемое ощущение душевного и телесного здоровья, что свойственно лишь опрятной юности в пору расцвета. Ей нужно было в аптеку. Но у самых дверей она увидела знакомую женщину, старшего инженера лаборатории, в которой работала. - Вы уже знаете, Любочка? - О чем? - У нас катастрофа, погиб весь экипаж... ...-- Вошла я в аптеку, потолкалась у прилавка как пьяная и поехала домой: чувствовала, что погиб Жора. Сама не знаю почему... И вспомнила, как Галя сказала, когда увидела его. "Ничего у тебя с ним не выйдет..." И показалось мне, будто я и не верила, а только и ждала, как все это кончится. Вот и дождалась... Только и осталось от Жоры вот эта фотография да его разговор на пленке... "А ребенок?" -- подумал Лютров. - Магнитофон надо бы наследникам отдать, а кому, не знаю... - Бросьте об этом думать, -- сказал Чернорай. - Вот и все... - Вот и все, -- вслед за ней повторил Чернорай. -- Выпьем, Леша, на дорожку. Выпьем за здоровье Любочки, помянем еще раз Жору, -- рукой с приподнятым стаканом он указал на магнитофон. -- Выпьем за хороших людей... А вы не скучайте, мы еще увидимся... И готовьтесь хорошенько отдохнуть... Живым надо жить, вот какая штука... Она тоже спустилась вниз и немного постояла у дверей, провожая их глазами. Петляя по ночным улицам, Чернорай сердито молчал. Натыкаясь на лобовое стекло, свет уличных фонарей выхватывал из полутьмы кузова лоснившиеся скулы грубого лица, устало приспущенные веки. И только подъезжая к дому Лютрова на Молодежном проспекте, Чернорай хмуро сказал: - Поменьше бы нам следить на этом свете, не хватать добрых людей своими бедами... - Все мы на одной фирме, Слава, куда нам друг от друга? -- сказал Лютров. -- Ну будь здоров! Завтра ты проснешься знаменитым. - Завтра я проснусь на том же месте, где и вчера... Да! Я еще на банкете собирался сказать тебе! Всю память отшибло... Ты знаешь, я видел ту девушку из Перекатов. - Где? - Все эти дни я по утрам за Гаем заезжал, и мы иногда подвозили его жену, а на обратном пути от ее медицины встал я у светофора и вижу -- она. Шла быстро так, на работу. Наверно. - Ты уверен, что это она? - Ну, Леша. Те же волосы, та же красная кофточка. В Перекатах она, правда, повеселее была... Я еще Гаю сказал, что видел ее с тобой. А Гай сказал, что пора господу богу бросить кости так, чтобы Лешке повезло... - Так где же ты все-таки видел ее? - Постой... Где-то на той стороне реки, на каменной набережной, точно не помню... А что, надо было догнать? - Надо бы. - А ведь я подумал... Да с этим вылетом в голове, сам знаешь... - Она грозилась позвонить, да что-то никак. Или, может, меня не застает? Большие часы в квартире Лютрова встретили его долгим боем. Пробило двенадцать. Он налил ванну и, пока плескался, а затем пил чай, не без иронии думал, что господь бог -- шулер, которому не хочется, чтобы он, Лютров, наследил среди людей... Ничья жизнь ни в малой степени не связана с ним настолько, чтобы быть задетой случайностями его работы. Но в этом нет утешения. Сама по себе его жизнь немногого стоит или вообще ничего не стоит, если он в стороне от людей. Человеку надлежит испытывать боль, когда уходит мать, брат, друг... Иначе нельзя. Иначе не может быть. Нельзя быть ни верным, ни добрым, ни справедливым, не научившись сопереживать чужую боль. Можно не верить в бога, в зависимость между разумом и миром, но нельзя отрешиться от своей сопричастности ко всему, что есть человек... И Слава Чернорай остался таким, каким был всегда, если как о близком человеке хлопочет о девушке друга... Он не жил и никогда не сможет жить одной своей жизнью. Так и должно быть. Для человека возможен лишь один вид жизни, один вид мужества -- числить себя со всеми, делить с людьми все праздники и кровавые беды и не ставить это себе в заслугу. Еще раз коротко пробили часы. Маятник красного дерева с золотистым диском -- ликом солнца -- мелко задрожал, сбиваясь с ритма, словно на него покушалась невидимая сила. Но отзвучал строгий старинный звон, отделивший прожитую меру времени, прохрипели пружины, и по-прежнему ровно забился его пульс, оставляя позади все виденное и услышанное за день. День прожит. За ним, как за лучом на экране локатора, явились и отошли в прошлое малые и большие дела на земле. Где-то там прожила свой день и Валерия, у которой свои заботы в этом большом городе. Чернорай сказал, что она невеселая. Лютров открыл дверь в меньшую комнату, включил свет и увидел себя в большом зеркале раскрытой дверцы шкафа. Белая рубаха с расстегнутым воротом оттеняла смуглое лицо. Он не помнит, чтобы ему говорили лестное о его внешности, если не считать восторгов брата Никиты. - Лица находятся в соответствии с мыслями, а одежда -- с потребностями. Это изрек Гейне. Ты у меня, Леша, великолепен! У тебя лицо гладиатора, таких больше не делают... Да, постарел. Не мог не постареть, а пережитое -- не оставить следов. Ничто не проходит бесследно. Никита был кабинетным человеком, преподавателем истории. Немного художником. И оттого с неизменным уважением относился к профессии брата, к его друзьям, втайне считая, что работа летчиков-испытателей сродни миссии японских камикадзе. Когда Лютров, приезжая к брату в Москву, интересовался его делами, Никита отвечал всегда одной и той же фразой: "Ты жив-здоров, остальное пустяки". После похорон бездетная вдова брата, тоже учительница, принесла Лютрову папку с рисунками Никиты, наброски воспоминаний о детстве и несколько исписанных им тетрадей. -- Он просил передать это вам, Алексей Сергеевич, Больше всех и всего на свете он любил вас, -- тоном учтивого сожаления, как о неисправимом ученике, сказала она... Лютров присел к письменному столу, зажег настольную лампу и отодвинул нижний ящик. Бот они, бумаги Никиты. Толстые тетради рукописных набросков, небольшая красная папка со стопкой машинописных страниц и в самом низу -- большая, серая, с его рисунками. Просматривая машинописные страницы, собранные в красной папке, Лютров убеждался, что для брата во всей его жизни не было ничего радостней тех радостей и горше тех обид, что выпали на их долю в то далекое время, когда они с матерью и дедом Макаром жили в слободке, на самой дальней окраине приморского городка, в старом доме -- последнем на пути к Севастопольскому шоссе. Никита бережливо хранил в памяти уплывший мир, тосковал по нему и воспроизводил на бумаге с таким тщанием и подробностями, словно детство кончилось только вчера. Листая бумаги, вчитываясь в открытые страницы, Лютров сразу же переводил их на язык собственной памяти и начинал жить заново той зыбкой туманной жизнью, какой живут в прошлом. Как ни мало у человека дней детства, вся его взрослая жизнь, чем бы она ни радовала, -- как слабый отзвук уже изведанного. Отца они с Никитой не помнили -- он рано умер -- и детство свое прожили с матерью и дедом. Последнее место работы деда находилось в полукилометре от слободки, на Ломке. Так называли нагромождение камней рядом с печью, где жгли известь. Каждый день после школы они с Никитой носили деду обед, умещавшийся в одной тарелке, обвязанной маминой косынкой. Скалы над Ломкой были рыжими, в потеках размытой дождями глины, и казались совсем рядом от слободки, но тропинка петляла вверх так затейливо и долго, что они с Никитой здорово уставали, пока добирались к деду. Там, где стояла его сторожка, скалы уже нависали над головой, было жутко смотреть на их рыхлую тяжесть, они висели над Ломкой неумолимо-угрожающе. Мертвые вершины напоминали окостеневшие существа, прорвавшие тесную тьму земли, чтобы дышать, видеть солнце. От подножья скал далеко вниз тянулась глубокая балка -- временное ложе пересыхающей речки, до дна заросшее молочаем, соломенно-желтыми метлами злых колючек, кустарниковым можжевельником. За площадкой начиналась груда многотонных обломков, некогда рухнувших с высоты. Четверо рабочих крошили их до размеров кулака, загружая огненное жерло печи сахарно-белым булыжником. Ниже печи располагались корыта для гашения извести, работая возле которых и ослеп дед. Молодость свою прослуживший кучером в приморском имении господ Мальцевых, некогда владевших землей городка, дед Макар доживал век "присмотром" за немудрым инструментом камнеломов, за горой угля да отстоявшейся до трещин готовой известью в огромных корытах. ...Они уехали из Крыма после смерти деда Макара. Измученная безденежьем, мать продала домишко и увезла сыновей под Москву, в рабочий поселок у большого строительства, куда ей помогла устроиться какая-то старая приятельница. Мать говорила, что там "будет полегче жить". Из Севастополя поезд уходил ночью. Первое, что увидели братья из окна вагона на рассвете, была желтая равнина, такая ровная и бесконечная, что совсем непонятно было, зачем она людям. Море исчезло. Случилось непоправимое, непонятное, невозможное. Исчезло нечто несомненное в их восприятии окружающего. За ночь канула в небытие привычная картина мира, созданная вместе с ними. Сколько ни смотрел двенадцатилетний Алеша Лютров в оконное стекло вагона, море не появлялось. Огромное, занимавшее, казалось, половину света, оно осталось там, куда убегали серые телеграфные столбы, неприглядные деревни, меловые холмы, глубокие пустые овраги. И небо было пусто. К нему не тянулись горы на западной и северной сторонах городка. Исчезли кипарисы, высокие светло-зеленые платаны, причудливые стволы розовых "бесстыдниц", как называли эти гладкие деревья, росшие в городском парке. Все потускнело, все лишилось тех нарядных красок, какими окрашивалось море в разное время дня, предгорья -- осенью, миндалевые рощи -- весной. Поезд гремел железом по железу, скрежетал и лязгал, словно нес в себе приметы того края земли, куда они уезжали навсегда. Громыхнул мост, оловянно блеснула широкая полоса воды. "Река", -- догадался Лютров и вспомнил, что в Крыму так называли мутный поток, бегущий после дождей мимо рыжих скал Ломки. К вечеру стало холоднее. В купе говорили, что в пять утра поезд прибудет в Москву и что там пора быть заморозкам. Мама принялась стелить им на верхней полке, и, как всегда, когда она что-нибудь делала, лицо у нее было простым и хорошим, а руки уверенными, быстрыми, старательными. От их прикосновений становилось уютно, как дома. Забравшись на полку, Лютров долго смотрел на нее сверху. Она заметила это, поднялась и спросила, почему он не спит, а он обнял ее голову и поцеловал, чтобы она поняла, что он ее любит. Мама скрытно от всех понимающе улыбнулась, сказала: "Спи, капелька моя", -- и долго поправляла казенное одеяло, хотя в этом и не было надобности. Лютров повернулся к спящему Никите, обнял его расслабленное тонкое тело и быстро уснул. Мама разбудила их до рассвета. Поезд покачивало на стрелках. А в Москве моросил дождь и пахло паровозом. Пассажиры громко переговаривались с встречающими. Толстая попутчица, высунувшись из окна вагона, гневно звала носильщика. В метро, а затем в пригородной поезде было тепло, но на улице зябко, дождь никак не кончался. Они здорово промокли, пока добрались до рабочего поселка, к одному из трех двухэтажных домов, стоявших у поредевшего соснового леса. Ключ от комнаты хранился у соседей, а тех не оказалось дома. Мама оставила их с Никитой в подъезде, они долго ждали ее, глядели на песок улицы и чувствовали себя брошенными. В комнате тоже было холодно. Пока мама укладывала узлы, они с Никитой стояли возле двери, смотрели на заплесневелый кусок белого хлеба на столе, на маленькое зеркало рядом с черным диском репродуктора, на кровать с тремя вместо четырех блестящими шарами на спинках и не верили, что уже приехали и будут жить здесь. Они разделись, умылись теплой водой, подогретой на примусе, и сели завтракать. - Вот мы и у себя, -- без конца повторяла мама. А они молчали. Комната была унылой, как чужой сарай с ненужными вещами, в ней все запылилось, особенно старый фанерный чемодан, из которого торчал желтый лоскут, прикушенный крышкой. Чемодан был выдвинут из-под кровати, и мама дважды ударилась о него щиколоткой. Им не хотелось, но они ели соленую брынзу, ошпаренную кипятком, и пили чай. С трудом проглатывая еду, Лютров вспоминал их домик на слободке, пегую собаку Весту и не в силах был понять, что есть на свете причины, ради которых мама должна была продать дом и уехать сюда, в этот сырой, холодный поселок, в пустую комнату. Никита не выдержал. Рот его искривленно раскрылся в беззвучном крике и никак ее закрывался. - Маа!.. Миленькая! -- завыл он и задохнулся. -- Уедем отсюда домой, насовсем!.. Мама побледнела, схватила его в охапку, прижала к себе, как маленького, и все гладила и гладила, раскачиваясь, убаюкивая, придавливая к груди светлую голову, пока не расплакалась сама, -- закрыв лицо руками, причитая чужим голосом, сделавшись непохожей на себя. - Некуда нам ехать... Здесь работа, продукты в магазинах, а там?.. Работать негде, дедушка помер. Что там делать? Подыхать с голоду?.. Так заканчивалось их детство в записках Никиты, так оно было в действительности, О жизни в Подмосковье, о фронте и тяжелой ране в спину, которая, возможно, и породила злокачественную опухоль, -- обо всем этом он ничего не писал. Даже в тех тетрадках, что были с ним в больнице. Лютрову трудно было читать эти коротенькие, обращенные к нему карандашные строки. Он уложил на место бумаги брата и вытащил обтянутую холстиной большую папку его рисунков. Скала в море. Треугольная глыба на ярком закатном солнце. Тень выявляет стеклянно-прозрачную толщу воды, ее чистую зеленоватую глубину. На видимой стороне монолита нечетко намечены уступы, откуда прыгали все мальчишки городка. Явилось забытое ощущение свободного падения навстречу колышущейся водной поверхности, после которого всякий раз следовал шумный удар и долгое, иногда до испуга долгое возвращение из глубины, завершающееся жадным вдохом с горько-соленым привкусом вспененной воды. Будто застывшая в падении средиземноморская сосна, растущая на красной земле обрыва, обильно осмолившая надрубленное основание. Четкий, вопиюще уродливый силуэт дерева заслужил быть нанесенным на герб городка, если у жителей обнаружится склонность к геральдике. Сколько раз пытались срубить ее, сколько тайных и явных браконьеров вгрызались в нее секирообразными топорами, но сосна выстояла. Раненная, с торчащими обломками ветвей, с остатками чахлой плоской кроны, напоминающей деревья на японских гравюрах, она жива по сей день. Горелая дача. Так эти развалины назывались слободскими ребятишками. Разрушенные до основания каменные стены, четыре кипариса саблевидной кривизны, размытое дождями запустение и чудом сохранившийся кусок плиточного пола, яркий лоскут в стиле восточных арабесок. От него веяло тоской о поверженной красоте, о жестокости насилия над гнездом человека. Обнаженная свежесть красок красно-бело-золотистой мозаики немо кричала о всесилие и тщете прекрасного. Виды городка. Контуры окружающих его гор. Пляж с пестрыми фигурами купальщиков. Их домик у мальцовской дороги к севастопольскому шоссе. Кладбище. Рыжие скалы Ломки. И цветы. Цикламены, тюльпаны, золотистая охра львиного зева, гладиолусы... Штрихи карандашей казались худосочными, обедняющими живую плоть бутонов, придавали им нарочитую рельефность, чеканную изящность, какой не обладает природа. Он перевернул последний лист и спрятал в стол папку с рисунками. Невозможность оставить в чьей-то памяти и чьих-то руках дорогое тебе и есть одиночество. Настоящее одиночество придет, когда тебя не станет... Как оно пришло к Жоре Димову. Его сын не родился, а отец умер, голос на пленке тоже исчезнет, его сотрут и запишут модную песенку... Лютров прилег на тахту. Над ней висела большая фотография. Он, Санин, Гай-Самари. Пришла на память золотоволосая жена Гая. Лютров попытался и не мог представить ее в положении девушки Жоры Димова. Что бы ни случилось с Гаем, она сохранит не только ребенка, живую плоть мужа, но и всякую малую вещицу -- все, что способна будет унести с собою в старость. Наверное, и Валерия поступила бы так же. Если бы любила. Он приобщил бы ее к своему детству, юности, ко всему, что в нем есть. И тогда эти рисунки стали бы дороги ей, как и ему. Когда все в тебе принадлежит другому, это и есть душевная близость... Если встретишь, ты расскажи ей обо всем. Расскажи ей о древнем, как музейный мрамор, приморском городке, над которым на склоне предгорий ютилась твоя слободка. Расскажи о море, горах, виноградниках, тропинках и дорогах, о всей хорошо прогретой и щедро омытой теплыми дождями земле берега. Расскажи, как выплаканная небесами вода живо стекает по склонам, сначала мимо неказистых домов слободки, затем по бесконечным лестницам, мимо вилл и дворцов к морю. И так по всей прибрежной части городка, от бывшего господского дома графа Милютина, известного реформатора русской армии, до роскошного пансионата у таврских стен на западе. Тут и мавританские купола, и средневековые зубчатые башни со щелями-бойницами, и античные портики, увитые глициниями, и островерхие крыши со шпилями а-ля Швейцария, и лепные ампирные орлы вперемежку с символическими фигурами, изображающими то истину, шествующую в смелой наготе с факелом над головой, то правосудие, ослепленное тугой повязкой с узлом на затылке. Все это добротно сработанное великолепие тянется к небу, виснет над водой, вязнет в зелени платанов, пирамидальных тополей, лавровишневых кустов. Хранящие прохладу и резкие запахи, парки берега живут в памяти рядом с женскими именами-названиями вилл: "Камея", "Эльвира", "Ксения". Расскажи ей, что в этом городке, каких нет больше на земле, и появился на свет ты, Алешка Лютров. Расскажи ей о голодных и прекрасных годах детства, наделенных всеми чудесами вселенной, собранными в слободке. Там жил кумир мальчишек -- повар, единственный человек в мире, рискующий прыгать в воду залива с сорокаметрового уступа скалы над морем; там по вечерам играл трубач, оглашая раннюю темноту то хайтармой Спендиарова, то кокетливым танцем маленьких лебедей, то модными песенками, то не известными никому долгими, тягучими мелодиями. Расскажи о зарослях кустарникового можжевельника на склонах горбатой горы на западе, об оливковой роще, о сладком и горьком миндале, о возвышающейся над купами прибрежных деревьев конусообразной секвойе -- единственной в городке, которую пионеры из детского санатория, размещенного во дворце Мальцева, наряжали под Новый год как елку и которая потом умерла, стала коричневой до кончиков ветвей, но еще долго стояла как живая, выше всех деревьев берега. Расскажи ей о первых минутах пробуждения, о возвращении в жизнь, когда с облегчением убеждаешься, что скрывшееся вчера синее полотнище моря вернулось, вернулся привычный сладковатый запах земли, разогретой утренним солнцем после ночного дождя, вернулись и снова покачиваются упругие кипарисы у ограды дома, вернулась необходимость идти в школу, в которой решительно все непонятно. Но зато потом тебя ждало море, и ты вскачь нес к нему свое выжженное солнцем тело, такое удобное, что его и не замечал совсем. Приходило время обедать, и ты вместе с братом стоял за стеной кухни большого санатория, где работала мать. Это была плохая еда. Она унижала и тебя и Никиту, унижала мать в ваших глазах, рождала смутное чувство сиротства, ранила мальчишеские души. А потому лучше оставь это и расскажи ей о ваших походах в горы, под опорные стены севастопольской дороги, где росла ажина и куда вы с братом наведывались после посещения деда на Ломке. Исцарапанные шипами кустарника, перемазанные соком ягод, вы говорили друг другу о ни с чем не сравнимом великолепии избранных вами профессий. Ты грезил полетами. У берега, на развалинах дворца вельмож Нарышкиных, где лучше всего игралось в "казаки-разбойники", тебе случалось в потасовке отстаивать свое толкование трех букв на борту прославленного самолета АНТ-25, АНТ, по-твоему, значило "Анатолий Николаевич Тополев"... Будущий летчик, ты не мог быть неправый... Расскажи ей о шхуне, груженной длинными, вполдерева, сосновыми бревнами, бросившей якорь у Нарышкинского камня, что неподалеку от рыбачьей пристани. Дни выгрузки бревен были для тебя днями преклонения перед обшарпанной громоздкой посудиной с облезлыми законопаченными бортами, провисшей паутиной вантов, с перекошенными реями на мачтах... Пока шхуна стояла на якоре, твои дни начинались с тревожного взгляда в сторону причала: не исчезло ли судно? Бревна грузили в рыбачьи ялы пирамидой, гребцы у корны едва просматривались за тяжелыми кругляками. Вода залива и кромка берега густо замусорилась красноватой корой, кое-где на волнах покачивались оброненные стволы, напоминая тела убитых дельфинов. И все время, пока шхуна стояла у берега, вокруг разносился незнакомый запах смолистой древесины. Вечером манил город, и нужно было изловчиться удрать из дому до того, как мать примется искать затрепанный томик А. Ф. Писемского "Тысяча душ", зажигать керосиновую лампу-молнию и прилаживать ее на край стола, ближе к изголовью своей кровати. По вечерам вся пляжная публика была празднично одета, кружила говорливым потоком по проспекту с расставленными на нем Адонисами, амазонками, Гераклами, Афродитами. Нашествие нарядных людей, пришлые запахи дорогих духов, шорохи многих шагов по гравию дорожек, призывный смех женщин в темноте... Возбуждение было разлито в воздухе, влекло к беготне, к озорству, к курению папирос. Четкие остроконечные силуэты вилл растворялись в густеющей бирюзе заката. Когда гасло небо, являлось таинство кино, отгороженного от бесплатного любопытства высоким плотным забором. Из-за него, как из совсем непонятного мира, вместе с шипением, треском и свистом донельзя потрепанной пленки неслась музыка. В воздухе, пронизанном лучом киноаппарата, насыщенном табачным дымом, кишели смех и стенания зрителей -- русских, украинцев, греков, татар. ...Когда Лютров заснул, ему снилось желание быть на родине. Гай шел на истребителе западнее аэродрома, на высоте около тысячи метров. Ему осталось сделать небольшой круг со снижением, чтобы выйти к полосе. Он запросил посадку, сбавил обороты, стал снижаться, и -- двигатель остановился. Хуже не придумаешь. Гай попытался запустить -- не выходит. Тишина, и стрелки по нулям. Перед выходом на прямую к полосе не хватало ни высоты, ни скорости. С остановкой двигателя вся механизация лишилась энергии. Гай сажал истребитель без выпущенных закрылков, на "гладкое крыло". Маленький самолет пронесся в нескольких метрах над зачехленными С-04, пересек бетонную полосу и выскочил на лужок перед деревней. И пока его трясло на лужке, Гай подыскивал подходящее возвышение на рельефе, чтобы с его помощью до заборов деревни суметь погасить сумасшедшую скорость. Вначале на глаза попалось крыльцо прочной дедовской кладки, видно, вход в овощехранилище. Гай не решился: прочно. А вот за ним -- телеграфный столб. Масса подходящая. Ему показалось, что к столбу прислонился человек. На мгновение он закрыл глаза. Кто-то решил понаблюдать за посадкой... Чем-то ледяным окатило спину. Но это был всего лишь "пасынок", подпорка. Кое-как уцелил крылом, но столб -- пополам, крыло -- в лоскуты, а истребитель по-прежнему несся вперед с небольшой поправкой по курсу. Появившийся невесть откуда высокий бугор нарытого песку выглядел последней надеждой, до деревни оставалось метров сто. Гай круто развернул машину у основания бугра, чтобы боком ткнуться к отлогому скату и там увязнуть. Самолет вскинул хвост, вздыбился на крыло и закувыркался в сторону на манер циркового акробата, когда тот колесом выкатывается на арену. Таким образом Гай и доколесил до недостроенного коровника, насмерть перепугав работавших там женщин. Истребитель встал на ребро и привалился к стене таким образом, что фонарь кабины оказался во внутреннем пространстве треугольника, образованного поверхностью земли, стеной и стоящим на обломке крыла самолетом. Минуту Гай соображал, жив ли. Затем принялся с великой предосторожностью -- как бы не сработала катапульта от сотрясения предохранительных устройств -- выбираться из кабины. Остекленная крышка подалась удивительно легко. Отбросив ее, он вспомнил, что крышка связана с предохранительной чекой катапульты. Но уж везет так везет: чека лишь слегка вышла из гнезда. Гай расстегнул ремни и предстал перед колхозницами. - Здравствуйте, -- сказал он, держа руку на затылке... Прикатив на "рафике" к коровнику, Лютров застал там две пожарные машины и "скорую помощь". Гай стоял возле истребителя с таким видом, словно делал ему выговор за скверное поведение. - Гай! - Видел мои кульбиты, Леша? - Как самочувствие? - Посмотри на мой затылок: волосы на месте? - Все на месте. - А почему кожа лезет на лоб? Стоявшая рядом девушка-врач отталкивала Лютрова и чуть не со слезами просила: - Едемте со мной! Сейчас же в машину! Как вы не понимаете!.. - Я же целый, голубушка. Даже волосы на месте. - Ничего вы не понимаете! Она усадила-таки его в белую "Волгу" и укатила. Через полчаса Лютрова отыскал диспетчер. Звонила жена Гая. Он шел к телефону и удивлялся: кому пришло в голову трезвонить об аварии? - Кто это? Лютров? Леша, что у вас произошло? Что с Донатом? - Ничего особенного, с ним все в порядке. - Говори правду. - Я только что разговаривал с ним. - Где он? - В клинике. Через час-полтора, наверное, будет на работе. - Он разбился? - Даже не ушибся. Так мне показалось. - А почему в клинике? - Ты же знаешь врачей. - Как туда позвонить? - Зачем? - Леша! - Честное слово, он... - Лешенька, милый, я люблю тебя, дай мне телефон клиники! Гая все-таки положили в госпиталь на внеочередное обследование. Домой он попал лишь через неделю. В первый же вечер Лютров заехал к нему. Его встретила неправдоподобно похудевшая жена Гая. - Решила сохранять фигуру, а? - Издеваешься? - Ну зачем же так? Гай дома? - Дома твой Гай. Сумасшедшие вы люди. И профессия у вас безумная... И ткнулась в плечо Лютрова, будто ждала его, чтобы выплакаться. Он взял в ладони ее голову, посмотрел в заплаканные глаза. - Если бы одна очень красивая девушка хоть чуточку была похожа на тебя, я был бы счастлив, -- прошептал он ей на ухо. Растерянно поглядев на него, она улыбнулась сквозь слезы и ткнулась в его подбородок мокрыми губами. - Погоди, не входи, -- она старательно вытирала лицо воротником халата. Гай был обрадован приходу Лютрова так, как если бы кто-то третий согласился взять на себя часть его несчастий. Он усадил его напротив себя, попросил жену принести "что любит Леша" и принялся жаловаться. - Ты заметил, -- он кивнул в сторону жены, -- на базе у меня авария, а дома -- катастрофа, жена решила ходить худой и растрепанной, даже если ко мне приходят лучшие друзья. Говоря это, он опасливо косился на жену, пока та ставила перед ним початую бутылку марочного коньяка и маслины в глубокой хрустальной вазочке. На полированную поверхность столика скатилась слеза. - Лена, -- измученным голосом сказал Гай. -- Нельзя же все время... При Леше... Что он подумает? Она присела рядом, отчаянно пытаясь не разрыдаться, слизывая слезы с верхней губы и пристально оглядывая мужчин. - Ничего он не подумает, он любит меня, правда, Леша? Вот. Мне просто жаль вас, Потому и реву с самого утра. И совсем не оттого, что вы можете разбиться, нет. Я столько раз воображала все это, что наперед знаю... как будет. Просто мне страшно подумать, что все... случится раньше, чем жизнь наделит вас... тем, ради чего и живут на этой сумасшедшей земле. Пусть я останусь одна, пусть! Но я хочу быть уверена, что ты никогда не сокрушался о моей бабьей бесталанности, никогда не жалел о прожитом рядом со мной времени... Помимо праздности в общественном ее смысле, той, что именуется тунеядством, есть томительная праздность духа, безделье чувств, ленивая пустота сердца. Чувствуя в себе это тягостное состояние, Лютров избегал надолго оставаться сам с собой, и, когда прерывалось очередное "великое сидение" в КБ, работа на тренажере, он охотно отправлялся в самые неинтересные в продолжительные командировки, летал со служебными пассажирами, дважды с Главным на завод, где собирали предсерийный вариант С-441. И когда после долгого отсутствия возвращался домой, квартира уже не казалась ему такой надоевшей, как до отъезда, и он с удовольствием заводил остановившиеся часы на стене. Иногда Витюлька Извольский приглашал его "на природу", как он это называл. Лютров видел его с приятелями-холостяками в обществе ярко-рыжих полнокровных девиц с громкими голосами и ленивыми походками, но, видимо, слишком свежа еще была память о Валерии, не угасла надежда на ее звонок, чтобы соглашаться на такие поездки. Он не мог представить себя в компании друзей Извольского в то время, когда девушка из Перекатов набирает номер его телефона. На работу Лютров приезжал первым и уезжал последним. В привычной суматохе дня, в полетах в зоне, в долгих совещаниях по "девятке" время текло быстрее, чем в те часы, которые оставались до сна. Работы на летной базе было много. Почти каждый день летал на опытном С-441 Чернорай; никак не мог закончить программу высотных полетов Долотов на С-224, что-то не ладилось с высотным оборудованием, из-за чего ему дважды пришлось аварийно снижаться; Гай осваивал модернизированную бесхвостку, разукрашенную как детская игрушка; много работал и Боровский на летающей лаборатории: проводил испытания нового сверхмощного двигателя, подвешенного под фюзеляж С-440. После памятной беседы со Стариком "корифей" сник. Его чаще стали видеть в комнате отдыха. И первый же, после долгого перерыва, визит его в людную и вдруг затихшую комнату отдыха не остался без комментариев Кости Карауша: -- Явление Христа народу! Боровский сделал вид, что не понял, к кому относятся слова Кости, запросто поздоровался со всеми и направился к Лютрову, сидевшему в кресле у окна с описанием системы управления "девятки". Ростом Боровский немного уступал Лютрову, но -- сказывались, годы -- был шире, грузнее, и темные пиджаки, которые он обычно носил, слишком плотно прилегали к отяжелевшему торсу. За несколько дней до того Лютрова назначили вторым летчиком в экипаж Боровского, речь шла о полете на опытном С-44, которому предстояло пробыть в воздухе около двух суток. Поначалу Лютров подумал, что Данилов забыл согласовать его кандидатуру с "корифеем": ни для кого не было секретом, что он не принадлежал к числу приятелей Боровского. Но Лютров ошибся. - Это я просил Данилова, чтобы вторым назначили вас. Не возражаете? -- сказал Боровский, подсаживаясь к нему. - Почему я должен возражать? -- сказал Лютров. Боровский провел рукой по седому бобрику на голове. На мгновение у него возникло похвальное желание поговорить по душам, как это случается у тех, кто под наплывом добрых чувств отваживается, наконец, поставить точки над i. Стремление к ясности не подлежало сомнению, оно было на пользу делу. Но пока Боровский доставал сигареты и прикуривал, что-то в нем переиначилось, желание прошло. Привычка держаться независимо, не быть никому и ничем обязанным взяла верх. - Вылет в пять утра, в понедельник, -- напомнил он, вставая. Но эта фраза выглядела лишней. Время вылета Лютрову было известно и без него, и "корифей" понимал это. В понедельник утром, в четыре тридцать, Боровский, Лютров, Саетгиреев, бортинженер Тасманов и Костя Карауш, облаченные в кожаные костюмы, ждали в диспетчерской команды на выезд к самолету. У ангара на свободную часть бетонной площадки съезжались автомобили с провожающими. Их было необычно много. Шелестя моторами в утренней тишине, "Волги" выстраивались в ряд и замирали напротив расчехленного четырехмоторного С-44. Приехавшие работники КБ и базы сходились небольшими группами, дымили сигаретами, оглядывали пустынную рань аэродрома с двумя у-образно расходящимися взлетными полосами, смотрели на небо, где застыли легкие перистые облака, казавшиеся зябкими от утренней прохлады. От самолета отъехал последний заправщик. С высоты окон диспетчерской стоявший в стороне от остальных машин С-44 ласкал глаз легкостью линий, отлично выдержанной соразмерностью величин, составляющих силуэт самолета. Вписанные в основание плоскости отверстия заборников воздуха не нарушали эстетической законченности форм планера, а лишь подчеркивали атлетическую мощь большого самолета. Механики сняли блеснувшие алым лаком заглушки, убрали шипастые сегментообразные колодки из-под колес. Машина была подготовлена. Без четверти пять к стоянке подкатил неказистый ЗИЛ Соколова. Выйдя из машины, он кивнул механикам, пробежал глазами по самолету и, заложив руки за спину, медленно направился к провожающим. От предстоящего полета ждали ответа на многие вопросы. И главный среди них -- испытание надежности корабля в сложных и длительных условиях перелета, бескомпромиссная проверка работы модернизированной системы заправки топливом в воздухе на разных высотах, днем и ночью и, возможно, в неблагоприятных метеорологических условиях. Наконец, полет определит работоспособность экипажа в продолжение длительного пребывания в воздухе. Приметив Главного, Боровский велел девушке-шоферу остановить "рафик" и первым вышел на бетон. Старик оглядел всех, пожевал удовлетворенно губами и потрепал по щеке вдруг по-детски растерявшегося Костю Карауша. - Ну повнимательней там, не блудите... А ты не ленись. Последние слова относились к штурману Саетгирееву. - Все будет в порядке, -- пообещал Булатбек, и столько мальчишеской самонадеянности было в этом ответе, что Старик не удержался и по-отцовски насмешливо вскинул бровь. Лютров невольно сравнил чисто выбритое, совсем еще молодое лицо Саетгиреева и тяжелый, траченный рябинами профиль стоявшего рядом Боровского. Своим поведением, в котором проглядывала особая интимность отношений с Главным, Боровский невольно, может быть, но подчеркнуто противопоставлял себя легкомыслию штурмана. Своей улыбкой и рукопожатием он как бы говорил Старику, что мы-то с тобой знаем, что значит этот полет, и если "все будет в порядке", то отнюдь не стараниями штурмана, неспособного даже представить себе всю серьезность предстоящего пути. - Заметил, какое лицо у "корифея"? -- спросил Карауш, шагая с Лютровым позади остальных членов экипажа. И весело добавил: -- Доволен!.. Ждал случая доказать Старику, что он может. Да, это не Фалалей! Опоясываясь ремнями катапультного кресла, Лютров вспомнил услышанные накануне разговор Тасманова с молодым инженером из моторного комплекса, занятым установкой экспериментального оборудования в грузовом отсеке самолета. "Эксперименталка" означала для Тасманова дополнительные хлопоты в полете. Кроме обычной памятки, которую он составлял для себя, двигателисты навязали ему солидный перечень включений их хозяйства -- порядок, продолжительность, время, -- за которым следили самописцы. - Путаетесь под ногами, и без вас хлопот по уши, -- в сердцах сказал Тасманов, споткнувшись о стремянку, стоявшую под раскрытыми створками грузового отсека. - Несознательно, старик, -- возразил молодой инженер. -- Как будто С-44 делает такие рейсы по пятницам. Три заправки в воздухе, а продолжительность полета и расстояние куда больше, чем в известных по истории авиации рекордных перелетах. - Было. Пять лет назад Фалалеев летал... -- отмахнулся Тасманов. - Как же-с, сподобился провожать, -- насмешливо продолжал разъяснять инженер. -- Но если вы всерьез принимаете круизы популярного аса Фалалея, то ваше заблуждение, увы, носит не случайный, а принципиальный характер. Уточняю. Неподражаемый на страницах собственных брошюр, в миру Лев Борисович страдал логикой учителя арифметики, хоть и был кандидатом наук. Как это вы не заметили? По Фалалею, тысячу раз до дачного поселка и обратно эквивалентно одному разу до Северного полюса. Нужно ли объяснять, почему власть придержащие решились на подобный полет и поручили корабль не какому-нибудь спринтеру, а опытному марафонцу? - Ну и трепло ты, друг! -- махнул рукой Тасманов. Этот-то разговор и вспомнил Лютров. Да, молодой инженер был прав: "в миру" Лев Борисович был скромнее, чем в своих книжках. Как видно, чем ни прикрывай свою сущность, все равно рассмотрят и воздадут по достоинству. "Скромность" Фалалеева заметно сказалась в последние годы, когда он летал не иначе как "по всем правилам". А когда боязнь летать маскируется инженерной эрудицией, летчик превращается в проклятие для ведущих инженеров. Данилов выслушивал нескончаемые жалобы на то, что вчера Лев Борисович прекратил полет из-за попытки инженера поднастроить автопилот, сегодня у него нелетное настроение, завтра он читает лекцию об основах летных испытаний... Так оно и было. Фалалеев был слабым летчиком и робким человеком. Лютров запомнил один из полетов с ним, когда из-за перекомпенсации руля машина стала неуправляема и, теряя высоту, упрямо шла к земле. Минуту Фалалеев неуклюже тыкал ногой в каменно-неподвижную педаль, но слишком велики были "нервные потери", ноги перестали слушаться, он в отчаянии раскинул руки по сторонам кресла и повернулся к Лютрову. На лице командира, сером и неподвижном, запечатлелась оторопь приговоренного к казни: исхода нет, небо разверзлось, и мир опрокинулся на голову. Лютрову стало не по себе. Упершись в подлокотники кресла, он изо всей силы надавил пяткой на выступающую педаль. После нескольких рывков руль встал на место. -- Ну и сила у вас, Алексей Сергеевич! -- с завидной расторопностью восстановил Фалалеев дар речи. Лицо его, как кожа хамелеона, мгновенно преобразилось -- нужно было получше скрыть плохую игру. Лютров не был расположен к комплиментам. "Ему бы в конферансье податься, из любого положения вывернется". "Сам себе адвокат и судья", -- говорил о нем Данилов. И был прав. Все книжки Фалалеева были написаны в том же стиле. О чем бы ни говорилось в них, автор стоял па переднем плане, расставляя ударения в выгодном для себя порядке, режиссировал задним числом свою летную биографию, оборачиваясь для читателей фигурой "мыслящего героя". Не могли же читатели знать, что для летчиков Фалалеев был притчей во языцех, как шутовским колпаком, увенчанный розыгрышем Кости Карауша. Слушая Фалалеева, просвещавшего собравшихся в комнате отдыха приезжих летчиков, Карауш неожиданно перебил его, как если бы имел что добавить к рассуждениям "мэтра": - Лев Борисович, вы уже слышали за Бриджмена? - Ты имеешь в виду американского испытателя? -- скучно спросил Фалалеев. - Ну. - Так что с ним? - Сошел с ума. - Да? -- игриво сказал Лев Борисович, не решаясь верить. - Кроме шуток. Мания величия. - Вот как? -- Фалалеев заинтересовался. К их разговору прислушались, всем показалось, что Косте действительно известно что-то о симпатичном парне американце. - Такие дела. Бегает по сумасшедшему дому и кричит: "Я Фалалей! Я Фалалей!" С тех пор, где бы ни вспоминали "популярного аса", рядом стоял "сумасшедший" Бриджмен. Застегнув ремни так, чтобы они не стесняли движений, Лютров услышал команду Боровского: - Бортрадист, разрешение на запуск. - Запуск разрешен! Боровский запустил правый средний двигатель, затем остальные. Минут пять он гонял все установки, поднимая облака пыли за кромкой бетона, прежде чем запросил разрешение на выруливание. - Разрешаю, выруливайте, -- отозвались с КДП. Снятый с тормоза, С-44 двинулся сначала прямо на стоянку автомобилей и толпу людей рядом, потом развернулся влево, вправо и покатил по рулежной дорожке к старту. На взгляд Лютрова, Боровский мог бы убавить скорости на разворотах, при этом колеса передней ноги не испытывали бы нежелательные боковые нагрузки. Но обязанность второго летчика оставалась неизменной -- не мешать первому. Длинные крылья самолета простирались за кромку бетона, казались провисшими, подобно остановленным лопастям вертолета, упруго покачивались. Последними перед стартовой площадкой стояли игрушечно-маленькие, в сравнении с проплывающим кораблем, опрятно зачехленные истребители. Боровский с ходу развернул и выставил С-44 точно по осевой линии большой полосы. - Экипажу доложить о готовности к взлету! Выслушав доклады, Боровский чуть откинулся, поправил обмотанные бинтом ларингофоны, нажал кнопку радиопереговорного устройства. - Прошу разрешения на взлет! - Вас понял, взлет разрешен. - Двигатели на взлетный режим. -- Боровский повернулся к Лютрову. - Вас понял, на взлетный режим... Выждав, пока все четыре двигателя выйдут на максимальные обороты, Лютров доложил: - Двигатели на взлетном режиме. - Вас понял... Фиксируйте время взлета. Корабль резво подался вперед. Лютров щелкнул кнопкой хронометра. Было пять часов восемнадцать минут московского времени. Недавнюю тишину летного поля захлестнул рев шестидесяти тысяч лошадиных сил. Но тишина вскоре вернется на аэродром, и лишь для тех, кто был на борту, водопадный гул останется рядом на все двое суток. ...Первые минуты после взлета, в наборе высоты, Боровский молча выслушивал лаконичные доклады о работе всех систем, о прохождении контрольных пунктов. Все шло по отработанной схеме, как обычно. Сообщив земле о выходе из зоны аэродрома, Боровский взял курс на север и, повинуясь командам с земли, долго, в несколько этапов набирал высоту. На участке было оживленно, земля вынуждена была держать корабль на переходных эшелонах. Наконец, он установил режим полета и по давней привычке спросил: - Как самочувствие экипажа? - Нормально, -- первым отозвался Саетгиреев. - В порядке, -- сказал Тасманов. Лютров молча кивнул. Костя Карауш молчал. Боровский немного выждал и повторил вопрос: - Бортрадист, как самочувствие? - Местами... Никак не вспомню, умываются верующие или нет, если, скажем, кого из них папа римский по головке погладит? - И чем это ты Старику понравился? -- спросил Тасманов. - При чем тут "понравился"? Что я, девочка?.. Старик обрадовался -- вот, подумал, хоть одна светлая личность в экипаже... В полетах, которые длятся десятки часов, выдыхаются самые завзятые любители поговорить, да и слушатели тоже. Мало-помалу каждый уходит в свое дело, проверяет и перепроверяет подконтрольные системы; все реже перебрасываются словами, и время будто перестает двигаться. Двигается только земля. Под крыльями не торопясь меняются цвета земного покрова. Плотную зелень лесов оттесняют кварцевые блестки бесчисленных озер, за ними следуют серо-коричневые разводы тундры, та уступает место океану, и последней неизменно является бескрайняя равнина льдов. Если до того мир с высоты полета был обманчиво мал и игрушечно-уютен, как и всякая реальность в оптическом отдалении, то теперь он и вовсе исчезает. На смену приходит чуждая жизни одноцветно-белая материя, инертная в своей жестокости снежная стихия... Развернувшись над Северным полюсом, С-44 взял курс на остров Врангеля, а затем в заданный квадрат. Подходило время первой заправки топливом. За час до оговоренного времени Карауш связался с землей и получил подтверждение о вылете самолета-заправщика. К району заправки шли сквозь облачность, самолет дважды пересекал зоны обледенения, дважды Тасманов по команде Боровского включал антиобледенители, освобождая от наледи плоскости крыльев и заборники двигателей. -- Леша, помнишь, как искали обледенение? -- сказал Карауш. Было такое. Еще до напоминания Кости Лютров успел подумать, что по "закону стервозности" его величество случай является всегда не вовремя. Когда на том же С-44 испытывались новые двигатели, это чертово обледенение исчезло по всему Союзу. Сколько раз по команде синоптиков, над чьими душами висел ведущий инженер, вылетали они в указанные районы, сколько раз утюжили небо в облаках, а все напрасно... Не раньше чем в десятый раз они наконец попали в зону обледенения, да такого мощного, что из-за попадания льда в заборники и деформации лопаток компрессоров двигатели один за другим стали терять тягу, два из них пришлось остановить. "По науке, того... пора сигать", -- говорил тогда Санин. Но Лютров решил дотянуть до запасного аэродрома. Это был отличный по результатам полет, двигателисты получили исчерпывающие данные, чтобы довести антиобледенители до кондиции. - Командир, -- доложил Карауш, -- самолет-заправщик радирует: в зоне заправки будет вовремя. Просят уточнить: есть ли отклонения от графика? - Передайте: зона заправки без изменений. Прошло еще полчаса, и напряженный гул двигателей чуть расслабился. Боровский начал снижение до высоты заправки. Лютров почувствовал то привычное облегчение в теле, что невольно рождает впечатление, будто машина решила передохнуть. Самолет-заправщик приближался. Справа по борту можно было видеть его силуэт -- вытянутую расплывчатую каплю. Потом он переместился вперед, радируя о готовности к работе. -- Вас понял, иду на сближение. Некоторое время Боровский держал С-44 в правом пеленге на одной высоте с заправщиком, но по мере уменьшения расстояния снизился, оставляя его вверху и чуть слева от себя. Остекленная кабина С-44 с выступающей впереди заправочной штангой медленно, но неизменно двигалась к блистерам кормового оператора заправщика. Когда С-44 оказался совсем близко и двум большим самолетам стало тесно в небе, Лютров услышал голос Боровского: -- Так держать... Говорил он спокойно, ни на лице, ни в голосе не было и следа волнения, как если бы он запрашивал разрешение на посадку. А между тем наступали минуты, требующие от него предельной собранности и филигранного мастерства. Ожидая команд на управление тягой двигателей, Лютров смотрел на командира. Руки Боровского с безукоризненной точностью и как будто сами по себе управляли тяжелым самолетом -- то короткими, импульсивными движениями, то плавными, предвосхищающими поведение С-44 в каждое следующее мгновение. Корабль почти синхронно повторял подчас едва уловимые перемещения заправщика, цепко держась в необходимом для стыковки полетном положении. Из нижней части фюзеляжа танкера плавно выполз и упруго завис длинный шланг с конусом-раструбом. Боровский сообщил командиру заправщика о готовности к стыковке: - Приготовиться... Прибавьте оборотов! Лютров перевел рычаги секторов газа на увеличение оборотов. Корабль послушно надбавил скорости. Конус приближался. После первого же включения заправочная штанга, как притянутая магнитом, резким стреляющим движением впилась в конус. Вспыхнул сигнал: сцепка. На заправщике одновременно сработала сигнализация, оповестившая экипаж о готовности к переливу топлива. С этой секунды нужно было уже без команд следить за оборотами двигателей, чтобы скорость С-44 была равна скорости заправщика. - Внимательней, -- напомнил Боровский. - Да, да, -- отозвался Лютров. -- Вас понял... По мере перелива топлива летчики танкера должны были сдерживать тенденцию своей машины к наращиванию скорости в связи с потерей веса, а Лютров -- умело прибавлять обороты по мере увеличения веса С-44. Тасманов наполнял многочисленные баки самолета по строго отработанной методике. Подрагивая, стрелки топливомеров ползли кверху, опустошенные емкости быстро пополнялись горючим. - Бортинженер, как заправка? -- спросил Боровский. - Скорость перелива в пределах нормы, -- отозвался Тасманов. Недолгое время заправки показалось Лютрову нескончаемым. - Заправка окончена, -- услышал он наконец. - Вас понял, -- сказал Лютров и слегка убрал газ. Связывающая самолеты пуповина разъединилась. С-44 все больше и больше отставал от впереди идущего самолета. - Как на борту? -- спросил командир заправщика, теперь резко уходящего вверх и вправо. - В норме. Спасибо. Полет продолжался. Впереди оставались еще две заправки и тридцать с лишним тысяч километров пути. Подошло время ужина, но Лютрову не хотелось есть. Он выпил два стакана крепкого чая с лимоном, нехотя пожевал дольку шоколада, всегда почему-то невкусного для него в полете, отодвинул кресло, вытянулся и прикрыл глаза. Это была хорошая усталость, и, как всегда, когда нужно было отдохнуть в полете, он вытягивался, расслаблял мышцы, и тогда само собой приходило на память все безмятежное: полумрак лунных ночей на море, безлюдье осенних лугов, читаные книги, встречи, прогулки, лица, музыка... Мало-помалу чередование образов обретало зримую ясность, как в сновидении, но это был не сон, он ни на минуту не забывал, где находится, слышал работу двигателей, ощущал вибрацию машины. Он вспомнил вынужденную посадку в Перекатах, Валерию. Облик девушки уже стирался в памяти, и только пережитое, нежность к ней да сожаление о так и не продолженном знакомстве, еще хранилось где-то в душе, уже безнадежное, никому не нужное, как билеты на вчерашнее кино. Стало немного тоскливо, ему вспомнились луговые дали, чью заповедную первозданность берегут разливы. Человек-строитель сторонится заливных земель, и они, нетронутые, погруженные в песенное безмолвие, вольно стелются по лику земли, украшенные ленивой лентой реки... Хорошо на пойменных лугах осенью. Осенние утра там долгие, молчание дней бесконечно. Тихо блестят луговые озера, слепыми избами уходят за горизонт несчетные стога сена. На одном непременно сыщется недвижный силуэт ястреба, вскинувшего хищную голову. И никак не поймешь, что он делает: спит, ждет восхода солнца, высматривает добычу? Или и ему не чуждо очарование луговых далей, в созерцание которых он погружен, как индийский святой в нирвану? Неизбывная тоска по раздолью... Живет она в душе, эта сладкая жажда испить от неохватной молчаливой красоты равнинного удела Родины. Как и охота, освещенная веками дедовская страсть. Овладев человеком, она меняет восприятие окружающего. Схваченная заморозками, осенняя слякоть становится чернотропом, ранняя весенняя теплынь не радует без чуфыканья тетеревов, без вальдшнепиной тяги, волнующего хорканья в полете "длинноносых". Начинаешь видеть красоту глухих болот, бекасиные угодья на истоптанных скотом окраинах луговых мочажин, завораживает студеная тишина в зарослях: молодого осинника, куда метнулся в поиск гончий смычок. И даже разговоры охотников о своих собаках -- чернокнижье для непосвященных--становятся понятными. - Гонец? -- спросит один охотник другого о скулящем у ног гончем кобельке со страдающими, молящими о лесе глазами. - Гоне-ец, -- смущенно, будто собака может понять его, ответит тот. -- Тянет в полазе малость, пока не помкнет... Мароват, но уж по следу ведет без скола, справляет без перемолчек. Гоне-ец... Их с Сергеем считали своими в большом охотохозяйстве энской области, егеря с удовольствием принимали на своих участках. Одним из них был Александр Осипович Баюшкин, или просто Осипыч -- пятидесятилетний мужчина, человек некурящий и непьющий, которому удалось устроить им охоту даже на глухарей. В ту весну они приехали в охотохозяйство неожиданно, без уведомлении, и застали в конторе одного Осипыча. - Ко времени поспели, -- сказал егерь. -- Завтра собирайтесь в Стронцы. Едем? - А жить есть где? - Все как следоваит. Полдома у хозяйки арендуем. Располагайтесь до завтрева в конторе, устали, поди, а утречком тронем... Разбудили их голоса за перегородкой. Натянув шерстяные спортивные костюмы, они вышли в коридор, где собрались съехавшиеся по своим делам егеря. Они встретили их с Саниным как старых друзей. - Что на открытие не приехали? - Уток ноне про-опасть... - Гляжу, машина стоит, и номер городской... Серенъка с Лексеем, думаю, не иначе... Лютров с радостью отвечал па рукопожатия, узнавал знакомые лица, радовался предстоящему отдыху. К полудню они добрались до Стронцев -- некогда большого села, издали приметного высокой колокольней церкви с остатками позолоченной кровли на стропилах купола. И потекли неспешные, однообразные, счастливо-бездумные дни, которые проживаешь как в забытьи, они превращают прошлые заботы в нечто странное и нереальное. Несмотря на беспорядочное жнтье, когда не знаешь, чего тебе больше хочется, спать или есть, когда в иной день они втроем обходились одним куском хлеба, брошенным егерем в рюкзак "про всякий случай", когда, наконец, после долгого дня на воздухе отсыпались по двенадцати часов кряду, самочувствие неизменно оставалось бодрым, казалось, осенняя дневная свежесть и ночная тишина вливали в кровь живительную силу. Они перезнакомились чуть не со всей деревней, побывали на свадьбе демобилизованного солдата-ракетчика, помогали хозяйке ставить самовар и колоть дрова и не могли бы ответить, чего в них больше: наслаждения вольной жизнью охотников или благодарности за радушие обитателей лесной деревни? А как приветлива была изба после возвращения из лесных сумерек цвета глухариного крыла к неяркой желтизне света в комнатах, к сверчковому стрекотанию самовара, к запаху вымытых полов, молока, укропа и еще чего-то, что казалось запахом старинным и опрятным. Когда бы они ни вернулись, хозяйка поджидала их и, заслышав топот ног в сенях, выходила из своей половины, чтобы встретить, посмотреть на трофеи. По лицу ее, еще не старому, но огрубевшему на полевых работах под солнцем и ветром, еще в следах дневной маеты и хлопот по дому, растекалась улыбка, участливая и добрая. И хотя взгляд был усталым, как и голос, и замедленно-не-охотными движения томящегося по отдыху тела, но в том покое, какой исходил от ее фигуры, в терпеливом внимании, с каким она выслушивала их рассказы, сама собой проглядывала живая душа, готовая порадоваться удаче в чуждой ей забаве... Она никогда не отказывалась выпить чаю за компанию, как бы поздно они ни возвращались. И тогда Лютров совсем близко видел увядающее лицо хозяйки, ее почти мужские руки на белом фаянсе чашки. Иногда она по привычке или от усталости неприметно для себя приваливалась грудью на край стола, и грустно было видеть рядом с изношенным лицом белую, без единой морщинки нежную грудь молодой женщины. После чая и долгого сидения за столом плечи наливались усталостью, хотелось спать необоримо, как в детстве. И тогда наступала тишина. Тишина в доме и вне его рождала представление о ее всевластности. Казалось, она растворила в себе лавину шумов цивилизации, человеческие страхи и горести, все мучительное, тревожное, что беспокоит добрых людей во всем мире. В памяти появлялось только самое простое и приятное, оно наполняло душу безотчетной благодарностью к людям, среди которых ты вырос. Засыпая, он с удовлетворением думал, что Санин уже спит и что в деревне все уже спят давно, и был уверен, что всем хорошо спится в доброй тишине ночи, так необходимой усталым людям, мужчинам и женщинам. И от сознания своей близости к ним, сопричастности к их жизням, ему становилось легко и умиротворенно, он улыбался в темноте и обнимал подушку. Вернувшийся из очередного подслуха, егерь предупредил: - Готовьтесь кто-нито, летчики. В ночь на ток пойдем, есть глухари. - Я уж как-нибудь потом, иди сначала ты, -- не без иронии, изображая широкую натуру, провозгласил Сергей. -- Жертвую первого глухаря, ни пуха, ни пера!.. Лютров с егерем вышли после полуночи. На дворе -- тьма, хоть глаз коли. Вспомнили об оставленных в избе фонариках, но не вернулись -- плохая примета. Ощупью пробрались за околицу и направились вдоль края пахоты. Егерь шел впереди и не торопясь наставлял: - Как услышишь, стучит, ты ни гуту! Он вначале постучит, потом ровно бы споткнется и зачижикает. Тут не зевай, двигай к нему. Однако не торопись: три шага на колено, не более. Лишнего шумнеш, -- вся охота насмарку... Пали двумя нулями, бей сзади, под перо. Его, черта, сбоку пушкой не проймешь... Крепкая птица, кремень. Может, моего "шольберга" возьмешь?.. Лютров вспомнил бельгийский ма