- А, позвонок! Теперь понятно, зачем ты у меня газету взял! Братцы, это Борис Михайлович руку приложил! В комнате на минуту стихло, и Долотов, почувствовав на себе взгляды друзей, нахмурился, готовый воспротивиться каким бы то ни было хвалебным замечаниям. - Бог шельму метит, -- пробасил Боровский, аккуратно складывая газету и засовывая ее в карман пиджака. -- Булатбек, пошли одеваться, потом дочитаешь. И ты, артист, собирайся, -- добавил он. - Надолго? -- спросил Карауш. - Нет... часов на шесть. - Хороша уха! А если я не жрамши? Натощак одни грачи летают. Бортпаек где? - На борту, где ему быть... Ладно, идем, дел на полчаса. - Ну и шутки у вас! Того и гляди заикой станешь. Вслед за экипажем Боровского ушел в раздевалку и Витюлька, с которым Долотов собирался вылететь на С-224 -- спарке. В комнате остались лишь двое молодых ребят, ничего не понявших в статье, кроме того, что какому-то Фалалееву "дали по соплям". Они увлеченно гоняли шары, забыв о Долотове, все еще сидевшем с газетой в руках. С первых же строчек статьи было ясно, что Одинцов умеет работать. Он приводил выписки из наставлений о ночных полетах, из действующих инструкций, предписывающих методы обхода грозовых скоплений. В статье уточнялась зона грозового фронта, который оказался на пути С-44, расположение запасных аэродромов и расстояние до них, указывалось, какое участие принимали в решении обходить грозу верхом штурман и второй летчик, "o котором экипаж вспоминает, как о великолепном товарище и высококлассном летчике". Затем приводились слова бортинженера Тасманова, лучше других знающего автора статьи "Наперекор стихиям" и считающего, что "Л. Фалалеев не принадлежит к числу тех, кто имеет моральное право давать оценки командиру С-44". На фоне объективных констатации и высказываний членов экипажа субъективные мнения Фалалеева, извлеченные из его статьи и повторенные в статье Одинцова, производили должное впечатление. В заключение Одинцов сравнивал статью Фалалеева с "анонимными письмами, в которых есть все, чтобы читатель мог догадаться о причине, побудившей уважаемого автора трудиться над ними, и нет ничего, что оправдывало бы их появление в печати". Прочитав статью, занимавшую треть полосы, Долотов вышел в коридор и позвонил Одинцову. - А, это ты! -- отозвался Одинцов. - Не ждал? - Да нет, ждал. - Спасибо за статью. - Не на чем... Ваш Фалалеев с утра бегает по редакции. - Кого ищет? - Кому бы вручить кассацию. - Жалуется? - Да. - На что? - На самоуправство. Обзывает меня невеждой, а Боровского пьяницей. - И что твое начальство? - Предлагает испросить и напечатать мнение Соколова. - Соглашается? - Кто? - Фалалеев? - Ты его за дурака считаешь? Говорит, "у нас с Соколовым были разногласия". Как у Швейка с господом богом. - Переживешь? - Таков мой хлеб. - Зато ребята довольны. - Услуга за услугу. - Чего тебе? - У вас на фирме проводят испытания лайнера на большие углы? - Ну. - Тема. Пятьсот строк. На носу День авиации. Кто летает? - Чернорай. Знаешь? - Узнавать людей -- моя профессия. - Сейчас ему не до тебя. - Ничего, договоримся. И последнее, -- Одинцов помолчал, как передохнул. -- Ты хорошо знал Лютрова? - Ну? - Я разговаривал с ребятами из экипажа Боровского. Все они не столько говорили о "корифее", сколько о Лютрове. У меня с ума нейдет этот парень... Кстати, ты ведь на меня окрысился и из-за него тоже... Так вот мне бы хотелось получше разузнать о нем. - Пятьсот строк? - Это для души. Побольше. - Подожди до осени, я улетаю в командировку. - Да! Из Москвы звонила некая Ирина Белова, говорила о тебе! - Как говорила? - Между прочим, разумеется, однако содержательно. "Ваш друг производит впечатление настоящего мужчины". Конец цитаты. Надеюсь, настоящий мужчина не хлопал ушами? - Настоящие мужчины следуют совету древних. - Какому совету древних следуют настоящие мужчины? - Хранить в тайне щель в доме, любовную связь, почет и бесчестие. - Ого! У тебя ложная репутация! - Все лгут репутации. Положив трубку телефона, Одинцов почувствовал потребность побыть одному. Он вышел в небольшой холл в конце коридора и встал у окна, косо зарешеченного лучеобразно расходящимися железными прутьями. Отсюда были видны ворота таксомоторного парка, навес для мойки машин, возле которого работала женщина со шлангом, в жестко топорщившемся непромокаемом костюме и больших резиновых перчатках. Мойщиц всегда торопили, и они так ловко навострились ополаскивать машины, что шоферы и не выбирались из них, въезжая на эстакаду, и даже не глушили моторы, в ожидании, пока дело будет сделано и мойщица махнет рукой -- проваливай, мол. В стороне от мойки, ближе к воротам, стояла еще одна женщина -- полная, "фигуристая", как называли женщин такого сложения приятельницы Одинцова. С ней точил лясы высокий шофер с рыжими бакенбардами. Женщина то смеялась, запрокидывая голову, то опускала ее и как бы в кокетливом раздумье скашивала каблуки босоножек. Справа от этой пары, в начальственной отстраненности, подальше от всех остальных машин, стояла "Волга" директора таксопарка. Машина была вымыта, сияла яркой голубизной снаружи и приглушенной краснотой внутри: на оба дивана была наброшена ковровая дорожка. Все это почти бессознательно отмечал Одинцов, не умея освободиться от странного наваждения -- раздумий о самом себе, что давно уже считалось им занятием бесплодным, нечего не обещающим, кроме скверного настроения. "Довлеет дневи злоба его, -- думал Одинцов, разглядывая стоявшую за окном женщину. -- Все мы помаленьку глохнем в повседневной очевидности, в сыплющемся потоке дней, и злоба их в нас, вокруг и над нами... Сиречь -- повсеместно". Стоявшая во дворе женщина в босоножках все сильнее, все настойчивее заставляла рассматривать себя, словно в ней была разгадка. "Да, да, довлеет дневи злоба его!.. Только для каждого -- своя "злоба"; стиль существования определяет круг наших интересов, мыслей, знакомых..." Возвращаясь из редакции домой после визита Долотова, Одинцов чувствовал себя очень скверно. И не только потому, что выслушал нелестные слова от человека, чьим расположением втайне дорожил (и старался держаться подальше от Валерии, к которой Долотов, судя по всему, был неравнодушен). Это их свидание развеяло стойко державшееся весь день радостное предчувствие вечерней работы над либретто балета, которым он от случая к случаю занимался вот уже несколько лет, -- из прихоти, без содружества с каким-либо композитором. Произведение было задумано, как небольшая пьеса. Первый акт дался легко, но второй, начинавшийся сценой встречи мудрой, очаровательной царицы Нефертити и юной, страстной Кийа, сановной любовницы Эхнатона, -- эта сцена никак не хотела продвигаться. Одинцов не мог найти интонации диалога: Наконец ему показалось, что он почувствовал "музыку", беседы этак двух женщин: диалог умней, знающей жизнь Нефертити и Кийа, уверенной во всесилии своей молодости и красоты. Одинцов остался доволен первыми набросками и собирался продолжить работу. И этот вечер был испорчен Долотовым. "Что ему, наконец, эта статья, которую не помнит ни одна живая душа?" -- думал Одинцов, добираясь домой. А добравшись, сразу же, не раздеваясь, сел за письменный стол, торопясь проверить, живо ли в нем недавнее творческое настроение. Он включил лампу, вытащил папку, обтянутую песочно-серой холстиной, некоторое время глядел на титульный лист рукописи, где значилось название будущего либретто: "Нефертити", -- медленно перелистал несколько страниц, отыскал последний набросок и принялся работать. Но чувство найденной тональности исчезло, египетские рельефы с их бестелесными фигурками уже не волновали его. "Впредь наука! -- думал он. -- В другой раз будешь помнить, что отказывать тоже нужно умеючи..." , "Вот и успокойся, -- увещевал он себя, расхаживая взад и вперед по комнате. - Пусть сами разбираются. Что тебе до них? Что тебе до того, что какой-то Фалалеев сводит счеты с Боровским и что это не нравится Долотову? Ты давно уже не из их команды". Шло время, а его либретто ни на строчку не продвинулось с тех пор, как эта порядком затертая газета со статьей Фалалеева лежала у него в служебном столе. Наконец он понял: покоя не будет, пока он не решит, чго делать со статьей Фалалеева. Одинцов трижды прочитал ее, с каждым разом все больше убеждаясь, что Долотов прав, статья написана ради накостного желания, изгадить репутацию Боровского если не в глазах широкой публики, то в авиационном мире, и сделать это так, чтобы Боровский не смог ответить: печатно защищать анонима, то есть самого себя -- это значат предоставить Фалалееву право трепать имя Боровского в открытую, чем тот не преминет воспользоваться. Одинцов начал работу скрепя сердце, но затем увлекся. ("Члены экипажа Боровского говорили о своем командире и о втором летчике С-44, Лютрове, с такими просветленными лицами, что Одинцов не удивился бы, если бы Долотов, которого он хорошо знал по училищу, поколотил его за нежелание ответить Фалаяееву). И вспомнились Одинцову юность, училище, годы службы, генерал Духов. Оказывается, все это не прошло бесследно и живо в нем. С этим чувством приобщения к прошлому он и принялся за статью и писал ее как будто не из намерения защитить Боровского, а чтобы уберечь от посрамления свою собственную юность, которая роднила его и с Боровским, и с Долотовым, и с неведомым ему Лютровым. Теперь Одинцов был доволен, что у него хватило пороху и написать статью, и убедить редактора напечатать ее. Дело сделано, и теперь... Уж не собирается ли он жить по-другому?.. Одинцов хорошо знал себя и был достаточно умен, чтобы не обещать себе этого. Вернувшись в свою комнату, он достал из стола книгу о Древнем Египте и принялся читать. Сегодня он был "свежей головой" в редакции, и до выпуска сигнального экземпляра газеты у него оставалось много свободного времени. Но ему не читалось, что-то мешало сосредоточиться. Он лениво листал страницы, равнодушно глядя на них, наконец отбросил книгу и решил позвонить в "Салон красоты" юной парикмахерше, которая должна была вернуться или уже вернулась из отпуска. Ей можно было звонить без риска быть узнанным или хотя бы отличенным по голосу от мужа -- телефон стоял в закутке за ширмой, где располагалась со своим инвентарем полуглухая старуха уборщица. В ожидании ответа Одинцов не без волнения вспоминал юную мастерицу, ее пышно взбитую прическу, ее зеленые с поволокой глаза, ее высокую и какую-то ломкую фигуру, затянутую в халат цвета голубой ели, ее медлительную походку, большой бледно-розовый рот, ее голос, срывающийся на грубоватый мальчишеский альт, ее мечтательность и порочность... "Славная!" -- с нежностью думал он, вспоминая ленивые движения ее ног, их какое-то равнодушное великолепие, как если бы они существовали сами по себе, жили своей жизнью -- откровенной, чувственной. Она густо краснела всякий раз, когда видела его -- от страха быть уличенной подругами, оттого, что постоянно думала о нем. Она краснела еще сильнее, когда он приглашал ее провести вечер вместе, краснела от ненависти к мужу, которому с некоторых пор невозможно было убедительно налгать о причине позднего возвращения домой. "Славная!.." -- думал Одинцов, нимало не задумываясь, какие семена посеял он в семье парикмахерши, где с его помощью разрушалось все то, что некогда свело вместе двух молодых людей, где не было больше покоя ни днем, ни ночью, где не смолкала бесстыдная ругань, где накапливалась, готовая взорваться, дикая смесь ненависти, лжи, отчаяния. - Кого надоть?.. Наталью? Нетути!.. Она седни до двох!.. До двох, говорю!.. Взавтрева?.. Взавтрева с двох до восьми!.. - Положив трубку, Одинцов полистал записную книжку и позвонил в ателье, где работала Томка. 0x01 graphic 18 - Ежели вникнуть, тетя Глаша, я человек нежного воспитания. В этом все дело. -- Костя ударил кием по шару, не попал в лузу и почесал в затылке. -- Потому и холостой. - Дураки, они все одного воспитания, -- небрежно отозвалась Глафира Пантелеевиа, занимавшаяся уборкой в комнате отдыха. -- Был бы самостоятельный, не бегал бы задрамши хвост. - А ты спроси, почему? Может, я травмированный вашей сестрой! - По голове, видать? - Глубже. Поневоле приходится жить... напряженной холостой жизнью. Может, я и женился бы, не случись со мной метаморфозы в молодых годах, когда был, понимаешь, очумевши от радости... как тот червяк. Слыхала? - Господи, червяк какой-то... - Известный случай! Высунулся этот беспозвоночный из земли, а кругом весна, солнышко, благодать! Увидел рядом другого червяка и сразу влюбился. "Друг! -- орет ему. --Иди, обнимемся!" А тот отвечает: "Совсем очумел, что ли? Я же твой хвост!" - Ну срамник!.. -- сдавленно смеялась Глафира Пантелеевна, прижимая щепотку ко рту. Был день рождения Извольского. Но заведенному обычаю виновник торжества снимал отдельный кабинет в ресторане "Ермак". Kpyг лиц, вовлеченных в традицию, не менялся из года в год, разве что сокращался: Гай-Самари, Карауш, Козлевич. Извольский, а еще раньше -- Санин и Лютров. Но первопричина была лишь формальным поводом для "застольного бдения". В такие дни легко выяснялись всяческие "отношения", во всеуслышание высказывались откровенные мнения друг о друге и обо всем на свете. И никто не обижался, потому что все вставало на свое место. Не случайно, с разрешения постоянных членов застолья, Гай пригласил сегодня Долотова и Чернорая. После памятного собрания Гай думал, что размолвка между ними уладится сама собой. Ан нет! И потому он решил положить ей конец сегодня вечером. Предстоявшее "радение" было удобным случаем, чтобы общими усилиями покончить с тем, что, как видно, этим двум не под силу. Другого такого случая может и не представиться. Теперь в ресторане суетился Извольский. К шести часам все должны съехаться, но сам Витюлька, увы, обязан был вернуться на аэродром: в пять утра следующего дня начиналась генеральная репетиция парадного пролета. Летные апартаменты опустели, рабочий день кончался. Костя Карауш, Гай-Самари и Козлевич задержались только потому, что ждали Долотова и Чернорая. Они вот-вот должны были приземлиться на С-224-спарке: Долотов инспектировал Чернорая (вслед за Извольским), осваивавшего навыки управления новой для него машиной. Полет планировался на первую половину дня, но то самолет не был готов, то какая-то бродячая гроза налетела -- выпустили только в четвертом часу. Прибравшись в комнате отдыха, Глафира Пантелеевна отправилась в летную раздевалку. Карауш сам с собой играл на бильярде, а Гай с Козлевичем стояли у распахнутого окна, глядели на опустевшее летное поле, на густеющую облачность и говорили о море, о санаториях, о приятностях курортного времяпрепровождения, хотя за последние пятнадцать лет Козлевич оставлял семью лишь на время медицинских освидетельствований, а отпуска брал в те периоды, когда ему могли начислить наивысший средний заработок. Тем не менее он мечтательно распространялся о деревенской тишине, парном молоке и запахе сена, завидовал Гаю, который собирался в отпуск. Гай закончил сложную серию полетов на "малыше", связанных с получением экспериментальных данных, необходимых конструкторам. Слушая Козлевича, Гай-Самари неприметно косил на штурмана коричневые глаза и улыбчиво щурил их: он знал, что мечтательные рассуждения Козлевича были связаны не с воспоминаниями об отдыхе в деревне и даже не с предвкушением его, а с совсем другими событиями в жизни штурмана. В начале пятидесятых годов они возвращались с востока страны на С-07 -- первой послевоенной пассажирской поршневой машине Соколова, так н не попавшей в серию. Это был один из полетов на дальность для уяснения экономических показателей самолета -- расходов топлива на оптимальных режимах полета. На самолете была установлена американская система автоматического контроля работой двигателей, да и приборы стояли американские. Показания давались в футах, дюймах, температура по Фаренгейту. Они с Козлевичем постоянно путались в этих показаниях и дня облегчения ставили метки карандашом на шкалах или просто писали "нормально", "ненормально". Все было "нормально", пока на высоте семь тысяч метров не вышел из строя крайний правый мотор. Козлевич предложил изменить курс, чтобы в случае надобности воспользоваться расположенный неподалеку аэродромом, о котором Козлевич помнил со времен войны, хотя ему не было известно, действует ли он теперь. Предусмотрительность штурмана оказалась не лишней: на подходе к аэродрому двигатели вдруг по-сумасшедшему взвыли и остановились. Гай двигал секторы газа, но моторы не отзывались, лопасти винтов вращались лишь от встречного потока, а на капотах можно было разглядеть следы пробоин от развалившихся цилиндров. Как потом выяснилось, аппаратура управления турбокомпрессорами сработала таким образом, что двигателя "пошли вразнос" от "передува" -- моторы вышли на нерассчитанные обороты и стали разваливаться. То же самое случалось, как рассказывали, и на американских бомбардировщиках, пропадавших без вести во время перелетов через океан; так уж срабатывала эта автоматика. Из-за потери тяги и недостаточной высоты дотянуть до аэродрома не удавалось, решили садиться на поле. Подобрали место поровнее и на подходе к нему старались выдерживать высоту с запасом. Но когда стали подходить к облюбованной площадке, поняли, что, выдерживая запас высоты, перестарались, ровное место проскакивали, "мазали" метров триста... Навалились брюхом на какой-то кустарник, за ним вдруг оказалась высоковольтная линия, и, когда самолет встал, вершина киля чуть-чуть не доставала до проводов. Жить пришлось в ближайшей деревне за лесом, у каменистой говорливой речки, где даже летом вода была колюче-холодной. Большую часть экипажа поселили в пустующей школе, а Гая с Козлевичем взял к себе в хату одинокий старик, целыми днями пропадавший то на рыбалке, то на охоте. За день до прилета аварийной бригады в соседней со стариковом доме гуляли свадьбу. Хорошо гуляли. Позвали и Гая с Козлевичем. Помнится, было немного стеснительно поначалу, неловко, но выпили, закусили, поздравили молодых, покричали "горько" и почувствовали себя совсем своими, словно жизнь прожили в этой деревушке. Аккордеонист -- молодой паренек в белой рубашке -- был настоящим музыкантом: водки в рот не брал и, если предлагали, опускал голову и отрицательно качал ею, глядя на клавиши. Зато играл беспрерывно, и как играл! Жениху, плечистому здоровому парню, не сиделось на месте, и это заметно смущало молоденькую белолицую невесту, девушку крохотную, на голову ниже суженого и собой неприметную. А тому очень уж хотелось повеселиться, жениховский истуканий "чин" связывал по рукам и ногам его гульливую, видать, натуру. Он то и дело порывался встать, запеть, тянулся к бутылке, но сидевший слева от него плешивый сутулый дед хватал его за пиджак и осаживал: - Сиди, шельмец!.. Но вот гостей потянуло в пляс, и все смешалось. Часа два трясли дом. А когда угомонились вроде, аккордеонист вдруг заиграл "Цыганочку". Люди потеснились -- высвободили круг девушке в черном платье, которую Гай или до того не видел, ила ее вообще в доме не было. Козлевич, глядя на нее, даже погрустнел -- оттого, как вначале решил Гай, что лицо девушки было непоправимо испорчено рваным шрамом в уголке рта, делавшим выражение лица каким-то необычным. Но Козлевич, кажется, и не заметил этого. - Ты только погляди, Гай! -- говорил он нараспев и потому ничуть не заикаясь. -- Бог не часто создает таких женщин!.. Он был прав. Бог создавал эту девушку в свободное от будничной работы время, не иначе. Какая-то по-дельфиньи гладкая в своем черном платье, гибкая, сильная, высокая, с медово загорелыми ногами девушка была изваяна так, что в голову невольно приходило: "Чего еще желать смертному?.." - Маришка! -- Сосед по столу восторженно толкнул Гая в бок. -- Доярка. Корова ее рогом суродовала. Бодливая была, сволочь!.. "Цыганочка" игралась для Марины, и, пока она шла. выступая, откинувшись и прогнув спину, танца вроде и не было, ей до него еще дойти нужно было, добраться, грудью раздвинуть взгляды -- завистливые и восторженные, наивно-радостные -- и с прищуром, с косинкой. Прошлась по кругу на своих сильных ногах -- и стоп! Тишина секунду... И -- вкрадчиво-тихо, а там все громче, все учащаясь, пошла музыка, принялись дробить, частить рядышком черные туфельки! Касаясь клавишей очень коротко, аккордеонист рывками разводил и сжимал мехи, и оттого казалось, что движения плясуньи в коротких паузах, стук ее черных туфель -- тоже музыка!.. Эх, "Цыганочка"! Нет шальнее пляски! В самом слове-то ласковом и очарование, и нежность, а вольность, и страсть! "Цыганочку" вроде и не плясать идут, а бросаются на зов красавицы -- пьянит, дурманит, завораживает вольный напев! Кто-то сунулся было в пару к Марине, но -- урезонили, убрался добровольно-принудительно. И то: не лезь не в масть, не порть удовольствие! За те полмесяца, покамест С-07 поднимали огромными надувными подушками, устанавливали на колеса, а затем расчищали путь и двумя тракторами буксировали до аэродрома, Козлевич успел сделать Марине предложение и получить ее согласие -- к немалому удивлению всей деревни, сестер Марины и Гая-Самари. Теперь, через пятнадцать лет, она была уже матерью шестерых детей, и с каждым новым прибавлением в семействе Козлевич все сильнее любил свою Марину. Ему и в голову не приходило, что он может куда-то уехать отдыхать, то есть, по его разумению, вдруг остаться на какое-то время без Марины... - Как твои наследники, здоровы? -- спросил Гай, поглядывая в ту сторону аэродрома, откуда должна была появиться спарка. - Растут. Штанов не напасешься... Он не договорил -- в комнату вбежал диспетчер. - Донат Кузьмич! Со спаркой нелады! Давай на КДП! -- Что говорят? - С двигателем чего-то! - Тянут на аэродром? - Да. - Врача вызвал? - Побежала!.. - Разворот вправо и на обратный курс! -- напомнили с земли - Понял. Разворот вправо и на обратный курс. Это был конец зоны, и на контрольном пункте опасались, что они могут выскочить на трассу Аэрофлота. Но Чернорай уже делал боевой разворот и, когда спарка легла курсом на аэродром, Долотов взял управление. - На сегодня все. Все так все. Чернорай откинулся на сиденье. Можно было отдохнуть до посадки, которую по заданию надлежало сделать ему. Но вскоре звук двигателя изменился, стал расслабленно пульсирующим, и Чернорай невольно посмотрел на приборы. Стрелка одного из них стояла на критической отметке. - Температура? -- спросил он. - Да. Чернорай вспомнил Юру Владимирова, на самолете которого прогорела жаровая труба и огонь покоробил привода рулей. - Как управление? -- спросил Чернорай. - В порядке. Чернорай хотел напомнить Долотову о случае с Владимировым, но промолчал: задача второго -- не мешать первому. Долотов прибрал обороты почти до минимальных, затем выключил двигатель и доложил на аэродром о неисправности. В самолете стало тихо, как в планере. Спарка неслась к земле со скоростью почти тридцать метров в секунду. - Сто девятый, ваша высота? -- послышалось с земли. - Высота четыре тысячи пятьсот, -- ответил Долотов. - Ваше решение? - Готовьте полосу. - Вас понял, полоса обеспечена! - И проследите за мной. Дайте пеленг и удаление. Как погода над полосой? - Ваше удаление двадцать километров. Облачность восемь баллов. Нижняя кромка пятьсот метров, верхняя тысячу семьсот. Выходите на привод!.. Ваша высота? - Высота четыре тысячи. После небольшой паузы снова заговорил руководитель полетов: - Сто девятый, предупреждаю: согласно инструкции вы должны катапультироваться. Как поняли? - Вас понял. - С ходу можете не выйти к полосе! Повторяю: плотная облачность! Некоторое время Долотов молчал, затем обратился к Чернораю: - Я могу промазать... Слышишь? - Ну? - В крайней случае один я успею выскочить. Вдвоем нет. - Успеем оба. - Нет. Ты покинешь самолет перед входом в облака. -- И, не дождавшись ответа, сказал: -- Приготовься. Как понял? - Понял. Ты на подходе попробуй запустить двигатель - Тогда, может быть, удастся довернуть на полосу. - Да. Ты когда-нибудь пользовался этой адской машиной? - Бог миловал. - Если не сработает автоматика, фонарь сбрасывай вручную. - Да. Скорость снижения вроде нормальная? Долотов не ответил -- заговорила земля. - Я -- первый! Сто девятый, как на борту? -- Долотов узнал голос Гая-Самари. - Я сто девятый. Засеките место, сейчас катапультируется второй! - Вас понял!.. -- Земля замолчала. - Приготовился? - Да. -- Чернорай поглядел на высотомер: стрелка миновала отметку 2000. - Пошел! - Понял. -- Он мысленно повторил все необходимые операция и с удовлетворением убедился, что хорошо помнит все, чему его учили "спасенцы". Помнит, что он должен делать сам и что сработает автоматически; помнят, как освободиться от кресла в падении; как подключается к маске парашютный кислородный баллончик, который, впрочем, на этой высоте не понадобится... Вспомнил даже, что в чаше сиденья, где раньше помещался запасной парашют, теперь упаковано все необходимое, чтобы подкрепиться, в случае, если придется долго добираться к людям. - Ну! -- напутственно сказал он себе и, опустив на лицо светофильтр защитного шлема, потянул кверху снятые с предохранителя красно-белые ручки катапульты. С резкий хлопком оторвалась и улетела остеклененная крышка кабины, ремни плотно прижали его к сиденью и спинке кресла, ручка сама собой отодвинулась вперед, Убрались до упора педали управления. Сжавшись в предощущении толчка, Чернорай решительно надавил на полосатые рукоятки. Удар!.. Его резко подтолкнуло вверх. Перед глазами метнулось облако дыма... В голову тупо ударило встречным потоком... Чернорай не сразу понял, что остался на борту: катапульта вытолкнула его всего лишь до пояса. Наклонив голову, он взглянул вниз, под ноги. В кабине метался дым, а когда он рассеялся, можно было разглядеть у педалей маслянистую лужу топлива. "Что это? Заело что-то? Нет, что-то разорвалось... Видимо, цилиндр стреляющего устройства. Да. и осколки пробили бак..." Чернорай прижал голову к подзатыльнику. У него не было связи с Долотовым, не мог он и покинуть самолет, даже если бы попытался выбраться собственными силами: расположенный в спинке кресла парашют мог быть поврежден взрывом. Беспомощней положения не придумаешь. Ко всему прочему, Чернорай сам посоветовал Долотову запустить двигатель на подходе к полосе, и он непременно попытается сделать это. И тогда... "Достаточно искры от электрического провода -- и самолет загорится. А затем... Затем Долотову ничего не останется, как покинуть спарку". Время от времени он поглядывал на фонарь передней кабины и с обидой, неприязнью вспоминал разговоры о везении Долотова: у него был выход. "Зачем гробиться двоим, если одному можно выбраться?" - Я первый! -- услышал Долотов. -- Как на борту? От самолета что-то отделилось! - Вас понял. Не сработала катапульта второго. Второй в кабине. Пробит бак, под ногами топливо. - Вас понял! - Ваше решение? - Буду сажать, как выйдет. Возможно -- на грунт. Как поняли? - Я первый, вас понял! Действуйте по своему усмотрению! Желаю удачи! Желаю удачи!.. Спарка неслась вниз. ...Девушка-врач стояла у белой "Волги" за кромкой посадочной полосы и смотрела в ту сторону, откуда ждали появления самолета. За несколько лет работы на летной базе ей не однажды приходилось видеть последствия аварий, катастроф, но ждать вот так, стоя на полосе, чтобы оказаться возможной свидетельницей несчастья, ей еще не приходилось. Волнуясь, она то и дело поворачивалась к пожилому шоферу "скорой помощи": - Не видно? В той стороне, откуда должен был появиться самолет, сквозь облачность проглядывало небо, и врач до боли в глазах всматривалась в небесную синеву, в которой не за что было зацепиться взглядом. Время от времени девушка опускала глаза к земле, давала им отдохнуть и снова запрокидывала голову. - Э-эвон! Летит!.. -- сказал шофер. На фоне далекого облачка мелькнула несущаяся к земле темная точка. Нет, врачу совсем но показалось, что самолет летит, она была уверена, что он падает. Воображение отказывалось принимать это падение за посадку. И в ожидании страшного удара она закрыла глаза руками и не видела, как у самой земли падающая точка описала кривую, пронеслась немного над полосой, а затем плотно прижалась к ней. - Черт, надо же! -- восхищенно сказал шофер. Спарка почти неслышно -- без работающего мотора -- катила по бетону. Врачу на секунду показалось, что летчики спешат покинуть самолет, она хорошо разглядела одного из них, который уже выбирался из кабины. - Скорей! -- крикнула она, садясь в "Волгу", радостно возбужденная тем, что самого страшного не случилось. ...Чернорай выбрался первым, снял шлем и, чувствуя неприятный озноб во всем теле, принялся растирать ладонями покрасневшее лицо. Наконец спрыгнул на землю и Долотов. - В порядке? -- спросил он, расстегивая ремешки защитного шлема. - Вроде да... Несколько мгновений они молча изучали друг друга. Чернорай опустил голову и принялся возиться с ремешками защитного шлема. Когда Долотов, давая выход настроению, по-медвежьи хлопнул Чернорая по широкой синие, тот даже не поднял головы. ...В раздевалку ввалились гурьбой -- Гай-Самари, Долотов, Козлевич, Чернорай, Карауш. Но, едва ступив на порог, тут же шарахнулись обратно. - Куды вас несет! -- крикнула Глафира Пантелеевна, Держа швабру наперевес. -- Не видите, полы мою? Шлендрают, прости господи, опосля рабочего дня! Туды-сюды, туды-сюды, никакого спокою!.. - Мы постоим, не беспокойтесь, -- заикнулся было Гай. - Нечего над душой стоять, уматывайте в коладор!.. Все попятились. Ни у кого не хватило духа ступить на мокрый пол раздевалки. Гай замечал, что Долотов нет-нет и перекинется словом с Чернораем. И хотя, встречаясь взглядами, они тут же отводят глаза, точно обжигаясь, это не могло обмануть Гая-Самари. Он понял, что передряга в воздухе все за него решила. "Вот уж верно: не знаешь, где найдешь, где потеряешь!" -- с облегчением думал Гай. - Спасибо, Иван Фомич, все в порядке! -- сказал Извольский пожилому официанту, заглянувшему к летчикам сразу же, как только они уселись за стол. Официант по опыту знал, что как раз теперь может обнаружиться какой-нибудь недочет в сервировке. Ему очень хотелось, чтобы все было как следует. Он не впервые "делал стол" для летчиков и занимался этим серьезно и с удовольствием. С важностью кивнув Извольскому, Иван Фомич вышел, неслышно прикрыл дверь кабины и поправил табличку: "Занято". Одолеваемый беспокойством распорядителя, Витюлька оглядывал друзей, поворачивался на каждое слово за столом, готовый по первому сигналу исправить оплошность. Но все было как надо. Полная "амуниция" была не только перед каждым из сидевших, но и перед двумя пустыми стульями -- Санина и Лютрова. - Позвонки, все нормально? Можно двигать? А то на службу опаздываю... - Все, дорогой, будь здоров! - Прими наши соболезнования!.. - Служи, раб божий!.. - Мавр сделал свое дело. - Не завидуй, мы тут не мед пьем. Насмешливые реплики сыпались на Витюльку, как из мешка, но он уже никого не слушал. - Привет! -- крикнул он и побежал к выходу из ресторана. За оставшееся до темноты время ему нужно было добраться до аэродрома. В городе смеркалось. У входных дверей, под светом больших окон ресторана, толпилась публика; как всегда в предвыходные дни мест не было. Пробираясь сквозь толпу надушенных нарядных людей, Витюлька нос к носу столкнулся с Томкой... И не вдруг узнал ее. Он впервые видел ее в этом черном платье "в облипку", с воротником под подбородок, с глубоким узким разрезом -- щелью на груди. Броско причесанная, бледная -- то ли от света, то ли от пудры -- она поразила его странной непохожестью на ту простецкую Томку, которую он знал. И может быть, поэтому Извольский сразу подумал, что где-то рядом -- ее спутник. Невнятно пробормотав что-то, что должно было означать приветствие, Витюлька метнулся было в сторону остановки такси, но Томка окликнула его: - Вить, погоди!.. Своих не узнаешь? - Нет, отчего же... Все это он проговорил небрежно, тоном постороннего, опасаясь, что встреча с ним поставит Томку в неудобное положение перед тем человеком, с которым она пришла. Из толпы вышла старшая сестра -- полная, маленькая, круглолицая. Взяла Томку под руку, прижалась к ней, давая понять, что они вдвоем, а она не позволит ему увести Томку. - Что, девки, "гудите"? -- подмигнул Витюлька, стараясь казаться этаким разбитным малым. Томка молча смотрела на него. - А ты куда? -- спросила ее сестра. - Дела!.- развел он руками. - Знаем, какие дела! -- игриво отозвалась та опять же с умыслом дать понять, что они не собираются его задерживать. Подкатило такси. Извольский наскоро попрощался и двинулся к остановке. У машины его догнала Томка. - И я с тобой. Можно? - Нет. Витюлька хлопнул дверцей, и такси тронулось. - Томка, ты чего? -- донесся голос сестры. Томка не ответила. Способность к большому чувству может быть таким же предметом зависти, как и все другие человеческие достоинства, красота, удачливость. Томка увидела их случайно. Витюлька укладывал на заднее сиденье "Волги" ворох каких-то свертков, Валерия стояла у него за спиной и что-то говорила, положив руки ему на плечо. "Что это они?" -- удивилась Томка и бегом направилась к машине. - Привет! - А, это ты? -- без особого интереса отозвался Витюлька и пошагал к магазину "Одежда". Озабоченность маленького Извольского рассмешила Томку, она хохотнула, но тут же осеклась, увидев зардевшееся лицо Валерии - Чего это вы? Вроде муж с женой... -- Томка посмотрела на талию подруги. -- Расписались, что ли? - А ты не знала? -- вызывающе отозвалась Валерия. Они давно не встречались. Заглянув как-то к Валерии, Томка столкнулась с красивой, но неразговорчивой и не доброжелательной женщиной -- матерью Валерии, которая сказала, что дочери нет дома. Не успела Томка спросить, когда будет, как дверь захлопнулась. - А я гляжу -- вместе, -- не понимая, шутит Валерия или говорит правду, продолжала Томка, -- Будет темнить-то! В самом деле расписались? - Давно. Подошел Извольский. Бесцеремонно оттеснив Томку, он открыл Валерии дверцу на переднее сиденье, сел за руль, и машина покатила. "Глядеть не хочет!.. Муж!.." -- усмехнулась Томка, вспомнив пополневшую талию Валерии. Весь день, сидя с товарками в пошивочном цехе, Томка, сама не понимая почему, видела себя молоденькой, в том временя, когда доучивалась в девятом классе и уже знала, что дальше учиться не будет, а пойдет на курсы, и потому вела себя вольнее подружек, чаще стала бывать на танцах, на гуляньях в парке, где были качели, кино и другие забавы. И те ребята, которые могли предложить ей эти удовольствия, казались неспроста щедрыми, то есть влюбленными в нее. Она была уверена, что любить вот так, ни за что, ни про что могут только ребята, это их мужская особенность. Она выросла в семье, где не могли похвастаться достатками. Отец выпивал, мать работала "техничкой" в школе. и потому справить кому-нибудь из дочерей пальто или ботинки значило именно справить, а не купить. И обновку страшно было испачкать или порвать. И чем дороже была вещь, тем дольше родители напоминали о ней, как о выражении любви к дочерям, и непременно хотели видеть, что они это, понимают и ценят. В этом и состоял единственный доступный Томке смысл понятия "любить", то есть быть благодарной за добро. Обновок Томка не любила и никогда не тяготилась своим внешним видом, не очень раздумывала, что на ней надето. Ходила в сбитых на сторону ботинках, в протертых на локтях школьных платьях, не очень любила умываться, причесываться, стричь ногти, и никто не мог убедить ее, что опрятность лучше неряшливости, как невозможно убедить сорняк, что он растет не там, где надо. Не по годам рослая, она одинаково чувствовала себя на своем месте и среди ровесников, и в окружении взрослых, дома и на улице. Все, что двигалось, шумело, пестрело, было ее стихией. Она охотно шла и на праздничную демонстрацию, и за похоронной процессией, всматривалась во всех, идущих за гробом, невозмутимо наблюдала, как опускали покойника в могилу, как дули в свои трубы музыканты. Со стороны могло показаться, что в эти минуты она сопереживает чужому горю, но это было обманчивое впечатление: лицо ее как-то само собой повторяло выражение лиц окружающих. Происходила ли на ее глазах смертная драка, пожар, свадьба, резали ли свиней во дворе дома, ничто не воспринималось ею иначе, как зрелище, ничто не озадачивало души, не мешало прыгать через скакалочку, крепко спать и пребывать в неизменном душевном равновесии. Мать считала ее хорошей помощницей. Томка была послушна, делала все, что наказывали, ходила, куда посылали. - Айда, доча, батю упреждать, -- говорила мать в день отцовой получки. И они шли на окраину города, к воротам деревообделочной фабрики, где работал отец. Впереди мать -- маленькая, рано постаревшая, со скупыми движениями несмелого человека, позади дочь, прыгающая через скакалочку то на одной, то на другой ноге. Когда подходили к воротам фабрики, мать садилась на скамью возле проходной, а дочь или прыгала, или искала что-нибудь в мусоре за углом высокого забора, или тупо смотрела на собачью свадьбу, не замечая ни автомобильного шума на улице, ни пыли, ни истошного чириканья воробьев, ни запаха керосиновой лавки, что стояла неподалеку. Ничто из происходящего вокруг дома, во дворе, на улице, ничто из того, что попадалось ей на глаза, не казалось Томке чем-то, чего ей по малолетству не годится видеть и слышать; ей и в голову не приходило, что где-то в других домах, в других семьях живут иначе; это в ней было постоянно -- неумение ни вообразить, ни желать ничего другого, кроме того, что было привычно. Ей не становилось "ни жарко, ни холодно", когда подвыпившие приятели отца отпускали различные замечания о ней: - Девка что надо! Без женихов не останется. Гарантия!.. С Трефиловым ее познакомила соседка, предпочитавшая "летунов" всем другим ухажорам. Забравшись впервые в жизни в "Волгу", Томка словно поглупела от машины и от внимания к себе. Это было так здорово -- разъезжать, поглядывая по сторонам, покачиваясь на мягких сиденьях, хлопать дверцей, усаживаясь в машину, и чувствовать на себе завистливые взгляды девчонок! Она страшилась сделать что-нибудь не так, показаться неинтересной, скучной, неподходящей Трефилову. Оказавшись в его квартире, в полутьме богато убранной комнаты, Томка "незнамо как" боялась показаться неумехой, "несоответствующей" рядом с его машиной, с его золотыми часами, золотыми же запонками на белоснежной рубашке, рядом с разбросанными тут и там дорогими безделушками, красочными журналами, сплошь заполненными фотографиями нагих красавиц. Она как-то не замечала, что Трефилов был не очень хорош собой -- головастый, ходил все больше в темных очках. Разве в этом дело? Зато одевался "как никто", то есть богато и по моде. И не жалел денег. Оглядев ее как-то утром, он сказал: - Девочка, у тебя белье, как у буфетчицы из вегетарианской столовой. На-ка, сбегай в промтоварник, обрядись во что-нибудь скоромное. -- И протянул сторублевую купюру, каких Томка сроду не видела. Казалось, этому не будет конца -- новым платьям, модным туфлям, разъездам в машине, хождениям по ресторанам, но Трефилов вдруг исчез не простившись. Томку это не удивило. Несмотря на убеждение, что не жалевший денег Трефилов имеет неоспоримое право на ее любовь, Томка уже тогда понимала, что она относится к нему лучше, чем он к ней. Она готова была ради него на все, что было вее силах. Бросала занятия на курсах, не ночевала дома, ругалась с матерью, чтобы составить ему компанию на пикнике, на вечеринках в квартирах его приятелей и приятельниц. И какими бы ни были эти сборища, что бы на них не происходило, Томка никогда не забывала, что она вдвоем со "своим парнем", что ох связывают особые отношения. А что это было совсем не так, Томка убедилась на одной из вечеринок за городом, когда Трефилов вдруг "достался" хозяйке дачи, заведующей универмагом, которая посулила достать покрышки для его "Волги". Было обидно, срамно на душе. Зачем тратить деньги, покупать красивые вещи, если не ждать от нее нн привязанности, ни верности, если она может быть все равно какой?.. И так как ответа на этот вопрос она не находила, то вообще перестала понимать, что значит нравиться, за что любят. С тех пop то, что называли любовью, для Томки имело разгульный, водочный привкус, недолгий собачий дурман. К тому времени, когда Томка встретилась с Витюлькой, ни его веселый прав, ни искреннее расположение к ней уже не могли изменить ее представлений; опыт в "этих делах" полностью овладел умом, который у нее был. Томку даже коробила незлобивость Извольского, его порядочность, уважительное отношение к ней не только на людях, но и наедине, словно Витюлька принуждал ее не верить своему опыту. Встретив Лютрова в Крыму, она принялась заигрывать с ним в полной уверенности, что "все они одинаковые", и тут впервые с ней случилась стыдоба: вместо того, чтобы "хватать, что в руки просится", Лютров заговорил о Витюльке, о том, какой он славный парень и как хорошо к ней относится. Из-за этой истории Томка долго не решалась показываться на глаза Лютрову, хотя Витюлька ни словом не укорил за ее "выступления" на юге, из чего можно было заключить, что или Лютров ничего плохого о ней не сказал, или Витюльке безразлично, как она ведет себя. Но, встречаясь с Лютровым, она будто съеживалась, чувствовала себя каким-то недоумком рядом с ним. И, когда он погиб, а Витюлька сказал, что у Лютрова нет родных, и попросил ее помочь на похоронах, Томка неожиданно почувствовала в себе настоятельную потребность отдать погибшему последний долг. Она была уверена, что это обязательно надо, что в этом и в самом деле ее долг. Хотя какой это был долг и почему она так решила, трудно сказать. Как-то само собой разумелось, что по отношению к Лютрову иначе нельзя. Она признавала за ним такие человеческие качества, каких ни у кого не видела. Вот и все. Все остальные, на ее взгляд, были одинаковые. Тот же Одинцов. "И чего я с ним связалась?" -- думала Томка, сидя в шумном зале ресторана. Но вот молодой официант, с глупо-значительным лицом, с застывшим на нем выражением понимания и нежелания понимать взаимоотношения мужчин и женщин, которых он обслуживает, начал как бы выправлять настроение Томки, пронося мимо ее плеча и устанавливая на стол го коньяк, то нарезанный лимон, то семгу. Затем последовали обложенные зеленью жареные цыплята, румяные и душистые. И вскоре все, что говорил Одинцов, стало понятно, лестно, занимательно. Томка пила, ела, курила, позволяла официанту подливать ей минеральной воды и заглядывать за вырез платья, снова курила и пила и, наливаясь румянцем, хохотала над остротами журналиста. 19 О том, что в городе объявилась Ирина, Долотов узнал от нее же -- по телефону. - За вами долг! - Какие-нибудь "аспекты"? - Нет, лошади! Забыли? В компанию напросился Витюлька, и по пути на ипподром Долотов заехал к нему. Поднимаясь в квартиру Извольских, он не мог бы сказать, не покривив душой, что ему не хочется увидеть Валерою, хотя он и не решился бы сделать это намеренно. Втайне ему хотелось убедиться в своих нелестных представлениях о ней -- прибавить к тому, что он думал о ее замужестве, зримое впечатление от ее пребывания в роли супруги человека, которого она, конечно же, не любит; своими глазами удостовериться во всем том низменном и лживом, что она принесла с собой и что непременно должно сказаться на укладе жизни хорошо знакомой Долотову семьи. Но из того, что он успел увидеть и понять, Долотов вынес впечатление иного рода. Квартира выглядела как-то необычно -- это было первое, что бросилось ему в глаза едва он переступил порог. Казалось, с появлением Валерии на все лег отпечаток ее присутствия, отсвет ее блеклого, будто инеем подернутого голубого платья свободного покроя. Вещи, стены и самый воздух в квартире будто ожили -- согрелись и помолодели. Захар Иванович глядел бодрячком и был очень вежлив и деликатен с невесткой, а Инна Филипповна трогательна в своем старении быть подле Валерии опорой и защитницей ее интересов. Валерия взглянула на спутницу Долотова и от поездки на бега отказалась. Ирина ответила на этот взгляд молодой хозяйки простодушной улыбкой и оглядела ее с откровенным, хотя и необидным интересом. Затянутая в тесный брючный костюм модного колера - ядовито-фиолетового с белесыми подпалинами -- Ирина весь день была в каком-то возбужденно-приподнятом расположении духа, что объяснялось, как видно, публикацией ее очерка, а также полученным гонораром и скорыми каникулами. Сидя в машине, она шумно вспоминала о прошлом пребывании в городе, о поездке на родину известного поэта, ерзала на сиденье, кидалась то вправо, то влево, щелкала зажигалкой, прикуривая сигареты для Долотова, и, наконец, уселась на его место за рулем. Здесь ее возбуждение немного улеглось, как бы вошло в русло движения, совпало со скоростью. Но путь до ипподрома был короток, и неугомонности москвички не убавилось. На трибуне ей не сиделось: то она убегала вниз, к барьеру, чтобы "заглянуть в лице" фаворитке заезда, то вместе с соседями принималась освистывать наездника, то бегала в буфет и угощала мужчин мороженым. - На Томку похожа! -- смеясь, шепнул Извольский Долотову. Вечером по пути в гостиницу, оставшись наедине с Долотовым, Ирина спросила: - У них это первый ребенок? - У кого? - У вашего друга и его очаровательной жены... Не заметили? Но это видно невооруженным глазом! Долотов почувствовал себя так, как если бы вдруг обнаружил, что относился к больному и немощному человеку, как к сильному и здоровому. "Не идиот ли я?.. Если заметно, значит, отец ребенка Лютров?..." Кажется, он прозевал зеленый свет поворота на перекрестке; сзади нетерпеливо засигналили, а милиционер погрозил ему полосатой палкой. - Удивление вам не идет, -- услышал он насмешливый голос Ирины. -- Обременяет вашу сущность, - Да?.. А глупость не обременяет? - Вы чего-то не поняли? - Вот именно. -- "Ни черта я не понял". - Это хорошо или плохо? - Лучшего и желать нельзя. Вы молодец. - Как все Ирины? - Верно. Что бы я без вас делал? Вопросительно поглядев на него, Ирина помолчала. Ей показалось, что он поддразнивает ее, играет в поддавки, подсмеивается. Но, не обнаружив на его лице подтверждения этому, сказала: - Не могу понять вашего настроения. - Если я скажу, что проникся к вам особым чувством, вы не поверите... - Поверю. Если скажете. - Вы замечательная девушка. И мне хочется понравиться вам. - Насколько я знаю, для меня это неопасно. - Даже если я предложу вам еще раз бросить руль? - Я уже бросала... Вам закурить сигарету? - А?... Да, пожалуйста. Минуту ехали молча. Она щелкала зажигалкой, а он думал о Валерии. "Ты ей не судья... И никто не судья. Витюлька друг Лютрова. Ближе всех к нему. А значит, и к ней. И к ее будущему ребенку... Ребенок -- вот что для нее главное. Так было во все времена. Во все времена истинное счастье человека, как и всего живого, несмотря ни на какие потери, будет в заботе о чьей-то другой, следующей жизни, той, что всегда важнее твоей. А истинное несчастье -- в невозможности сделать это..." - Держите! - Спасибо. Ирина сложила руки под грудью, плутовски улыбнулась и произнесла нараспев: - Кажется, я знаю, почему вы удивились! - Да, -- сказал он, как бы наперед соглашаясь с ее догадкой. - Вы повяли, о чем я хочу сказать? - Нет. Но вы мне поможете? У вас с ней... -- Ирина сделала паузу, -- особые отношения. С Витиной женой. - Вы просто ясновидящая... От вашей прозорливости становится не по себе. -- Кажется, он сказал это чересчур сухо. - Извините. Я дура. -- Веселость Ирины как рукой сняло. Ему стало жаль ее. - Не огорчайтесь. У меня куда больше оснований считать себя дураком. - Я решила оправдать свое имя... - Это необязательно. Я давно заметил ваши достоинства. - Которые бросаются в глаза? -- Она наклонилась к багажному ящичку, пряча лицо за опавшими волосами; ее собственная веселая дерзость вдруг показалась ей неуместной. - И эти тоже. - А других вы не знаете... -- Она щелкнула крышкой ящичка и откинулась на сиденье. -- Но меня узнать нетрудно, а вот про вас этого не скажешь. - Почему? - Потому что... вас ничем не проймешь! -- Заметив улыбку Долотова, она приободрилась. -- До сих пор не знаю, что вы за человек? Что вам нравится, что нет?.. - В вас? -- Долотов вспомнил жену соавтора на вечере у Игоря. - Ой, нет! -- испуганно отмахнулась она. -- Вообще, из общепринятого. - Вы уже знаете: люблю лошадей... - А что не любите? - Женский баскетбол. - Почему? -- недоуменно протянула она. - Я старомоден. Мне нравятся женщины на картинах Боровиковского, в балете, с детьми на руках, а не когда они ошалело носятся между двумя корзинами, ожесточенно гримасничают или застывают в безобразных позах. Отсталые вкусы, а? - Во всяком случае, на вас похоже... И нынешние женские моды, конечно, не нравятся? - Да, когда женщины одеваются так, словно у них нет другого способа доказать, что они женщины. А если нет времени на продолжительные доказательства?.. Теперь ведь все страшно заняты. - Дело не в занятости. Мода восполняет издержки прикладного равноправия, как сказала одна хорошо воспитанная девушка. - Не понимаю. Как это? - Чем больше потерь, тем беспардоннее мода. - А точка отсчета? Вы сравниваете с прошлым веком? - А с чем сравнивать? С каменным веком? Посмеявшись, Ирина заговорила неторопливо и так, словно сожалела, что ей приходится делать это. - Странно, люди так охотно бегут от современности, и все равно куда: вперед, назад!.. Для одних все лучшее осталось в прошлом, для других -- все в будущем. Может быть, наша жизнь и лишена многих очаровательных условностей, обычаев прошлого, но... Но ведь во все века были хорошие и дурные люди, добрые и злые, стыдливые и бесстыдные... А мода... все это игра. Собственные слова навели ее на какие-то размышления. Продолжительно помолчав, она спросила: - Наверное, одна работа делает вас счастливым? Да? - Почему вы так решили? - Ну, риск, возведенный в примету судьбы... Это обостряет вкус к простым радостям, освобождает душу от мелочей жизни. -- Она посмотрела на него и негромко прибавила: -- Обесценивает все сожаления? - Никакой работе это не под силу. Она может быть удовольствием, прибежищем, защитой... -- Долотов замолчал, подкатывая машину к подъезду гостиницы. - А от нелюбви нет спасения, да? -- услышал он. Ожидая увидеть выражение насмешливости на ее лице, Долотов резко повернулся и на несколько мгновений застыл под ее взглядом... "Есть! Есть спасение!.. -- казалось, говорили ее глаза. -- Неужели вы не видите?..." Стараясь не обнаружить своего замешательства, Долотов полез за сигаретами и, заслонившись облаком дыма, сказал: - Не забывайте, если вас занесет в наши края... "Нужно было как-то по-другому с ней... Кто знает, может быть, она затем и приехала, чтобы повидать тебя. А это не так уж часто случается в твоей жизни..." Но иначе он не мог. Ему нужно было приучить себя быть свободным от того чувства, которое весь день напоминало, что рядом с ним другая девушка. 20 Когда подошел экипаж -- Долотов, Извольский, Козлевич, Костя Карауш, -- Пал Петрович, назначенный бортинженером в этот рейс, стоял у тележки шасси, осматривал поношенные, вытертые до кордовой ткани колеса. - Как думаешь, долетит это колесо до Казани? -- услыхал он за спиной. Старый механик неприязненно оглянулся через плечо, но, увидев улыбающегося Костю, а главное, вспомнив, каким тот был на похоронах Лютрова, Пал Петрович улыбнулся, но не Костиной шутке, потому что Пал Петрович уже забыл, что тот сказал, а в извинение за свою невольную недоброжелательность к его словам. И по тому, как он улыбнулся, какой странной была эта улыбка на изможденном лице Пал Петровича, Костя признал в ней что-то близкое, родственное себе, и в ответ не очень весело подмигнул. Перед взлетом Долотов взглянул на бортинженера и хотел было сказать, чтобы тот не стоял в проходе, а сел на свое место и пристегнулся, но промолчал. Во-первых, на борту был Старик, и затевать неприятный разговор было не ко времени, а во-вторых, взглянув в выпуклые, по-старчески красневшие прожилками глаза Пал Петровича, Долотов уловил в них серьезное и строгое выражение и почувствовал себя как бы приглашенным на временную работу к этому тщедушному, небрежно одетому человеку, словно самолет принадлежал ему. Впрочем, в какой-то мере так оно и было: если вычислить время, проведенное Пал Петровичем в хлопотах об этой колымаге, то получится, что Старик отдал самолету пять лет жизни, а он, Долотов, налетал на нем всего тридцать часов. И еще Долотов почувствовал, что есть на борту лайнера какие-то сложившиеся обычаи, которым нельзя противостоять, чтобы не выглядеть чужаком. Пробежав две тысячи метров и отдымив "двигунами", как пренебрежительно называли мотористы двигатели С-404 за несоразмерную величине тягу, самолет забрался в небо и принялся добросовестно отсчитывать по восемьсот километров в час на высоте девять тысяч метров. Полчаса спустя Долотов повернулся к Извольскому: - Виктор Захарович? Работай. - Понял! То, что Долотов передал управление сразу же после взлета и набора высоты, в другое время заставило бы Извольского повнимательнее присмотреться к своему командиру: Долотов не имел привычки передавать штурвал второму летчику. Но на этот раз Извольский не удивился: за последнее время их взаимоотношения изменились настолько, что Витюльке казалось, будто они только теперь по-настоящему знают и понимают друг друга. После очередного сеанса связи с землей Костя Карауш нарушил молчание в кабине. - Витюль? - Чего тебе? - Я говорю, та здоровая -- ничего? - Великовата. - Да, вымахала. Нынче бабы вообще в рост ударились. Иной раз поглядишь, всем хороша, а как подумаешь, что жена такая достанется!.. - С женой не в баскетбол играть, -- заметил Козлевич. - Во что ни играй, а в дураках останешься. Ты знаешь, о ком речь? - Знаю. Инженерша из отдела высотного оборудования. -- Козлевич посмотрел на Извольского и укоризненно прибавил: -- Витенька! А посматривай, куда летим. Насчет баб потом поговорим. И вообще, это дело Карауша, а мы с тобой люди женатые. Выправив полет, несколько уклонившийся от курса, Витюлька покосился на Долотова. Но тот не слышал штурмана, потому что сидел без наушников и не глядел на курсовые приборы. - Долотов курил и, глядя в лобовое стекло, раздумчиво следил, как уплывает под самолет куполами вспененное белое поле облаков, не впервые любуясь ими, не впервые отмечая про себя удивительное свойство облачных скоплений предельно точно отображать объем самых разнообразных, самых причудливых своих форм. Ничто на земле: ни горы, ни леса, ни архитектура городов -- даже на взгляд с птичьего полета -- не в состоянии помериться с облаками этой их выразительностью. "Интересно, случалось ли Лютрову думать об этом?" И опять Долотов почувствовал удовлетворение оттого, что не сделал замечания Пал Петровичу, ...На борту С-404 было немного пассажиров. В хвостовой части салона, рядом с зачехленной металлической этажеркой мотористы играли в домино. Они старались не шуметь, то и дело "оглядывая на зашторенный проход в передний отсек салона, где находился Главный. На два ряда кресел ближе к этому проходу, наклонившись к уложенной на колени толстой книге, скромно сидела маленькая женщина с пучком русых волос на затылке -- медсестра, сопровождавшая Соколова во всех его дальних поездках. А рядом с перегородкой, справа по полету, на лучших местах устроилась Ивочка Белкин и Рита -- молодая женщина из отдела высотного оборудования. Высокая, с сильной, по-спортивному ладной фигурой, она пребывала в постоянной заботе скрыть свой рост и свою спортивность и только сидя с облегчением чувствовала, что не удручает своими размерами даже самого невысокого мужчину. Высказывая различные предположения о том, что ждет их, представителей КБ, на заводе двигателей, Ивочка Белкин вносил в свои рассуждения большую долю сомнения в возможности каких-либо радикальных изменений "в сложившихся представлениях" о причине катастрофы С-224. Скорее всего все придут к окончательному выводу, что тумблер механизма закрылков Лютров просто перевел уже на земле. - Для чего? -- спрашивала Рита. - Как вы не понимаете? Чтобы скрыть ошибку, -- отвечал Белкин. - Но он же разбился при падении! - Да, но умер не сразу... Заметив, что его собеседница шокирована услышанным, Белкин поторопился перевести разговор, спросил, будет ли она назначена в их бригаду на время целевых испытаний дублера осенью. - Это, знаете, на юге. Так что -- советую. Рита стала рассказывать о каких-то своих знакомых на юге, но Ивочка не умел слушать то, что не представляло для него практического интереса. В сущности, Белкину было все равно, о чем говорить, что слушать; весь этот разговор был для Ивочки лишь способом убить время. Его заботили вещи куда более важные. В настоящее время Данилов совмещал в своем лице две руководящие должности: начальника отдела летных испытаний и руководителя летного комплекса. И если до сих пор на одну из них не подобран человек, то все дело в бедах, которые валятся на КБ одна за другой. К Старику боятся подступиться, а без него решить вопрос невозможно. Сколько это будет продолжаться, бог знает, но ведь не бесконечно. Когда-никогда Соколову предложат кандидата на вакантное место... Ивочка Белкин совсем не рассчитывал оказаться этим лицом, цель его была скромнее, но реальнее и связана с тем расчетом, что кандидатом будет Володя Руканов, находившийся в данную минуту в переднем салоне вместе со Стариком и Разумихиным. А поскольку Руканов пока являлся начальником бригады ведущих инженеров, в которую входил и Белкин, то в случае повышения Володя автоматически освобождал свою теперешнюю должность. Сюда-то и метил Ивочка. Ради этого места он предпринимал все с его точки зрения необходимое. И выступление на заседании аварийной комиссии, где Белкин говорил об ошибке Лютрова, как о вполне возможной причине катастрофы, он тоже посвятил этой своей цели. Был ли сам Белкин уверен в том, что говорил, дело второе. Он не слишком огорчится, если его предположение будет опровергнуто завтра на заводе, более того, будет только доволен этим. Для него было важным высказаться вслух потому, что в долгих беседах в комнате ведущих он пришел к заключению, что Володя Руканов склонен как раз таким образом оценивать поведение Лютрова на борту С-224. А если Руканов тяготеет к такому мнению, то это, во-первых, может быть отзвуком мнения Соколова, во-вторых, -- отличный случай заявить о своей солидарности с начальником бригады, у которого наверняка спросят, кого он пожелал бы рекомендовать вместо себя. Тут-то как раз ошибка и сыграет свою роль: одно дело оказаться правым вместе с будущим начальником летного комплекса, это как-то даже умаляет весомость правоты начальства, принижает ее; а совсем другое, если человек, слепо полагаясь на авторитет начальства, делит с ним заблуждение. Тут уж отпадают всякие подозрения в желании разжижить, ослабить правоту начальства своей правотой, а вместо того в глаза кидается туповатая ретивость подчиненного, свойство очень удобное в нем. Единственным, кто мог помешать Белкину, был Иосаф Углин, инженер более опытный, старше возрастом и, главное, пользующийся несомненным авторитетом у летчиков. Но и тут для Белкина была одна тонкость, предоставлявшая ему некоторый шанс: непрезентабельный вид Углнна и то, что он был равнодушен к карьере. По всему выходило, что Ивочка мог оказаться наиболее предпочтительной кандидатурой на место начальника бригады, К тому же Углин в настоящее время очень занят на С-441, а Белкину предстоит простой по крайней мере на месяц-два. Рассеянно слушая свою соседку, которой казалось, что Ивочка углубленно размышляет о том, что она говорит ему, Белкин то и дело поглядывал на зашторенный проход в переднюю часть салона, готовый многое отдать, только бы узнать, о чем там говорят. ...Справа по полету, через проход от Белкина и высокой женщины, так же друг против друга, молча сидели два начальника отделов КБ -- высокий, седой, заметно сутулый руководитель отдела силовых установок Самсонов и гидравлик Журавлев, человек тихоголосый, с лысой головой на негнущейся шее, с мокренькими, точно в желе купающимися светло-серыми глазами. От нечего делать Самсонов рассматривал потрепанный иллюстрированный журнал. Вытянув руки, он как-то искоса, с подозрительным прищуром всматривался в картинки, пытаясь понять, почему на листе так много изображений одного и того же артиста. Человек решительный, в свои пятьдесят семь лет не боявшийся ни начальства, ни уличных хулиганов, относящийся с нескрываемым презрением к людям слабым, ленивым и приспосабливающимся, Самсонов решил, что и мужчина, которого он рассматривал, относится к этой же публике. Журавлеву было не до картинок. Он вообще не умел развлекать себя чем-либо, кроме как делом. И теперь пытался представить, каким образом неисправная работа форсажной камеры одного из двигателей (о чем сообщили с завода) могла разрушить гидравлическую систему С-224. До сих нор Журавлев был уверен, что первым камешком, который повлек за собой обвал, была внезапно образовавшаяся течь на том участке магистрали, который он показывал Долотову. Правда, усталостная трещина так и не появилась на снятом с дублера и испытанном на стендах наконечнике шланга, как и на нескольких других, взятых для проверки, точно таких же наконечниках. И все-таки до самого последнего времени Журавлев был убежден, что трещина и течь -- наиболее вероятная причина катастрофы. Но сообщение с завода заставило гидравлика усомниться и подсказало другой, не менее убедительный вариант. Когда Самсонов ознакомил его с этим сообщением, где говорилось об имевшей место неисправности в работе форсажной камеры одного из двигателей, Журавяев спросил: - Левого? - Да, левого двигателя. Как догадался? - Машинки гидропривода стабилизатора ближе к левому, и если форсажная камера прогорела в воздухе, все могло быть; и если застопорило стабилизатор... "Чудес на свете не бывает,- думал теперь Журавлев. - И завтра все тайное станет явным". Соколов и Разумихин занимали места в передней части салона, слева по полету. Руканов в одиночестве сидел справа. Попав перед вылетом на глаза начальству и ответив на какой-то вопрос, он остался рядом как бы с намерением оказаться под рукой в случае надобности. Листая прихваченный в дорогу том Британского авиационного ежегодника Володя но только не встревал в разговор начальства, но всячески делал вид, что его присутствие рядом - случайная привилегия, которой он не собирается злоупотреблять. Он почти не вчитывался в английский текст книги, ограничиваясь рассматриванием отлично выполненных фотографий. Это позволяло быть начеку, и когда он ловил движение слева, то без особой поспешности, однако сразу же поворачивался к начальству, и, не обнаружив надобности в своих услугах, делал вид, что разминает затекшие шейные мышцы, с каждым часом все более подозревая, что суровое немногословие Старика связано или с положением дел на фирме, или с отношением к нему в тех сферах, коим он подотчетен, или же таит в себе гневное недовольство руководителями завода, куда они летели. А Старик если и был теперь кем недоволен, то разве что новым, не в меру ретивым заместителем по хозяйственной части. Вернувшись из отпуска и войдя к себе в кабинет, Соколов в первую минуту остолбенел. Все, что можно было переделать, переиначить на ультрасовременный лад, было переделано. Вместо его любимого кресла с высокой резной спинкой стояло что-то округлое, гладкое, бесстыдное. Такими же креслами, только меньших размеров, были заменены родственные прежнему креслу строгие высокие стулья, а вместо старинного письменного стола редкой работы, совсем недавно волшебно обновленного дедом-краснодеревщиком из модельного цеха, стоял, идиотски поблескивая боками и брезгливо касаясь пола тонкими ножками, какой-то прямоугольный урод. Даже панель карельской березы, придававшая стенам благородную опрятность и теплоту, была содрана, а вместо нее наклеено что-то до омерзения неопределенное, какой-то импортный пластик, окантованный кадмированным алюминием. Не переступив порога, Соколов приказал немедленно выбросить "всю эту гадость" и не вернулся в кабинет, пока ему не сказали, что все восстановлено в прежнем виде. И теперь еще не угасла обида в душе Старика. "Экая бестолочь! -- думал он, вспоминая оправдания заместителя. -- Он, видите ли, считает, если его "шеф" руководит учреждением, где создаются летательные аппараты, "воплощающие материальный облик времени", то и мебель должна напоминать абстракции с дырками! А того не поймет, балбес, что вещи должны вызывать уважение к себе, быть друзьями, а не лакейски-услужливыми "седалищами". Ничего этого Руканов не знал, и, когда бездеятельное присутствие на глазах Главного начинало его томить, он вставал и шел в кабину, вынуждая сидевшего в проходе Костю Карауша подниматься со своего места, чтобы дать Руканову пройти к летчикам. Расспросив Извольского, где они пролетают, хороша ли погода на маршруте и сколько им еще осталось лететь до места, Руканов возвращался в салон и когда Соколов невольно поднимал глаза на входящего, коротко сообщал ему обо всем, что узнал. Соколов кивал, а Руканов, довольный тем, что напомнил о себе, садился на свое место и раскрывал ежегодник. Проходил час, и он снова шел к летчикам. Косте Караушу надоело всякий раз подниматься. - Так где мы находимся? -- спросил Руканов, в очередной раз наклонившись к Извольскому. - В самолете. Пить надо меньше, -- огрызнулся Костя. Он сказал это по СПУ[*], Руканов не мог расслышать его за полетным шумом в кабине. Зато слышал весь экипаж: Козлевич беззвучно смеялся, подрагивая животом, Витюлька едва сдерживался, чтобы не прыснуть смехом. Долотов спросил: - Ты о чем, Костя? - Все о том... У нас что, проходной двор? -- добавил он, прижимая ногой кнопку СПУ. Долотов посмотрел через плечо и увидел Руканова. Он стоял за креслом второго летчика, оттеснив в сторону Пал Петровича, наскоро перекусывающего вкусно пахнущим соленым огурцом и хлебом. - Бортинженер! -- громко сказал Долотов. - Я слушаю! -- встрепенулся Пал Петрович, поспешно дожевывая и вытирая губы. - Почему в кабине посторонние? Отвечавший Руканову Извольский оборвал себя на полуслове. Володя заметно побледнел. Мускулы лица замерли, придав ему надменность. - Вы имеете в виду меня? -- со значением спросил он. - А что, с вами еще кто-нибудь? - Уходи, Володя, -- сказал Пал Петрович, не глядя на Руканова. -- Непорядок. Все в кабине уткнулись в свои дела, на каждого повеяло тем Долотовым, которого они хорошо знали. Володя вернулся в салон с красными пятнами на лице и был рад, что Главный на этот раз не обратил на него внимания. Руканов впервые летел на пассажирском самолете, который вел Долотов, и впервые его, как мальчишку, выгнали из кабины. Теперь об этом станут говорить во всех углах летной базы... Он чувствовал себя так, словно публично получил пощечину. И это была не просто пощечина. День за днем, месяц за месяцем, год за годом он воспитывал в окружающих нужный ему взгляд на себя, заставляя всерьез считаться с собой, сживаться с несомненностью своего авторитета, со своей пригодностью для ожидавших его в будущем высоких должностей. И вот... Пальцы его, листавшие книгу, дрожали, и если бы среди приборов перед глазами Долотова был и такой, который высветил бы ток крови в жилах сухощавого человека в ограненных очках, то можно было бы увидеть, как вместе с кровью к сердцу его проникает и тихо оседает темной накипью бессильная злоба. Чутье не обмануло Руканова -- это сработал тот самый, постоянно чувствуемый им потенциал враждебного в Долотове. ...Полет подходил к концу. Под самолетом давно уже было чисто, земля хорошо просматривалась со всеми своими черными, серыми, желтыми и зелеными прямоугольниками лесов и полей. Видно было, что тепло -- настоящее, летнее -- давно уже утвердилось в этих краях, и все на борту повеселели в предвкушении свидания с этим теплом. На подходе к аэродрому Карауш долго слушал, без конца переспрашивая, неясные и очень слабые голоса земли и наконец сказал, повернувшись к Долотову: - Командир! - Да, слушаю. - Дохлое дело. - Что такое? - Говорят о сильном боковом ветре. Неясно. Связь плохая. Снижайся до высоты захода. - Сколько до полосы, штурман? - Подходим к дальнему приводу. Скоро а-бубенчики услышим. Но "бубенчиков", то есть звонков маркера в кабине, оповещающего о проходе приводных маяков, они так и не услышали. Обеспокоенный Козлевич все чаще поглядывал вперед сквозь плоское каплевидное стекло с нанесенной на нем осью симметрии самолета: впереди по курсу все яснее просматривалась покрывавшая землю серо-коричневая сутемь, как раз там, где, по его расчетам, должен быть аэродром. - Пыль какая-то, Борис Михайлович, -- сказал Извольский. Долотов и сам пытался понять, что за облако ползет от земли к небесам. На высоте двух тысяч метров самолет обволокло коричневой мутью, связь с землей совсем прекратилась, перестали работать и радиопривода, как если бы самолет вошел в экранированный коридор. Долотов некоторое время ждал, что они минуют пыльное облако, но скоро стало ясно, что это произойдет, когда они проскочат полосу. "А не уйти ли на запасной аэродром?" -- подумал он. - Бортинженер, сколько горючего? - Нет горючего... Пятый час гоношимся. Садиться надо. Пал Петрович, все так же стоя позади летчиков, положил руку на красную скобу, предохраняющую тумблер противопожарной системы от случайного включения; бортинженер готовился к худшему. - Снижайся до предела, командир! -- крикнул Козлевич. -- Не то промажем! Проскочим полосу! Тем же курсом, но ближе к земле. Полоса где-то рядом! Но чем ближе прижимал Долотов самолет к земле, тем сильнее чувствовал, будто по всей машине ударяли чем-то тугим и тяжелым, заставляя ее вздрагивать, вскидывать то правое, то левое крыло. Ураганный ветер вот-вот, казалось, одолеет и скорость, и тяжесть, и летучесть старого самолета. Люди в салонах затаились, смолкли разговоры. В самолете стало сумеречно. Стрелка высотомера приближалась к отметке 50. - Вижу! -- крикнул Козлевич. -- Земля, командир! А-так держи, не уходи с курса, Боренька! - Есть ориентиры? -- спросил Долотов. - А-пока война в Крыму, все в дыму, -- ответил Козлевич и тут же крикнул обрадовано: -- Есть! Тропа! Овечья тропа! Вспомнил! Она идет к полосе! Возьми чуть правее, на ветер! Тем временем Пал Петрович, не убирая пальцев с красной скобы, следил за руками Долотова. Топлива оставалось немного, и старый механик боялся пожара. - Не вздумай уходить, -- сердито сказал Пал Петрович на ухо Долотову. -- Топлива мало, садиться надо. - А двигатели? -- не поворачивая головы, крикнул Долотов. -- Песок, встанут! - Выдюжат, не боись. - Громче! - Булыжники, говорю, не летают, а эту муть заглонут! "Уходить, уходить надо, -- стучало в голове Долотова. -- Старик на борту!.. Но куда? Без горючего!.." И вдруг Долотова пронизала испугавшая его мысль. - Бортрадист! -- крикнул он. - Слушаю, командир! - Старик! Сходи, пусть пристегнется! - Понял. Костя бросил на откидной столик ненужные теперь наушники и вышел из кабины. Сидевшие в полутемном салоне Соколов, Разумихин и уже пристегнувшийся Руканов смотрели каждый в свой иллюминатор, пытаясь разглядеть землю. Костя встал рядом с креслом Главного. - Николай Сергеевич, командир приказал пристегнуться. - Костя покраснел, ожидая, что Старик прогонит его. - Что, худо? - Не видать ни хрена. Ни земли, ни неба, -- сказал Костя, вдруг осмелев. -- Пыль, сильный боковик, метров двадцать пять. Соколов с трудом нашел под собой один конец ремня, покрутил его в пальцах и посмотрел на Костю. - Что стоишь? Помоги, коли приказано. Костя быстро отыскал второй конец ремня и подал его в руку Главному. Тот подержал оба конца, глядя попеременно то на один, то на другой, и снова посмотрел на Костю. - Ну, а дальше чего? Карауш понял, что Старик никогда не пользовался привязными ремнями, быстро распустил запас на ремне и туго стянул его вокруг рыхлого стана Соколова. - Полегче... Взнуздал! -- Главный сердито махнул рукой. ...Между тем дело принимало зловещий оборот, и все люди в самолете, со всеми их надеждами, заботами, планами, со всем тем, что привязывало их к жизни, убеждало в важности существования и непроглядной отдаленности смерти, даже различимость ее для себя почитавшие за страшную несправедливость, теперь все эти люди, находящиеся внутри несущегося рядом с землей самолета, невольно проникались холодящим сердце предчувствием того, что ждало их с минуты на минуту, было близко, рядом, неслось вместе с ними, падало!.. Полутьма в салонах, угрожающее колыхание крыльев и подрагивание самолета, чувство близости земли при этом подрагивании и колыхании, в этой полутьме -- все казалось началом того, чему так просто удавалось противиться на земле и что теперь подступало к сердцу каждого, наваливалось на них, бессильных даже попытаться защитить себя. Единственной надеждой всех в самолете был человек за штурвалом. Держа книгу ребром на колене, Руканов спокойно улыбался, как человек, в меру заинтересованный происходящим, стараясь при этом повернуться так, чтобы Соколову можно было заметить эту его улыбку умеющего владеть собой человека. Володя разумно рассудил, что, случись беда, все они станут бесперспективными жертвами независимо от занимаемой должности, но если все обойдется, умение держать себя в руках произведет благоприятное впечатление. Нет, Володя не мог позволить себе распуститься на глазах у Соколова. Это могло означать ту же катастрофу, если не худшую; трусов не любят даже трусы, может быть, в большей степени, чем храбрецы. Разумихин был возбужден и по обыкновению не скрывал этого. Он нервно жевал губами, оторопело глядел в иллюминатор, то и дело произнося что-нибудь вроде: - Прилетели, черт его дери!.. ...Вслед за недолгим недоумением -- неужто сегодня, сейчас, так-то вот? -- Соколова охватила тягучая истома от сознания своей неспособности сделать что-либо, кроме как, сцепив руки на животе, смиренно ждать, чем все это кончится. Но в этом смирении не было отчаяния: он многое успел за свою жизнь. Оп был не только и не столько конструктором, сколько работником, с нечеловеческим упорством создававшим из ничего (начав с сарая на задворках города, у Гнилой речки) то огромное, людное, что теперь называли КБ Н. С. Соколова. Он умел с одинаковым упорством строить истребители и новую котельную, создавать пассажирские лайнеры и добиваться у города места для нового инженерного корпуса. Говорили, он нетерпим к тем, в ком видел своих соперников, что имярек внес больше труда в такой-то самолет, а машину назвали именем Соколова; что такой-то талантливее его, известен трудами по математике; такой-то видный аародинамик, но все они "работают на Соколова", а те, кто проявляет строптивость, вынуждены уходить из КБ... Да, он не терпел тех, кто пытался потеснить его. Не потому, однако, что был честолюбив, а потому, что верил в себя, душой радел о деле, и передать вожжи тем, кто этого домогался, значило для него отдать собственное детище в чужие руки. Рискнуть на это Соколов не мог... разве что, если бы поверил в кого-то, как в себя. Такие были, но как раз они-то и не домогались его места, их пугала ответственность, они, как черт ладана, боялись руководить не только КБ, но даже отделом и склонялись перед Соколовым за его непугливую натуру хозяина дела. За его спиной они чувствовали себя в надежной безопасности в самые тяжелые годы. Говорили, что эти люди создали Соколову имя, но такое может прийти в голову разве что недоумкам. Давал им работу и принимал ее он, Соколов. Машины, которые прославили КБ, рождались у него в голове. Каждую новую модель он начинал с того, что ночами просиживал с художником над общим видом самолета. И только когда был готов рисунок, даны определяющие размеры, созданы чертежи общего вида, вот тогда он поручал произвести расчеты тем, кто это мог сделать лучше него, потому что они ничем другим не занимались. Им не нужно было выколачивать станки для опытного завода, оборудовать мастерские, цехи, добиваться от поставщиков нужных материалов, строить дома для рабочих, "пробивать" в министерстве достойную зарплату тем, кто "работал на Соколова"... И когда почему-либо машина не получалась, вся вина за неудачу падала на Соколова, никто не говорил, что не справились те, которые "работают на него". Начинались тихие разговоры о том, что Соколов не учел того-то, не понял этого, "не использовал достижений...". Они были правы, эти умники, но им было невдомек, что ошибки Соколова им видны с той башни, которую возводил он. ...Самсонов вдруг вспомнил, и совсем не к месту, журнальные фотографии артиста, в лицах перечислявшего, каких людей он изображал за свою жизнь, и, вспомнив, что все изображаемые люди имели одну и ту же плоскую физиономию актера, Самсонов почувствовал неприязнь к занятию упитанного человека. Сквозь мрачный восторг от ясно воображаемого образа своей смерти, презрев собственный страх, как он презирал слабость в других людях, Самсонов неожиданно подумал об артисте: "Господи, какой идиот!.." Сидевший рядом Журавлев давно привык к преддверию собственного конца: сердечные приступы, тяжелые и продолжительные, приучили его к пребыванию на грани жизни и смерти, и потому происходящее теперь он воспринимал как очередное недомогание, разве что теперь смерть представлялась ему несправедливой, потому что заглянула совсем не вовремя. "Ну, хоть моя девочка теперь здорова", -- в утешение подумал он. ...Игравшие в домино мотористы расселись в кресла и пристегнулись, вроде бы нехотя подчиняясь обстоятельствам. Это были молодые ребята, они часто летали и не так легко могли поверить, что этот полет будет чем-либо отличаться от других. Они переговаривались спокойно и даже чуть ернически. - Ну и пылища! - Ни черта ни видать. - Трудно заходить. - Ну, Долотов!.. ...Медсестра, сидевшая неподалеку от мотористов и близоруко читавшая книгу, теперь замерла и съежилась, конфузясь своего страха, от которого стало как-то пусто в животе. "Это от кефира, -- пыталась она убедить себя, вспомнив свой завтрак в буфете летно-испытательной базы -- Может быть, съесть кусочек лимона?" Она огляделась, увидела беседующих как ни в чем не бывало мотористов и, встретившись своим унизительно вопрошающим взглядом с одним из них, прочитала в его глазах сердитое осуждение своего немого вопроса. Не вдруг же все пройдет, говорили ей глаза моториста: и пыль, и ветер, и тряска -- повремените. И пожилая женщина почувствовала, что ей стало проще со своим страхом. Она вспомнила летчика, который прошел перед отлетом мимо нее, легко вообразила теперь его стремительную фигуру и прониклась уверенностью, что все совсем не так, как ей вдруг показалось, что все это "у них" в порядке вещей. Она заставила себя отыскать недочитанную страницу, изо всех сил стараясь не думать ни о страхе, ни о слабости, но, читая, ничего не могла понять. ...У Белкина заныла грыжа. Вначале он еще пытался убедить себя, что коли на борту Старик, ничего неприятного произойти не может, все будет сделано как можно лучше, словно он находился не в самолете, влетевшем в облако пыльной бури, а сидел с Главным в его ЗИЛе, который остановил милиционер. Но когда ему удалось превозмочь эту спасительную глупость и понять, что он запросто может угробиться, несмотря на присутствие Главного и даже вместе с ним. Ивочка с таким выражением лица уставился своими желтыми глазами на Риту, словно пытался и никак не мог крикнуть: "Что же вы ничего не делаете?! Разве не видите, что мне это совсем не нужно?" А та, бледная, с отвращением глядя на опавший подбородок Белкина, вспомнила, как он говорил, что Лютров умышленно перевел тумблер, и вдруг всей душой поняла, что у сидящего напротив человека дрянная душонка и что в своем бутылочном костюме он похож на зеленую пиявку. "Посмотри на себя, -- хотелось ей сказать. -- "Смог бы ты сейчас найти этот самый тумблер?" Она отвернулась к окну, и лицо ее то ли от негодования, то ли от смущения пошло красными пятнами. Она вдруг вспомнила, в какое отчаяние приводил ее Долотов еще полгода назад, когда на С-224 испытывалось высотное оборудование: его самодовлеющий вид, неумение слушать иначе, как только глядя в землю, словно ему говорят бог весть какую ерунду, -- все это обидно волновало Риту, как если бы сводило к пустякам все то, чему она отдавала столько привязанности, предусмотрительности, старания. И вот теперь, вспомнив все, что говорил ей Ивочка, она поняла, какое настоящее было скрыто в Долотове, и ей до слез стало обидно, что он никогда не замечал ее. ...Иногда всем в кабине казалось, что командир теряет власть над самолетом, что старая машина не выдержит тяжести ударов ветра, качнется, зацепит крылом землю, не устоит перед беспорядочными порывами урагана. Но с первых сигналов опасности Долотов пребывал в том воодушевленном напряжении, которое только и отличает людей, способных броситься в самую мучительную схватку, от тех, кто "теряет сердце" перед осознанной бедой. Сопротивление урагану заставляло все чувствовать, видеть, понимать. Сердце билось так, словно было рождено пережить вот это вдохновение борьбы. Охватившее Долотова напряжение удесятеряло ловкость, неистовость внимания, придавало зоркости, воображение с легкостью постигало существо бури, память мгновенно запечатлевала ее силу, пределы опасности самых сильных порывов и немедленно подсказывала, как противостоять им. В самолете были пассажиры, и потому никакой другой полет не имел для Долотова большего значения, никогда раньше он не проникался ни такой ответственностью, ни сознанием достоинства своего места за штурвалом. В глубине души Извольский был рад, что сидит справа, а не слева. Он лучше других мог оценить, с каким непостижимым чутьем отзывался Долотов на все то, что вытворял с самолетом ураган; так лошади идут в темноте по горным тропинкам, безошибочно угадывая, куда следует поставить ногу. Иногда Долотов как будто позволял ветру заваливать самолет, никак не реагируя на крен, а то вдруг угадывал гибельную особенность порыва, и тогда руки его едва приметно перемещали рога штурвала, заставляя самолет принимать то единственно вернее положение, которое позволяло держаться в воздухе. В кабине молчали, как молчат ассистенты оперирующего профессора. Не отрывавший глаз от земли Козлевич уловил на секунду, как овечья тропа метнулась влево, словно перед препятствием, и тут же, как он и ожидал, под самолет юркнула кромка бетона. - Боря! -- крикнул он. -- Убирай газы! Полоса под нами! Видишь? - Нет. - Боренька, внимательней!.. Убирай газы! Смотри!.. И Долотов наконец увидел -- на присыпанной песком полосе промелькнули участки с белой пунктирной линией. - Боря, гляди!.. Видишь? - Да, да!.. Чтобы выдержать направление по оси бетонной полосы, Долотову нужно было вести самолет под утлом вправо, С-404 летел как бы чуть боком, одолевая давление ветра, и все ближе опускаясь к земле. Предстояло самое трудное -- управиться с машиной в момент посадки. Когда самолет опустится на две основные тележки шасси и скорость упадет, ветер может развернуть его, как флюгер, ударом в киль, обращенный всей площадью под ураган, тогда -- катастрофа. Чтобы избежать ее, нужно до предела сбавить обороты левого двигателя и как можно быстрее опустить машину на переднюю ногу: чем скорее вес самолета ляжет на все стойки шасси, тем больше шансов удержаться если не на полосе, то хотя бы на колесах. "Быстрее гасить скорость на пробеге! Быстрее гасить скорость!" -- как заклинание повторял Долотов, ожидая первого прикосновения колес к земле. И, почувствовав это касание раньше всех, тут же перевел штурвал от себя и вправо, одновременно снимая обороты правого двигателя. Посадка была грубой, с завышенной перегрузкой на шасси. Всех ненадолго придавило к сиденьям, а затем, как ни старался Долотов удержать самолет рулем направления и тормозами, он все-таки свернул с полосы. Прочертив кривой след по песчаным свеям, С-404 сорвался с бетона и, неистово раскачиваясь, каждую секунду грозя падением, покатил в степь. И теперь еще по-настоящему отчетливо видел землю один Козлевич. На мгновение ему показалось, что они врезаются в плотный завал крупного серого булыжника. Штурман прикрыл глаза, ожидая треска, удара... но самолет без видимых помех, однако все медленнее раскачиваясь с крыла на крыло, пронесся сквозь эту серую массу, и тогда Козлевич понял, что они таранили сбившуюся отару овец. Наконец самолет встал. В кабине летчиков минуту молчали. Было слышно, как сечет по обшивке беснующийся песок. Серый от пережитого напряжения, Долотов медленно откинулся на спинку кресла. - А баранину уважаешь, командир? -- спросил Козлевич, нервно потирая грудь ладонью. - Что? -- спросил Долотов и ощутил противную сухоту в горле. - Овец подавили. Уголовное дело. - Брось! -- изумился Карауш, вставший рядом с Пал Петровичем. - Выйди погляди. - Как же мы не кувыркнулись? - Соображать надо, одессит. Если бы не эти благородные а-библейские животные, мы бы сейчас во-он там были... Чуете? Это, братцы, арык. Километра полтора по целине отмахали. Костя Карауш принялся доказывать, что за урон вычтут с Козлевича, как со штурмана. В кабине смеялись, а Долотов сидел, опустив руки, вдруг ощутив страшную усталость, не понимая, чего ему недостает, чего хочется. Такого состояния он не помнил с того времени, когда опытная С-14 валилась на речной обрыв. Но тогда на борту не было Главного. "Чуть Старика не угробил... Ни за понюх табаку". "Да, курить охота", -- понял наконец Долотов и полез за сигаретами. ...В заднем салоне кто-то из мотористов попробовал было открыть дверь, но в лицо ему хлынула такая густая лавина песка, что чехлы на этажерке и даже кресла тут же припудрило. Моторист придавил дверь плечом и долго протирал запорошенные глаза. Главный понял, что боковой ураганный ветер сорвал машину с полосы. Разглядывая землю, которая то просматривалась, то как дымом застилалась облаками песка, он заметил тот самый арык, о котором говорил Козлевич. Привязной ремень по-прежнему был застегнут на нем, и, когда в салоне показалась озабоченная физиономия Кости, Соколов ворчливо сказал: - Рассупонь. Намертво привязал... Куда прикатили? спросил он, облегченно отдуваясь. - На шашлык. - Чего? - Точно, Николай Сергеевич. Баранов передавили. - Дела!.. Позови Долотова. Костя быстро прошел в кабину летчиков. - Командир, Старик тобою интересуется. Долотов торопливо погасил сигарету и поднялся. Не зная, что его ждет, он почувствовал всегдашнюю свою растерянность перед Соколовым. - Спрашивали, Николай Сергеевич? - Да. Садись. Куда прикатил? -- повторил свой вопрос Главный, когда Долотов присел в кресло рядом с Разумихиным. - Ветер... -- пробормотал Долотов, взглядом ища поддержки у Разумихина. -- Сорвало с полосы. Разве удержишь? Самолет качнуло порывом ветра. - Ты летал на большие углы? -- вдруг спросил Соколов. - Да. -- Долотов слегка запнулся от неожиданного вопроса. - Сделал один полет да едва не развалил машину, -- Разумихин сказал это Соколову, качнув головой в сторону Долотова. - Мне нездоровилось, и вообще... - Что вообще? -- Соколов спросил таким тоном, словно знал, почему Долотов это сделал: не хитри, мол. - Не годится сажать одного вместо другого, -- Долотов сглотнул сухой комок в горле. -- Ничего путного не выходит. - Как так? - Так, Николай Сергеевич... Чернорай сколько отлетал, и все было в порядке, а тут я, словно ему не доверяют. - Кто сказал, не доверяют? -- Соколов вопросительно посмотрел на Разумихина. - Об этом и речи не было, -- сказал Разумихин. - Речи не было, а так вышло... -- Долотов нервничал, боясь каким-нибудь неосторожным словом рассердить Старика. Но Соколов был далек от того, чтобы теперь, после трудной посадки, с которой так здорово справился этот парень, говорить ему неприятные слова. Хотя... С каких это пор летчики вмешиваются в распоряжения руководителей КБ? Впрочем, тут же решил Соколов, парню подвернулся случай защитить товарища, так что дело вовсе не в недовольстве распоряжениями начальства. И к тому же в его словах что-то есть... Очень может быть, что эта несостоявшаяся замена как раз тот случай, когда кажется, что делаешь для пользы, а выходит во вред. Явно стараясь поскорее замять разговор, который сам же и начал, Разумихин стал расспрашивать Долотова, как ему удалось отыскать полосу при такой видимости. Кося в их сторону, Руканов делал вид, что его не интересует беседа начальства с Долотовым, и, лишь на секунду подняв глаза на Разумихина, усмехнулся, как бы говоря, что это мальчишество -- думать, будто от Долотова что-то зависело во время посадки; в лучшем случае, им повезло. Однако Разумихина не так просто было переубедить в том, что он находил очевидным. - На газах сажал? -- спрашивал он. - Да... На правом держал. Ветер боковой, иначе нельзя. Когда Долотов ушел, Руканов, не давая остыть разговору, поторопился прислониться к нему и своим словом. - Больше нужно нашим летчикам летать в сложных условиях. Главный ничего не сказал на это, а Разумихин решил, что он чего-то не понял в замечаниях Руканова. Пропустив Долотова к его месту, Костя Карауш хотел было спросить, зачем вызывал Главный, но, поглядев в лицо командиру, промолчал. "Все равно ничего не скажет". - Костя! -- позвал Козлевич. -- Чего так сидеть? Травани чего-нибудь... Слышь, одессит! Но Карауша в кабине уже не было. Он сидел в салоне рядом с Ритой и, не обращая внимания на Ивочку, не без успеха развлекал ее. - У моей сестры парень -- на вас похож! -- весело говорила она. - Плохая примета. - Почему? - Дети будут. Женщина смеялась тем удивительным смехом, который выражал не просто веселость ее, а всю целиком, искренне и безоглядно отдавшуюся радости посмеяться. ...Час спустя буря поутихла, степь стала просматриваться. К самолету одна за другой подъехали несколько машин, из которых выходили и глядели на иллюминаторы озабоченные люди в плащах с капюшонами. Затем привезли стремянку и, когда механики открыли заднюю дверь, с земли донеслось: - Братцы, как Николай Сергеевич? - В порядке. У вас что, всегда так? - Бывает!.. Люди внизу повеселели, живее задвигались, послышались веселые команды. Подъехал МАЗ с металлическим кузовом -- буксировать самолет. Через полчаса всех увезли на окраину заводского поселка, состоявшего из финских домиков с окнами в бескрайнюю степь. И только Пал Петрович с двумя мотористами остался у машины. Он велел молодым людям обмести шарнирные узлы стоек шасси веником, протереть от следов бараньей шерсти и крови. - Давай! -- махнул он шоферу тягача. Рослый таджик-шофер вначале посмеивался, глядя на маленького распорядительного старика -- бортинженера, но, получив от него весьма увесистое "ценное указание", быстро посерьезнел и поставил двигатель на фиксированные обороты, чтобы ровнее двигался буксируемый самолет. 21 Со стороны казалось, что Главный более всего занят слушанием того, о чем говорили заводские конструкторы, и они старались быть возможно доказательнее в своих рассуждениях, тщательно обосновывая каждый свой вывод, справедливо полагая, что, чем яснее изложат свое понимание возможных обстоятельств поломки двигателя, тем более убедят Главного как в своей осведомленности, так и в невозможности считать найденные неполадки причиной катастрофы. Как видно, это была их главная забота. И после первых же выступлений Соколову стало ясно: чувство непричастности к трагедии было общим для всех. Все начинали с анализа повреждений, очерчивали указкой зону разрушения и под конец заключали, что неисправность, какой она предстала после реставрации форсажной камеры двигателя, никак не могла вызвать катастрофических последствий. Уяснив, что, сколько бы ни говорилось в этом роде, ничего нового он не услышит, Соколов как бы отстранился от слушания, перестал вникать в произносимые слова, а пытался выяснить, кто, что за люди занимались расследованием, угадать, с каким настроением они искали и как восприняли огрех в работе двигателей. Чувство вины и то, какое место она занимала в его душе, определяло отношение Соколова ко всем тем, кто появлялся у доски с развешанными общими видами двигателей С-224. И чем яснее становилось, что никто из выступающих не чувствует за собою вины, тем более суровел Старик, тем неприязненнее глядел на выходивших к доске инженеров. Особенно неприятны ему были те, кто выступал по обязанности, согласившись "принять участие". Люди эти говорили небрежно, коротко, ни на чем высказанном до них не останавливаясь, сводя свои размышления к простой формуле: я, мол, не вижу причин, из-за которых меня потревожили, но если вам интересно знать мое мнение, то вот в каком направлении только и можно рассуждать, хотя, как вы сами видите, и в этом случае выводы не изменятся. Таких ораторов Старик не только не слушал, но и не смотрел на них. А если поворачивал к ним свои льдистые колючие глаза, то очень хмурился, невольно подтверждая самые нелестные россказни о нетерпимости своей натуры и грубости своего поведения. Но Соколов, всегда с отвращением относившийся ко всяческой суете, теперь, после пережитого во время посадки С-404, едва сдерживал гневливое возбуждение. Директор завода уже выискивал минуту поудобнее, чтобы завершить разговор, понимая, что для проделанного Соколовым пути, который чуть не закончился аварией, совещание выглядит той самой игрой, которая не стоит свеч. И когда к доске вышел молодой инженер из отдела топливных систем, директор решил, что это выступление будет последним. Инженер глядел себе под ноги, нервно потирая длинные вялые пальцы рук, переступал с ноги на ногу. -- Николай Сергеевич -- обратился он к Соколову, глядя, однако, себе под ноги. -- Прошу вас, взгляните на эти фотографии. "Да он с ума сошел! -- подумал директор. -- С Соколовым, как с приятелем!.." Главный, лицо которого стало строго и спокойно, поднялся и подошел к столу, на котором молодой человек разложил свои снимки. В кабинете насторожились. Привычное течение совещания было нарушено. - Вот, посмотрите. Это снимок прогоревшей форсажной камеры двигателя, который стоял на самолете. Видите отломанную в зоне пайки трубку, подающую топливо в форсажную камеру? Она оторвалась в воздухе, во время работы, это установлено экспертизой. После разрыва трубки горящая струя прожгла не только саму камеру, но часть перегородки между двигателями. Пайка не выдержала вибрационных нагрузок. Сначала разрыв, потом действие реактивной струи и температуры -- трубка искривилась и образовала своеобразный огнемет с высоким давлением пламени... Здесь говорили, что неисправность в форсажной камере не могла послужить причиной взрыва. Тем не менее связь можно проследить. И я попробую это сделать. Соколов посмотрел, как от напряжения покрылась капельками пота верхняя губа молодого человека, как он то и дело приглаживает реденькие светлые волосы на макушке, и сказал по-отечески ласково, поощрительно: - Ну-ка, ну-ка!.. Только не торопись, сынок. Главный вернулся на свое место и приготовился слушать. Воодушевленный вниманием Соколова, инженер продолжал уже более спокойно, обстоятельно. - После обнаружения неисправности все мы рассуждали примерно так. Летчику достаточно было остановить двигатель, включить противопожарную систему (а в этой зоне пламегасящее устройство очень эффективно), чтобы затем без труда добраться до аэродрома на одном двигателе. Коль скоро он этого не сделал, значит, был занят чем-то другим, какой-то другой, не связанной с двигателями, но очень важной неисправностью: отказом управления или тому подобным. Так ли это? С самого начала меня не оставляла мысль, что неисправность в форсажной камере и то, что помешало летчику даже включить противопожарную систему, произошло одновременно, то есть очень быстро одно за другим. - Верно, юноша, -- невольно вырвалось у Журавлева. Недолгое оживление в комнате подтвердило, с каким вниманием все слушали. Парень передохнул, взял указку и, подойдя к плакатам, некоторое время смотрел себе под ноги. - Бесспорно установлено, что камера и перегородка между двигателями прогорели в воздухе, во время полета. Как же мог летчик не заметить красное табло, указывающее на опасное повышение температуры выхлопных газов? Что помешало ему действовать затем, как положено? Вот тут и напрашивается подозрение, что огненная струя, пробив форсажную камеру, вывела из строя или гидравлическую магистраль, или исполнительный агрегат поворотного устройства стабилизатора, а значит, одну из главных систем жизнеобеспечения полета, которая первой, в случае неисправности, завладевает вниманием летчика. Как разворачивались события дальше, мне т