гнум егеря и улыбнулся. Ложа двустволки была расщеплена и скреплена сапожными гвоздями у замков, а отпаявшаяся прицельная планка туго стянута проволокой, чтобы не топорщилась дугой над стволами. - Уж коли мазать, так из своего, а, Осипыч? - Оно конечно... Лютров не стал говорить, что за плечами у него не только лучшее из его ружей, но и работа лучшего оружейника мира Джеймса Пердея. Когда это ружье принимался осматривать знающий любитель, то руки у него дрожали, оставляя на стволах потные следы. В километре от места подслуха разложили большой костер. Егерь устроил Лютрову роскошное ложе из лапника. Лютров прилег, закинул руки за голову и долго глядел в звездное небо. Вместе с теплом костра в тело вливалась сонная истома, но заснуть не давало острое наслаждение льдистым лесным воздухом, пляской пламени, хвойным запахом. Как и почему все это складывалось в ощущение счастья, он не в силах был истолковать, объяснить самому себе. От счастья не хотелось думать. Как хорошо!.. Жаль, что Сергей не с ним и не знает, не видит ни этого неба, ни костра, ни отсветов пламени на раскрасневшемся лице Осипыча... Он, кажется, заснул все-таки, потому что егерь тряс его за плечо: -- Время, летчик. Костер едва тлел, а звезды горели вовсю. Старая лесная дорога тонула в вешней воде. Шли молча, зато плеск воды под ногами разносился по затаившемуся лесу. Мало-помалу вода отступила, они вышли на сушь, где было темным-темно от застивших звездное небо огромных елей, осин, сосен. Пошептавшись кому куда, они разошлись. Крадучись пройдя шагов сто вправо, Лютров остановился у липкого ствола дремучей ели. И время остановилось. Небо яснело нехотя, точно и не собиралось вернуть день, а когда все-таки развиднелось, Лютрова охватила привычная безнадежность: пришли, нашумелп, какие там глухари! Небо голубело, лес заполнялся тетеревиным чуфыканьем, где-то за спиной хоркнул вальдшнеп, и тут же на высоченную осину с тревожным квохтаньем уселась серая глухарка. Она огляделась, недовольно поклевала что-то на ветке, по-куриному вскидывая голову, -- и сорвалась, исчезла за деревьями. Затем шевельнулось что-то совсем рядом. Лютров медленно повернул голову и увидел на стволе упавшего замшелого дерева настороженно подвижного рябчика. Склонив голову набок, он с любопытством рассматривал Лютрова. Глупый и доверчивый, единственная птица в лесу, которую можно подманить на выстрел манком, рябчик и теперь, глядя на Лютрова, легкомысленно решил, что в подобной неподвижности пребывают только пни, и безмятежно стал, спускаться по наклонному стволу, что-то выклевывая на нем. Оказавшись на земле, рябчик почти скрылся в сухой прошлогодней траве. Это ему не понравилось. Покрутив вытянутой головкой, он залетел на нижнюю ветку сосны. Посидел, почесал лапкой пестрый затылок, почистил клюв и улетел. Время тока прошло. Лес шумел по-дневному. - Судьбу не обманешь, -- сказал Лютров егерю на пути в деревню, -- не везет, так не везет, такая планида. Осипыч тоже не слыхал глухариной песни, но был уверен, что "токовище тут знаменитое". В избе они никого не застали. Санин ушел в шалаши, хозяйка Антонина Ивановна -- на работу, ее сын Толик -- в школу. Попив чаю, Лютров прилег на кровать поверх одеяла, попытался заснуть. Сон не шел. И он принялся разглядывать большую икону в углу, стараясь понять, что на ней изображено. Судя по всему, воскресший Христос давал последнее ЦУ перед стартом "Земля -- космос". Он стоял на ватном облаке, под ним разверзлась могила, а укрывавшие ее плиты стояли на попа. Белой хламидой и рукой па отлете Христос напоминал персонаж фильма " Праздник святого Иоргена". Потом фигуры икон задвигались, вместо нимба на голове Христа оказался защитный шлем, вместо хламиды -- парашют, а лица апостолов напоминали ведущих инженеров... Его разбудил голос Санина. - Чего улыбаешься? У меня то же, что и у тебя. Чуфыкают, дерутся, но так далеко, что даже неинтересно. Положение критическое, если не безнадежное. К вечеру вышли втроем, с таким расчетом, чтобы часам к шести быть на току. Без десяти минут шесть Лютров стоял под своей елью и оглядывал замшелое дерево, по которому утром прохаживался рябчик. За ним росла могучая корявая сосна, на которой, казалось, только и токовать глухарю. Через полчаса на той же осине зашумела крыльями, закудахтала глухарка: "Ко-ко-ко-ко!" 0x01 graphic Кудахтанье было коротким и негромким, как бы между прочим. Потом снова шум и треск сучьев за спиной. На него спокойно откликнулась прилетевшая раньше глухарка. Затем стало так тихо, что легко можно было уловить где-то впереди, за плотными молодыми елями, потрескивание сухого дерева, сгибаемого порывами ветра. И вдруг Лютров почувствовал, что цепенеет от догадки: ветра-то нет! Минуту стоял не дыша, чувствуя, как нарастает, отдаваясь в горле, биение взбудораженного сердца. Снова стук! Забыв о всех наставлениях, он рванулся в обход молодых елей. Потом заставил себя остановиться. Во рту было сухо и горько. Стараясь дышать как можно тише, упрямо выждал, пока окончится едва уловимое, слабое: "Тэк-и-тэк-тэк..." Пауза. "Тэк-и-тэк-так..." Пауза. "Тэк-ктэк-ктэ-ижи-чижи-ижи-ижн-нжить!.." Как по писаному! Глухарь!.. Лихорадочно повторял про себя: "Три шага на колено, не более..." И тут же подумал: "А если он смолкнет после первого колена? Значит, ждать начала второго. Но тогда не успеешь сделать три шага! Обойдешься двумя". И Лютров делал по одному скачку прямо на звук песни, стараясь идти лицом на закат, куда, по словам Осипыча, глядит во время тока глухарь. Если ему не удавалось уловить второе колени песни, он терпеливо выжидал нового начала. Но чем дольше пел глухарь тем регулярнее повторялась песня. Певец был в ударе. И вот звуки несутся уже откуда-то сверху. Где же он, черт побери! Лютров, чуть наклоняясь из стороны в сторону, разглядывал деревья. Вот! На выступающей толстенной ветке сосны, вытянув шею и запрокинув голову, сидел токач. На тускнеющем закате видно было, как он переступает, пружинно разводит хвост, опускает крылья. Лютров поднял стволы и накрыл ими четкий профиль птицы. "Пушкой надо стрелять", -- вспомнил он слова егеря, но уже прицелился и с нетерпением ждал начала чижиканья. После напряженной тишины последних минут, когда треск сучка под ногой казался катастрофой, выстрел Лютрова прогремел обвалом. Казалось, вздрогнул лес, но глухарь всего лишь перелетел на маковку соседней ели и, балансируя на прогнувшейся ветке, вертел головой, недоумевая по поводу невесть откуда сыпанувшей по нему дроби. Почти не целясь, Лютров выстрелил второй раз. Токач рванулся было прочь, но опрокинулся и стал падать, задевая и раскачивая ветви ели. Когда Лютров подбежал, глухарь уже затих. От волнения Лютров не сразу поднял невиданную птицу, а стал по привычке перезаряжать ружье, что было совсем ни к чему. - О-оп! -- услыхал он голос егеря. - Оп! - Лексей? - Я. - Ты чего это? - Да вот... стрелял. - По сове, что ли? - По какой сове? "Вот тебе на!" -- подумал Лютров. - Да ты погляди, Осипыч, -- Лютров поднял трофей, уже и сам не очень уверенный, что подстрелил глухаря. Егерь явно не ожидал сюрприза, это было видно по его лицу. - Молодец! С полем тебя!.. А я подумал, в сову, она мимо меня пролетела. Бывают у нас охотники... Ну-ка дай-ка. Кил пять, а то и больше... Держи. А ток-то, а? Ток знаменитый, еще возьмем. Выбравшись на дорогу, он сказал Лютрову: - Зови Сереньку, темно уж. Лютров остановился и взвыл победным голосом древнего человека: - Се-ре-га!.. В ответ ни звука. Он прокричал еще раз. И еще. Никто не отзывался. Зов продолжался до тех пор, пока Сергей, неслышно выйдя из темноты, набросился на Лютрова: - Чего тебя разбирает? - Мы уж решили... - Вы решили, что я оглох или присох? -- Санин был явно чем-то взволнован. - Ты что на нас накинулся? -- сказал Лютров и уже собирался огрызнуться. Но тут Санин увидел наконец глухаря: - Это!.. Это глухарь?! Лешка-а! Покажи, а?.. -- Он взял птицу за крыло и вытянул перед собой. -- Вот это да! -- И неожиданно объявил: -- Я остаюсь на ночь. Егерь с трудом убедил его, что бесполезно ждать утреннего тока после вечерней стрельбы. Пока шли к деревне, все вокруг заволокло туманом. Сбились с дороги, вернулись около полуночи. После конфузливого блуждания по "округе к Осипычу вернулось хорошее настроение. - Чайку бы охотничкам, -- попросил он хозяйку, озорно обняв ее за плечи. - Пейте, самовар горячий. Не умывшись и не вымыв рук, долго и с наслаждением пили горячий чай. - Расскажи, как тебе удалось его подстрелить? -- спросил Сергей. - Настоящие охотники сначала поздравляют с полем. - Но ты же орал как ишак! - Я выполнял команду старшего. - Да, -- сказал егерь. - Да-да! Эх, знали бы вы!.. Сергей явно скрывал что-то интересное. - Не тяни. - Никто и не тянет. Только я его, черта, как тебя, видел! - Глухаря? - Тень отца Гамлета!.. Целый час добирался. Иду и не верю, что подпустит. А он и не поет, а так, голос пробует: то начнет, то бросит. Наконец подошел я вот как до печки, стал под ним и думаю: учует или не учует? А он поет, дуралей... И стало мне, братцы, жаль его. А что делать, не знаю. Потом решил так: скажу ему "кыш!", когда он затэкает. Улетит -- улетит, нет -- значит, отпелся, буду стрелять. - И сказал? - Ага... - Улетел? - Улетел. - И правильно сделал. - Чудные вы, летчики, -- улыбнулся разморенный теплом егерь. - Совсем рядом сидел, Осипыч. Так близко, что это уже не охота, а выстрел в затылок... Улеглись, когда, по обыкновению, переговорили обо всем на свете: о всяческих охотах, о хозяйке, о женщинах вообще, о полях и лесах, о ночах и туманах, о птицах и зверях, чья жизнь так же дика и неизменна, как во времена оны... Потом перешли на бельгийские ружья и тульские самовары фирмы Баташева, а точнее, "Высочайше утвержденного 10 апреля 1898 года товарищества паровой самоварной фабрики наследников Василия Степановича Баташева в г. Туле". -Звучит, а? -- с увлечением говорил Санин, разглядывая самоварные клейма. -- Указанная фирма удостоена за свои изделия золотой медали в Бельгии, 1884 год; золотой медали в России, 1882 год; золотой медали в Голландии, 1883 год; серебряной медали на Всероссийской выставке, 1883 год; бронзовых медалей: на Всероссийской мануфактуре, 1870 год; в Австрии, 1873 год; в Антверпене, 1893 год. Ко всему прочему, фабричная марка утверждена правительством. Ясно? Это вам не фунт изюма!... Волнения прошедшей охоты не давали заснуть. Сон то надвигался, то отступал, и тогда всплывал из тишины неверный стук ходиков. Самолет несколько раз качнуло, повело в крен, заставило рыскать по курсу. Стрелка перегрузок резко перемещалась, покачивалась. - Вошли в полосу струйного течения, -- сказал Саетгиреев, -- скорость упала почти на триста километров, угол сноса пятнадцать градусов. Командир, нужно уходить на высоту. Боровский взял штурвал на себя. Несколько минут самолет вздрагивал, недовольно потряхивай крыльями, но постепенно полет выровнялся. - Как снос, штурман? - В норме. Ложимся на прежний курс. Боровский оставил штурвал. "А штурман дока, -- думал Лютров. -- Хоть молод и красив, как бронзовый бог". Лицо Саетгиреева было по-прежнему свежо, несмотря на выступившую щетину. Слабо освещенное отраженным светом, падающим на его откидной рабочий столик, оно напоминало лицо восточного молодца-разбойника. "И зовут романтически: Булатбек. По-лермонтовски". С-44 шел навстречу ночи, замкнутая кривая маршрута повторялась. Когда за стеклами стало совсем темно, Тасманов доложил о неисправности одной из систем подачи |топлива. Это была вторая неприятность. За час до того отказал локатор. - Восьмой бак не отдает горючее. - Остаток? -- спросил Боровский. - Неиспользуемый остаток... около девяти тонн. Теперь этот вес будет балластом. - Переключайтесь на действующую систему питания... Штурману -- определить координаты нового района заправки, исходя из условий встречи с танкером на час раньше. Бортрадисту... - Слушаю, командир... - Согласовать с землей время вылета заправщика на час раньше оговоренного времени. - Вас понял. Тасманов переключил питание на соседнюю группу баков и доложил Боровскому. Вслед за ним раздался голос Кости Карауша: - Командир... - Да? - В районе вылета заправщика туман. Просят подтвердить и, если можно, сообщить причину вызова заправщика на час раньше. - Сообщите о наличии невырабатываемого остатка топлива в количестве девяти тони. - Вас понял. Еще через десять минут Костя доложил: - Командир... - Да? - Танкер получил разрешение на вылет. Новые координаты стыковки земля подтвердила. - Спасибо. Вас понял. Услыхав голос Карауша, доложившего о подходе самолета-заправщика, Лютров сказал Боровскому: - Попробуйте, как работает штанга, возможно смерзание влаги внутри направляющей... Боровский кивнул и включил пневматику. Штанга не выдвигалась. Несколько повторных включений не принесли успеха. - Второму летчику, -- услышал Лютров, -- после подхода к конусу по моему кивку головой увеличите обороты всем двигателям. Когда штанга будет в конусе и образуется петля на шланге, немного уберете. В дальнейшем действуйте как обычно. Поняли? - Вас понял: на скорости. Но затея Боровского была отнюдь не простым делом. Заправка в воздухе -- один из наиболее сложных видов летной подготовки. Не всякий хороший летчик способен произвести ее днем, в ясную погоду и при исправной штанге. Что же говорить о заправке ночью с неисправной штангой? Неподвижная штанга -- это значит бесконечные подходы, десятки попыток... Лютров вспомнил, сколько ему пришлось летать, прежде чем он превозмог в себе чувство растерянности: на фоне беспредельного пространства, даже днем, конус казался таким микроскопическим, что поначалу сама мысль угодить в него стволом штанги представлялась дикой. Прошло немало времени, пока он освоил заправку. Благо в те годы стыковка в воздухе находилась в стадии освоения, и его неудачи воспринимались начальством в порядке вещей. На корме заправщика вспыхнул прожектор, вперед по полету, и по мере сближения все яснее просматривалась тускло блестевшая выпуклость его фюзеляжа. Вслед за ним и Боровский включил две фары для освещения кормы танкера и выпущенного конуса, и без того приметного сигнальными лампочками на раструбе. У заправщика в последний раз мигнул и погас мерцающий маяк. Повторяя покачивание самолета, конус послушно перемещался по вертикали. В ниточку сжав тонкие губы, Боровский не отрывал взгляда от линии крыльев идущего впереди заправщика. Теперь только они определяли для него все маневры С-44. Он повторял каждое их движение, каждое слабое побуждение к крену. Руки его нервно чертили замысловатую серию ломких движений, синхронно повторяемых свободным штурвалом Лютрова. Самолеты сближались. Положив ладонь на ровный ряд рычагов газа, Лютров не спускал глаз с лица Боровского. Конус подходил все ближе. Сигнальные лампочки раскачивались совсем рядом от хромированного окончания штанги. Лютров сжал белые ручки секторов газа. Но Боровский не торопился. Он пристально всматривался в колебания конуса. - Внимание! - В момент подхода штанги снизу вверх, где-то в нескольких сантиметрах от совпадения оси ствола с центром конуса, Боровский резко наклонил голову. Лютров перевел секторы газа до упора, внутренне готовый проделывать это не один раз. Но ошибся. Штанга сидела в конусе, как острие стрелы в центре мишени. Поддерживая скорость С-44, равно боясь и отстать от заправщика, и вырваться вперед, Лютров уловил движение в кабине штурмана. Заросшее угольно-черной щетиной лицо Саетгиреева выражало неподдельное восхищение. Не поднимая руки, Лютров показал ему большой палец. Штурман улыбнулся и со значением прикрыл глаза: что, мол, ни говоря, а старик знает дело! ...Тасманов уже заполнял баки. Работа проходила молча. - Командир, заправка окончена. Лютров убавил обороты. Боровский дал отойти заправщику и, когда тот, мигая маяком, стал уходить с правым разворотом, сказал Лютрову: - Установите режим полета по графику. Я немного отдохну. Лютров набрал высоту и принялся настраивать автопилот. Это была последняя заправка. Несмотря на девятитонный балласт, горючего хватят на весь путь до аэродрома. ...А ночь казалась бесконечной, С-44 уходил от рассвета. Темнота будет сопровождать их и над Каспием, и над Черным морем. Лишь после того, как от Молдавии они повернут к северо-востоку, день начнет двигаться к ним навстречу. Наплывали и оставались позади огни городов, и только звезды над головой казались неподвижными. Боровский спал. Он снял шлемофон и склонил голову на подставленную ладонь левой руки. Неяркий свет кабины четко обозначил рябины на лбу, нестираемые багровые пятна на скулах, чуть отвисшую тяжелую челюсть. На подбородке поблескивала редкая седая щетина. Сонная незащищенность "корифея", расслабленные мышцы траченного рябинами лица, усталость и тяжелое забытье в столь неудобной позе -- все говорило о старости. За долгие годы знакомства с Боровский Лютров вдруг близко к сердцу воспринял его возраст. Шевельнувшееся сострадание заставило по-иному взглянуть и на самолюбие Боровского, и на его болезненное самомнение. Да, на все это у пятидесятивосьмилетнего летчика были свои резонные причины. Та же старость, уже принятая за факт начальством, но еще отвергаемая им самим. Сопоставь со всем этим ожидание своего звездного часа, своей громкой работы, рядом с которой навсегда останется имя Боровского, но для которой он сначала был слишком молод, а потом слишком стар, и кто знает, может быть, по-человечески мудро и в высшей степени справедливо было бы отдать С-441 не Чернораю, а ему? Разве не обидно всю жизнь отдать работе, сделать в общей сложности втрое больше своих ровесников и друзей, вошедших в хрестоматийную историю авиации, и остаться в стороне от такой работы, которая могла все поставить на свои места? Те давно уже отошли от летного дела, а он летает, и летает как бог. Но когда хочешь доказать это, а тебе не верят потому лишь, что у тебя за плечами не сорок, а почти шестьдесят лет, -- этого достаточно, чтобы бросить все, запить, кончиться, превратиться в брюзжащий на всех перекрестках сгусток злобы. Но ты остаешься. Ты не пьешь. Ты делаешь то, что делал всю жизнь, -- летаешь, и Старик, который обозвал тебя сучьим сыном, назначает тебя первым летчиком в такой полет, потому что ты не можешь изменить себе, потому что Старик знает тебе цену... И в конце концов это самое главное. Им обоим это ясно, и Боровскому, и Старику... Всякий может наломать дров, но, если у судьи мера мудрости Старика, все встанет на свое место. Все. Пошли последние пять часов полета. Чем ближе был аэродром, тем сильнее сказывалась усталость. Хотелось размяться, стать на твердую землю, разогнуть спину, услышать тишину. - Ой, братцы, до чего невмоготу! Побриться бы, выпить стопарик, поспать! А тут болтаешься и болтаешься, как Ганя... Это прорвало наконец Костю Карауша. - Какой такой Ганя? -- спросил Тасманов. - Тормозной кондуктор. На товарняке. Знаешь, который трясется на площадке последнего вагона? Почему Ганя? А черт его знает... Была у нас в детстве такая забава. Дождемся, когда подкатит последний вагон с этим вусмерть намотавшимся седоком, и давай кричать: "Га-аня! Га-ня!" Товарняк медленно идет, мы бежим сзади и орем как оглашенные. А те, кто был в кепках, брали их козырьками в зубы и по-собачьи трясли головой. Потеха! Кондуктор прямо-таки зверел, матерился по-лошадиному. В два часа местного времени в наушниках послышался голос Саетгиреева: - Алексей Сергеевич, прямо по курсу грозовой фронт. - Высота облачности? - Что-нибудь к девяти с половиной. Лютров повернулся к Боровскому, чтобы разбудить его, но тот будто и не спал минуту назад. - Штурман, как с обходом? -- спросил он, закуривая. - Видимые границы фронта определить трудно, разряды просматриваются по всей передней полусфере. Лучше всего обходить верхом. - Что ж, верхом так верхом. -- Боровский знаком показал, что берет управление. Гроза просматривалась все яснее. Натужно ревя двигателями, выведенными на максимальный режим тяги, С-44 уходил все выше от полыхающей, иссеченной молниями тьмы. 10000... 10500... 11000... Здесь впервые между металлическими опорами стекол кабины заметались огненно-зеленые проблески. Несколько минут затем самолет еще тянул вверх, и казалось, что гроза осталась позади, но она словно поджидала машину, чтобы заставить ее рухнуть в самое пекло. Лавинный надгрозовой поток воздуха, завалив самолет на правое крыло, вмиг всосал машину, бросил ее на четыре километра ближе к земле. Непроизвольным движением Лютров схватился за рога штурвала, но услыхал угрожающий бас Боровского: - Спокойно!.. "Корифей" стрельнул в его сторону зло сощуренными глазами так, что лучше всяких слов объяснил, кто на борту командир. Единственным ориентиром, указывающим положение самолета, осталась плавающая линия авиагоризонта. Чтобы совместить ее с неподвижной чертой на шкале, когда машину неистово швыряет из стороны в сторону, нужно было нечеловеческое напряжение. Следя за прибором, Лютров с удовлетворением отметил, что Боровский легко справляется с этим: когда самолет затормаживало мощным восходящим потоком, он заваливал С-44 в отлогое пике, разгонял его и снова пытался набрать высоту. Скорость, главное -- сохранить скорость! Саетгиреев, у которого был лучший обзор, чем у летчиков, взял на себя роль лоцмана. По его команде Боровский старался уводить самолет от наиболее плотного скопления разрядов, от особо активных участков клокочущего чрева грозы. - Вправо, командир!.. Больше вправо!.. Так держать... Еще вправо, круче... Боровский заваливал самолет в крен до шестидесяти градусов. Послушание огромной машины в руках "корифея" казалось фантастическим. Крылатая махина, подобно живому существу, почуявшему опасность, повиновалась безропотно. Из кабины Кости Карауша было видно, как вдоль плоскостей засновали тончайшие, паутинно-тонкие огненные нити. Иногда они сливались и образовывали сплошное сияние. Бортрадисту показалось, что охваченный "огнями святого Эльма" самолет плавится, растворяется в грозе, поглощается ею... "Пора "корифею" командовать, а мне сигать в эту канитель, -- думал Карауш. -- Молчит командир. Может, у него инфаркт миокарда?" - Давайте, что осталось, пешком пройдем, а? -- сказал Костя. Ему никто не ответил. Лютров завороженно глядел на продолговатый, призрачно-зеленый факел, по форме напоминающий пламя ацетиленовой горелки. Он светился прямо перед ним, на конце ствола заправочной штанги, и то пружинно сжимался, становился тусклым, почти синим, то разбухал и тогда горел ослепительно. Пожар?.. - Продуть штангу азотом! -- крикнул Боровский. Едва Лютров успел включить продувку, как погас свет. На несколько секунд все в кабине задрожало в отблеске угрожающе близких всполохов, а когда навалилась тьма, по стеклам кабины, являясь ниоткуда, потекли дрожащие голубоватые струйки света... Тасманов включил аварийное освещение. - Куда ты смотришь? -- крикнул Боровский Лютрову. -- Остановились двигатели!.. Запускай! Стрелки указателей оборотов трех двигателей стояли на нулях. "Черт! Что это я?.." -- очнулся Лютров и запустил сначала один, затем второй двигатель. Когда набирал обороты третий, послышался голос Кости: - За выхлопными соплами шлейфы пламени! Боровский посмотрел на приборы и промолчал. Лютров вывел все двигатели на максимальные обороты. Стрелка вариометра показывала набор высоты. - Костя, как двигатели? Визуально? -- спросил Лютров. - В порядке. - Левее, командир. Левее и с набором, если можно. Там вроде светлее, -- сказал Саетгиреев. Не успел штурман договорить, как за бортом взорвался огненный всплеск. Самолет дрогнул, будто ткнулся во что-то, и снова провалился вниз на километр ближе к земле. - Совсем светло, -- пробурчал Костя Карауш. И тут же добавил: -- Остановились оба правых движка! Но Лютров уже запускал их. Его теперь ничто не могло отвлечь от дела. Голова обрела привычную ясность, бодрую трезвость, руки -- хваткость. Ни один прибор не ускользал от внимания, он чувствовал каждое движение самолета, каждое покачивание крыльев, на лету подхватывал команды, обстоятельно докладывал о каждой выполненной операции и был доволен собой, Боровским, Саетгиреевым, Тасмановым, Костей, самолетом и, кажется, даже грозой. Запустив двигатели, он взглянул на Боровского и поразился чему-то необычному в нем. И никак не мог понять, что он такое увидел в Боровском, чего раньше не знал... А дело было в том, что Боровский оставался неизменным. И вот эта отсутствие на лице "корифея" примет происходящего Лютров и посчитал за открытие. С ним ничего не происходило. Рядом сидел человек, воспринимающий как вполне возможное все эти неистовые, холодящие душу падения, глохнущие двигатели, всполохи в трех метрах от фюзеляжа, огонь на стеклах... Боровский с первой минуты прохода грозовой облачности работал, а не выматывался, как Лютров. Работал, чтобы уберечь машину от перегрузок, заваливал самолет, скользил в ад грозы, не думая о том, как это называется, и делал это как надо, потому что был на своем месте, у него была высота и самолет, а в остальном он был, умел быть самим собой на любом расстоянии от смерти. Пробивая огненный хаос, он обязал себя забыть, что есть что-то еще, кроме той работы, которую нужно сделать немедленно, и он делал ее как надо, наваливаясь на всю эту божью канитель разом: и бычьими мышцами, и опытом, и все сметающей страстью старого летчика, отрицающего саму возможность поражения. Он мог проиграть где угодно, но не здесь. И Лютров понял, что впервые по-настоящему разглядел Боровского и вовсе не потому, что тот "открылся", а потому, что обстоятельства, как это не раз бывало, преобразили самого Лютрова, его способность видеть. А Боровский знал себя таким. Такого себя защищал, утверждал, уверенный в своей силе, и раздражался, делал глупости, когда этого не хотели или не могли видеть другие. И мысль эта разом вымела из головы Лютрова все предвзятое, неприятное, наносное, что скопилось там рядом с именем сидевшего слева человека. - Костя, как ты там? -- весело спросил Лютров. - Как дети капитана Гранта, связанный. -- Жалуйся на Одессу, она так принимает. - Тут всегда качка. Между тем Лютров отметил, что указатели скорости показывали ноль. Стрелки даже не вздрагивали. Видимо, грозовые ливни захлестнули трубку приемника воздушного давления, а при подъеме на высоту вода смерзлась. Он включил обогрев, и через несколько секунд стрелки ожили. Все реже проваливаясь, С-44 шел с левым разворотом, оставляя справа внизу испещренные молниями облака. Росла высота -- 8000, 8200, 8400... На девяти тысячах Боровский выровнял самолет, и он уже совсем без толчков потянул строго по линии горизонта. Вначале не верилось, что все позади, но проходила минута, другая, а устойчивый полет ничем не нарушался. - Впереди чистое небо, -- сказал Саетгиреев. Ровный гул двигателей казался музыкой. - Возьмите штурвал, -- сказал Боровский Лютрову и полез за сигаретами. Несколько раз затянувшись, он улыбнулся, потер ровной ладонью кончик носа. - Чуть не сыграли... напоследок, а?.. Веселый разговор! Он снова потер кончик носа ладонью, потом рывком отодвинул кресло, вытянул ноги и свесил руки за подлокотники. - Сколько до посадки, штурман? -- спросил Лютров. - Да около четырех часов. Мы тут хороший крюк сделали. - Командир, -- вклинился Карауш, -- земля спрашивает, почему прервали связь?.. Хохмачи. - Передайте: проходили грозовой фронт. - Вас понял... Предлагают запасной аэродром. Нам бы их заботы. - Передайте: нет необходимости. Идем на свой. Уточните у штурмана и сообщите время прибытия. Запросите погоду в районе посадки. С-44 шел навстречу занимающейся заре. Снижаясь, самолет все громче оповещал землю о своем прибытии, требовательно прижимался к ней, неся с собой неизбывный громовый гул двигателей, шипенье и свист полета. Но, едва коснувшись земля, он укрощенно стих, вполсилы изрытая жар позади себя. Под ним была всесильная опора, и его крылья могли отдохнуть... Подкатив к стоянке, С-44 замер в двадцати шагах от казавшейся совсем маленькой с высоты кабин фигуры Старика. Позади него чернела толпа людей. Двигатели наконец смолкли, турбины остановились. Спустившись на неправдоподобную своей неколебимостью землю, Лютров поглядел на небо. Над уходящей к востоку полосой летного поля распалялся, становился все огромнее и светлее огненно-туманный купол неба, в котором они прожили двое суток. Со свалявшимися, пропотевшими шевелюрами, небритые, с расстегнутыми застежками "молниями" на кожаных куртках, все пятеро, неловко передвигая ногами, пошагали в сторону ожидавшего их Старика. Никто из них не позволял себе выйти вперед. Каждый нес в себе усталость шагающего рядом, чувство общности роднило. Каждый отдавал себя и все свое всем и готов был защищать всех. Так роднит только хорошо сделанная работа, где за усилиями каждого судьба всех. Так роднит общая опасность, разметая химеры тщеславия, отчужденности, непонимания, неумения ценить лучшее в себе самом и друг в друге. Такова счастливая зависимость людей. Все дурное в них осыпалось и отошло в небытие. Их ничто не отличало друг от друга. Не было изуродованного рябинами лица Боровского, ничего не значила разбойная красота аспидных глаз Саетгиреева, ничего не значили кривые ноги коротышки Тасманова, модная грациозность Кости Карауша и возвышающиеся над всеми тяжелеющие плечи Лютрова. Согласные шаги по бетону отдавались в каждом, как эхо ударов их сердец, одного большого сердца. Над взлетной полосой всходило солнце. Лето не заладилось... Холод, дожди, туманы... Непогода сбивала ритм работы, полеты то и дело откладывались, летный состав днями просиживал в комнате отдыха, безнадежно поглядывая на стоянку самолетов, укрытых набухшими от дождей, потемневшими чехлами. Каждый убивал время как мог. Для Кости Карауша приспел редкий случай позубоскалить над "отцами-командирами". В пику Караушу, штурман Козлевич принимается за историю о радисте, который выскочил из самолета, потому что не переключил тумблер с радио на СПУ и решил, что, если ему никто не отвечает, значит, в самолете никого нет. В такие минуты Козлевич мало заикается, речь его становится почти гладкой, но не настолько, чтобы рассказанные им анекдоты производили должное впечатление. - Смеху-то, смеху... Полны штаны, -- не сдается Костя. -- Ты лучше скажи, как мы с тобой на охоту ходили... Не забыл? Ну! Собрались мы с Козлевичем на гусей. Едем. "Я, -- говорит, -- как бью? Бац -- и готово, гола утка". -- "Что за гола утка?" -- "А после моего выстрела щипать не надо". Это он мне, не кому-нибудь... Приехали на разлив. Первые два дня молчал, а когда я взял пару гусей, говорит: "Давай, Костя, в одно ружье? -- "Как в одно?" -- "Что набьем -- пополам?" -- "Интересное кино, -- говорю, -- у меня пара гусей, а у тебя гола утка!" Обиделся. Ладно... Сели ужинать -- темно, а палатку еще не ставили, костра нет. "Беги, -- говорю, -- поищи кизяков, а я палатку растяну". -- "Тебе надо -- беги, а я себе и так сготовлю". "Ну, -- думаю, -- хрен с тобой, куркуль..." Сижу, грызу сухари. А он чего-то нашел, запалил костер и так небрежно -- швырь туда банку с болгарскими голубцами... "Ну, -- думаю, -- гола утка, чтоб я с тобой еще поехал!.." А он сидит боком к огню и чего-то из пальца тянет, занозу, что ли. А она не тянется. Тянул, тянул и-- рраз! Ни костра, ни Козлевича, ни голубцов -- банка взорвалась!.. Вместе со всеми от души хохочет и Козлевич, круглое щекастое лицо его округляется еще больше. Карауш действует на всех как катализатор. Наперебой начинают вспоминать, кто, где, с кем летал, когда блудил по вине штурманов, какие у кого были командиры, инструкторы, курсанты. По тому, с какой горячностью ведутся рассказы, с каким интересом выслушиваются, нетрудно догадаться, что у каждого с этими историями связаны молодость, годы, вся жизнь. Брошен бильярд, оставлены шахматы и домино, все сходятся в тесную толпу, один перебивает другого, и кто тут разберет, где правда, где вымысел? Течение беседы каким-то замысловатым путем начинает касаться вначале бывшего, а затем теперешнего начальства. И уж тут, как нигде в другом месте, высказываются верные характеристики, тонкие суждения, точно подмеченные побудительные причины поведения руководящей публики. Торжествует правда ради смеха. Лютрова вызвал приехавший на базу ДС, так в КБ звали одного из заместителей Главного -- Даниила Сильверстовича Немцова. Немцов был в кабинете Добротворского. Савелий Петрович учтиво примостился рядом и внимательно слушал. Когда Лютров показался в дверях, Немцов приглашающим жестом указал на свободный ряд стульев у накрытого зеленый сукном стола. В отличие от других заместителей Главного, которые занимались или проблемами прочности конструкций, или автоматикой, или различными самолетными системами, Немцов был "чистым самолетчиком", его подопечные занимались аэродинамикой самолетов, определяли обводы, внешний вид машин. Однако должность обязывала заниматься целиком теми машинами, на которые каждый из заместителей назначался ведущим конструктором. Для Немцова такой машиной был С-44. Высокий, очень худой, он носил бороду а-ля Курчатов, казавшуюся приклеенной плохим гримером. Немцов долго разговаривал с генералом вполголоса, а потому Лютров решил, что ждут кого-то еще, прежде чем объяснить ему причину вызова. Это подтверждалось и сидящими в позе ожидающих двумя ведущими инженерами из бригады тяжелых машин. У того, что помоложе, в хорошо отутюженном костюме бутылочного цвета, было нарочито серьезное выражение лица, обращенного в сторону Немцова. Дешевое старание быть замеченным в этом своем виде было прямо пропорционально его профессиональной бездарности, чего не угадаешь по внешней респектабельности. Вторым был Иосаф Углин, рядом с коллегой он смахивал на поистрепавшегося отца большого семейства. Лицо выглядело мятым и каким-то пришибленным, будто он раз и навсегда осознал, что непригоден ни для чего на свете. Чего стоила одна манера курить в присутствии начальства -- он держал сигарету в кулаке и после каждой затяжки прятал ее под стол. А бесцветные волокнистые глаза за сползающими очками?.. Казалось, можно было безошибочно оценить достоинство двух инженеров по внешним приметам. И только летчики знали настоящую цену этому неказистому, близорукому человеку. Занимаясь "семеркой", он с легкостью фокусника держал в памяти данные о едва ли не всех полетах: когда, сколько и в каком из восемнадцати баков было залито топлива, какая при этом была центровка, какое полетное задание, что показали самописцы, сколько времени длился полет, какая в тот день была погода... Его профессиональная добросовестность выглядела юродством для тех, кто знал свои обязанности "от" и "до". В стужу, в дождь, в жару он был у самолета столько, сколько сам считал необходимым. Если для каких-то нужд на стоянку вызывались специалисты, Углин пребывал там до конца работ, сколько бы они ни длились. Все, что мог, он делал сам, и потому его спецодежда была самой истрепанной, замызганной и никак не свидетельствовала о его принадлежности к инженерной элите аэродрома. Истинный знаток дела, он до немыслимых подробностей знал новейшую историю самолетостроения, от первого полета "за звук" -- когда, где, кто летал, тип самолета, марка двигателя, продолжительность пребывания в воздухе и "за звуком" -- и до того, над чем работают сегодня все мало-мальски известные авиационные фирмы мира. Ему не стоило особого труда с ходу перечислить летные характеристики не только всех отечественных, но и зарубежных самолетов, для него не было секретов в практике летных испытаний, а взаимодействие новейших самолетных систем запросто укладывалось в его большую голову. Но это был не Володя Руканов. Углину никогда не выбраться не только в замы Старика, но и в начальники бригады. Предрассудок судить по внешнему о человеке так же живуч и действен, как и все прочие предрассудки. И потому, может быть, встречая Углина на людях, Лютров подчеркнуто уважительно кланялся ему, отличая вниманием от всех прочих ведущих. И теперь он дождался, когда Углин повернет к нему голову, чтобы сказать: - Добрый день, Иосаф Иванович. - Здравствуйте, -- испуганным шепотом ответил Углин и покосился на начальство, как если бы при нем нельзя было здороваться. Ждали Гая-Самари. Когда он вошел, Немцов прервал разговор с генералом, обратился к нему и Лютрову. -- Вот какое дело, товарищи! На серийном заводе авария. Крупная. Экипаж серийной машины С-44 покинул ее в воздухе. Жертв нет, но и самолета тоже. Нет и ясности в обстоятельствах, принудивших экипаж покинуть машину. Словом, нам надлежит разобраться. Вопросов мне не задевайте, я сказал все, что знаю. Погоды ждать нет времени, будем добираться поездом. Билеты заказаны, к восьми часам я жду вас на вокзале. Из кабинета они вышли вместе с ведущими инженерами. - Чего хоть говорят-то? -- спросил Гай разом и Лютрова и Углина, посчитав, видимо, что они знают больше, чем он. - Темнят, -- сказал Углин, прикуривая сплющенную сигарету. -- Проводили балансировку машины и начудили чего-то с триммерами. Как я понял из разговора, все объяснения кончаются тем, что машину резко бросило на крыло. При вводе в вираж, кажется... Судя по разговору, на борту не было нужных самописцев. Устройте летчику экзамен на знание материальной части, и вы поймете, где он пустил пенку. - Вы с нами? -- спросил Гай. - Меня не посылают, -- Углин пожал плечами и кивнул в сторону пария, стоящего у стола секретаря Добротворского. - Хотите поехать? -- сказал Гай. - Да зачем я вам? Ни мне, ни ему там делать нечего, одна проформа... ДС не зря вас обоих берет. Но предложение Гая было приятно ему: во взгляде ведущего, каким он взглянул на Лютрова, скользнула признательность. - Да! -- вдруг вспомнил Углин. -- Вы должны знать летчика, он когда-то работал у нас -- Трефилов. - А, -- понимающе отозвался Гай, и на лице его ясно обозначилось, что он потерял интерес к событию. К вечеру следующего дня они уже сидели в кабинете директора серийного завода. Кроме нескольких человек, чье отношение к событию было неясно Лютрову, сюда были приглашены руководители летной службы завода и оба летчика злополучного С-44. Лютров не сразу узнал Трефилова, он бы, наверно, и вовсе не узнал его, если бы не хорошо знакомый выпуклый лоб и глубокие глазницы, только они и остались неизменными: Трефилов не только сильно полысел, постарел, но и как-то неузнаваемо потускнел. И потому Лютрову невольно подумалось, что виноват в аварии Трефилов. От этой уверенности ему стало не по себе и очень захотелось, чтобы сейчас, в разговоре, вдруг выяснилось, что это совсем не так и чтобы, несмотря на явную неприязнь к нему и Гаю, он, Трефилов, смог убедиться в их объективности. Пока все рассаживались, Гай было встал в приветливо улыбнулся, ожидая, что Трефилов подойдет поздороваться, но тот лишь мельком взглянул на них и едва кивнул. Гай еще постоял немного, улыбаясь уже по-другому, и тоже сел. Если бы не эта обидная недоброжелательность Трефилова, Гай не был бы столь официален при разговоре с ним, не стал бы говорить ему "вы". Разговор начал Немцов, и, пока он расспрашивал о происшествии, Лютров разглядывал Трефилова, вслушиваясь в его ответы и оценивая их. При всей их кажущейся обстоятельности было ясно, что Трефилов чего-то не договаривает, и Лютров не мог отрешиться от подозрения, что про себя тот уже разобрался, где дал маху, но не решается сказать об этом. Второй летчик, невысокий человек с большим ртом и выступающей челюстью на открытом, бесхитростном лице, почти не отрывал глаз от высокого окна, словно больше был обеспокоен видами на завтрашнюю погоду, чем разговором в кабинете. -- Итак, после балансировки самолета вы начали боевой разворот, но при первом же движении штурвалом машина резко повалилась на крыло? Вы пытались выровнять самолет, но при быстро возрастающей скорости падения исправить положения не могли и дали команду покинуть машину... - Да, пока высота позволяла... - Разумеется... Пока позволяла высота... -- Немцов опустил голову к блокноту с какими-то своими записями, и минуту в комнате было тихо. - Донат Кузьмич, прошу вас... - Я бы хотел услышать, как проводилась балансировка в этом полете. Только подробнее, пожалуйста, операцию за операцией. "Ты-то чего еще лезешь?" -- довольно откровенно было написано на лице Трефилова, когда он повернулся к Гаю. Зато второй летчик оставил в покое окно, за которым впервые прояснялось небо, и принялся очень внимательно слушать Гая. И тут Лютров увидел, что у него большие серые глаза, измученные какой-то непосильной заботой. - Ну начал с руля поворота... Затем... - Сначала выключили давление в гидроусилителях, так? - Само собой. Одну за другой он перечислял все операции. - Листок задания был? Отметки делали или полагались на память? - Не первый раз... чтобы крестики ставить. Все шло нормально, а когда начал разворот, машина "взбрыкнула" и пошла вниз... Я приналег на штурвал, но чувствую, что не вытяну... - Да, конечно... При таком ускорении трудно было дотянуться до тумблера включения гидроусилителей, -- хитрил Гай. - Не так. Он еще до маневра включил их, -- вмешался второй летчик, -- а мне велел переключить гидравлику на дублирующую систему. Вот когда самолет "взбрыкнул"... Лютров насторожился. - Выходит, -- сказал Гай, -- самолет завалило на крыло в момент переключения гидравлики на дублирующую систему, а не в момент дачи штурвала?.. Или и то и другое произошло одновременно, с малой разницей во времени? Гай чуял истину. - Пожалуй, что да. Пожалуй, что так, -- с облегчением согласился второй летчик. Трефилов сделал неопределенный жест рукой: дескать, может быть. "Углин был прав, -- размышлял Лютров, начиная вслед за Гаем догадываться о происшедшем на борту. -- Тут-то он и "пустил пенку". В начале балансировки он старательно выдерживал включение-выключение гидроусилителей, а к концу прилежание изменило ему. Гай неспроста поинтересовался, делал ли он записи: одни из рулей -- руль высоты -- он треммировал с невыключенным давлением в гидроусилителях, и если после такого треммирования переключалась гидравлика, то все очень просто... Импульсные включения машинки триммеров при давлении в гидроусилителях никак не влияют на поведение машины. Сделав затем небольшие дачи штурвалом, он посчитал, что все в порядке, потянул руку к тумблеру, чтобы включить гидроусилители, но чем-то отвлекся, а потом обнаружил тумблер в положении "включено" и решил, что подошло время очередной операции, вот он и велел второму летчику выключить гидравлику... Но почему Трефилов не сделал это сам?.. Может быть, нечетко проведенная последняя операция заронила настороженность и, приказывая второму летчику выключить гидравлику, он тем самым на нем хотел проверять себя?.. Если, мол, тот с легким сердцем выключит, значит, все идет как надо... Может быть... Но вся штука в том, что Трефилов принадлежал к людям, не располагающим к себе товарищей по работе, его, видимо, не только не уважают на заводе, но рядом с ним у летчиков пропадает всякая охота быть ему помощником... И в этом полете второй летчик действовал по принципу: "дело второго -- не мешать первому..." Когда давление упало, триммеры сами собой резко переместили руль, машина "взбрыкнула", и... попробуй вытяни штурвал. А когда не знаешь, что происходит с машиной, хватайся за красные ручки катапульты. Все очень просто... Обменявшись предположениями, Лютров и Гай убедили Немцова сделать контрольный полет, чтобы провести балансировку самолета со всеми ошибками заводского экипажа. Немцов согласился, но потребовал установить на борту С-44 самописцы. -- Как бы ни были убедительны ваши рассуждения, нельзя делать выводы без объективных данных. Через три дня, рано утро", Лютров оторвал от полосы новенький С-44 и взял курс в зону испытательных полетов. Скороподъемность, послушание, хорошо оберегаемая тишина в кабине, безупречность отделки каждой мелочи и почти осязаемая надежная упругость крыльев -- все говорило о мощи, молодости и отличной маневренности корабля. В два этапа набрав высоту, Лютров принялся старательно проделывать манипуляции балансировки самолета в продольном и поперечном отношениях. Руль поворота. Выключить гидроусилители. Выждать, определить поведение машины. Дать импульсы на машинку триммеров... Прибавить, убавить. Выждать. Включить гидроусилители. Элероны. Выключить гидроусилители. Выждать. Импульсы на триммеры. Убедиться в отсутствии отклонений в направлении полета. Включить гидроусилители. Руль высоты. Выключить гидроусилители. Выждать. Работа триммерами. Включить. Хорошо. Теперь включить в работу все гидроусилители, выждать при нейтральном положении штурвала по усилиям. Проследить за поведением самолета. Внимательней... А теперь несколько скольжений. Развороты. Влево, вправо... Штурвал на себя. Машина вела себя безукоризненно. - Ну что, Гай, начнем не по правилам? - Начинай, Леша. Не выключая гидроусилителей, Лютров на большой угол сместил триммер руля высоты. - Выключай гидросистему! - Держи штурвал. Едва рычажок тумблера дошел до среднего положения, как самолет, точно надломившись, резко пошел вниз. Еще до того, как машине удалось набрать скорость, Лютров убрал триммер и, придерживая вместе с Гаем отяжелевший штурвал, вывел С-44 в горизонтальный полет. ...После расшифровки ленты самописцев в кабинете директора начался последний разговор. Пошептавшись о чем-то с бритоголовым, как буддийский монах, директором, Немцов сказал Лютрову: - Слушаем вас, Алексей Сергеевич. Легко сказать "слушаем"! А что говорить, когда и так все ясно, и каждое твое слово прозвучит приговором сидящему напротив Трефилову. Лютров, как мог, кратко рассказал о полете и, стараясь избегать местоимений, перечислил причины, которые создали аварийную обстановку. Выйдя из кабинета директора, Гай подошел к Трефилову и, делая вид, что не замечает его косящего взгляда, сказал доверительно: - Ничего не поделаешь, дорогой мой! Пойми: невыявленная причина заставляет подозревать наличие каких-то дефектов конструкции, а что это значит для КБ и для нашего брата, сам понимаешь, не мне тебе говорить. Трефилов ничего не ответил и ушел, не попрощавшись. - Надо же так глупо потерять машину!.. -- сокрушался Гай. -- У меня из головы не выходит разговор Долотова с Трефиловым. Помнишь, я говорил тебе? - Долотов не считал, что нужно "давать шанс человеческим слабостям", а? Вечером к ним в номер зашел Немцов. Он только что говорил по ВЧ из кабинета директора завода с Главным и доложил ему о результатах разбора аварии. Соколов попросил передать трубку директору и "в очень сильных выражениях настаивал на отчислении с завода виновных". - В конце концов это справедливо. С этим нельзя было не согласиться, но говорить об этом не хотелось. - Николай Сергеевич очень раздражен, -- продолжал Немцов. -- На базе неприятность. На этот раз что-то с бесхвосткой. - Витюлька!.. -- выдохнул Гай. Они вернулись утром следующего дня и, едва выбравшись из самолета, предоставленного им директором завода, спросили у механиков на стоянке о состоянии Извольского. -- Жив! Ногу повредил, говорят, два ребра, зубы, что ль... Вообще, побился. В госпитале сейчас. Эх, Витюлька, Витюлька! Что с тобой стряслось на этот раз? Маленький, изящный, как танцор-подросток, он был не лучшим летчиком, но отличным парнем. До смешного крохотный рядом со своими дюжими коллегами, он носил самые малые роста летного обмундирования, да и те были для него чересчур свободны. Его отец, профессор, руководитель филиала Академии наук, известный среди специалистов трудами по ботанической географии, не без боли сердечной предоставил единственному сыну право выбрать авиационный институт, не преминув высказать своего сожаления об отсутствии у того влечения к флоре земли. Но насильно мил не будешь, и на семейном торжестве по случаю успешной сдачи вступительных экзаменов отец пожелал сыну успехов на пути, "начатом в России Жуковским, Чаплыгиным и... другими, весьма почитаемыми в научном мире людьми". Чаплыгина из Витюльки не получилось. На третьем курсе он впервые сел за штурвал спортивного самолета, и не столько по собственному побуждению, сколько из чувства солидарности с друзьями. Но если для остальных студентов факультета механики занятия в аэроклубе не пошли дальше спортивного увлечения, то для Витюльки это было только начало. Серьезность его любви к авиации сказалась даже в скоропалительной женитьбе, которая была не столько "сердечным следствием", сколько влечением характеров: избранница Витюльки постигала вместе с ним летное дело. Может быть, были и другие -- личные -- мотивы в этой его увлеченности: подчиняя своей воле ревущую громадину, легко расстаешься с обидным для юноши представлением о собственной мужской неприглядности. Как знать? Окончив институт и положив в карман рядом с дипломом инженера-механика новенькое удостоверение летчика-спортсмена, Извольский на радостях разошелся с женой, "мужеподобной особой, лишенной тормозящих центров", по словам профессора, "не стесняющей себя ни в выражениях, ни в действиях" в затяжной войне против свекра и свекрови. Идя в этом навстречу родителям, Витюлька взамен рассчитывал получить согласие "предков" на перемену профессии: он уже тогда задумал стать летчиком-испытателем. Решение сына стать летчиком очень расстроило профессора, находившего подобное занятие "уделом людей, может быть, и смелых, но не более", и мечтавшего видеть сына, пусть не естественником, но ученым, а не "ремесленником-аэронавтом". Но жертва сына, поступившегося личным счастьем ради покоя родителей, обезоружила отца. Профессор, может быть, и не смирился в душе с его новой привязанностью, но не мог не согласиться, что упорство, с каким сын шел к своей цели, само по себе достойно уважения. Проработав два года инженером-механиком на фирме Соколова, Извольский всеми правдами и неправдами пробился в слушатели школы летчиков-испытателей, которую и закончил со свидетельством, где значилось, что Виктор Захарович Извольский является летчиком-испытателем четвертого класса. На правах летчика-инспектора Боровский вывозил Витюльку на С-4, одной из первых реактивных машин Соколова. При всем гласном и неизменном нерасноложении к "ученым летунам", "корифей" не усмотрел огрехов в технике пилотировании подопечного. Инспекторская оценка Боровского была бесстрастно положительной. Начав работать самостоятельно, Извольский, сделал несколько сотен полетов на все том же С-4, переоборудованном под летающую лабораторию. К тому времени из ангара выкатили С-40 -- опытный вариант большой машины. Корабль поднимал Боровский, вторым летчиком неожиданно для всех был назначен Витюлька, только что получивший третий класс. Пока С-40 готовили к первому вылету, он продолжал летать на С-4 с установленными на нем различными системами С-40, провел испытание подвешенного под фюзеляж двигателя новой машины, и так прижился на С-4, что, когда, уже после вылета С-40, нужно было сделать несколько полетов на облегченной варианте С-4, Данилов поручил работу Извольскому. И в первом же полете Витюлька напрочь снес кормовую пяту при посадке. Оценив происшествие с присущей ему резкостью: "Учиться летать нужно, как играть на скрипке, чем раньше, тем лучше, чтобы вовремя понять, что это не твое дело", -- Боровский, однако, не воспротивился назначению Извольского вторым летчиком к нему в экипаж на С-440. Никто не принимал всерьез афоризмы "корифея", его недолюбливали, а Витюлька со своим общительным веселым характером всем пришелся по душе: истина, высказанная недругом, как и ложь, изреченная другом, не оценивается по достоинству. Скоро об этой посадке забыли: с кем не бывает! К тому же начальником комплекса был в ту пору давний "подвижник Главного -- Евгений Маркович Триман, некогда награжденный полным "Георгием" за боевые вылеты на самолетах "Сопвич" и "Морис Фарман" еще в первую мировую войну. Триман сделал Извольскому внушение при закрытых дверях, на том и прекратил дело. Извольского могло сбить с панталыку необычное включение тумблера уборки шасси -- книзу, вместо привычного кверху. В этом разнобое для каждого мало приятного, но связанные с таким неудобством последствия подстерегали именно Витюльку. Только потому, что управление стояночными тормозами С-04 помещалось не где у С-4, он забыл снять самолет с тормозов перед взлетом. А тут еще лужи от недавнего дождя. Влекомый взлетной тягой двигателей, С-04 принялся весьма резво юзить вдоль полосы на заторможенных колесах. И лишь когда задымилась резина, а самолет повело в сторону, Извольский прекратил взлет точно по инструкции. Досадуя на свои промашки, он по старой институтской привычке принимался яростно штудировать описания, инструкции, наставления, назубок усваивая дозволенное и недозволенное, допустимое и недопустимое, минимумы и максимумы каждого самолета. Ему казалось, что все его беды от недостаточно хорошо усвоенных описаний новой техники. На самом же деле Извольский знал все опытные машины лучше всех летчиков, старых и молодых, а не хватало ему совсем немногого. Как и в любом ремесле, в искусстве пилотирования есть свои приемы мастерства. Они проявляются не только в идеальной точности выполнения полетных заданий, но и на взлете, на посадке и даже в простом проходе на малой высоте с последующей всегда эффектной горкой. Уловить в кажущейся одинаковости маневров тонкости высокого стиля может лишь наметанный глаз специалиста. Извольский не раз видел и не мог не оценить приметы мастерства у более опытных своих коллег -- Долотова, Гая, Боровского. Сколько раз он наблюдал, как ведомая Долотовым тяжелая машина, едва коснувшись бетона колесами шасси, не торопится опускать нос, а как бы раздумывает, прежде чем встать на третью опору. Зависающая на пробежке передняя часть фюзеляжа опускается словно без участия рук летчика, а сама собой, по мере падения скорости. Но это только так кажется. Умение до последней секунды использовать посадочную скорость говорит о виртуозном владении управлением самолета. Восхищал его и Гай во время проходов над крышами базы на истребителях. Снизившись до предела, блеснув всеми заклепками, Гай чертом уносился от земли по крутой горке, венчая ее бочкой, да не какой-нибудь развалюхой, а ювелирно выполненной фигурой, когда самолет вращается, как нанизанный на собственную ось. Какую бы машину ни поднимал Боровский, они у него никогда не колыхнутся, угол набора высоты как нарисованный, без поправок после отрыва, при котором скорость подъема носа точно совпадала со скоростью набора высоты, хоть записывай. В последний раз Извольскому не повезло перед авиационным праздником. Перегоняя самолет на аэродром, откуда готовилась стартовать для прохода на параде эскадрилья С-4, Витюлька, по его собственному признанию, вознамерился пофорсить перед летчиками из "потешного войска". На этот раз пострадала не только кормовая пята, основательно досталось и фюзеляжу под хвостовым оперением. Отвлекся ли Витюлька от земли перед тем, как колеса шасси должны были коснуться полосы, не уловил ли, что машина еще сохраняет полетную скорость, но, подавая штурвал на себя, чтобы попридержать машину на двух точках, он утянул ее кверху... По мере увеличения угла атаки, самолет резко затормозился и "посыпался" на хвост, вроде вороны перед посадкой. Сначала С-4 сделал дикого "козла", а затем, как брошенный, рухнул сразу на три точки. Лишь благодаря особенностям крыла машина не завалилась набок. Сгорел бы Извольский вместе с экипажем. На этот раз происшествие получило внушительный резонанс. Тримана сменил Юзефович, вызвавший на голову Витюльки гнев Старика. К счастью, Главный ограничился звонком на базу, а у телефона оказался Гай-Самари. В самых деликатных выражениях начальник летной службы изобразил трудные условия посадки, адскую грозу, сильный боковой ветер, чудовищный ливень и прочая, и прочая, хотя ничего из перечисленного на аэродроме посадки не наблюдалось. Взяв грех на душу, Гай закончил беседу со Стариком примирительной фразой, сводящей на нет остроту события: - С каждым может случиться такое, а парень способный, и с ним это впервые. Положив трубку так, словно это был сосуд с нитроглицерином, Гай бессильно откинулся на спинку стула и минуту глядел на Извольского, как на палача. - Витенька, если вздумаешь еще фокусы показывать, вспомни этот разговор, я тебя очень прошу... И он запомнил. Когда Долотову поручили подготовить Извольского к испытаниям на штопор нового истребителя и они сделали несколько десятков полетов на спарке, Витюльку как подменили. Борису Долотову удалось главное -- привить Извольскому не только собственные навыки, но и хозяйское чувство к управляемому самолету, весьма отличительное от пассажирского ощущения скорости и пребывании на высоте. Осталось тайной, как сумел Долотов сбить в Извольском предрасположение к неудачам. Видимо, он знал Витюльку лучше других. Сам подлинный мастер, а потому немного колдун, наделенный предельно обостренным чувством своей слитности с машиной, Долотов как бы раскрыл Извольского, научил его обретать в полете то вдохновенное чувство, когда нервы человека словно бы простираются за пределы организма, пронизывают крылья, сопереживают напряжения атакуемого потоком летательного аппарата; когда летчик не только знает, но чувствует пределы возможностей самолета, как пределы усилий собственных мышц. Любой маневр, любой обозначенный в полетном листе режим он заставил Извольского выполнять дважды -- в воображении и в воздухе, внушив ему, что в этом и заложен секрет непостижимо точных действий летчика в самых невероятных ситуациях, как если бы к его сознанию была подключена нужная программа. Почти год вел Извольский испытания на штопор истребителей различных модификации, а когда работа была закончена, ему вручили свидетельство летчика-испытателя первого класса. Узнали об этом от того же Долотова. Приметив входящего в комнату отдыха Витюльку, лишь накануне получившего свидетельство, Долотов неожиданно для всех оставил бильярд и пошел ему навстречу. -- Рад за тебя. Поздравляю. Давно пора, -- очень серьезно сказал Долотов. К испытаниям на штопор одной из модификаций бесхвостки его готовил Гай-Самари. И почти всю программу Извольский провел безупречно. Но если бы не Долотов, летавший с ним в паре на самолете сопровождения, этот полет был бы для Витюльки последним. Вернувшись на аэродром, куда он передал координаты падения бесхвостки, Долотов, не раздеваясь, направился в кабинет Данилова. Кроме Добротворского и Руканова, улетевших к месту аварии на вертолете, там его ждали почти все руководители отделов испытаний, летчики, ведущие инженеры. Не замечая одетого в новую летную куртку Юзефовича, Долотов сел поближе, чтобы видеть одного Данилова. - С управлением что-то... Мотает виток за витком, а не выходит. Спрашиваю, что случилось, а он: "Погоди, -- говорит; -- не торопись". А как не торопиться, когда высоты нет... Я ему -- прыгай, высота!.. До земли меньше тысячи метров. Я уж подумал, что-нибудь с катапультой. Нет, гляжу -- вырвался... Падал по кривой к земле, парашют, правда, раскрылся, но, боюсь, у самой земли. Может, парашют и попридержал, не знаю, Я два раза над ним прошел, не поднимается. - Самолет горел? -- спросил Юзефович. - Не знаю, -- ответил Долотов, глядя по-прежнему на Данилова. -- Он мог не успеть освободиться от кресла, оно упало вместе с ним или рядом... - Что же помешало Извольскому покинуть машину вовремя? Долотов повернулся к Юзефовичу. - Я не гадалка. Говорю, что было. - Интересно, почему он сказал "не торопись" на такой высоте? -- вслух подумал Данилов. - Что-нибудь с высотомером, -- сказал кто-то. - Очень может быть, -- громко подхватил Юзефович. -- Я слышал, Руканов распорядился не снимать высотомеры на очередную тарировку до конца программы полетов на штопор. Вот вам и возможное следствие... - Спасибо, -- заключил разговор Данилов. -- Вы будьте неподалеку, вас наверняка захочет увидеть Савелий Петрович. Последние слова относились к Долотову. - Вот вам и следствие, -- с особым смыслом повторил Юзефович и решительно стал выбираться из комнаты. Лицо его было непреклонным. Никто в комнате не сказал больше ни слова, все смотрели на Долотова, пытаясь понять, чего можно ждать с возвращением вертолета. Извольского привезли без сознания, в кровавых бинтах. Девушка-врач сумела сделать все, чтобы поддержать его до той минуты, когда за него примется главный хирург госпиталя. А Юзефовича между тем обуревали свои хлопоты. Высказанные в кабинете Данилова предположения о неисправности высотомеров дадут пищу для разговоров, а это как раз то психологическое обоснование, когда можно действовать в открытую. Он велел принести документы, где отмечались регламентные работы, и, убедившись, что проверка высотомеров просрочена на несколько дней, приказал наземному экипажу написать объяснительные записки. Главное было сделано. Подготовлены документы, уличающие ведущего инженера В. Л. Руканова в халатности. Нет, нет, никто не утверждает, что она привела к аварии, разобраться в причинах -- дело комиссии. Его, Юзефовича, обязанность предоставить ей все, что прямо или косвенно поможет найти истину. Но в любом случае просроченные отметки в документах, объяснительные записки и его докладная произведут искомое впечатление. Юзефович не сомневался, что с такой "телегой" позади ни о каком повышении в должности в обозреваемом будущем Руканов не может и мечтать. Но если вышло черт знает что, то виной всему, видимо, время, когда все происходит не по тем правилам, по которым жил и уже не мог не жить Юзефович. И еще потому, что у Павла Борисовича Разумихина, назначенного возглавить аварийную комиссию, оказалось два неудобных качества: хорошая память и никакого понятия о деликатности в отношении номенклатурной фигуры и. о. начальника комплекса. На первом же заседании, где подводились итоги осмотра самолета на месте падения, Разумихин удивленно поднял брови, увидев сидящего со скромным видом Юзефовича -- тот не был членом комиссии. - А ты с чем пожаловал? -- спросил он самым уничижительным тоном, какой только может быть у человека, не привыкшего стеснять себя в выражениях. -- Имеешь мнение?.. У тебя, помнится, всегда было особое мнение. Ну? Два десятка людей за длинным столом в кабинете Данилова хорошо знали, что означает это "ну?". - У вас в папке моя докладная, Павел Борисович... Могут быть вопросы... - О Руканове, что ли? - Не только, там... Руканов, сидевший напротив Лютрова, рядом с Гаем и Долотовым, снял очки и принялся старательно протирать сложенным носовым платком толстые, ограненные стенда. Руки его дрожали. Заметив это, Лютров почувствовал нечто, вроде удовлетворения: что-нибудь да останется в пасторской душе Руканова после этой передряги, что-то оживет в ней, сделает менее стерильной и более человеческой. - Ты что, всерьез считаешь, что два просроченных дня в годовых регламентных проверках приборов послужили причиной отказа в работе? Или меня за дурака принимаешь? - Я не понимаю вас. - Врешь. Разумихин подался через стол к Юзефовичу и несколько мгновений в упор смотрел на него, наливаясь злобой. - Скажи, чем ты занимаешься в авиации?.. Сам не знаешь. И никто тут не знает. Гляжу я на тебя и никак не могу понять, почему Соколов не выгнал тебя... И хоть бы работягой был, механиком, прибористом... - Вы что? - Не перебивай! Сядь!.. Думаешь, я этой бумажке поверю? -- Разумихин тряхнул докладной Юзефовича. -- Да скажи ты мне, что завтра будет утро, я и тому не поверю с твоих слов... Сочинил бы кто другой, а тебя я с тридцать девятого помню. Если собрать по бумажке с каждого, кого ты оплевал в ту пору, вот этой папки не хватит... А ведь они не пишут. Почему бы это, Юзефович?.. Более того, ты работаешь в КБ Главного конструктора, которому известны твои художества, и все-таки он терпит тебя. А что стоит ему загнать тебя за Можай, а?.. Подбородок Разумихина подергивался, побелевшее лицо не сохранило и тени его всегдашнего добродушного выражения. - Я тебя не задерживаю. Через несколько дней, когда была определена бесспорная причина невыхода бесхвостки из штопора -- скрытый дефект в цепи управления, Разумихин вызвал Юзефовича в занятые им апартаменты Главного. Не ответив на "здравствуйте" Юзефовича, он спросил: - До пенсии сколько осталось? - Мне?.. Полгода. Семь месяцев. - Пиши заявление с просьбой о переводе на... более легкую работу. В связи с болезнью... печени, -- Разумихин приписал ему собственную болячку. -- Будешь помощником начальника отдела эксплуатации, приглядывать за своевременным заполнением документов на регламентные работы... ...Собравшийся было в отпуск Лютров не мог уехать, не повидав Извольского. Перед началом работы на "девятке" они сговорились вместе отдохнуть у моря, а теперь, кто знает, может быть, Витюлька и не поправится к осени? - Почему не прыгал вовремя? -- спросил Гай, когда она с Лютровым поднялись к Витюльке в палату. Лежа на мудрено сконструированной кровати, распухший от бинтов, Извольский едва не плакал от обиды. - Спутал, понимаешь? Спутал положение стрелок на высотомере. Выводил, выводил... И так и эдак, не хочет выходить, паразит. Витков двадцать намотал. А Долотов ходит вокруг по спирали и кричит: "Прыгай!" Глянул на высотомер -- шесть тысяч! Чего, думаю, разорался, время есть... А на приборе не шесть тысяч, а шестьсот метров. Мне бы, кретину, получше приглядеться, а я... Хорошо еще, землю заметна, а то... на венок бы скидывались. -- Он подмигнул единственно видимым глазом. -- Думаете, отлетался? Фигушки. Тут дед-хирург командует, фронтовик, будь здоров костоправ. Может человека из запчастей -- собрать, и будет как фирменный... Отцу сказал: не волнуйтесь, ваш сын будет работать по специальности. Обрадовал предка!.. - Витюль, а твоя, как ее?.. Тоня? Она знает, что ты здесь? Лютров вспомнил, что видел как-то Извольского в обществе весьма впечатляющей девицы, которой был представлен. - Томка?.. Заходила... На юг собирается. Что ей Гекуба, и что она Гекубе... Да и по делу -- чего ей летом в отпуске по городу мотать?.. Сиделки мне не нужно, тут сестричками студентки на каникулах. Одна другой внимательней, аж совестно. Мать каждый день бывает, все ахает, отец свои силос оставил... Раз заходит в палату, и Томка тут. Она на мою бывшую жену смахивает, так отец, кажется, струхнул малость... Это было не мудрено: хорошо упитанная девица действительно напоминала бывшую супругу Извольского. Витюлька был верен себе во вкусах. - Выпить не принесли, позвонка?.. Чего у тебя в кармане, Гай? Тот выразительно повел воловьими глазами в сторону соседа Извольского, лежащего с задранной ногой в гипсе. - Принимает, не боись... Свой мужик: ночью катапультировался, на церковь приземлился. Бог помог. Перед уходом из госпиталя они побывали у главного хирурга -- сухого бодрого старика армянина, говорящего на подчеркнуто чистом, даже изысканном русском языке. - Положитесь на мое слово, молодые люди, -- ответил он на почтительный вопрос Гая о состоянии Извольского. -- Месяца через два приступит к работе... Несколько не очень серьезных травм... Прощаясь с Гаем, Лютров попросил его: - Пока будет возможно, ты не подыскивай второго летчика на "девятку". Может быть, и в самом деле парень поправится. - О чем говорить, Леша! Мне и самому хочется, чтобы он с тобой полетал. Такая работа не каждый год бывает. - Я не потому: он хороший человек, Гай, его легко обидеть. Возвратившиеся из пропасти дней родные места рождали сладко щемящую боль, в которой хотелось растворить себя, как в умилении... Каждый звук, запах, силуэт -- неизменные, не тронутые временем, восхищали радостью узнавания, радостью до слез, -- казалось, все эти годы он прожил беспутным сыном, тратившим на негожее то, в чем нуждалась и чего ждала от него родная мать. Расслабленный этим чувством, почти хворый в первые дни, Лютров часами просиживал на камнях берега, завороженно слушая, как море полощет скопище голышей вокруг Нарышкинского камня, словно патиной, покрытого зеленым налетом времени. Рассеченные им волны, извиваясь, с шаловливым шелестом обегали разновеликую осыпь булыжников, утробно всасывались размытыми пустотами и привычно возвращались к морю. Рожденные легким ветром, далью и солнцем волны свертывались на гальке, как береста на огне, с хохотом ударялись о нее пенистыми вершинами гребней, то увлекая за собой тысячекратно омытую серую россыпь, то вытесняя обратно. Недвижная покорность берега, казалось, забавляет море, оно мнет и тискает каменистое ложе, словно пытается растормошить землю. А над ними, над землей и морем, застыло время, слепящее солнце висит неподвижно... Лютров снял комнату рядом с берегом, в доме старого рыбака, дяди Юры, едва ли не последнего человека в городке, помнившего не только мать Лютрова, но и деда Макара. Дом дяди Юры был старым, наверное, старше хозяина. Ветхая железная крыша уже не держалась на трухлявых стропилах, кровлю придавили массажными ножками парковых скамеек, источенными ржавчиной кусками рельсов, отстоявших свое опорами причальных пирсов, изъеденных и выброшенных морем. Выложенные из грубо обработанного известняка стены рассечены трещинами, двери перекошены и провисают на петлях, стекла маленьких окон собраны из наложенных друг на друга обломков, а половицы в отведенной ему комнате истерты так, что более стойкие сучья торчат по всему полу, возвышаясь как заклепки. Сколько ни присматривался Лютров, он не видел в городе знакомых лиц. И ровесников, и тех, что постарше, разметала война, многих похоронила. В городке освоились переселенцы с юга Украины, с Кубани, из Ростовской области. На месте слободки, где когда-то жил Лютров, теперь поднялись стандартные жилые дона, какие с известных пор штампуются повсюду, от Норильска до Одессы. Над городком, мимо старого кладбища, мимо густого ряда конических надгробий со звездочками, широко и ровно легла, проломив мохнатый горб горы на западе, новая дорога на Севастополь. Она была роскошной по этим местам, и люди немало потрудились, чтобы ей улечься здесь, на этих от века неприкасаемых скальных предгорьях. Возле домика дяди Юры, чуть в стороне от места, где во времена оно стоял дом бояр Нарышкиных, белел недостроенный санаторий. Со всем, что преображало городок, старый рыбак был в непримиримой ссоре. - Кончился причал, рыбачья пристань, -- доверительно, как своему, жаловался он Лютрову за бутылкой вина в сарае над береговым обрывом. -- Все огородили, вскорости к воде на брюхе не проползешь. А чего для?.. Ни купанья тут, ни загоранья, одни склизлые камни, по ним идти -- ноги вывернешь. "Устранить. Для глаз вид плохой". Помешали, вишь. Баре не гнушались рыбачьей посудой, а им чтоб все гладко, как у фарфоровом гальюне... Форменное фулиганство... - Так и не дали места? - Отвели, -- не сразу отозвался дядя Юра. -- У черта на куличках. Аж в Алупке-Саре... Как низовка зимой дунет -- весь берег сплошь волной гладит. Выстроенный наполовину из желтого ракушечника, наполовину из мелких бросовых досок с остатками различной окраски, большой и полупустой сарай дяди Юры служил разом и хранилищем рыбацких весел, подвесных моторов, бензиновых баков, и мастерской, где всегда кто-нибудь работал, и местом, где старожилы, скинувшись по рублю, вспоминали старые времена, когда рыба шла, вино было не в пример теперешнему крепче, а перепелов на осенних перелетах можно было ловить руками. Скинувшись за компанию, Лютров с удовольствием вслушивался в уже забытый им говор, каким отличались некогда жители приморских городков. Разговор старожилов начинался обычно степенно, согласно, но по мере того, как пустели бутылки темного стекла, все более восходил к стилю "парламентских крайностей". - Слухай сюда, Вася!.. Усякая собака чистых кровей чуте имеет, а игде у нее туте?.. Ну игде, я задаю вопрос? Худой пекарь с запудренными мукой ушами показывал рукой на щенка сеттера, с которым пришел один из друзей, и делал страшные глаза. - От зачинился за свое чуте! Может, у него вагон чутя, а ходу нема, так что мине с того чутя?.. Какая собака без ходу, так то не собака. Мой Спира... - Его Спира!.. Разговор покрывает трескучий бас, неведомо как уместившийся в тонкой жилистой шее местного матроса-спасателя -- маленького, какого-то стираного-перестираного, отсиненного и отутюженного, да к тому же в фуражке с крабом. - Брось травить, -- рычит он, -- как тот шкипер с Понизовки... Шоб его черная болесть трясла... Я его знаю, сопляка, когда он имел одни штаны на двоих с братом, а ты мне хочешь сказать... Все у жизни должно форменный вид иметь, все одно -- жена или шлюпка. А какие теперь шлюпки делають, изнаешь? - Шо он своего шкипера мине сует? Или он папа этому кобелю? - Не слухай его, Сирожа. Он, когда выпимший, или про шкипера говорить, или у шлюпке кемарить. - Ты мою Азу изнаешь? -- кричит пекарь. -- Так ты послухай, ты послухай. Я с ей у прошлый годе сто восимисят шесть штук узял. На Бизюке. Натурально, перепелок. Уполне серьезно... Так я об чем, я об той, что эта собака моей Азе чнстая племянница будить. - Кобели не бувають племянницами. - Ихто не буваить?.. - Пусть он скажить. Косарев, скажи свое слово! Все поворачиваются к Косареву. И щенок тоже, но тут же чихает от пущенного в его сторону дыма и стыдливо опускает крапчатую морду. - Как тибе глянется собака? Косарев молчит. Молчит и курит. Пекарь теряет терпение. - Ну? - Шо ну? - Ха! Ты же собаку глядел? - Ну? - Он ишто, ненормальный? Люди располагают, он слово скажить. - Косарев обсуждаить повестку дня... - Дробь, Самсон, -- у пекаря кипит пьяное тяготение к ясности. -- Ты у зубы глядел? Глядел. Хвост обсмотрел? Так скажи, что и как, а не моргай, как пеламида. - Ихто? - Он мине нервным изделает, паразит! Ихто? Собака! Косарев густо затягивается и предлагает, с хорошо выдержанной назидательностью; - У тыща девятьсот двадцатом годе достал я у Севастополе суку. Чистых французских кровей. Блу-балтон, понял?.. А звали ие... Сейжермей Вторая... Так то была собака. Не сука, а, можно сказать, переворот в науке... Но все-таки пришлось эта... Обменять ее. На лошадь. У турка. Поскольку турок домой вертался. - При чем тут турецкая лошадь? - Ты слухай сперва... При том, что блу-балтон через месяц как ни в чем не бывало у конуры стоить!.. - Мокрая. - Она тибе не Иисус Христос -- пешком по воде ходить. - И чего говорить? - Ихто? - Собака. Блу-балтон. - О чем? - Об турецкой жизни. - Ваня, скажи этому сумасшедшему человеку, может животная Черное море переплыть? - Как плавать. - По-собачьему? - Уполне. У нас врачиха по-собачьему пять часов плавала, жир сгоняла, чтоб женский вид по всей форме... - Так то врачиха!.. Она, может, по науке, может, она американские пилюли глотала... "Оказывается, вы еще живы, вы еще умеете говорить на этом дурацком милом родном жаргоне?.." -- думал Лютров, улыбаясь, всматриваясь в возбужденные лица, и таким несказанно прекрасным, далеким эхом отзывались в душе их голоса. У дядя Юры был потертый, но еще крепкий, устойчивый на волне ял с мотором, стоящим на кормовых шпангоутах, нещадно дымящим и вечно сырым от потеков масла. Перед рассветом он спускал ял на воду и уходил в море ловить ставриду на самодур -- "цыпарь". Но погода стояла теплая и тихая, рыба не шла. Иногда попадалась пикша пли катраны, Лютров видел разбросанные по двору остатки этой никчемной рыбы, над которой поработал трехколерный хозяйский кот. И усыпляло и будило Лютрова море. Проснувшись, он натягивал синий спортивный костюм и шел к воде. Иногда вместе с дядей Юрой уходил в море и видел там восход солнца, священное действо рождения дня. Глядя, как розовеет и плавится выглаженная безветрием серо-стальная водная ширь, он думал, что всякое рождение в этом мире -- рассвет: появление человека, животного, дерева. Всякое рождение -- священно на земле, потому что сущность его -- обретение света. После возвращения с рыбалки он помогал старику вытаскивать ял на берег, относил в сарай тяжелые весла с веревочными петлями уключин, купался, пил чай и слушал городские новости в пересказе жены дяди Юры, глуховатой старухи Анисимовны. Она прониклась уважением к Лютрову за внимание к ее долгим рассказам о том, как было в памятном ей прошлом, и сводила к нему всякий их разговор. Они вспоминали общих знакомых, кого и да раскидало время, кто умер, кто жив и как живет. Помянули деда Макара и всех, кто когда-то работал на Ломке. ...Иногда ночь заставала Лютрова высоко над городком и морем, на вершине Красной горки, рядом с мученицей-сосной, серо темневшей в месте надруба. Ее оголенные корни, высунувшиеся над обрывом и вновь ушедшие в землю, напоминали щупальца большого спрута. Лютров подолгу стоял там, в темноте, и глядел на восток, где от виноградных холмов медленно отделялась луна, превращаясь из медной в раскаленно-золотую. Небо в том месте, откуда она всходила, становилось все чернее, холмы терялись в этой черноте, зато море, в сторону которого луна поднималась, вздымаясь все выше, облекалось в зыбкую пелену света; сначала свет четко обозначал границу воды у берега, затем отступал, рябил и рыхлился, растекаясь по дали, бессильный охватить все обилие водной беспредельности. После долгих ночных прогулок Лютров спал до тех пор, пока Анисимовна не принималась кормить кур, и тогда пробуждение выглядело потешно. Держа в руках зеленую миску с зерном, она проходила за дом, куда глядело окно комнаты Лютрова, и принималась верещать неожиданно писклявым голосом: -- Иду-иду-иду-нате-нате-нате-нате!.. Курами овладевало помешательство. Они срывались к ней со всех сторон двора, с ходу подлетывали, топча друг друга, кувыркаясь и падая, суматошно хлопая крыльями. Паника продолжалась несколько мгновений и точно обрывалась, и тогда за окном слышалась сосредоточенная барабанная дробь клювов по противню. К этому времени Лютров сидел на кровати с видом провалившегося в преисподнюю, но еще не разобравшегося, где он. Мало-помалу он вживался в размеренное безделье отдыха, в жаркие дни и тихие ночи берега. По утрам ходил бродить над береговыми обрывами, по улицам городка, поднимался по нестираемым каменным лестницам, угадывая на плитах все старые сколы и трещины, дважды побывал на кладбище, безуспешно пытаясь отыскать могилу деда, был на Ломке за кладбищем, где уже ничего не напоминало об известковой печи, кроме едва приметных остатков круглой кладки. Выходя на прогулки ни свет ни заря, Лютров начинал свой путь по дорожкам мальцовского парка, защищенного от ветров с моря плотным рядом кипарисов. Шум моря, проникая сквозь пахучую листву ухоженного парка, жил в нем как негромкая музыка. Вдоль кованой ограды лоснились жирными листьями кусты лавровишни, покачивались тугие ветви благородного лавра, и снова возвышались старые, опутанные сухими жилами плюща кипарисы, защищая теперь уже с севера эти петляющие дорожки в кайме розовых кустов и деревьев японской мушмулы. Одна из дорожек вела к отлогой, с низкими ступенями лестнице на пляж. Спуск начинался стройной колоннадой, сработанной под античные развалины, за которой сине проглядывало море; до него оставалось несколько шагов, и он шел навстречу его дыханию, к вечно живой воде, рядом с которой ширятся думы, да и тишина в душе блаженна. Перед колоннами стояли разросшиеся деревья магнолии, иногда ему казалось, что он улавливает тонкий запах цветов, и на память приходила Валерия. Прошел без малого месяц, и Лютров уже стал привыкать к ощущению родины, сживаться с ним, как и со старым домом дяди Юры, с курами Аниснмовны, с разноголосым шумом и запахами живущего рядом моря. Он много ездил по берегам, посетил многие памятные места, считая себя по праву рождения приобщенным к камням Севастополя, к Вечному огню Малахова кургана, к обильно политой кровью Сапун-горе, к братской могиле матросов линкора "Новороссийск"... Это набатное безмолвие далекого и недавнего прошлого смиряло и оттесняло прочь все личное в нем, обращало душу к иному познанию, и тогда он чувствовал себя ребенком, как у деда на Ломке, где каменные громады рыжих скал возвышались над его мальчишеской головой грозно и величественно. В конце августа он побывал в картинной галерее Айвазовского в Феодосии. В город он приехал утром и, проведя полдня в галерее, решил искупаться перед тем, как тронуться в обратный путь. Но выкупаться так и не удалось. Млевшая под солнцем масса людей, несообразно столпившаяся у воды, убивала всякое желание купаться: к воде, казалось, нельзя было пройти, не наступая на сгрудившихся в неописуемой тесноте купальщиков. Здесь его, в растерянности стоящего возле раскаленной под солнцем машины, и приметила оказавшаяся в этой толпе Томка, полнотелая знакомая Извольского. Поистине тесен мир! Уже подрумяненная, со слегка облупившимся носом, она одинаково весело радовалась встрече и ругала невзгоды феодосийской тесноты, зарекалась во веки веков ездить на юг, "пропади он пропадом", а когда узнала, что Лютров уезжает в Ялту, захлопала в ладоши и попросила довезти и ее с двумя подружками, потому как они собрались бежать из Феодосии. В машине, усевшись с Лютровым рядом, Томка принялась жаловаться на неважное житье в Феодосии, где было скверно все -- море, солнце, пляж, столовая, кино, хозяева, у которых они снимали комнатушку, -- И чего я сюда сорвалась? -- спрашивала она себя. -- И вообще, чего сюда все несутся, как намешанные? Загорать -- и все? Интересное кино -- гробить на это отпуск... Мода, что ли? -- Она помолчала, оглянулась на своих спутниц и негромко добавила: -- Лучше бы в городе остаться... К Витьке бы ходила... Приехали они под вечер, здорово проголодавшись, а потому первое, что им попалось на глаза, была вывеска чебуречной. Предусмотрительно прихватив из машины пожитки, девицы приняли приглашение Лютрова перекусить с невозмутимыми лицами, словно это тоже входило в сервис доставки их персон из Феодосии. Томка с девицами оставалась в Ялте. Они быстро порыскали себе жилье и, прощаясь, обещали наведаться к нему в городок. Дядя Юра перестал пользоваться ялом, рыба не шла. И Лютров приспособился добираться на нем к городскому пляжу. Там он привязывал ял к бую и вплавь добирался до берега. С утра купающихся было немного, городок отпугивал приезжих туберкулезными лечебницами, но к полудню пляж почти заполнялся путешествующими вдоль берегов на рейсовых теплоходиках. Лежа на гальке, уже сильно загоревший Лютров разглядывал пляжную толпу, невольно останавливая глаза на тех женщинах, кто хоть чем-нибудь напоминал Валерию. Одна из них, раздевшаяся неподалеку от него, в откровенном купальнике, почти целиком состоящем из сетки в крупную ячею, высокая, в широкополой войлочной шляпе, больших темных очках, казалась заряженной брезгливым превосходством в отношении окружающих. Но в глаза бросалось ее неумение сидеть, стоять, лежать на топчане, двигаться, словно она умышленно выбирала самые непривлекательные позы, не понимала, что рождена женщиной. Наблюдая за нею, когда она шла к воде, а затем плескалась и выходила на берег с теми следами игры в движениях, что сами собой появляются у купающегося человека, он не мог не любоваться ее тонким, с такой мерой осторожности изваянным телом; в ней все остановилось, не переступив ни на йоту границ девичьей легкости, все обещало полет, танец, крылатый бег, маленькой головке так естественно было гордо запрокидываться, талии послушно изгибаться, придавая каждому повороту торса незаданную прелесть. Но вот волосы отжаты, ладони смахнули с лица излишки воды и, небрежно, по-мужски растягивая шаги, расчленяя на составные части, разрушая лепную собранность фигуры, она шла к своему месту, по пути сплевывая горечь попавшей в рот воды. Подходила, наклонялась, нелепо расставив нога, затем все так же растопырчиво садилась и, еще не обсохнув, принималась за карандаш и помаду, обновляя никому не нужную косметику. И всякое сходство с Валерией оканчивалось. Почему? Он и сам не смог бы объяснить. ...Томка и в самом деле отыскала его. Он услышал ее голос, когда в одиннадцатом часу утра подруливал на веслах к бую. Она сидела на гальке пляжа с давешними девицами и двумя парнями, размахивая веером игральных карт. - А развлекаешься где? На сегодня какие планы? -- Растянувшаяся в улыбке верхняя губа приоткрыла выступающий зуб. - Если у тебя свободный вечер, приходи в "Массандру", это здешнее кафе, -- сказал Лютров. - Заметано, -- сразу же согласилась она. Во второй половине дня потянула холодная низовка, и они с дядей Юрой отправились на рыбалку. За. два часа им удалось наловить с полведра ставриды. К вечеру он переоделся в светлый костюм и направился в кафе. Лютров успел прослушать весь набор, шипящей пианолы, сидя за столиком у перил, пока услышал за спиной: - А вот и я! На Томке было открытое платье в больших фиолетовых пионах по красному полю. - Заждался?.. Я со студентами в кино была... А девки мои в Ялту махнули. Она игриво огляделась, закурила и плотоядно затянулась. - Что будем робить? - Есть, пить, слушать "Тишину". - Здесь водкой торгуют? - Без ограничений. - Славненько. У меня желудок -- расист: не признает цветные напитки.--Она целиком обнажила нахально торчащий зуб. "Зато все остальное лишено предрассудков", -- улыбнулся про себя Лютров. Пока Томка пересказывала фильм под названием "Полуночные влюбленные", он разглядывал круглое, еще свежее, но уже нагулявшее трещинки у глаз лицо девушки -- первые приметы уходящей молодости... "Что мешает этой породистой бабе обзавестись мужем, семьей, кормить тройню?.. Таскается черт знает где и с кем..." -- невесело думал он, вспомнив Витюльку. Кафе быстро заполнялось, люди шли из кинотеатра. ...Когда графин опустел, движения сильных рук Томки стали размашистее, она излишне энергично поворачивалась, вглядываясь во всякого проходящего, уродливый зуб торчал белой кукурузинкой. - А теперь, я полагаю, нох айн маль? -- сказала она, постучав ногтем по графину. - Смотри... Тебе не к лицу лишнее, ты дурнеешь. - Но?.. Это аргумент, как говорил один замминистра ... Леша, а я тебе нравлюсь?.. - Пойдем-ка гулять, -- сказал он, чувствуя, что от нее понесло пьяным откровением. Она встала слишком резко и опрокинула пластиковый стул. - Ой... Держи меня, а то рухну на этих уродских шпильках... А тут еще лестница?.. Крепче, Леша... Запросто могу пройтиться не по каждой ступеньке... на чем попало... Выбравшись на улицу, она тяжело повисла у него на локте и старалась шагать в ногу, то и дело сбиваясь. - Сколько тебе лет, Леша? - Много. Сорок - Врешь?.. Витьке меньше, а он старше тебя выглядит... Она шумно цепляла каблуками гравий дорожек, спотыкалась и нескончаемо ругала шпильки. Они прошли кипарисовую аллею с фонарем посредине, повернули в парк, начинавшийся старинными пропилеями, прошли до спуска на пляж, немного постояли у колонн видовой площадки, и когда Лютров сказал, что пора возвращаться, Томка вдруг надумала искупаться. - А, Леш?.. Только окунуться! Меня всегда тянуло поплавать ночью, да одной боязно. Пойдем, а?.. Ну уважь! Они спустились по длинной, перемежающейся широкими помостами лестнице и прошли под скалу, к дальнему краю пляжа. Их шумные шаги по гравию казались Лютрову воровскими, как и сама ночная прогулка. Томка разделась быстро, будто заранее готовилась. - Я уже. Ой, тут глубоко!.. Боже, как хорошо!.. Вода черная, жуткая!.. А те-еплая!.. Иди скорей... Она приседала, плескалась, стоя по колени в воде, и Лютров скорее угадывал, чем различал, ее обнаженность. "Пьяная Юнона", -- подумал он, испытывая странную признательность к доверившейся ему наготе, оттого, может быть, что обезоруженная стыдливость взывала к нему сама по себе, скверно оберегаемая ее обладательницей. - Ничего, что на мне пусто?.. Не пугайся, я не очень безобразная... А то где сушиться?.. Ой, здорово! Свободно, легко!.. Идем дальше, дай руку. Купанье ли тому было причиной или его невнимание к ее откровенному флирту, на обратном пути через парк и дальше, к автобусной станции, голос Томки зазвучал неожиданно серьезно, сухо, срывался на грубые нотки. Шлепая по асфальту босиком -- шпильки несла в руках, -- она говорила: - Витька, наверно, обиделся, что я уехала... Но ждать, пока его выпишут, так и лето пройдет... Я ему сказала, что хочу уехать, думала, попросит остаться, а он -- "валяй"... Нужна я ему! - Напрасно. По-моему, он к тебе хорошо относится. - Ты тоже к нему... хорошо относишься. Лютрову показалось, что Томка ухмыльнулась. Проводив ее на автобус, он медленно стал спускаться к дому дяди Юры. Где-то играла музыка, со стороны предгорий то вырывался, то глохнул укрываемый поворотами звук автомобильного двигателя. Дойдя до изогнутого дерева, Лютров долго и бездумно слушал плескавшееся в темноте море, уже знакомое ему своим сегодняшним плеском. "А не пора ли уезжать?" -- вдруг подумалось ему. Он так и не ответил себе, но чувствовал, что теперь уже недолго пробудет здесь. Может быть, всего несколько дней... Проснулся Лютров от громкого женского голоса за стеной. Преодолевая глухоту Анисимовны, незнакомая женщина невольно заставляла слушать себя. - Я к тебе... К тебе, говорю, пришла!.. - Вижу, ко мне. Чего задвохнулась? Бежала от кого?.. - Бегаю, Анисимовна. Ох бегаю... Как тот спутник... У тебя курочки продажной нема? - Заболел, что ль, кто? - Хуже... - Чего? - Хуже, говорю! Домой вертаться боюсь. Вот те честное слово! - Совсем ошалела баба... Говори толком, а то мелешь языком, как пьяная Василиса Семеновна... - Счас расскажу, мне все равно где-нигде часок погулять надо. Может, им полегчает. - Тьфу, анафема! Кому полегчает? Не пойму я тебя. - Я и сама ничего не пойму... Заходит у дом человек -- костюм на ем дорогой, сорочка у полоску, галстук. Чистый антеллигент, только хромой малость, на палочку приваливается... "Издеся, -- говорит, -- мичман Засольев проживает?" -- "Издесь, -- говорю. -- Только он уж забыл, когда в мичманах ходил". -- "Мне бы его поглядеть, если можно". Ну, форменно, побегла я к Роману-шоферу, мой у него гоношился. "Иди, -- говорю, -- человек дожидается". Хотела сама вслед пойтить, да тут Романова баба чегой-то прицепилась, ну и забалакалась... Вертаюсь у дом -- батюшки! Аж в грудях занедужило! Сидит тот приезжий за столом и плачет!.. Ить как плачет, Анисимовна! Сроду не видала, чтоб мужики так-то плакали. Сидят в обнимку, молчат, и мой тожить отсырел весь... Увидал меня: сходи, мол, бутылку приволоки да закуски там. "Флотский друг, -- говорит, -- сыскался, мы с им в Севастополе воевали, с Херсонесу с-под немцев уходили". С перепугу не помню, как и собралась... Не одну, а две бутылки взяла -- тоже, видать, ошалела. Вертаюсь в дом, а входить боюсь! Боюуусь, Анисимовна! Глянула в окно, а мужик этот все плачет. Господи, думаю, да что же это? Хожу по слободке, ноги дрожать, а у дом идти ну никак! Пойду, думаю, до Анисимовны спущусь, возьму еще курочку да пережду... - Пойдем во двор. Да не ори ты, Лексея разбудишь. Они вышли во двор, и оттуда долго еще доносился испуганный голос незнакомой женщины. И снова, как у памятников прошлого, в услышанном за стеной Лютров почувствовал всесилие человеческих чувств, рожденных не любовной истомой, а суровой праведностью пережитого в боях за Родину. До конца дня он побывал в Никитском ботанической саду, неподалеку от входа в который можно было разглядеть остатки церкви, где крестилась его мать, а с семи часов коротал время в ресторане на набережной. На эстраде пела по-карличьи низкорослая женщина в окружении молодцов с трубами и саксофонами, одетых в белые нейлоновые рубашки. В проходе между столиками, тесно сгрудившись, танцевали посетители. Напротив столика Лютрова долго топтался типичный ресторанный юноша в табачном вельветовом пиджаке, прижимавший к себе толстушку в розовой распашонке. У парня был выпуклый зад и значительное лицо. У толстушки все было значительно. Потом их надолго сменила другая пара. Теперь спиной к Лютрову с грациозностью жирафы двигалась очень высокая девушка в короткой юбке, и столько нагого женского являли одни только ноги, что совестно было смотреть. Рискованный наряд девушки не остался незамеченным. За соседним столиком, как и столик Лютрова, придвинутым к раскрытому окну, трое мужчин заговорили "о временах и нравах". У мола давно уже стояло норвежское судно. Между белым высоким бортом и берегом колыхалась мутно-зеленая вода. В окно, возле которого сидел Лютров, порывами врывалось свежее дыхание "леванта", все сильнее раскачивающего море. Все это -- и микрофонный голос певицы, и ветер с моря, и белое норвежское судно, и обманчивое ощущение легкости -- отдаляло происшедшее с ним весной, в далеком городе, словно не он полюбил девушку, а кто-то другой, чьей беде так просто помочь. Опьянение рождало нестройные, озорные, разрушительные мысли, они приходили словно бы сами по себе и без его участия старались прикончить всякую память о Валерии. - Там, там!.. Ит-тарара-там-там! -- хрипло пела крохотная женщина, поблескивая искрящимися нитями медных волос. -- В нашем доме паасилился удивительный сосед! Там, там! Ит-тарара-там-там!.. К столику присели двое мужчин, громко говорящих по-английски, всем своим видом показывая, что они наконец как раз там, где им следовало быть с точки зрения цивилизованных европейцев, путешествующих по России. "Англия, империя, Киплинг, -- отчего-то зло подумал Лютров. -- Сидеть вам в париках и на шерсти и в ближайшие сто лет не рыпаться... Правь, Британия, самой Британией... Если получится". Веселая разрушительная злоба не покидала его. Казалось, еще немного -- и с ее помощью он отыщет кого-то, кто вместе с ним посмеется над этими дурацкими песнями, ночными элегиями, полнотелыми наядами. Кончилась музыка, ушла маленькая певица. Музыканты сливали скопившуюся в трубах влагу, бережно укладывали инструменты, собираясь отдохнуть. Проход в середине зала опустел. На набережной загорелись фонари, засветился огнями порт. Ветер становился все свежее. - Здравствуйте, Алексей Сергеевич! Он не ослышался. На него с улыбкой смотрела молодая женщина, полнеющая, с оголенными до плеч руками, покрытыми ровным загаром, с крепенькими ладными ногами того же цвета -- буковой древесины. Платье на ней выглядело сшитым из ткани для матросских тельняшек и, пестрое, неожиданное для глаз, оно словно бы мешало понять, знакомо или незнакомо ему лицо женщины, разобраться в чертах его. - Я -- Люба Мусиченкова... Не узнаете? - Люба? Люба... - Вы ко мне с Вячеславом Ильичом приезжали, в общежитие. Невероятно! Рядом стояла девушка Жоры Димова. - Где вас узнать! Вы как новенькая. Садитесь и рассказывайте, как это вам удалось... Она и отдаленно не напоминала ту, что он видел, -- придавленную несчастьем и сильно больную девушку. Светлые волосы, взбитые искрящимся облаком, челка, живой взгляд синих, отглянцеванных влагой глаз... Нет, узнавать было нечего. До слез смущенная неожиданностью встречи, она сидела перед ним в том возбужденном состоянии, когда человек не очень понимает обращенные к нему слова. - Я увидала вас, халат сняла, а отойти не могу, попросить за себя некого... Я ведь здесь работаю, в буфете... Лютров удивленно приподнял брови. - Помните, Вячеслав Ильич отправил меня в санаторий? Вот. Я быстро поправилась, и врач посоветовал пожить на юге... Вот я и прижилась. - Обратно не хочется? - Правду сказать, нет. - И то верно. Чего там -- суета... Чернорай пишет? - Да. Все беспокоится, не нужно ли чего. Спрашивает, когда обратно собираюсь... А я вот увидела вас, так испугалась даже. - Меня? - Нет, что вы! -- Она улыбнулась. -- Просто от вашей наружности, что ли, все так ясно припомнилось... Вообразила, как вернусь, не по себе стало. - Не хочется, ну и не возвращайтесь. - Не хочу, Алексей Сергеевич, -- она уткнулась кулаками в глаза и минуту сидела, сжав плечи, борясь со слезами. Это были легкие слезы, и приходят они рядом с человеком, который может понять их. - Здесь легче дышится, люди все больше приезжие, веселые. Пригрелась я тут. Комкая платок, она глядела на руки, опустив голову. И только теперь Лютров разглядел нити седых волос у нее на висках. - Может, это нехорошо. - Что нехорошо? - Что я не хочу уезжать. - Вот те раз! Что ж тут нехорошего? Живите на доброе здоровье. Скоро она совсем успокоилась, стала спрашивать о погоде "у вас, на севере", о делах на летной базе. - Извините, зовут меня. Передавайте привет Вячеславу Ильичу. Я его приглашала, говорит, работы много. - А вы понастойчивей, выберется. - Ну, пойду. До свиданья. - Счастливо вам, -- Лютров пожал протянутую руку. Снова собралась музыканты, вернулась маленькая певица, потрогала микрофон, чуть опустила его и, довольная собой, оглядела публику. Пианист тронул клавиши, саксофонист извлек гнусавый звук, напоминающий рев голодного борова. Когда молодцы в белых рубашках грянули первый танец, он вышел на набережную. Там, где кончалась защищенная мол