ее четко отпечатавшимся колеям Пономарева погнали дальше. Толпа немцев, забегая с боков, тесня часовых, галдя и что-то выкрикивая, сопровождала их. "Конец!" - подумал Пономарев, когда впереди у большого дома с высоким крыльцом и множеством сходящихся к нему проводов увидел другую толпу, ждавшую молча и угрожающе. Он смерил глазами расстояние до них, и на душе у нею стало строго. И чем ближе подходил он, тем сильнее поднималось в нем злое упорство. Над головами толпы, блеснув солнцем, раскрылось в доме окошко. Какой-то чин, поставив локти на подоконник, деловито вправляя сигарету в мундштук, ждал. И вдруг Пономарев понял: это же писаря. Они и подступали к нему с той воинственностью, какая всякий раз появляется у писарей при виде хорошо охраняемого пленного. И страх в нем сменило великое презрение. Стеречь Пономарева остался второй конвойный, мальчишка с тонкой шеей. Он дикими глазами глядел на пленного и держал наставленным автомат, готовый чуть что стрелять. Первый, придерживая левой рукой шинельный карман и отставляя зад, затопал по лестнице докладывать. Поверх голов и крыш Пономарев жадно смотрел на край зимнего неба. Там беззвучно взмахивали белые дымки зенитных разрывов. Он все ждал, что вот сейчас земля донесет глухое слитное дрожание дальней бомбежки. Но было тихо, и только в конце деревни по-мирному урчал экскаватор, насыпая на белом снегу рыжий отвал глины. Вскоре с крыльца сбежал конвойный. Он поспешно оглядел пленного, как бы удостоверяясь, что тот не подведет его перед начальством, одернул на нем шинель. Торопясь и подталкивая в спину, он погнал Пономарева в дом. В темных сенях по привычке, воспитанной всей жизнью, Пономарев машинально и старательно вытер ноги, прежде чем ступить через порог. Что ждало его за этим порогом? В пустоватой казенного вида комнате несколько немцев, сидя за столами, ощупали его взглядами. Кого-то, видно, ждали. Чтобы не смотреть на немцев и не волноваться, Пономарев смотрел в окно. К распахнутым широким складским дверям напротив подъехал грузовик. С него спрыгнули солдаты и по двое стали таскать в кузов длинные бумажные мешки с болтавшимися на веревках бирками. Они брали их из высокого штабеля, видневшегося в полутьме открытых дверей. Когда наконец дошли до пола и, отворачивая лица, вынесли на свет нижний, побуревший и подмокший, он вдруг прорвался и из него вылезла белая человеческая нога. "Вот оно что, оказывается!" - поразился Пономарев, осененный догадкой. Теперь он понял, зачем экскаватор роет ров на краю деревни. Сколько раз слышал он, как наши бойцы недоумевали: бьет, бьет наша артиллерия, а возьмут немецкие окопы, и там всего несколько убитых валяется. А они вон штабелями лежат, хоронить их не поспевают. "Нашим надо рассказать!" -вспыхнула в нем мысль. Он осторожно обернулся и увидел, как за столами все поднялись, точно на них холодным ветром подуло. От дверей шел немец, старый, по-строевому прямой, в высоких подтянутых галифе, с мертвым взглядом и тонким властным ртом. Он оглядел пленного в грязной, отсыревшей шинели, избитого, с раздавленной переносицей, презрительно глянул на лужу воды, натаявшую от его сапог, и под быстрое бормотание переводчика заговорил в упор резким командным голосом: каждое слово - приказ. Пономарев оробел вдруг. Но в тот же момент разозлился. - Ты не шуми! - У него дрожали побледневшие губы, а говорил он тихо, почти шепотом, чувствуя в висках толчки своего сердца. И зачем-то пытался застегнуть шинель, не попадая в петли, царапая крючками по сукну.- Не шуми!.. Ты на них кричи, им приказывай, а мне ты не начальник. К Пономареву кинулись штабные, конвойный рванул его за раненую руку. Бледный Пономарев больше не сказал ни слови; он упорно смотрел в окно и не отвечал на вопросы. Когда его вывели, в нем еще все дрожало. Толкавшиеся во дворе без дела солдаты сразу же обступили его. Пономарев глядел мимо них. Он так их презирал, так ненавидел всех вместе, что они нe могли интересовать eго. Спустя некоторое время сбежал с крыльца кто-то из штабных, крикнул, махнул рукой конвойному. Пономарева повели. Он шел один среди чужих шинелей, чужих, ненавистных лиц. И только один раз сердце его дрогнуло и смягчилось. Он увидел выглядывавшего из-за дома венгерского мальчика. Ему было лет шесть, но это был мальчик военного времени, он понимал, куда ведут русского солдата, и смотрел на него с ужасом. Пономарев встретил его напуганный, по-детски чистый взгляд, вспомнил своих детей, и что-то больно в груди сжалось, и глазам стало горячо. Пройдя немного, он обернулся, хотел еще раз посмотреть на ребенка, но на том месте уже стоял немецкий солдат с автоматом на груди. Задрав подбородок с натянувшимся ремнем каски, расставив ноги в коротких сапогах, он глядел на крышу. Когда уже вышли за огороды, их внезапно окликнули. К ним спешил интеллигентного вида немец в очках, с маленьким сморщенным лицом. Он издали махал худой рукой, приказывая остановиться. Остановились. Он подбежал и, запыхавшись, двигая бровями, стал говорить конвойному что-то. Тот мрачно слушал, глядел под ноги. И у Пономарева шевельнулась надежда. Она все время жила в нем, как уголек под пеплом. Интеллигентного вида немец в это время разумно говорил: - Это хорошая меховая вещь. Вы что, хотите испачкать ее в крови? Надо иметь голову... Рослый конвойный подошел к Пономареву сзади и, налегая, стянул с него шинель. Он наступил на нес; расстегнул, снял с пленного офицерский меховой жилет - Пономарев охнул, когда вывернули раненую руку. Уже по одному тому, как немец в очках взял, развернул и осмотрел, видно было, что он знает толк в вещах и умеет беречь их. Обратно в деревню он шел не торопясь, рассматривая на руке перекинутый мех. Пономарев видел это, и вспыхнувшая надежда погасла. Его вели теперь в одной гимнастерке, растревоженная рана в плече зябла. Впереди, за крайними огородами, стояли, отступя друг от друга, две сосны. Миновали первую, и Пономарев понял, что дальше второй его не поведут. И в тот момент, когда он подумал об этом, он не услышал за собой шагов. Обернулся. Рослый конвойный, как хомут, стягивал через голову автомат, цепляя ремнем за каску. Тогда Пономарев проворно сел и начал разуваться, упираясь носком в задник. Он не хотел, чтобы после с него стягивали сапоги, волочили спиной по снегу. Конвойные оторопело стояли рядом: стрелять в сидячего было как-то непривычно. Пономарев стряхнул с ног портянки, здоровой рукой взял сапоги на голенища, сжал их и, размахнувшись, далеко швырнул: - Раздеритесь из-за них!.. Рослый немец испуганно проследил, куда упали сапоги, и, словно боясь, что они убегут, поспешно вскинул автомат. Hо еще быстрее Пономарев глянул вверх. На сосне сидела ворона. Она вдруг сорвалась с ветки, осыпав снег: сосна закачалась, накренилась, стала валиться, и Пономарев ударился лицом в холодное и жесткое. ГЛАВА VII ОТСТУПЛЕНИЕ Дом был покинут спешно, и страшный беспорядок остался в пустых, гулких комнатах. На полу валялась стоптанная обувь, нотные листы, мука была просыпана, и по ней отпечатались следы сапог. Ваня Горошко поднял один лист. Hа обороте его был изображен нежный мужчина с волосами женщины и в кружевах - очень странный мужчина по теперешнему, военному, времени. "Моцарт",- разобрал Ваня. Про Моцарта он слышал. Он огляделся и положил нотный лист на подоконник. Потом дулом автомата поддел вывалившийся из шкафа рукав женского пальто, вкинул внутрь и закрыл шкаф. Он шел по дому, маленький солдат в больших сапогах, в короткой подпоясанной пехотинской шинели, в ушанке, придавившей оттопыренное ухо. Его еще три года назад война выгнала из дому. В то время здесь был мир, и люди что-то покупали, и радовались, и слушали музыку. Горошко забыл уж, как это в целом, неразбомбленном магазине покупают что-либо. Все эти годы он и наступал, и отступал, и шел, и полз, и лежал под огнем в грязи. Три года! А сколько километров! Иной пройти трудней, чем жизнь прожить. В одной из комнат на обеденном столе посуда была сдвинута на край. Из нее последний раз ели еще хозяева. А на другом краю стола, расчистив место, уже не спеша закусывали солдаты. Два хозяйских стакана пустые стоят друг против друга, луковичная шелуха, колбасные ссохшиеся шкурки, хлеб. На клеенке от ножа остались длинные порезы. Ваня прошел в кухню. Газовая плита, блестевшая эмалью и никелем, штук пять различных никелевых кранов над раковиной, по стенам - белые шкафы, шкафчики, полочки. И на них целые семейства фаянсовых бочонков от мала до велика, фаянсовые корзиночки, баночки, ящики. Черными крупными буквами надписи. Не кухня, химическая лаборатория. Ваня имел отношение к кухонному делу и названия продуктов научился разбирать на любом языке. "Культурно",- подумал он. В артиллерии любили это слово и употребляли часто. Если офицер хорошо стрелял, про него говорили; "Культурно стреляет",- и тем подчеркивалась разница между пехотой и артиллерией. Это в пехоте из винтовки можно хорошо стрелять, в артиллерии стреляют культурно или грамотно. Горошко поставил к плите автомат, открыл кухонный шкаф. Поднявшись на носки, достал с полки банку компота. За толстым стеклом качались в соку целые желтые ягоды. Крышка тоже была стеклянная, толстая. Ваня попробовал отнять ее пальцами - по поддалась. Под крышкой была проложена красная резинка с язычком. Для чего-нибудь этот язычок предназначался, раз он. существует. Горошко потянул за него. Банка чмокнула, всосала воздух, и крышка отлипла. - Толково,- сказал Горошко, несколько удивленный. Он отпил компота и еще раз, уже со знанием дела, подтвердил: - Толково. Закончив с этой, он поискал еще одну банку, уже вишневого. Во дворе Беличенко чертил разведсхему. Он сидел на бревнах, кожаная планшетка лежала у него на колене, он поглядывал в сторону немцев и ставил на бумаге красные и синие значки. - Вот выпейте,- сказал Горошко, подойдя. - Откуда это? По мнению Горошко, такой вопрос задавать не следовало, и он только спросил: - С хлебом будете или так? - Так. Комбат отхлебнул. Покачал головой, взглянул на Ваню повеселевшими глазами и снова отхлебнул: он любил вишневый компот. - Отнеси Тоне. Она вишневый компот любит. - Пейте уж,- сказал Ваня хмуро.- В дивизион вызвали Тоню. Там кто-то на мину наступил, а она же взрывается. Комбат с интересом посмотрел на него: чем-чем, а юмором Горошко баловал его не часто. Потом опять взялся чертить, держа банку в левой руке и сплевывая косточки в снег. Солнце светило по-весеннему, у дома на припеке вытаивала из-под снега земля, и капли с крыш уже продолбили в ней дорожку. Каждая лужа, каждая льдинка отражала солнце, и такая кругом была мирная тишина, что казалось, немецкое наступление кончилось. -- Опять в оборону становимся? - спросил Горошко. Беличенко выплюнул последние косточки, отдал ему банку. - Опять как будто. Тогда Горошко уже с хозяйским интересом глянул в сторону коровника. Из его растворенных настежь, темных со света дверей высовывалась рыжая морда теленка с белыми ноздрями. Если бы теленок был постарше и поопытней, он бы знал, что показываться теперь людям как раз не следует, а надо ему тихонько переждать это время, пока кругом войска и кухни. По теленок ничего этого но понимал. Увидев человека, идущего к нему, замычал, потянулся навстречу. - Ладно, ладно,- говорил Горошко, толкая его в лоб ладонью. Он закрыл за ним двери, припер их колом, чтобы до времени теленок не бросился в глаза кому-либо. Если они становятся в оборону, комбата чем-то кормить надо. Когда он вернулся, Беличенко, нарисовав синим карандашом легкое немецкое орудие, смотрел на него издали и щурил глаза: хорошо ли? В армии любят красиво оформленную документацию. Чем красочней начерчена схема, чем лучше оформлен документ, тем больше доверия к нему, и высокому начальству приятно ставить под ним свою подпись. В штабе дивизии, например, держали одного писаря исключительно за то, что он лучше других умел "заделывать" подпись. Под документом слева полностью пишутся должность, звание, справа - фамилия в скобках, а посредине оставляют место - это и называется "заделать" подпись. Так вот писарь не только должность, звание и фамилию писал чертежным шрифтом, но еще совершенно по-особенному украшал скобки четырьмя точками. И сколько ни грозились перевести его в катушечные телефонисты, под конец все равно оставляли: никто лучше него не умел "заделывать" подпись командира дивизии. - Теперь замучают бумажками,- сказал Горошко, наблюдая из-за плеча комбата.- Опять все сначала пойдет.- И усмехнулся презрительно. Разведчик, он ценил свободу. Пока фронт движется, разводчик не на глазах у начальства, сам себе хозяин. Но стоит занять прочную оборону, как сразу начинаются поверки, тренировки, учеба, учеба. Этого Горошко терпеть не мог. Позади них с рычанием, взвихрив снежную пыль, вышел на дорогу белый танк и остановился. Откинулась крышка люка, показалась голова в шлеме. - Вот они, эти танкисты,- сказал Горошко, словно продолжал начатый разговор. - Какие танкисты? - А которые около нашего энпе стояли. Когда Беличенко обернулся, на броне танка, опершись локтями и спиной о ствол пушки, стоял танкист в черных от машинного масла валенках. Кусая сухую колбасу от целого круга, он весело щурился на зимнем солнце. Шлем свой он повесил на пушку завязками книзу, будто дела все сделаны и уже войны нет никакой. Лицо его показалось Беличенко знакомым. Защелкнув планшетку, он встал, пошел к танку. - А-а, комбат! - приветствовал его танкист, дружески улыбаясь, и сверху подал крепкую ладонь.- Колбасы хочешь? Отломлю, колбаса есть. И спирт есть. Он подмигнул. На воздухе от него попахивало спиртом. - А я тебя увидел, дай, думаю, спрошу: лейтенант тот жив? - Беличенко показал на щеку. Танкист стянул с пушки шлем, звучно хлопнул им по ладони. - Убило! Да ведь как глупо убило. Самоходки ихние перед вами стояли? Ну, значит, видел, как егo подожгли? Но он из самоходки выскочил. Он же шестой раз по счету горел, опыт имелся. Приходит к нам - мы за высотой в резерве стояли,- смеется: "Дайте огоньку, прикурить не успел". Потом вспомнил: приемник у него там в окопе остался трофейный, немецкий. Хороший, говорит, приемник. "На черта, говорю, тебе он сдался?" - "Нет, говорит, пойду". И вижу, не решается. Как будто чувствовал. Да, видно, заело уже. Пошел. И надо же так, от снаряда уцелел, а пулей, когда возвращался, убило. И танкист опять хлопнул себя шлемом по ладони, и светлый чуб на лбу его подпрыгнул. - Убило, значит,- сказал Беличенко. Почему-то случай этот его не удивил. И дело тут не в приемнике. Слишком уж мрачен был лейтенант в тот вечер и говорил все о каком-то друге, которого башней пополам перерезало, не стесняясь говорил, что стал бояться ходить в атаку под броней. Беличенко не был суеверен, но он уже не раз замечал: как только у опытного, нетрусливого человека появится вот такое настроение, его непременно либо убьет в бою, либо ранит. В сущности, он думал сейчас не о лейтенанте, которого почти не знал, а так, о войне вообще, у которой и нет никаких законов и в то же время есть. Как знать, может, еще и вернется Богачев. Он ведь не раз бывал в трудных положениях и выходил из них. Но в душе Беличенко уже не надеялся. Когда пришел приказ отойти с наблюдательного пункта, высота, на которой сидел Богачев, была отрезана. Трех связных посылал к нему Беличенко. Вернулся один: не дойдя. Ночью он слышал стрельбу в той стороне. Но чем он мог помочь? Он не был виноват ни в чем и все же знал: никогда не избавиться ему от чувства вины перед Богачeвым. Он послал его отбить высоту. И Богачев отбил и держал ее, ожидая приказа. Приказ этот Беличенко не смог ему передать. Не смог, не его вина, но он был жив, он отошел, а Богачев остался там. - Ну, будь жив, старшина! Беличенко хотел идти, но дорогу перегородил оркестр. Сидя на спаленных трубах, горячо сверкавших на солнце, оркестранты промчались в двух бричках, нахлестывая коней. Вид у них был помятый, но веселый. В задке последней брички, свесив ноги, сидел худой бас, через грудь опоясанный трубой. На кочках сапоги его подскакивали носками вверх, и широкая труба, как барабан, бухала: "Пума, пума, пума!" Старшина подмигнул им вслед: "Воюют!" - и захохотал. Навстречу оркестру негусто потекла пехота. С тощими вещмешками на горбу, с котелками, с торчащими вверх дулами винтовок, почти все без касок, солдаты на ходу жевали. Так уж устроен солдат: чуть подальше отошел от смерти и - жив, снова есть хочет. Обходя танк, пехотинцы оглядывали его. Один из них, крепкий молодой парень в сдвинутой на ухо шапке, постучал по броне прикладом и что-то сказал, насмешливо кивнув на пушку, смотревшую в тыл. Вокруг засмеялись. - Пехота,- сказал танкист с высоты танка и откусил колбасы. Он стоял, одним локтем опершись о пушку, выпятив грудь, величественный, как памятник бронетанковым войскам. - А между прочим, ты зря на видное место выперся,- сказал Беличенко, сочувственной улыбкой провожая пехотинца. - У немца перерыв. Немец по часам воюет. - Ну-ну... Вот в это время все - и танкист, и пехота, сразу отхлынувшая от танка, и сам он - услышали, как за передовой бухнул орудийный выстрел. Еще прежде чем оборвался свист снаряда, над одним из тракторов, стоявших в кукурузе за скатом, блеснуло коротко, и люди кинулись от него по снегу в разные стороны и попадали. Над трактором беззвучно вспыхнуло пламя, снег вокруг него загорелся, и донесло наконец взрыв. А люди вскочили и побежали еще резвей. - Вот сволочь! - сказал танкист, словно радуясь удачному попаданию, но тут же посерьезнел и стал натягивать шлем.- Вчера мы тоже сараюшку пристреливали. Со второго снаряда как пыхнет вдруг, дым черный к небу потек. Что такое? А там, оказывается, за сараем немецкий танк прятался. Так нам после благодарность превозносили за точную стрельбу. Гляди, комбат, твоя кухарка бежит. По целине бежал Горошко с автоматом, махал издали и кричал: - Товарищ комбат! Нам приказ сняться на новые огневые! День был все такой же сияющий, на солнце нестерпимо горели снега. Но после этого выстрела все словно вспомнили, что война не кончена. На батарее пушки стояли в походном положении, тракторы работали; на одном из них дрожала непрочно укрепленная труба. К Беличенко подбежал взволнованный Назаров. Оказывается, его за комбата вызывали к командиру дивизиона, там был командир полка, и в присутствии командира полка ему давали задание. Он рассказывал и заново волновался, и глаза у него были круглые. "Симпатичный парнишка",- подумал Беличенко, перенося на свою карту район новых огневых позиций. Он хороню знал это состояние молодых, только что выпущенных лейтенантов, когда каждая встреча с начальством волнует необычайно и всякое сказанное там слово кажется особенно значительным, когда нечетко отданное приветствие может на весь день испортить настроение. С годами это проходит. - Поведете первое орудие,- сказал Беличенко, но по привычке посмотрел не на Назарова, а на Бородина, стоявшего рядом. Бородин кивнул. Со стороны немцев приближался тяжелый гул бомбардировщиков. В овраг, где стояла батарея, упали их тени и выскочили из него. Потом из-за края показались самолеты. Все: и Бородин, и Назаров, и Беличенко, и бойцы, стоявшие у орудия с карабинами на плечах, и чумазые, как кочегары, трактористы, высунувшиеся из кабин, выжидательно проводили их глазами: сбросит или не сбросит? Бомбардировщики прошли низко, а выше них вились тонкие, как осы, "мессершмитты". Они шли в ту сторону, куда предстояло двигаться батарее. Дождавшись, пока самолеты скрылись, Беличенко махнул переднему трактористу: "Давай!" Трактор тронулся, бойцы, придерживая карабины, двинулись за орудием двумя цепочками, стараясь ступать в утоптанную колею. Из тыла донесся грохот бомбежки. Заглушив его, прошла новая волна бомбардировщиков. Беличенко выждал дистанцию и махнул второму трактористу. И второй расчет спеша двинулся за орудием. Они шли навстречу бою, и тяжкий гул далекого артиллерийского обстрела тревогой отдавался в сердце каждого из них. И все же они спешили. На дороге танка уже не было. И тракторы, стоявшие в кукурузе, сейчас ползали, подцепляя орудия. В тылу, за складкой снегов стеной подымался черный дым, и в этом дыму шныряли и кружились над ним самолеты. Километрах в трех увидели следы бомбежки. Hа грязном снегу в кювете лежала убитая лошадь, перевернутая повозка с покалеченными трубами оркестра. Две другие лошади стояли на дороге. Одна была ранена осколками в храп и в пах. Кровь блестящей змейкой текла по ее задней ноге, а из ноздрей при дыхании кровь вылетала мелкими брызгами и рассеивалась по снегу: он весь был красный под ее передними копытами. Лошадь дрожала крупной дрожью. Другая, здоровая, вытянув морду, горлом терлась о ее холку, о спину, грея своим теплом. Увидев проходивших людей, она заржала, влажные глаза ее смотрели на них. Солдаты молча шли мимо. И еще несколько раз видели они кровь, яркую на снегу. Дальше была роща, обгоревшая, черная, срубленная осколками: ее-то и бомбили немцы. Снег в ней был до земли разворочен гусеницами танков. И вот на этом развороченном, закопченном снегу, среди всеобщего разрушения, стояла у дороги Тоня, маленькая издали. Она ждала подходившую батарею. Беличенко увидел ее, увидел раненых, сидевших у обочины на грязной земле в грязных шинелях и свежих бинтах, местами уже напитавшихся кровью, и пошел к ней. - Ты как здесь? Ты все время была здесь? - спрашивал он и оглядывал ее шинель, ища чего-то. - Саша, я не ранена,- поняв, что он ищет глазами, сказала Тоня и ласково дотронулась до его руки; кругом были люди.- Я узнала, что вас перебрасывают на южную окраину, и думала перехватить вас здесь. А тут так получилось... Беличенко все еще не мог прийти в себя, и глаза у него были злые. - Саша, надо раненых посадить на пушки. Им трудно идти. Впереди, занимая всю дорогу, шли четверо раненых поздоровей. Но, увидев, что этих сажают на орудия, они тоже остановились и сели у обочины, поджидая батарею. Их подобрали. Раненые сидели тихо, глядя вверх. Там на большой высоте кружилась над дорогой "рама" - двухфюзеляжный корректировщик "фокке-вульф". По нему били из зениток. Белые разрывы кучно вспыхивали в небе. Одно облачко возникло между фюзеляжами - так казалось с земли. "Рама" продолжала кружиться, высматривая и фотографируя. Сидевший на переднем орудии раненый с толстой от бинтов головой и заострившимся желтым носом закричал, грозя кулаком: - Ее, стерву, и снаряд не берет! Сощурясь, Беличенко смотрел в ту сторону, откуда они шли. Сожженная роща, разбитые повозки на дороге и далеко позади костер на снегу, тонкая струя дыма, поднимавшаяся к небу: это, подожженный снарядом, горел дом, во дворе которого утром Беличенко чертил разведсхему. Синели холмы по обе стороны низины, на холмах, среди высоких и узких, как кипарисы, деревьев, вставали фугасные разрывы, освещенные предвечерним солнцем. А с юга, куда двигалась сейчас батарея, слышался непрекращающийся грохот. Это от озера Балатон наступали немцы. К ночи батарея вышла на южную окраину города. По шоссе, по булыжнику, гусеницы тракторов скрежетали и лязгали, высекая искры. За ними катились тяжелые железные колеса пушек, обутые резиной. Справа и слева от шоссе - сады, в них домики дачного типа. Уцелевшие стекла слабо блестели. Ни души. Только взлетали ракеты, и небо как бы раздвигалось над домами, становясь выше. Было пусто кругом. И не ясно, где наши, где немцы. Беличенко остановил батарею, с разведчиками двинулся вперед. Внезапно зацокали копыта, тени двух конных выскочили на шоссе. - Третья батарея? - Третья. - Я тебя, комбат, в темноте по белой кубанке узнал. Чувствовалось по голосу, что говоривший улыбается. Он ловко соскочил на землю. Это был адъютант командира полка Арсентьев. На своих кривых сильных ногах он подошел к Беличенко, подал руку. Разведчик, сопровождавший его, остался сидеть в седле. -- Вам задание меняется. Ну-ка, освети карту. Они с головами накрылись плащ-палаткой, и Арсентьев развернул карту на крыле седла. - Вот здесь станете, за овражком. Видишь, сады обозначены? Слева у вас будут минометчики восьмидесяти двух. Одна батарея. У тебя горит? - Арсентьев зачмокал тугими губами. Под плащ-палаткой резко пахло конским потом.- Мы уже с полчаса ждем вас. Промерзли. Тут на перекрестке наш танк стоит. Подбитый. Как раз хотели подъехать посмотреть, слышим - вы едете. Значит, комбат, проведешь рекогносцировочку местности. Арсентьев со смаком произнес военное слово "рекогносцировочка" и нетерпеливо переступил с ноги на ногу, подрагивая икрами. Он мысленно представлял, как бы сам провел ее, как с биноклем в руках ехал бы впереди батареи на коне,- это была его мечта: ехать на коне впереди. - О готовности доложишь в четыре ноль-ноль. Связь по рации непосредственно с командиром полка. Тем временем батарейные разведчики обступили полкового. Как человек, знающий все тут, он с седла плетью указывал в темноту и что-то объяснял. Беличенко проследил глазами за его плетью и, перебив Арсентьева на полуслове, спросил: - Значит, танк этот вблизи ты не видел? - Какой? Подбитый, что ли? - Непонятно мне, откуда тут наш подбитый танк взялся? - вслух раздумывал Беличенко. Из-за облаков прорвался наконец лунный свет, булыжник на шоссе заблестел, и косо легли тени - самая длинная тень конного. На перекрестке тоже заблестели гусеницы и пушка танка. Внезапно мотор его зарычал, подбитый танк попятился в тень, и оттуда сверкнула, рявкнула его пушка - снаряд разорвался на шоссе, осколки брызнули от булыжника. Всех как смело в кювет. Под полковым разведчиком лошадь взвилась и понесла его навстречу танку. Он все же овладел ею. Когда подъехал к остальным и соскочил с седла, нервно посмеивался. - Мы его за своего считали, курили при нем... Лейтенант Арсентьев сконфуженно разглядывал порванные в шагу штаны. - Откуда она тут могла взяться, колючая проволока? Просто даже непонятно совсем. Он еще и потому так детально разглядывал штаны, что ему стыдно было поднять глаза на Беличенко. Как всегда в таких случаях, ни у кого не оказалось под рукой противотанковой гранаты. Хотели бежать на батарею, но танк, выпустив еще два снаряда, попятился и ушел. - Вот тебе и рекогносцировочка,- смеялся Беличенко.- И долго вы рядом с ним стояли? Теперь смеялись все, громко и облегченно. Бойцы долго еще рассказывали друг другу, как кто прыгал через забор с колючей проволокой и как адъютант командира полка порвал штаны. Оттого что это были штаны адъютанта, рассказ получался особенно смешной. В полночь в садах за овражком рыли орудийные окопы. В городе взлетали немецкие ракеты и по временам вспыхивала автоматная стрельба. Где-то недалеко рокотали танки, чьи - никто хорошенько не знал, но на всякий случай курили потаясь. Потом прилетели наши ночные бомбардировщики. Невидимые, они покружились над садами в ночном небе и, тоже ничего не разглядев, сбросили бомбы вблизи огневых позиций. С тем и улетели. А в это время в одном из домов собрались офицеры подразделений, оборонявших южную окраину. Стекла на террасе были выбиты, и пол и плетеную мебель, оставшуюся здесь с лета, засыпал снег. Из пяти комнат уцелела одна, ее белая внутренняя дверь открывалась теперь прямо на улицу и сильно тянуло по ногам холодом из-под обрушенного порога. В шинелях, и шапках, с сумками на боку, все согнулись над столом, где водил по карте коричневым от табака пальцем командир батальона капитан Гуркин, узкоплечий, чернявый, очень строгий с виду. Он объяснял обстановку и, подымая голову от карты, спрашивал командным голосом: - Понятно? Спрашивал тем строже, чем непонятней ему самому была обстановка. С края стола сидел командир еще одной тяжелой батареи. В высокой черной папахе с бархатным красным верхом, положа ногу на ногу, он ловил на носок хромового сапога зайчик света от коптилки и поглядывал на двух лейтенантов. Они сидели отдельно от всех на железной кровати, на сетке, конфузливо ели томатные рыбные консервы, поочередно опуская ложки в жестяную банку. Под взглядом командира батареи они всякий раз переставали есть. Один из них был артиллерист, другой - пехотинец, оба недавно выпущенные, присланные из резерва. Они, видимо, ехали сюда вместе, и продукты у них были общие, неделеные. Беличенко отчего-то приятно было на них смотреть, и он, слушая обстановку, нет-нет да и поглядывал в их сторону. - Ну ладно, комбат, все это хорошо, конечно, а снаряды у тебя есть? - И Гуркин с хитрым лицом оглянулся вокруг, выжимая улыбки. Того комбата Гуркин не спрашивал: тот был уже "свой". - Немного есть,- сказал Беличенко, по опыту знавший, что запасов выдавать не следует. - Полкозы небось? - Гуркин подмигнул знающе и захохотал собственной остроте. Боевой комплект батареи - шестьдесят снарядов - сокращенно называется "БК". Половина боевого комплекта - "полбэка". А на слух звучит как "полбыка". Вот в этом и состояла острота Гуркина. - Я вас, артиллеристов, знаю,- он погромил пальцем с фамильярностью старшего по должности.- Придадут в помощь, а стрелять им нечем. Маленький Гуркин в этот момент чувствовал себя большим, владетельным хозяином, он даже позу принял. Беличенко знал привычки пехотных командиров: свою артиллерию они берегут, а приданной, какого бы она калибра ни была, стараются заткнуть все дыры - пока не отобрали, так хоть попользоваться, все равно не своя. Объяснять такому командиру, что тяжелыми пушками подавлять пулемет - все равно что по воробьям стрелять,- бессмысленно. На все объяснения он скажет: "Как так не можешь? Стреляй!" И Беличенко только улыбался, как полагал Гуркин, его удачной остроте. -- Слушай, капитан, тебе лейтенанты присланы? Гуркин небрежно повернулся на табуретке. - Эти? Мне. Лейтенанты перестали есть и смотрели на Беличенко. - У меня командира взвода не хватает...- "Убили три дня назад",- хотел еще сказать он, но, глянув на лейтенантов, почему-то не сказал. - Ха! Нашел где спрашивать! Знаешь, сколько у меня командиров взводов осталось? А минометчиками сержант командует.- И строго обернулся к лейтенантам: - Давайте-ка в роты. Лейтенанты быстро, бесшумно поднялись и вышли, ни на кого не глядя. Когда Беличенко возвращался на батарею, он опять увидел их. В темноте, на засыпанной снегом скамейке, они увязывали вещмешки. - Бери ты,- говорил артиллерист, протягивая банку консервов, последнюю, видимо,- ты в пехоту идешь. - Ну что ж, в пехоту. Все равно бери ты. Увидев проходившего Беличенко, они смутились, словно их застигли на чем-то стыдном, и стояли выжидательно и неловко. Он прошел мимо, ничего не сказав. Он понимал все, что они сейчас думали и чувствовали. В городе стреляли. По небу шарил луч прожектора, отсвет его падал на землю, и стекла пустых домов слепо вспыхивали. Беличенко шел и думал о судьбе этих лейтенантов. Завтра на окраине незнакомого венгерского города, очень далеко от своего дома, им предстояло встретить свой первый бой. И все, что было прожито ими до сих пор, и перечувствовано, и прочтено, все, чему их учили, о чем мечтали они,- все это было подготовкой к завтрашнему утру. Мальчики с хорошими, честными лицами. Всеми мыслями своими они сейчас в будущем, в котором жить и тем людям, что, спрятавшись в подвалах, пережидают немецкое нашествие, и детям этих людей - за них тоже пришли они сюда воевать. Беличенко не знал, как сложится их судьба. Но, как бы она ни сложилась, какой бы короткой и трудной она ни была, он верил: пройдут войны, отшумят сражения и люди еще позавидуют их судьбе. И все-таки он хотел взять артиллериста к себе в батарею. Для чего? Спасти? Уберечь? В этом сейчас не властен сам господь бог. Но среди того великого, что совершалось, не всегда было время, а главное - не у всякого было желание разобраться, какая смерть необходима, а какой могло бы и не быть: война! Без крови, как известно, война не бывает. Беличенко казалось, что он бы сумел разумней, чем Гуркин, использовать этого мальчика, который только еще начинал жить. На батарее кирками долбили закаменевшую землю. Увидев комбата, подошел Назаров, разгоряченный, в одной гимнастерке - он вместе с бойцами рыл окопы,- весело откозырял. С тем чувством, с которым он только что думал о лейтенантах, Беличенко смотрел теперь на Назарова. Все чаще и чаще видел он в нем самого себя, только далекого, предвоенного. В семнадцать лет он хотел бежать в Испанию, воевать с фашистами. Он был тогда комсоргом класса и произносил перед комсомольцами горячие речи, и все его товарищи тоже хотели бежать в Испанию. Что ж, это неплохо, что так говорилось и думалось в юности. Сейчас, на четвертом году войны, он уже не скажет, как, бывало, комсоргом: "Если родина потребует, мы умрем за родину". О таких вещах не говорят вслух. На фронте тысячи люден делают это. Но ему приятно смотреть на Назарова, словно подрос и стал с ним рядом младший брат. - Что-то я хотел сказать вам? - заговорил он с Назаровым несколько суше обычного, потому что боялся сорваться с нужного тона.- Да, вот что: возьмите-ка мой пистолет. А тряпки эти из кобуры выкиньте. Я этот парабеллум в сорок третьем году у немецкого офицера добыл. Бьет замечательно. Только когда последний патрон выстрелите, вот так надо сделать затвором. Берите. И Беличенко, пять минут назад не собиравшийся делать этого, отдал Назарову свой пистолет, к которому привык и который у него дважды пытались отобрать в госпиталях. Потом он пошел на кухню. Дать отдых своей батарее он не мог, но должен был накормить бойцов перед утром. При красноватом отсвете углей Долговушин, щурясь от дыма, скуповато отпускал повару сало. - Ты вот что,- сказал Беличенко,- ты продуктов не жалей. Понятно? Долговушин посмотрел на комбата и понял, что было за его словами. На соседней кухне минометчиков уже раздавали завтрак. Оттуда доносились хриплые со сна голоса, звяканье котелков. Вскоре и Долговушин стал раздавать. Бойцы подходили в шинелях внапашку, им после работы было жарко. Многие тут же, поблизости от кухни, рассаживались есть. - Давай, Саша, позавтракаем,- услышал Беличенко. Это стояла рядом с ним Тоня, держа котелок супа в руке. Они сели на бруствере орудийного окопа, подстелив на землю плащ-палатку. Ели молча. Беличенко глянул на Тоню, она поспешно опустила глаза. - Они тогда шли по траншее,- сказала Тоня,- а я им встретилась. Ратнер еще говорит: "Идем, Тоня, с нами!" А Богачев ничего не сказал, только посмотрел и прошел мимо. И вот не могу забыть, как он посмотрел тогда. Словно чувствовал, что уже не вернется. Теперь можно сказать,- она посмотрела на него, такая вдруг жалкая,- мне все казалось, ты сердишься, что прежде мне Петя Богачев нравился. И груба с ним была поэтому. И в тот последний вечер обрезала его при всех. Не могу себе этого простить. Беличенко тоже сейчас думал о нем. Живым стареть, а он останется в их памяти такой, каким уходил на свою последнюю высоту. Бойцы доскребали кашу в котелках, некоторые шли за добавкой. Было так же темно, как и час и два часа назад, но похолодало, и стрельба в городе стала стихать: начиналось утро. Вот в это время, когда на батарее кончали завтракать, прислушиваясь к стихавшей стрельбе, западнее города в рассветном холодном тумане раздалась автоматная очередь. Взрыв гранаты оборвал ее. И тогда с разных сторон, захлебываясь, застрочили немецкие автоматы. Три пистолетных выстрела раздались в ответ. Автоматы стреляли долго, яростно, а когда смолкли наконец, уже никто не отвечал им. Серыми тенями в рассветном сумраке осторожно приблизились немцы. Сначала они увидели в траншее своего часового, убитого гранатой. Они постояли над ним и двинулись дальше. Так двигались они цепью, пока один не крикнул что-то, и тогда все, сойдясь, сгрудились по краям бомбовой воронки, глядя вниз. Там ничком лежал советский офицер. Длинные ноги его в хромовых сапогах и замерзших в крови брюках были широко разбросаны, голова и лицо залиты кровью. Немец, который первым обнаружил его, спрыгнул в воронку, перевернул убитого и, расстегнув шинель, достал из нагрудного кармана документы и записную книжку. Когда раскрыл, маленькая фотография выпала на снег. Ее подобрали, и она пошла по рукам. С маленькой фотографии смотрело на немцев лицо военной девушки в пилотке. Передавая ее из рук в руки, оставляя следы потных пальцев, они подмигивали друг другу и делали предположения, какие обычно на фронте делают солдаты, долго не видевшие женщин. Но их предположения были грязней оттого, что они только что боялись этого убитого и теперь как бы мстили ему за это. Потом один из немцев, знаток русского языка, раскрыл удостоверение и прочел вслух: -- Лейтнант Бо-огачь-ефф... ГЛАВА VIII ЛЕОНТЬЕВ В двадцать два ноль-ноль по рации из дивизии был передан приказ полку отойти на новые позиции. Этот приказ сейчас же передали дивизионам, батареям, и только с батареей Беличенко не было связи. Но с вечера оттуда прибыл связной, и теперь за ним послали. Пока в штабе шли сборы, пока снимались с позиций и подтягивались дивизионы, командир полка Миронов вышел наружу. Кладбищенская часовня, в которой располагался наблюдательный пункт и штаб полка, и все кладбище были на окраине города, а дальше - темень и ветер. Там, во тьме, возникали огненные вспышки разрывов: и на севере, на дорогах, ведущих к озеру Веленце, и на западе, и в самом городе. А с южной окраины, где стояла батарея Беличенко, доносился гул артиллерийской пальбы. Миронов закурил и стоял слушая. Зимний ветер шумел в вершинах кладбищенских деревьев. На телеграфном столбе, покривившемся от взрыва, позванивали оборванные телеграфные провода. За собором часто взлетали ракеты, и каменные фигуры святых на стене собора, когда свет перемещался за их спинами, то клонились косо, то распрямлялись. И всякий раз при свете ракеты становились видны среди деревьев памятники, множество памятников, холодно блестевших мрамором. На шоссе послышался приближающийся топот множества подкованных сапог по булыжнику, и вскоре за деревьями замелькали шинели пехотинцев. Они шли быстро, сосредоточенно, стараясь не производить лишнего шума. В рукавах шинелей потаенно вспыхивали угольки цигарок. Они снялись с позиций и сейчас, вне окопов, проходя по незнакомому ночному городу, прислушивались к стрельбе и чувствовали себя неуверенно. Промчалась обочиной кухня. Из топки вывалилась головня, ударилась о мерзлую землю и раскатилась множеством искр. Несколько солдат, выбежав из рядов, стали поспешно топтать ее сапогами. Миронов окликнул командира. Подошел капитан в короткой шинели. Прикуривая от папироски, скосил глаза на погоны, вытянулся. Это снялся с позиций пехотный полк, стоявший впереди. - Так что теперь, товарищ полковник, перед вами никого нет,- сказал капитан и твердо посмотрел Миронову в глаза. Потом оглядел носки своих растоптанных сапог, ожидая, не спросят ли еще чего-либо. Миронов ничего не спросил. Капитан козырнул, уже прощаясь, и, придерживая на бедре толсто набитую полевую сумку, побежал догонять батальон. Когда Миронов вернулся в штаб, связной третьей батареи Горошко уже ждал здесь. Напуганный тем, что его пришлось искать, он прибежал бегом и теперь тянулся изо всех сил, зная, что лучший способ тронуть сердце начальства - это показать выправку. Сидя за столом между двух ламп, сделанных из расплющенных снарядных гильз, Миронов строго смотрел на него. Про себя он решал в этот момент, послать ли к Беличенко взвод на помощь или не посылать? - Передашь комбату,- сказал он наконец,- полк будет занимать оборону в районе кирпичного завода. Вот.- Он показал на карте. Горошко из вежливости посмотрел на карту: кирпичный завод, как многое в городе, он знал на память.- Батарее выходить на соединение с полком. Дорогу вот в этом месте мы будем удерживать, пока вы не пройдете. Понял? Повтори. Горошко громко повторил приказание. - Так...- Миронов все не спускал с него взгляда, словно надеясь, что связной поймет и передаст еще и то, что не было сказано, а стояло за словами. Но лицо Горошко было непроницаемым.- Пойдет с тобой... Щурясь со света ламп, он глянул в темноту. И один из писарей, Леонтьев, на ком случайно остановил взгляд командир полка, обмер в душе: это судьба на него глянула. Он поспешно нагнулся над раскрытым зеленым ящиком, в который укладывал бумаги. "Надо было мне выйти,- думал он панически,- просто как будто за делом выйти. А теперь я попался на глаза". И вместе с тем продолжал надеяться, что товарищ полковник увидит его ящик и поймет, что нельзя разделять их,, что он должен находиться при ящике, при бумагах. Он совершенно необходим здесь. И Миронов увидел и понял. - Пойдет с тобой сержант Леонтьев. В углу штаба Леонтьев обреченно собрался, затянул поясом шинель, повесил на шею автомат. Горошко шепотом торопил его, радуясь, что пронесло гнев начальства. К Леонтьеву подошел старший писарь: - Вещи твои мы возьмем, когда будем грузиться. Так что не думай о вещах... Леонтьев только вяло махнул рукой, словно был им уже не хозяин: - Берите... Он вышел из штаба вслед за разведчиком, отошли шагов пять, тот оглянулся и весело подмигнул: - Ну, сержант, пошли быстрей! Он как будто опасался, что их еще могут вернуть. И они, перепрыгивая через могилы, между кладбищенскими деревьями и памятниками пошли к городу, где слышалась стрельба и взлетали ракеты. Всей своей незащищенной спиной Леонтьев чувствовал, как могут выстрелить отовсюду. Из любого подъезда, из любого окна, где слабо мерцали осколки черных стекол. И когда над узкой улицей, над домами взлетала ракета, Леонтьев шарахался в тень, к стене. И только вместе с темнотой выходил оттуда. Внезапно Горошко, шедший первым, присел. Не заметив, Леонтьев наскочил на него. А когда тот поднялся, поправил автомат на плече и пошел дальше, писарь увидел немца, лежавшего поперек тротуара. Он был без шапки, и мертвые волосы шевелились на затылке. "Ветер",- догадался Леонтьев, глянув в переулок, стиснутый домами, похожий на каменное ущелье. И с жутким чувством обошел убитого немца с шевелящимися на затылке мертвыми волосами. Леонтьев знал много историй о том, как совершались подвиги: всю войну он заполнял на людей наградные материалы. Их столько прошло через его руки, что Леонтьева уже невозможно было удивить ничем. И если рассказывали при нем новый случай, он нетерпеливо перебивал: "Это что! А вот у нас на пятой батарее..." - и хвастал чужими подвигами, словно это были его собственные. В кратком изложении, какое обычно присылалось в штаб полка, в рассказах солдат после боя все выглядело и не страшно и не трудно: вспоминали чаще веселое. Леонтьев слушал и волновался: а ведь и он смог бы так. Когда после успешных боев в штабе скапливались наградные, Леонтьев иной раз по целой ночи не мог заснуть. Лежа с открытыми глазами, он заново переживал все, что писал днем. Только теперь героями были не те люди, чьи фамилии он вписывал в наградные листы, а он сам, Леонтьев. И - боже мой! - каких только чудесных подвигов не совершал он в эти бессонные ночи, пока вокруг него, во всем положившись на завделопроизводством, мирно спали писаря. Он зажмуривался до боли и видел летний день и себя, без фуражки, идущего улицей родного города. И солнце горело в лучах его ордена... А утром он с тоскливой злостью смотрел на свою одинокую медаль "За боевые заслуги". Он-то знал, что писарям и машинисткам эти медали достаются совсем не той ценой, что рядовому бойцу батареи. Недаром батарейцы слово "заслуги" обидно переделали в "услуги". Леонтьев пошел на фронт добровольцем, мечтал попасть в разведчики. Но его назначили в штаб полка писарем. Это было так стыдно, что вначале он не решался написать правду никому из товарищей, даже домой не писал об этом, хотя смутно догадывался, что мать только обрадовалась бы: все-таки больше надежды, что жив останется. Он твердо решил при первом подходящем случае просить командование направить его в батарею хоть катушечным телефонистом. Но случай этот все как-то не представлялся. Их полк, стоявший в тылу на формировке, вызвали на фронт неожиданно: подали эшелон, и батареи стали спешно грузиться. В последний момент к погрузке подкатывали розвальни; возчики в рукавицах, стоя внизу в санях, швыряли из соломы в раскрытые двери вагонов буханки хлеба, белые круги замороженного молока. Но всего полагавшегося продовольствия погрузить не успели и по дороге на фронт разговоры в эшелоне шли главным образом о еде. До хрипоты ругались за место у единственной печки, не то что уставленной, но в три яруса обвешанной котелками,- домовитые пожилые солдаты все что-то варили в них и пробовали, осторожно приоткрывая крышку над паром, шумно втягивая в себя с алюминиевых ложек. Нетерпеливая молодежь, едва получив на человека по трети банки бобовых консервов с мясом, тут же съедала их холодными. На какой-то станции всех разбудили ночью и спешно повели куда-то через пути. Пронесся слух, что ведут в баню, и люди ворчали: никому не хотелось среди ночи натощак идти по морозу в баню. Продрогшие, сонные, спотыкаясь о рельсы, холодно блестевшие при свете звезд, толпясь и налетая на спины передних, они долго шли между товарных составов. Потом выяснилось, что ведут в столовую, и сразу все ожили. В столовой, похожей на депо, сырые стены изморозно блестели, от дыхания людей и близкой кухни под потолком - пар, в пару - мутным желтым накалом светились лампочки. Сбившиеся с ног официантки, бледные от этого освещения и усталости - через продпункт круглые сутки шли эшелоны, и всех нужно было накормить,- перед каждым стукали на стол миску супа-пюре горохового, миску пшеничной каши и убегали. Кто успел поесть, заигрывали с официантками на ходу. Когда вышли на улицу, мороз не показался Леонтьеву сильным. Может быть, оттого, что в животе было тепло. И знакомая дорога обратно не была уже такой длинной. Разогревшись едой, солдаты весело подныривали под составы, иные из которых, вздрогнув, с набегающим грохотом и лязгом буферов начинали катиться куда-то, визжа примерзшими колесами. Многое со временем забыл Леонтьев, но эта ночь и то, как их водили в столовую, осталось в памяти. С писарями отношения у него не сложились. Это все был народ опытный, тертый, в большинстве своем из бухгалтеров и счетоводов. Они сладостно любили вспоминать, как, бывало, сдавали годовой отчет, и Леонтьев заметил, что с особым почтением, с восторгом отзывались они о том начальстве, которое капризничало, по нескольку раз возвращало отчет для переделки. У него не было общих с ними воспоминаний. И он сразу чуть было не нажил себе врагов, сказав легкомысленно, что со временем всех счетных работников заменит какая-нибудь машина вроде арифмометра. Когда ночью под стук колес все засыпали, писаря подымались и, сидя на нарах, тайком ото всех ели копченую рыбу и шушукались. Может быть, они не всегда ели копченую рыбу, даже наверное они и другое что-нибудь приносили из вагона ПФС, но голодному Леонтьеву острей всего запомнился запах копченой рыбы. Писаря его не приглашали. Они воспитывали его: хочешь жить среди нас - переходи в нашу веру, нет - гордись. Он лежал у стены, на пустой желудок его подташнивало от запаха еды, он слышал, как они жуют со слюной, и вспоминал ржаные шаньги с картошкой, которые мать напекла ему в дорогу и которыми он тогда честно поделился с писарями. Он их ненавидел сейчас и придумывал, как со временем, когда у него все будет, а у них нe будет ничего и они прилезут к нему, как он им отомстит... Впрочем, если бы он даже на остановке и пошел в ПФС, ему бы там все равно ничего не дали. Уж как-то там чувствовали все, что хотя он тоже писарь, но от него ничего не зависит. На двадцатые сутки полк выгрузился на разбитой станции, значительно не доехав до места. Опасаясь бомбежки, эшелон сразу же, без свистка, отошел. На востоке ("Странно, что не на западе",- подумал Леонтьев) отдаленно погромыхивало, и солдаты, успевшие в тылу отвыкнуть от фронта, поворачивали головы в ту сторону, прислушивались. Они знали, что это теперь не на день, не на два, что кому-то из них это уже до конца жизни. Леонтьев тоже слушал и от сознания, что там фронт, волновался. Утром полк влился в деревню. Это была уже прифронтовая деревня, без жителей. Из двора во двор сновали солдаты, волокли какие-то доски, солому, и помятые шинели на них были тоже в соломе, с ночи, наверно. В зимнее утро деревня казалась белой и чистой: развалины, гарь - все прикрыл недавно выпавший снег. Писаря заняли каменный дом: четыре промерзшие стены с пустыми окнами и небо над головой. В яме, вырытой когда-то под фундамент, а теперь заваленной битым кирпичом, они разожгли на снегу неяркий при солнце костер. Через улицу напротив стояла под навесом пехотная кухня. Повар, крупный мужчина, стал сапогом на ступицу колеса, зажмурясь от пара, зачерпнул из котла черпаком, набрал из черпака алюминиевой ложечкой и долго сосредоточенно жевал. Даже глаза закрыл, чтобы лучше распробовать, не отвлекаясь. Снизу на него смотрел кухонный рабочий - ждал приказаний; из разбитого дома следили за ним писаря. Повар налил сверху, пожирней, в два котелка: командиру роты и старшине, крикнул кухонному рабочему: - Пускай людей ведут! Сам он до пояса и половина кухни были в косой тени навеса, а черпак маслено блестел на солнце. - Надо идти,- заволновался Довгий, писарь с толстыми щеками,- а то пока наши подъедут, так это... Он прислушался и вдруг плашмя упал в снег. В тот же момент что-то обрушилось, стало темно и душно. Леонтьева отшвырнуло от костра, ударило спиной о кирпичную стену, он забарахтался, закричал. А когда вскочил на четвереньки, костра не было. От разбросанных по снегу головешек шел пар. Один за другим подымались писаря, отряхивались. - Позавтракали...- сказал Довгий и выругался. У него дрожали белые губы. Он зачем-то обтер ладони о штаны сзади и полез из ямы. Ни навеса, ни кухни на той стороне улицы не было. На дороге пехотинцы с котелками молча обступили что-то. Плохо соображавший Леонтьев вслед за Довгим робко подошел. У ног людей лежал животом вверх повар. Среди нахмуренных лиц только его лицо с закрытыми глазами было спокойно. Он дышал и как будто прислушивался к своему дыханию. Подбежал еще пехотинец, маленький, в подоткнутой шинели: за супом торопился. - Ребята, что ж вы? Чего стоите? - зачастил он скороговоркой, суетясь за спинами.- Нести надо. Человек ведь. Ему сказали сурово: - Чего кричишь? Куда нести? Не видишь? Он сразу успокоился, скромно вздохнул. - Сержант говорит: за супом иди, Емельянов. Вот те и суп, мать честна!.. И, обойдя всех, начал на той стороне что-то собирать со снега. Леонтьев глянул случайно. Разбитая снарядом кухня, выплеснутый суп на желтом снегу, невпитавшееся пшено и картошка, от кусков мяса еще шел пар. Пехотинец руками хозяйственно собирал в котелок картошку и мясо. И вздыхал. Леонтьеву казалось, что теперь все уйдут из деревни: ведь ясно же, обстрел мог повториться. Но писаря снова разожгли костер, а завдел Шкуратов принес топографические карты, и на снятой с петель двери стал их склеивать. Белая глянцевая бумага на морозе обжигала пальцы. И к концу дня из всех ощущений сильней всего были холод и боль в руках. А когда штаб наконец разместился в тепле, разговор о переводе в катушечные телефонисты как-то отложился до времени. "Вот спадут морозы..." - оправдывался Леонтьев перед самим собой. Но морозы держались такие, что водка замерзала. И каждый день из батарей везли в санчасть обмороженных. Однажды привезли лейтенанта Василенко. Он был первый и единственный пока что в полку награжденный орденом Ленина. Оттого, что люди при встречах глядели на него с почтительным удивлением, как бы все время ожидая от него чего-то необыкновенного, а поступки его немедленно разглашались, лейтенант Василенко держался надменно, дерзко щурился, разговаривая с начальством, и при малейшем возражении вспыхивал. Его привезли с отмороженными ногами: на передовом наблюдательном пункте, на болоте, окруженный немцами, он четверо суток пролежал за пулеметом в мокрых валенках. Леонтьев как раз был в санчасти, когда пронесли его, и вскоре из операционной раздался голос Василенко: - Федька, фляжку! Ординарец с испуганным лицом пробежал по коридору, в приотворенную дверь Леонтьев видел, как лейтенант, сидя на столе,- ноги его были прикрыты белым,- запрокинув голову, выпил всю фляжку, не отрывая от губ. Пока ему под наркозом делали операцию, он пел украинские песни высоким, страдальчески чистым голосом: Там три вербы схылылыся, Мов журяться воны... Пел и матерно ругался. А потом, увидев в эмалированном тазу свои ноги, заплакал, не стыдясь людей; и все увидели не орденоносного лейтенанта Василенко, а молодого, красивого парня, навсегда искалеченного войной. После этого случая Леонтьев отложил разговор о переводе до весны. Но весной на людях не просыхали шинели. Днем, когда припекало солнце, от спин шел пар, вечером на спины садился иней, раскисшие сапоги свистели, на огневых позициях в мелких землянках подпочвенная вода заливала нары, и батарейцы кашляли лающим, надсадным кашлем, точно у них все рвалось в груди. И чем меньше хотелось Леонтьеву на батарею, тем чаще говорил он окружающим, что вот решил подать рапорт, как бы отрезая себе путь к отступлению. Только летом обратился он к командиру полка. Прошел после этого разговора день, стоивший Леонтьеву много душевных сил, прошел другой, и наконец явился завдел Шкуратов и с оскорбленным видом наложил на него взыскание. Вслед за завделом, узнав, дружно оскорбились все писаря. А Леонтьев обрадовался взысканию, тяжкий груз упал с его души. Но с этих пор у него появилась потребность жаловаться на свою судьбу. Кто бы ни пришел из батареи, Леонтьев к слову и не к слову ругал каторжную писарскую жизнь: "Лучше на передовую, чем здесь корпеть. Ни дня тебе, ни ночи, и погибнешь, как Воронцов". Был такой писарь Воронцов, убитый при бомбежке еще в сорок первом году, доказав тем самым, что и и штабе люди погибают. Писаря часто с гордостью напоминали о нем, словно смертью своей Воронцов "разу за всех живущих писарей выполнил норму. Прежде Леонтьеву в такие моменты бывало стыдно за них, теперь и он поминал Воронцова. И только одно не изменилось: заполняя наградные материалы, Леонтьев по-прежнему мечтал совершить подвиг. К концу войны мечтал даже с большей силой. Но то, как они шли сейчас с разведчиком по мертвому, уже занятому немцами городу, где их ежеминутно могли убить, ни с какой стороны не походило на подвиг. Наоборот, это выглядело бессмысленным. Горошко шел впереди, по-охотничьи неся автомат под рукой дулом книзу. Они свернули и один переулок, в другой. Потом черт занес их на огороды. Перелезали заборы, ползли, Леонтьев разодрал ладонь о колючую проволоку и все время боялся отстать. - Сволочи! - шепнул Горошко, когда они уже лежали в кустах.- Пушки устанавливают. И тут писарь за стволами яблонь увидел немцев. Молча, с напряженными лицами они выкатывали пушку, налегая на колеса. Слышно было их тяжелое дыхание. Леонтьев обмер. Он лежал не шевелясь, прижатый страхом. Краем глаза он увидел, как разведчик приподнялся на локте и раз за разом махнул из-за спины рукой. Из-под пушки вырвался куст пламени. Вместе с Горошко Леонтьев бежал, натыкаясь на деревья, падал, а сзади стреляли, и пули сбивали ветки. Спустя время оба они сидели в овраге, запыхавшиеся, и жадно курили в рукав. - А рыжий-то... рыжий, длинный! - захлебываясь радостью, оттого что остался жив, говорил писарь.- Ка-ак он взмахнет руками, ка-ак закричит!.. И ему казалось, что все это он действительно видел. У него возбужденно блестели глаза, лицо было все мокрое от пота. - Рыжий? - переспросил Горошко и ладонью пощупал зашибленную скулу. И вдруг обрадовался: - А ты молодец, оказывается. Я еще иду и про себя думаю: "Небось писарек-то побаивается". А ты - ничего. Немцы рядом - лежишь себе спокойно. Нет, ты молодец. Вот рыжего какого-то разглядел. Скажи ты мне, пожалуйста, отчего это люди к концу войны так бояться стали? Вот ползу - знаю: немцы там, и нет больше ничего, а самого страх за пятки хватает. И любой так, кого ни возьми,- сказал он доверительно и подождал, не скажет ли писарь чего-нибудь. Но тот молчал. - Ну, вот что,- сказал Горошко уже строго,- ты комбату про эту пушку помалкивай на всякий случай. Может, ее вовсе и не надо было уничтожать. А то еще немцы взгалдятся, а нам батареей выходить тут. Леонтьев даже с робостью посмотрел на этого парня: ему как раз хотелось рассказать всем про то, как они уничтожили пушку. ГЛАВА IX КОСТЬ СНОВА МЯСОМ ОБРАСТАЕТ Когда на южной окраине города рассвело, третья батарея уже окопалась и стояла замаскированная. За снегами поднялось зимнее солнце, и все увидели немецкие танки, изготовившиеся к атаке. Они не скрывались, на глазах у всех перестраивались, и оттого, что двигались все время, их трудно было сосчитать. Но их было много. Впереди несколько слева третьей батареи стояла тяжелая батарея другого полка. Комбата ее издали можно было отличить по высокой черной папахе с красным верхом. Он стоял у колеса пушки, одной рукой держа бинокль, другой, в перчатке, делал знаки расчету, и, повинуясь его руке, стволы пушек разворачивались. Видно было, как работают под щитом номера, наводчик крутит колесики поворотного и подъемного механизмов. Батарея готовилась открыть огонь по танкам. И то же самое, что было с самоходными пушками, повторилось здесь. После первого снаряда танки ожили. Они ждали этого, опасались идти в атаку по снежному полю, не зная наших огневых точек, и вызывали огонь на себя. Теперь всей мощью они навалились на батарею. Снаряды густо рвались вокруг нее, и батарейцы только отстреливались. Оттуда по глубокому снегу бежал человек. Еще издали закричал рыдающим голосом:- - Что ж вы смотрите? На наших глазах нас расстреливают, а вы стоите? Это был лейтенант, командир взвода. Спекшиеся губы его с хрипом хватали воздух, глаза горячечно блестели на мертвом, бледном лице. Крепко схватив Беличенко за рукав жесткими пальцами, он тянул его к себе: - Комбат, открывай огонь! Открывай огонь! Прошу! При всех прошу! - повторил он с угрозой, и нервное напряжение ега передавалось всем на батарее. Беличенко чувствовал на себе взгляды бойцов. Быстро подошел Назаров: - Товарищ комбат, разрешите открыть огонь. А танки все били по батарее. Одно орудие ее уже молчало. Снаряд угодил под колесо, и пушка осела набок, щит был погнут. Несколько человек осталось лежать в окопе, другие, рассыпавшись, бежали к садам. В середине плотной группой держались четверо, окружив грузного человека в офицерской фуражке, с болтавшимся на груди биноклем. Он был выше, заметней других и, должно быть, ранен, потому что отставал; они не хотели бросать его. Близко разорвалась на снегу мина. Человек в фуражке упал плашмя, остальные побежали дальше. Но он завозился, встал на колени, и они вернулись. Было видно, как они подхватывают его под руки. Потом, бросив, побежали, а он остался лежать лицом в снегу. - Да люди вы или нет? - закричал лейтенант.- Братьев ваших уничтожают, а вы схоронились! Назаров ближе шагнул к Беличенко: - Товарищ комбат, мы обязаны открыть огонь! Ясные, честные глаза его, впервые так близко видевшие смерть и уничтожение, смотрели на Беличенко не мигая. Они выдержали его взгляд, только от напряжения и встречного ветра слезы заблестели в них. - Если вы не прикажете, я сам открою огонь! - Я вас расстреляю на месте! - задохнувшись, тихо сказал Беличенко. Когда он обернулся, он не встретил ничьих глаз. А лейтенант, сорвав с головы ушанку, сжал ее в кулаке и грозил: - Ты за это, капитан, ответишь! Мы и мертвые тебя найдем. И той же дорогой, качаясь, с раздувающимися от ветра волосами, пошел под разрывами обратно. Этого ему никто не мог запретить. А что он доказывал даже смертью своей? На батарее уже и вторая пушка была подбита и не отвечала на огонь немецких танков. Расчет покинул ее, последние номера уже добегали до садов. Только комбат в своей высокой черной папахе с красным верхом сидел за колесом пушки сжавшись, не желая оставлять батарею, которую сам погубил. Кому этот его героизм теперь был нужен? Нет, не мог Беличенко открывать огонь. Не имел права, поддавшись чувству, принять бой в условиях, которые навязывали ему немцы. Открой он огонь, и танки обнаружат его замаскированную батарею и с выгодных позиций, издали расстреляют ее, как они только что расстреляли соседнюю. Он отвечал за жизнь людей, но эти все люди сейчас под его взглядом отводили глаза, как перед человеком, который сделал жестокое дело. Ну что ж, командира не обязаны любить, но воле его подчиняться должны. На разбитой батарее оставались снаряды, и он послал за ними бойцов. Низинкой, садами, оврагами они пробрались туда и вынесли все ящики, а комбат по-прежнему сидел на батарее, оставшейся без пушек и без снарядов. Самое страшное для него сейчас было - покинуть батарею, по которой уже никто не стрелял, лицом к лицу стать перед ответственностью за нее. Но у Беличенко не было сейчас жалости к этому человеку. Да и времени жалеть не оставалось. Здесь, на окраине садов, третья батарея встретила танки и отбила их. После атаки два танка остались на поле среди засыпанных снегом копен кукурузы. Один из них, без левой гусеницы, еще жил, ворочал башней из стороны в сторону, отстреливаясь. Его добили в упор, и жирный дым, относимый в сторону немцев, потек к небу. На батарее тоже пахло дымом пожара: позади нeе, в садах, горел и трещал дом, вспыхнувший во время немецкого обстрела; хлопья сажи и искры несло ветром, oни сыпались на пушки. Тоня перевязывала раненых, когда оттуда прибежала женщина с безумными глазами, в изорванном платье, словно выскочившая из огня. Увидев Тоню, она стала хватать ее за руки и тянуть с собой, показывая то на бинты, то на красный крест на ее сумке, то на кровь раненого. Она умоляюще прижимала ладони к груди и что-то говорила по-венгерски горячо и быстро. Тоня пошла за ней и долго не возвращалась, только детский крик доносился оттуда. Солдаты, подносившие снаряды, прислушивались невольно: слишком непривычно было слышать на батарее крик ребенка, не по себе становилось. Подождав, Беличенко тоже пошел туда. В яме, среди вещей и узлов, лежала девочка лет пяти. Запрокинутое красное лицо распухло от крика и слез. Мать, обезумевшая от вида ее крови и мучений, стоя на коленях, сдавливала ей виски. Тоня, сжав губы, бледная, перетягивала жгутом ногу ребенка, оторванную осколком. Ей помогал пожилой мужчина - отец или дед девочки,- самый беспомощный из всех здесь. У него дрожали руки, он бестолково суетился, стонал, когда крик ребенка становился особенно сильным, и глаза у него были затравленные. - Да держите же! - закричала на него Тоня.- Своему ребенку только больней делаете. И увидела Беличенко. - Саша, помоги. Мужчина, как только его отпустили, схватился руками за затылок и, сморщившись, стеная, начал быстро ходить около ямы взад-вперед. Когда Беличенко взял в руки то, что осталось от ноги, и почувствовал, как в пальцах у него вздрагивают, сжимаются от прикосновения детские мускулы, увидел, как свежий бинт мгновенно промокает кровью, он вдруг тоже закричал на венгра: - Что же вы до сих пор сидели в этом бункере? Не уходили почему? Это же война!.. - Война,- повторил венгр покорно, как бы найдя объяснение всему: он понял это слово. Ветром несло на них запах гари. Батарейцы, тушившие огонь - пожар был хорошим ориентиром для немцев,- приносили оттуда вещи и узлы и клали на землю. Жмурясь от жалости, они смотрели на девочку. За войну они достаточно видели смертей и крови, но к виду детских страданий все же привыкнуть нельзя. Беличенко подозвал двух бойцов и приказал им помочь семье венгров перетащиться в тыл, подальше от огневых позиций, потому что скоро должна была начаться новая атака. По дороге на батарею Тоня догнала его, пошла рядом. - У меня все время было виноватое чувство перед этой матерью,- сказала она, мучаясь.- Если бы мы не поставили здесь пушки, может быть, девочку не ранило бы. Вот вырастет она... Женщина без ноги - это ужасно... Беличенко не ответил: только что виденное стояло перед глазами. На батарее все было готово к бою. Раненые перевязаны, убитые снесены все в одно место. Они лежали по краю бомбовой воронки, прикрытые плащ-палатками, теперь уже безразличные ко всему на свете. Похороненные под артиллерийскую канонаду, они навечно останутся в этой земле. Беличенко посмотрел на солдат, стоящих у пушки. Их было немного уже. Они молча ждали следующей атаки. Но была и она отбита, а потом потеряли атакам счет. И с каждой отбитой атакой укреплялось сознание, что хотя и нет уже никакой возможности, а все же держаться здесь можно. К исходу вторых суток стало и людей на третьей батарее постепенно прибавляться. Сначала пришел наводчик сорокапятимиллиметровой пушки, прозванной на фронте "Прощай, родина" за то, что расчеты этих легких противотанковых пушек, двигавшихся вместе с пехотой и остававшихся впереди, когда пехота отступала, несли самые большие потери. Пушка его одна стояла под бугром: несколько раз ее чуть не опрокидывало взрывом, засыпало землей, но спустя время она вновь оживала и, отскакивая при каждом выстреле, вела частый, злой огонь по немецкой пехоте, по бортам и гусеницам немецких танков; от мощной лобовой брони снаряды ее, чиркнув, как спичка по коробке, рикошетировали. Копошился около орудия только этот рябоватый сержант в длинной, до пят, шинели, единственный из всего расчета оставшийся в живых. Он уже давно ниоткуда не получал приказаний и действовал по своему разумению: видел немцев - наводил, стрелял и бежал за другим снарядом. Когда снаряды кончились, сержант снял с пушки замок и, неся его в руках перед животом, пошел не спеша, не обращая внимания на разрывы мин. Полы его шинели были пристегнуты спереди к поясу, и казалось, он в подоле несет какую-то неудобную тяжесть. Взрывом сбило с него ушанку. Сержант оглянулся, аккуратно положил на землю замок и, глубоко натянув ушанку на голову, пошел опять со своей ношей. Потом побежал. Когда он пришел на батарею, солдаты смотрели на него с молчаливым удивлением. Один сказал: - Жить тебе, сержант, долго: как стреляли, а он пешком идет! Наводчик положил замок, черной, обмотанной грязной тряпкой рукой, на которой белели одни ногти, вытер пот со лба - рука от усталости вздрагивала. Увидев идущего на него капитана, он как будто оробел, подтянулся - маленький, в подоткнутой шинели, в растоптанных сапогах. - Какого полка, сержант? - спросил Беличенко. Тот, собрав морщины на лбу, напряженным взглядом следил за его губами. И, начиная понимать, не веря еще, Беличенко сжал его плечо, встряхнул, точно заставлял проснуться: - Сержант!.. У наводчика от мучительного желания разобрать, что говорят ему, появилось на лице виноватое выражение. - Снаряды кончились, товарищ капитан,- прохрипел он одичавшим голосом.- Были б снаряды, а то стрелять нечем... Сержант был глух. Его контузило еще утром прошлого дня. И когда он шел с замком орудия, а поблизости рвались мины, мир для него по-прежнему был погружен в тишину. Он остался на батарее, заменив убитого замкового. Когда надо было сказать ему что-либо, его трясли за плечо, и он, поняв, обрадованно кивал. Пришел еще пехотинец, худой, черный, с жилистой шеей. - Смотри, что делает,- сказал он, ни к кому не обращаясь в отдельности и глядя на разрывы мин.- Одну от одной на метр кладет... Нeт ли у кого закурить, ребята? Ему отсыпали на цигарку. Пехотинец помялся, сказал, неловко улыбнувшись: - Нас, видишь, какое дело,- семеро. - А где же остальные? Пехотинец ткнул длинным пальцем в темноту: - Вот там сидят, охраняют. - Кого охраняют? - Вас, стало быть, с фланга охраняем. Разговор происходил в орудийном окопе. Один за другим подходили батарейцы. Они только что стреляли по танкам, бой был удачным, и на всех потных, красных, охваченных оживлением лицах, во всех глазах еще не остыл горячий азарт боя. Все громко разговаривали, беспричинно смеялись - нервное напряжение, скопившееся в бою, требовало выхода. Многие, подходя, уже улыбались заранее, словно ожидали, что пехотинец будет рассказывать непременно смешное что-либо. Молодцеватый, широкогрудый заряжающий, вольно отставив ногу и выпятив грудь, спрашивал, указывая папиросой себе в пуговицу гимнастерки: - Это вы-то нас охраняете? - И победителем оглядывался на артиллеристов. Оттого, что батарея недавно отбила танки, а сам заряжающий был шире и здоровей пехотинца, слова его имели особый веселый смысл. Но пехотинец не смутился и не обиделся даже. - Смешного тут чуть,- сказал он,- а потрясти, так и вовсе не окажется. Нас тоже прежде рота была. И старший лейтенант был над нами,- говорил он, оглядываясь на Беличенко и как бы сравнивая их.- А теперь, как осталось нас семеро, так сидим, обороняемся. Пулемет есть, патронов хватает, а вот табачку припас кончился. Беда с табачком. Теперь ему насыпали уже горсть. - Как же вы там? - полюбопытствовал кто-то. - Держимся,- сказал пехотинец. Подбежал минометчик соседней батареи с набитой сухарями противогазной сумкой, протиснулся наперед. - Сам-то каких краев будешь? Не землячок, случаем? Личность больно знакомая. Солдат живо обернулся, оглядел минометчика. Потом сказал рассудительно: - Все мы теперь земляками стали, как свою рубеж-границу перешли,- и усмехнулся; неожиданной была улыбка на его суровом лице.- Это как в госпитале тоже... Пока в медсанбате лежишь, так все одной части и ранены в одной местности, да еще в тот же день. Отвезут тебя в тыловой госпиталь, встретишь солдата с одного фронта, и уж он тебе как земляк считается, вроде бы чем-то ближе других. Он говорил и все оглядывался на комбата: тот как-то странно смотрел на него. - Не узнаешь, Архипов? - спросил Беличенко вдруг и улыбнулся. У пехотинца дрогнули короткие ресницы. Он с надеждой вгляделся, но, видимо, ничего не вспомнил. - Может, и встречались когда,- сказал он виновато,- только не вспомню, товарищ капитан. Забыл. - И так бывает. Ну вот что: пойдут танки с той стороны, нам времени нe будет разбираться, где вы сидите. Будем стрелять, а снаряды у нас тяжелые. Так что забирай своих - и сюда. Дело на огневых найдется. А ведь я тебя, Архипов, сразу узнал,- сказал Беличенко.- Сорок первый год помнишь? Как отступали вместе? Вокруг них тесней сдвинулись бойцы, прислушивались, некоторые улыбались сочувственно, как бывает при неожиданных встречах. - Вот этого тогда на мне не было, конечно.- Беличенко пощелкал себя по погонам.- А было вот здесь по три треугольника.- И он улыбался, помогал вспомнить.- И сейчас не вспомнил? ...Война началась в одно время, но каждый встретил ее в свой срок и час. Давно уже немецкие танки форсировали Днепр, а батарея, в которой командиром орудия служил сержант Беличенко, все еще стояла на опушке векового соснового бора на западном берегу Днепра. В полукилометре в тылу - деревня. Там - сады, молоко, холодное в самый жаркий день; батарейцы там дорогие гости. Летние ночи короткие - заря светит заре, и коротка в эти ночи любовь. - Будешь писать? - Буду. Сидя на земле, мусоля карандаш, солдат вписывал адрес в записную книжку. Рядом с ним девушка. Натягивая юбку на круглое колено, смотрит на него преданными глазами. Где сейчас эта девушка? Да и жив ли солдат? А был бы жив и случилось бы идти тем же путем, встретились бы. Hо между этими двумя встречами целая жизнь пролегла. По утрам старшина выстраивал батарею. В хромовых сияющих сапогах, затянутый в талии - образцовый старшина мирного времени,- он журавлиным шагом шел вдоль строя. Глаза влажные, сонные и оттого особенно строги, в пышном чубе запуталась соломинка - нет, не на батарее ночевал старшина. А у землянки его сидела на припеке кошка, умывалась лапкой и жмурилась на солнце. И бойцы весело указывали на нее глазами друг другу. - Р-разговорчики! - покрикивал старшина, идя вдоль строя. Днем - жара, медовый зной, в садах наливаются яблоки. Когда по ночам вспыхивают зарницы, яблоки кажутся белыми в темной листве. Над этой тишиной и миром редко-редко пролетит самолет, да и то взобравшись на большую высоту. Если самолет немецкий, все сбегаются смотреть; любопытно, не успел еще глаза намозолить. В один из этих знойных летних дней, когда и вода в реке, и воздух, и лист на дереве - все пронизано солнцем, Беличенко послали в деревню. Нужно было привеcти трактор из ремонта, а заодно получить сахар на батарею. Возвращался он оттуда уже после обеда, трясся рядом с трактористом на сиденье трактора, держа в руках перед собой каску с сахарным песком. У писаря ПФС, который отпускал продукты, бумаги не нашлось, он горой насыпал песок в каску, предупредив строго, чтоб "имущество" вернуть. И вот Беличенко ехал, весело балансируя каской на рытвинах, и думал о том, что сейчас приедет на батарею и после жары искупается в речке. Свернули к лесу. Здесь, под самыми соснами, дорога была песочная, мягкая. Метров сто оставалось до батареи, и было хорошо видно, как там чистят орудия. У крайнего слева пробивали канал ствола. Бойцы в сапогах, в летних защитных галифе, голые по пояс - лоснящиеся от пота загорелые тела их были ярко освещены солнцем,- взявшись попарно, орудовали банником, с уханьем вгоняя его в ствол. Несколько в стороне, в белой нательной рубахе, с загорелой шеей, с короткой трубкой в зубах, стоял командир взвода. Беличенко еще раз оглянулся на деревню. Оттого что они съехали в ложок, деревня и вся местность с садами вокруг нее как бы поднялись и хорошо были видны на фоне неба. И Беличенко увидел, как той же дорогой, которой выехал он сам, выходят из деревни и разворачиваются пыльные немецкие танки. Шесть штук. Без звука, без выстрела, словно пустили картину, а звук опоздали включить. А на батарее тем временем продолжали весело чистить пушки, и они были развернуты в обратную от деревни сторону: на луг и реку, считавшиеся танкоопасными. Вдруг каска в руках Беличенко дернулась, так что он еле удержал ее, гора песка в ней начала быстро оседать, образуя воронку. И первое, что сделал он,- поспешно зажал ладонью дыру, чтоб сахар не вытек весь. После уж увидел, как тракторист, сидевший с ним рядом, начал клониться лбом к коленям и повалился с трактора. А трактор, все так же не торопясь, с железным скрипом и лязганьем продолжал двигаться по дороге, и Беличенко теперь один сидел на нем. Оттого что руки у него были заняты, он как-то растерялся. Наконец он бросил каску, спрыгнул с трактора и побежал на батарею. Здесь уже разворачивали пушки; ту пушку, у которой был забит канал ствола, тоже разворачивали, хотя стрелять из нее было нельзя. И все это вместе взятое: танки, выстроившиеся перед деревней, где он только что получал сахар, полуголые батарейцы, спешно разворачивающие тяжелые пушки, трактор, самостоятельно, без людей идущий по пустой дороге,- все это было как в страшном сне. Только очутившись за щитом орудия и поймав в перекрестие панорамы танк с широкими, сверкавшими на солнце гусеницами, катившийся на него, как на учениях, Беличенко сразу вспомнил все, что ему следовало делать. Они подбили этот танк уже вблизи окопов, но остальные ворвались на батарею. Раненный, отброшенный взрывом, Беличенко видел, как три танка гнали к реке бойцов, стреляя по ним. Тех становилось все меньше, меньше, и вот уже только командир взвода в нательной рубашке и коренастый наводчик второго орудия бежали впереди танков. Потом командир взвода упал, но поднялся и, стоя на коленях, рукой отталкиваясь от земли, пытаясь встать на ноги, грозил кулаком идущим на него танкам и что-то кричал, широко открывая залитый кровью рот. До реки не добежал никто. К реке вышли танки, остановились на берегу, из них начали выпрыгивать танкисты. Они сбегали под берег, вздымая пыль ногами, и вскоре снизу донеслись их крики и плеск воды: день был жаркий. Все произошло так быстро, что разум еще не успел забыть одно и свыкнуться с другим. Только что Беличенко ехал на тракторе, кругом был мир и тишина, и он единственно мечтал искупаться. А на батарее дисциплины ради чистили орудия, и бойцы, потные, разгоряченные, спешили кончить, чтобы успеть до обеда сбегать на реку. И вот они мертвы. Голые по пояс, без рубашек лежат в луговой траве, а в реке купаются немцы. И луг и река теперь ихние. Те немцы, что искупались уже, сойдясь на огневой, рылись в вещах убитых, разговаривали. Многие даже брюк не надели, расхаживали в мокрых прилипших трусах, босиком, с брызгами воды на теле. Привязав тол к стволам орудий и отбежав, они подорвали их одно за другим. Ночью Беличенко уполз в лес. Недалеко от опушки, в овраге, он наткнулся на старшину. Тот лежал на спине, бескровными, холодными руками сжимая на животе слипшуюся в комок гимнастерку, веки его были влажны и вздрагивали. Он глухо стонал. Посветлевшими от боли глазами глянул на Беличенко, не удивился, сказал только: - Меня, Саша, в живот ранило... Ног чего-то не чувствую... Будто нет их у меня. Погляди, ноги целы? Ноги его в красивых хромовых сапогах бессильно, носками врозь лежали на мягкой земле. Всю ночь Беличенко просидел около него. Было слышно, как по дороге через их огневую шли немецкие машины. Раздавались голоса, резкие сигналы, рычание моторов. Свет фар полосовал темноту: здесь был уже тыл, и немцы не опасались. Чем больше рассветало, тем серей и бескровней становилось лицо старшины. Он еще раз открыл глаза, уже мутные, с ускользавшим взглядом. - Ты компас мой возьми... Пригодится. Беличенко похоронил его на краю оврага и долгим взглядом оглянулся на все вокруг: на деревья, на землю, на небо, стараясь запомнить место, чтобы со временем, вернувшись, узнать его. Не думал он в тот момент, что это только начало, что много раз придется ему запоминать места, где похоронены товарищи. В эту ночь резко переломилась погода, и к полудню пошел дождь. Лес притих. По вершинам его шуршало, как по крыше, а внизу было сухо, темновато и тепло. Но постепенно деревья начали промокать, с веток капало, и от земли навстречу дождю поднимался пар. Мокрые стволы сосен казались обугленными снизу, будто прошел по ним низовой пожар. У Беличенко промокла повязка, от этого рана в боку болела сильней. Весь этот день и всю ночь он шел к фронту, ориентируясь по орудийной стрельбе и ракетам, всходившим в тумане. Низко над лесом тем же курсом шли на восток тяжело груженные "юнкерсы", слышно было, как они гудят над вершинами сосен. Утро следующего дня было пасмурное. Дождь перестал, но все вокруг было полно ожиданием дождя, и деревья, просыхая, осторожно шумели на ветру. Где-то стучал топор, звук разносился по лесу. Беличенко вначале свернул вглубь, но передумал и пошел на звук. На дороге стояла крытая брезентом высокая немецкая фура с невыпряженными конями. Два немца прилаживали к ней колесо. Прячась за кустами, Беличенко осмотрелся. Прямо за дорогой тянулось болото. Между бурыми кочками лоснилась ржавая вода. Над болотом молочной дымкой стлался туман. "Места подходящие,- подумал Беличенко, осматриваясь.- Тут и крикнешь - не услышит никто". Лежа на животе, он бесшумно стащил с плеча автомат. В это время один немец нырнул под повозку. Время шло. Вода подступала к телу. Наконец немец вылез, стряхнул с мокрых рук грязь, обтер их полой шинели и полез в протянутую товарищем пачку, норовя ухватить сигарету. Он стоял спиной, и Беличенко была видна его лоснящаяся от пота, выбритая щека. Зачем-то Беличенко подождал, пока он вынет сигарету, и тогда дал по нему короткую очередь, начиная ею длинный счет. Другой немец, бросив сигареты, кинулся за повозку. Беличенко выстрелил. Немец метнулся к болоту. Он бежал по кочкам, оскользался, по щиколотку увязал в трясине, мокрые полы шинели хлестали по его ногам. Беличенко подержал его на мушке, но еще раньше откуда-то справа, из кустов, раздалась очередь. Они одновременно вышли на дорогу: Беличенко и пехотинец, стрелявший по немцу. Он поднял с земли пачку сигарет, обтер о шинель и протянул Беличенко, угощая. Он был высок, жилист и небрит: шея, кадык - все заросло черно-рыжей щетиной. Они закурили. В сыром воздухе табачный дым стлался понизу и не таял. Повозка была с шинелями, одну шинель Беличенко надел на себя; под сиденьем они отыскали хлеб, несколько банок консервов, все это запихнули в немецкий ранец с рыжим телячьим верхом. У солдата был немецкий автомат. Беличенко тоже взял автомат убитого, запасся патронами: надо было переходить на немецкое снабжение. Отойдя с километр в глубь леса, они сели под кустом; солдат вытащил из-за обмотки соскучившуюся без дела алюминиевую ложку. Беличенко достал нож. Хлеб, который они ели сейчас, был их хлеб. И мясо в консервах было ихнее. Только упаковка немецкая. И лес вокруг, и вся земля здесь тоже были ихние. И вот на своей земле они вынуждены были прятаться, оружием добывать пропитание. Сняв сапоги, зло и туго наматывая портянку, Беличенко сказал: - Ничего! Поглядим, как оно дальше попляшет. Он уже понимал, что дорога предстоит им длинная: в эту ночь не слышно было орудийной стрельбы - так отодвинулся фронт. Но как бы ни была длинна и горька эта дорога, он всю eе намеревался пройти и только опасался, чтоб не подвела его рана, не загноилась бы. Он попросил солдата перевязать. Тот размотал бинт, внимательно оглядел рану; Беличенко сидел с рубашкой, задранной на голову. - Так,- сказал солдат,- значит, есть первая отметина. Вот он, осколок, меж ребер сидит. Дышать не дает? - Не дает. - Я ж вижу,- сказал тот удовлетворенно и начал бинтовать. Потом, помогая одеться, добавил:- Перебитая кость крепче срастается. Это была его любимая присказка. И еще, переобуваясь, разглаживая и натягивая на портянке каждую складочку, он всегда повторял: - Мозоль не пуля, а с ног валит. Так они встретились с Архиповым, вместе начали свой путь на восток, лицом к восходящему солнцу. Каждое утро оно всходило далеко от них, за орудийной стрельбой, за фронтами, за самым краем земли. Иногда они видели дороги отступления. Раскрытые, выпотрошенные чемоданы, втоптанное в грязь тряпье, раздавленные повозки. На одной из таких дорог в кювете лежала маленькая чистенькая старушка в полосатых, кольцами, домашней вязки чулках, в мужских башмаках, с холщовым, выстиранным в дорогу вещевым мешком за плечами - в нем тоже рылись. Она уходила от войны, война прокатилась мимо, оставив на дороге рваные, затекавшие дождем следы гусениц, скинула ее в кювет, и она лежала здесь, чья-то мать. Синими утрами они видели русские деревни, дымы над трубами. Они смотрели на них из лесу, издали. В одно такое утро Беличенко умывался из лужи, и сухой лист упал на воду. Это уже была осень. И трава вокруг стояла поблекшая, водянистая: ночью первый морозец прихватил и обесцветил ее. Беличенко глянул на Архипова, на солдат разных частей, разных полков, приставших к ним за это время,- обносившиеся, худые, с нездоровыми лицами, оттого что шинели и сапоги по суткам не просыхали на них, они после ночи похода располагались в лесу: тащили хворост, разжигали костры, курили натощак и кашляли. Мысленно смерил он весь огромный пройденный ими путь, по которому со временем идти обратно, и впервые понял, что война будет долгая, не на год, не на два. В это утро на бойкой дороге, по которой пулей проскакивали немецкие связные на мотоциклах, они натянули на уровне груди телефонный провод. И вскоре связной, вырванный из седла, тяжело ударился о дорогу и забился под навалившимися на него людьми, выскочившими из-за деревьев. Они смотали кабель, подхватили мотоцикл, связного и унесли их в лес. Здесь Беличенко развернул добытую у мотоциклиста карту. Сидя на земле в накинутой на плечи немецкой шинели, он внимательно разглядывал ее. И солдаты, столпившись, тоже смотрели из-за его спины. Странная это была карта для их глаз. Русские названия деревень, написанные по-немецки, переименованные русские реки, и над всем этим - Russland. Не Россия, не Советский Союз - Russland. Они передавали друг другу это немецкое слово и с недобрым любопытством поглядывали на пленного. Он сидел под молодым кустом орешника и ладонью трогал сочащуюся кровью всю в пыли щеку, которую разбил при падении. В нем еще не остыло возбуждение недавней борьбы; сгоряча он мог и умереть смело, и совершить любой смелый поступок. Но по мере того как возбуждение проходило, все неуверенней и тревожней становилось ему; он начинал сознавать себя пленным. При нем бензин из его мотоцикла разливали по зажигалкам. Но особенно пугал ею молодой смуглый русский в немецкой шинели, разглядывавший карту. Он, видимо, командовал этими людьми. Мотоциклист косился на немецкую шинель, снятую, наверное, с убитого, и ему делалось жутко. Только один раз глянул на него Беличенко темными от ненависти глазами. Все пережитое за это время - разгром батареи, немецкие танки, гнавшие по лугу к реке бойцов; раненный командир взвода в нательной рубашке и то, как он пытался встать с земли; старая женщина в кювете; деревни синими утрами, мимо которых они шли голодные,- сквозь все это смотрел он на немцa, и ни жалости, ни пощады не было в его душе - одна ненависть. Они с Архиповым потеряли друг друга глубокой осенью, когда вброд переходили начавшую уже замерзать речушку, последнюю на пути к своим. Архипов с бойцами шел впереди. Беличенко прикрывал. Раненный вторично, мокрый по пояс, он, отстреливаясь, перешел реку последним, расталкивая вокруг себя прикладом автомата плывущий лед. Когда выбрался на песок, словно солью покрытый изморозью, лег лицом вниз. Не было сил, не было патронов в автомате. Вода текла с него и замерзала. На той стороне подошел к берегу немецкий танк и стрелял в темноте огненными болванками. Было это осенью горького сорок первого года, и вот когда только пришлось встретиться. Много же времени минуло с тех пор, если Архипов даже не узнал Беличенко в первый момент. Вскоре Архипов привел остальных пехотинцев. Каждый из них притащил с собой по две, по три винтовки и по тощему вещевому мешку. И вот они снова воевали рядом. Из тех, кто шел тогда с ними дорогой отступления, но многие, наверное, остались в живых. Во всяком случае, на батарее не было почти никого, кто бы, как Беличенко и Архипов, в первые месяцы с боями отходил от самой границы, а потом шел по следам немецкого нашествия, отбившись от части, без патронов, без хлеба - только вера и ненависть держали их в те дни. Они оглянулись в прошлое и почувствовали себя самыми старыми здесь. Не годами - памятью, опытом. Солдаты, окружавшие их, позже начали войну, иные уже здесь только, за границей. У немцев выстрелило орудие, и возник звук летящего снаряда. Солдаты прислушались. Беличенко заметил: никто не бросил своего дела. Тот солдат, что нес на плечо снарядный ящик, продолжал идти с ним, только повернул голову на звук. И другой, откапывавший обрушенный ровик, на какую-то малую долю времени задержал на весу лопату и выкинул землю на бруствер. Им еще предстояло воевать, и они не спешили тревожиться попусту. Сразу определив, что снаряд пошел дальше, они только прислушивались, не начало ли это артподготовки. Опыт, ценою жизни добывавшийся в сорок первом году, передался им; они заканчивали то, что начато было другими. Ночью Беличенко сменил огневые позиции: старые были уже пристреляны. Но и на новое место к нему все шли люди, те, кому трудно становилось держаться в одиночку. Кость снова и снова мясом обрастала. ГЛАВА X НОЧЬ НА ЮЖНОЙ ОКРАИНЕ Писарь Леонтъев и Горошко добрались на батарею в тот самый момент, когда там кончился немецкий артналет. Осела пыль, развеялся дым, но еще не улеглось то возбужденное состояние, какое наступает после длительного напряжения нервов. Около орудия, размахивая руками и дергая шеей, стоял солдат с растерянным и одновременно счастливым лицом, говорил, сбиваясь на крик: - Только мы по ложке зачерпнули, ко рту несем, когда - снаряд! И откуда он, скажи, взялся, даже не слыхал никто... - Свой снаряд никогда не услышишь, с удовольствием, словно разговор шел о вещах приятных, подтвердил командир орудия.- Чужой издаля слышно, а который в тебя, тот молчком летит. Ну да, ну да,- не расслышав, закивал солдат.- Пообедать думали. Только ложку зачерпнул, ко рту несу, ка-ак сверкнет! Меня об стену вдарило - огни в глазах увидал. Гусев: "Ох-ох! Ох-ох!" Пока я к нему кинулся - готов уже. А Кравчук и не копнулся. А я посередке сидел... И он снова принимался осматривать и ощупывать на себе шинель, сплошь иссеченную осколками, поражаясь не тому, что убило обоих eго товарищей, а что сам он остался жив. Он был контужен. Оттого и кричал и дергал шеей. Всe видели это, и только сам он вгорячах не замечал еще. В другом конце окопа Архипов, стоя на коленях, перевязывал раненого, совсем молодого паренька. Тот глядел на него круглыми испуганными глазами и стонал не столько от боли, как от ожидания, что вот она сейчас начнется, самая боль. Архипов понимал это и говорил с ним, как с маленьким: - Таких солдат, чтоб вовсе не ранило, на свете не бывает. В пехотинца эти осколки да пули столько раз стукаются, что под конец уж отскакивать начинают. Он кончил бинтовать, сделал узел и сказал, довольный своей работой: - Ну вот. Носи, солдат. Перебитая кость крепче срастается. Недалеко от них красавец сержант Орлов, пришедший с той батареи, которую днем уничтожили танки, лениво опершись спиной о бруствер окопа, настраивал гитару. Неожиданно все услышали приближающийся вой мины. В орудийном окопе произошло быстрое движение и стихло. Прежде чем мина разорвалась, в последний, привычно угаданный момент - не раньше и не позже - Архипов пригнулся, заслонив собой раненого. Один Орлов остался стоять, как стоял: в ленивой позе, спиной к разрыву. Только пальцы его задержались на струнах. Архипов с сомнением посмотрел на него. - Чего глядишь, друг? - крикнул Орлов, щурясь. - Смелый ты парень, вот чего я гляжу. А мина, она же дура, слепая. Она ничего этого не видит, чинов-орденов не разбирает. Орлов усмехнулся, поднял с земли еще теплый осколок, взвесил на руке. Заговорил насмешливо: - Он за войну столько металла на меня извел - трем академикам не подсчитать. Если весь этот металлолом собрать да в дело пустить, на танковую дивизию хватит. Так что считай - из-за меня у немцев одной танковой дивизией меньше. Понял теперь? Увидев вокруг столько людей, пушки, Леонтьев, как всякий человек, не понимающий обстановки, почувствовал себя в безопасности. Особенно после страха, которого он натерлелся, пока шли по городу. Прежде всего он отыскал комбата. Беличенко стоял на краю ровика, нагнув голову в сдвинутой на затылок белой кубанке, кричал в телефонную трубку: - Гуркин! Гуркин! Где ты пропал совсем? Левую вытянутую руку его, жилистую и в темноте очень белую, перевязывала Тоня, едва достававшая ему до плеча. А из ровика снизу смотрел на командира батареи телефонист, сидевший на корточках, по лицу его старался определить: бежать по связи или еще обождать можно? - Гуркин? - быстро спросил Беличенко и нетерпеливо оглянулся на Тоню, словно она была причиной того, что ему не отвечали. Но Тоня, зубами затягивая бинт, легла на его руку щекой, и он позвал в телефонную трубку с внезапной нежностью: - Гуркин... Гуркин? Что ж ты молчал? Телефонист облегченно вздохнул. Прижимая трубку плечом к уху, Беличенко здоровой рукой поспешно откатывал на раненой рукав и поглядывал вперед орудия. Застегнул пуговицы. Со спины его сползла шинель. Он подхватил ее. - Так! За полем уже возникла автоматная стрельба. - Так, так... Так что ж ты... Беличенко пробовал продеть руку в рукав шипели - рукав перекрутился,- он требовательно глянул на Тоню, не успевшую помочь. - Пропускай танки на меня! - заорал он в трубку.- Пехоту, автоматчиков прижми к земле! Услышав страшное слово "танки", да еще чтоб их пропускали, Леонтьев выскочил вперед, желая предупредить скорей, успеть. -- Товарищ капитан! Товарищ капитан Беличенко! Беличенко обернулся на этот испуганный голос. Держа трубку в руке, как молоток, двинулся к Леонтьеву. - А ну, марш! Марш к орудию! От неожиданности Леонтьев растерялся. После уж он почувствовал себя оскорбленным. Он хотел предупредить, сделать лучше - зачем на него кричать! У него всегда были с Беличенко хорошие отношения. Когда Беличенко представляли к ордену, Леонтьев, как только узнал, сообщил ему по секрету. Он не имел права делать этого, но он вcе же сообщил. И он обиженно косился на него от орудия. Но хотя он и косился, в душе он был даже доволен, почувствовав над собой твердую руку. И он охотно переложил с себя на Беличенко ответственность за все, в том числе и за свою собственную жизнь. - Что? - спросил Беличенко, подозвав Ваню Горошко и все еще хмурясь. Тот передал приказание командира полка. Беличенко глянул на полe впереди орудий. Там уже сильно слышна была автоматная стрельба. Сняться сейчас с позиций - танки могут догнать на походе. А главное - не мог он бросить пехоту, которая уже вступила в бой. Он взял Горошко за локоть: - Пришел, блудный сын? И улыбнулся усталой улыбкой. С минуту смотрел в лицо ему. -- А ведь я тебя опять пошлю. Ваня потемнел. - Что ж, товарищ капитан, и тот раз меня, и опять в тыл меня же... - Да не в тыл, чудак ты. И где он, тыл, вообще? - Беличенко взял из Ваниной руки окурок, который тот деликатно держал за спиной, затянулся несколько раз подряд. Рядом с Горошко он оказался большим, широким. - Тут без тебя на нас вон оттуда тaнки пошли.- Он кивнул подбородком в сторону садов.- Если б мы там не заминировали - хана нам. Да еще Орлов подбил один танк гранатой. И Беличенко одобрительно глянул на красивого сержанта с гитарой; тот, как бы не слыша, с величайшим вниманием продолжал на слух подтягивать струну. - Вот тебе и тыл. Говоря это, Беличенко все время шевелил затекшими пальцами раненой, болевшей руки. Вдруг поморщился: неловкое движение отдалось сильной болью. Он бросил догоревший окурок. - Видишь скирды на поле? Впереди на зимнем, озаряемом вспышками небе, как два дома, темнели скирды. - Поджечь их надо, когда танки пойдут. А ты говоришь - тыл. Он держал Ваню за локоть. Так уж получается на войне, что в самые опасные места посылаешь самых дорогих тебе, самых верных людей. -- Возьмешь пару бутылок с зажигательной смесью. Новый у нас старшина приблудился, у него возьмешь. А совсем другие слова надо было бы говорить сейчас. Только эти слова почему-то всегда говорить неловко. Он все держал Ваню за локоть, и тот чувствовал себя стесненно. Помахивая в руке гитарой, подошел Орлов, герой дня. Услышав, о чем разговор, покровительственно оглядел Ваню, подмигнул: - Когда ни помирать, все равно день терять - так говорю? Беличенко не любил развязных людей. Он сердито подождал, пока Орлов уйдет, тогда уж простился с ординарцем. - Ну, иди,- сказал он.- Помни: ждать буду. Иди. Горошко понимал, что это означает: поджечь скирды и осветить все вокруг, когда пойдут танки. Когда танки идут, все живое стремится стать незаметным. О плохом Ваня не думал, но вообще-то всякое бывает на фронте. И поэтому, найдя старшину, он первым делом сказал доверительно: - Старшина, я тут гимнастерку комбата отдал одной венгерке стирать. Еще когда мы только стали тут. Шерстяная гимнастерка, новая совсем. В случае чего, забеги возьми, я дом укажу. Новый старшина, принявший остатки хозяйства, был рыжеусый, бравый, гвардейского вида. Ничем он не напоминал Пономарева. И только одно у них было общее: так же, как Пономарев, он больше всего на свете не терпел потерь и убытков. Вот эту черту сразу заметили бойцы, и как-то даже приятна была она им сейчас. Та самая черта, за которую при жизни больше всего в душе и вслух ругали Пономарева. Услышав, что недостает еще гимнастерки, старшина, весь день видевший одни убытки и разрушения, набросился на Горошко, не разобрав дела: - То есть как так отдал? Как так возьми, говорю? Горошко поглядел - не в себе человек. И пошел искать кого-либо из разведчиков. Встретился Сeмынин, самый здоровый и самый ленивый из всех. Три дня назад Горошко поссорился с ним: Семынин закоптил его котелок и не почистил. В другое время он бы не обратился к нему - характер у Вани был. Но сейчас выбирать не приходилось. И, давая понять, что прошлое забыто, он рассказал ему свое дело и попросил: - Будь другом, забеги, если отходить станете. А то гимнастерка, понимаешь, новая, комбат как раз любит ее. - А сам-то ты что? - удивился Семынин.- Сам чего не можешь? Горошко потупился. - Да видишь, так дело выходит... Словом, не по пути мне. - В штаб, что ли, опять отправляют? - Ага. - Так ты так бы и сказал. Ладно уж, возьму,- согласился Семынин, потому что в общем-то он был человек великодушный. И Горошко ушел. Он вылез за бруствер окопа, глубже натянул ушанку и бегом, пригибаясь, двинулся по полю навстречу стрельбе. Над полем, как искры на ветру, в разные стороны летали трассирующие пули. Но не столько берегся он пуль, как опасался, не упасть бы. С ним были стеклянные бутылки с зажигательной смесью, а он не доверял им. При свете взлетавших ракет с батареи еще некоторое время была видна перебегавшая, все удаляющаяся одинокая фигура. Расчеты обоих орудий, стоявших метрах в полутораста друг от друга, смотрели вслед Горошко и, когда смыкалась темнота, ждали, чтобы вновь взлетела ракета. Но вот ракета взлетела, а поле было пусто, только впереди орудий качались под ветром кусты и тени их на снегу. Горошко пропал. Успел добежать или немецкая пуля нашла его? Стога все не загорались, и только усилившаяся стрельба приблизилась как будто. Менявшийся ветер носил над полем рокот моторов танков, они слышны были то с фланга, то рядом совсем, то исчезали. Стоя возле орудия, Беличенко прислушивался к голосам солдат. Они сидели на земле в окопе, пушка заслоняла их, и он только слышал разговоры. - Это нас п