много места. Перед самим собой, да подчас и перед товарищами по профессии, писатель не скрывал: он замыслил новую вещь (уже бы то известно ее звучащее вызовом заглавие "Сталелитейное дело") также и для того, чтобы дать пример и образец всей пишущей братии, проложить новый путь литературе. И не только литературе. Беспокойное честолюбие Пыжова, - он сам в какие-то минуты прозрения или, быть может, отчаяния проклинал эту свою роковую слабость, - охватывало, употребляя опять терминологию эпохи, весь фронт искусств. Писателю не терпелось первенствовать, вести за собой все художественные таланты Советской страны. Вести за собой... Это для Пыжова означало: с блеском, с воинствующей убежденностью отстаивать, разъяснять точку зрения партии, или, что считалось этому тождественным, требования, оценки Сталина. Еще в двадцатых годах, во времена страстных партийных дискуссий, однажды и навсегда уверовав в Сталина, а позже затаив и страх, иногда с мучительным стыдом это осознавая, он, коммунист Пыжов, даже запивая, или, как он сам красно говаривал, бражничая, - с ним это случалось все чаще, - бражничая и отводя душу в бесконечно грустных давних народных, а то и блатных песнях, никогда ни в большом, ни в малом Сталину не изменял. Ради этого приходилось порой идти на сделки с совестью, ибо грозный Хозяин не отличался, как известно, тонким художественным вкусом и, признавая порой истинно сильные творения, тем не менее, поощрял и мещанскую помпезность, и грубо-льстивую услужливость. А совесть-то у писателя была жива... Думается, мы тут притронулись к его трагедии. О новом своем замысле Пыжов объявил на большом литературном вечере, устроенном в честь его пятидесятилетия. Медленно проводя обеими руками по красивым седым волосам, как бы их зачесывая, - таков был характерный жест Пыжова-оратора, - сосредоточенно глядя куда-то в пространство, как бы выискивая самые чистые, проникновенные, точные слова, он произнес свою клятву, присягнул на верность Сталину. Его незвонкий в повседневности голос вдруг обрел необычную звучность: "Клянусь, буду до последнего дыхания верен его делу, его знамени, его имени". Чувствовалось, эта клятва - не пустые слова, примелькавшиеся в те времена. Волнение Пыжова, внутренняя дрожь, не оставшаяся скрытой, сообщили им силу. Видевший виды зал притих. Некоторое время спустя писателя пригласил один из секретарей Центрального Комитета партии. Пыжов нередко наведывался в ЦК. Месяца три назад он вот также был вызван к секретарю. Тогда проектировалось некое объединение или своего рода Федерация мастеров литературы и других искусств. Секретарь, между прочим, спросил "Не откажешься стать там председателем? Пыжов согласился без жеманства. И даже с воодушевлением. Собеседник усмехнулся "Любишь властишку-то?" "Грешен, батюшка", - ответил Пыжов. И по своей манере захохотал на высоких до фистулы, нотах. В дальнейшем Федерация литературы и искусства не состоялась. Вероятно, Сталин охладел к этой идее. Теперь секретарь заговорил с Пыжовым про иное: - Пишешь о металлургии? - Пока только примериваюсь. Еще весь в поисках. - А жизнь позаботилась тем временем дать себе свою подсказку. Вот, Иосиф Виссарионович поручил ознакомить тебя с этим документом. С таким предисловием - кратким, но в достаточной мере выразительным - писателю было передано подписанное Сталиным решение Совета Министров о новом электрометаллургическом процессе, об изобретении инженера Лесных. - Обдумай, не спеши, - добавил секретарь. - А потом позвони, дай знать, сгодилось ли тебе это для романа. А то Иосиф Виссарионович вдруг невзначай спросит. Писатель, по собственному позднейшему признанию, сразу оценил документ, оказавшийся волею Сталина в его руках, мгновенно зажегся. У него к этому дню уже накопились впечатления нескольких поездок на заводы, образы заводских людей - сталеплавильщиков, наметились некоторые драматические столкновения, но все это еще оставалось зыбким, нестройным, неясным, было как бы лишено некоего главного узла или главной истории, куда стягивались бы все нити романа. И вот, наконец, он ее заполучил - да еще, как и от кого! - эту центральную историю, ему столь необходимую. И он тотчас, - возможно, с быстротой мысли, - увидел заново сложившуюся или, как говорится, выстроившуюся вещь, ее драматургию, ее философию. В тот же день он занес в записную книжку: "Ядро романа - переворот в металлургии. Небывалый революционный способ получения стали. Академик Ч., ученик знаменитого Курако, герой первых пятилеток, не понял. Министр О., член ЦК, инженер-металлург, не разобрался, не понял. Дошло до Ст. Он понял. И открыл дорогу этой революции в технике". Увлекшись подсказанным ему не в счастливый час сюжетом, в самом деле поразительно эффектным, заключавшим редкие возможности обширной художественной панорамы, исполненной страсти, действия, борьбы, писатель уже с заранее вынесенным приговором подошел в министерском коридоре к академику. Но совесть-то, как мы сказали, была в Пыжове жива. Наверное, ее голос был невнятен, и все же она выказалась в неловкой, как бы испрашивающей извинения улыбке, вдруг придавшей ему, именитому автору, зрелому деятелю, молодое обаяние. Некоторые поклонники и, особенно, поклонницы писателя считали, что единственной некрасивой чертой в его наружности были великоватые, оттопыренные, постоянно красные уши. Однако Челышеву понравились именно они, эти уши лопухом, как бы вбиравшие жизнь, ее шепоты, шумы. Спрятав глаза под лохматыми бровями, как бы нахохлившись, Челышев слушал писателя без малейшего предубеждения. Наоборот, ощущал к нему расположение. Но буркнул хмуро: - Что же вам от меня надо? Ежели вы насчет вот этих дел... - Он взглянул в сторону кабинета, где Онисимов вел заседание. - Да, да, да, - не скрывая интереса, зачастил писатель. Это пулеметное поощрительное "да-да да" стало у него с годами машинальным или, лучше сказать, стереотипным. - С Онисимовым вы об этом говорили? - спросил, в свою очередь, Василий Данилович. - Еще бы. Конечно. - Ну, и что же он? Сказал вам свое мнение? - А у него правило: мое мнение - это моя работа. И, пожалуйста, садись, смотри и суди сам. Челышев хмыкнул. Неужели Онисимов даже писателю, товарищу студенческих лет, не дал понять, не намекнул, что вся эта затея - постройка завода с печами Лесных - не чем иным не кончится, как только провалом? Да, видимо, не высказался, не открылся и перед другом молодости. - Хм... Если вы надумали писать про это дело... - Да, да, да. - То тут я вам не помощник. Считаю эту, - Василий Данилович запнулся, но все же позволил себе выразиться грубовато, - эту заваруху несерьезной. И разговаривать об этом, извините, не буду. С беспощадностью, свойственной политике, писатель тотчас определил (и поздней внес в записную книжку): Челышев достиг своего предела, отстал на каком-то перегоне от мчащейся революционной эпохи. Но проговорил писатель так: - Зачем же об этом? Я хочу порасспросить вас о Курако. И о временах, когда строилась "Новоуралсталь". И о Серго... - За этим приходите. Милости прошу. С кем-нибудь из металлургов старожилов вы уже беседовали? - Да, повезло. Попал в больницу. - Опять на будто опаленном, обветренном лице проступает неловкая, детски виноватая улыбка: писатель-то ведает, из-за чего его, бражника, не знающего края, порой неделями выдерживают в больнице. - Там на мое счастье лежал Алексей Афанасьевич Головня. И каждый день он, так сказать, отбывал упряжку, рассказывал мне историю нашей металлургии в лицах. Пыжов снова хохочет на весь коридор, а синие - некогда яркие, а теперь как бы с примесью неживой белесоватости - глаза невеселы. Он условливается с академиком о дне и часе будущей встречи. И возвращается на заседание. 26 Все еще сидя в знакомом кабинете, в просторной комнате, ныне застланной необъятным серо-желтым ковром, Челышев перебирает принесенные с собой бумаги. Все эти годы он не желал впутываться в дело Лесных. Однако вместе с тем выдвинул перед Научно-исследовательским центром задачу искать действительный способ, истинный путь прямого получения стали из руды, то есть путь к бездоменной металлургии. Один из лучших учеников Василия Даниловича решился с его благословения стать бездоменщиком, исподволь сколачивал сильную группу для разработки этой темы. Все же, конечно, вести о строительстве и затем пуске предприятия "почтовый ящик N_332" (так был зашифрован сооруженный в Восточный Сибири мощный завод для выплавки стали по способу Лесных, стоимостью в 150 миллионов рублей) доходили к Василию Давидовичу. Он знал о непрестанных авариях, закозлениях, прогарах, о всяких переделках, реконструкциях возведенных печей, о бесчисленных командировках в распоряжение Лесных авторитетных производственников и людей науки, в том числе и тех же злосчастных профессоров Изачика и Богаткина, о поездке на завод Онисимова с бригадой специалистов. Время от времени мелькали в печати сообщения о том, что писатель трудится над своим новым романом. Шел 1953 год. В один мартовский день вдруг завершилась некая историческая полоса, забрезжила другая: Умер Сталин. Смерть оборвала последний период его власти - период его старчества. Однажды летом этого же года Челышев был приглашен на заседание Президиума Совета Министров. В повестке дня среди прочих вопросов значился доклад Онисимова: предварительные итоги создания жароупорных сталей для реактивных двигателей. Заседание вел Берия, в чем-то переменившийся после смерти Хозяина. Пожалуй, он еще располнел, белые руки оставались, как и прежде, холеными, но безукоризненно выбритые, гладкие щеки, ранее обычно лоснившиеся, будто потускнели, подернулись некой тенью озабоченности. Впрочем, держался он уверенно. Поглядывал голубоватыми с поволокой глазами сквозь голые, без оправы, стеклышки, подчас властно прерывал того или иного из выступавших, задавал вопросы или высказывал свои замечания и не ведал, думается, ни сном, ни духом, что несколько дней спустя он будет открыто обличен. Подошла очередь и для сообщения Онисимова. Александр Леонтьевич, как всегда кратко, точно, деловито доложил о ходе опытных плавок, о первых удачах, еще не вполне устойчивых, которые предстояло закрепить. Закрепить и идти дальше, к еще более прочным сталям. Закончив сообщение, он продолжал стоять, ожидая вопросов. Кто-то, занимавший место неподалеку от Берии, поинтересовался, каковы перспективы получения стали по способу инженера Лесных. Александр Леонтьевич ответил: - Никаких обязательств насчет этой стали, я на себя взять не могу. Прозвучал тот же голос: - Не понимаю. Имеется же постановление. - Постановление выполнено. Завод построен, принят правительственной комиссией, пущен. Акт приемки подписан и изобретателем. Все его претензии, пожелания удовлетворены. А технологией, согласно постановлению, я там не распоряжаюсь. Вмешался Берия. - Поскольку об этом зашла речь, - веско, неторопливо заговорит он - я обязан сказать, что в данном случае товарищ Онисимов был не на высоте. Сначала он просто отверг предложение Лесных, а затем, когда выяснилась несомненная ценность этого нового способа, не известного мировой технике, занял позицию критически мыслящей личности, думал лишь о том, чтобы доказать, что способ Лесных не осуществим. Такое поведение было не партийным - Берия, как и прежде, без малейшего смущения поучал партийностью. - Не партийным и не государственным. В результате дело приведено на грань провала. Онисимов, не перебивая, выслушал это назидание. Он издавна умел, если так подсказывало чутье, не вступать в схватку, уклоняться или, говоря точнее, владел искусством ускользания. Но, случалось, бывал и отважен. Сейчас впервые за много-много лет он принял вызов своего недруга. - Я вам отвечу, - хрипло сказал он. Бумага, которую Онисимов держал в руке, дрожала. Он, конечно, понимал, сколь силен был еще Берия, опиравшийся на подчиненные ему особые войска, и, казалось бы, еще шагнувший вверх, когда сошел со сцены Сталин. Казалось бы... Однако острый ум, тончайший инстинкт уже подсказали Онисимову, что без Хозяина Берия пошатнулся. Ранее ведь только от Сталина исходила непомерная ужасающая власть этого холеного мужчины, по прежнему, хотя ему уже перевалило за пятьдесят пять, прикрывающего специально отращенной длинною прядью просвечивающую лысину. Отдадим же должное Онисимову: еще требовались в тот день мужество, отвага, чтобы в открытую поспорить с Берией. Онисимов на это решился. Его причесанная с неизменной тщательностью готова, всегда, словно вдавленная в течи, теперь казалась, вскинутой Берия простер к нему свою белую руку, как бы указывая, садитесь. И пояснил: - Вопрос о стали Лесных мы не обсуждаем. А на мои замечания, товарищ Онисимов, можете ответить в заключительном слове. Но Онисимов твердо произнес. - Нет, я должен ответить сейчас же. Я не позволю себя оскорблять. Я требую доверия как член ЦК, как член правительства. Да, я утверждал, что идея Лесных в основе порочна и не может получить практического осуществления. Эта моя оценка задокументирована. По мне было приказано выстроить завод для плавки по способу Лесных. И никогда в позу критически мыслящей личности я не становился. Это клевета. Я создал инженеру Лесных самые благоприятные условия. Максимально благоприятные. Своего истинного отношения я нигде более не высказывал. Я был, оставался и останусь дисциплинированным, государственно-мыслящим работником. И я все сделал для Лесных, удовлетворял любое его притязание, хотя и понимал, что дело обречено на неудачу. Берия со своего председательского места бросил: - Надо было не только создать ему условия, но и вместе с ним доработать технологию. - Для доработки были привлечены лучшие научные силы. Но не доработаешь, если технология в основе неверна, теоретически безграмотна. Раздался еще вопрос: - Что же, этот Лесных - авантюрист? - По моему впечатлению, с жилкой авантюриста. Завод для плавки стали по его способу это, несомненно, техническая авантюра. Сидевший у стены Челышев проговорил: - Скорее не авантюрист, а неудачник. Берия снова напомнил, что сегодня не обсуждается этот вопрос. Однако его уже ослушались. - Сколько стоит эксперимент? Онисимов назвал цифру. Назвал с точностью до одной тысячи. Кто-то крякнул. Прозвучал и еще новый голос: - Пыжов как будто пишет про это? Пожалуй, лишь высокое партийное и должностное положение Пыжова, уже всенародно объявившего о новом своем замысле, делало допустимым здесь такой вопрос. Онисимов сдержанно ответил: - Возможно. Полагаю, это к делу не относится. - Ему-то свое мнение вы сказали? - Не считал себя вправе. Повторяю: получив приказание, своего истинного отношения не высказывал никому. На какие-то мгновения водворилось молчание. Челышев вдруг ощутил жалость к Онисимову, сохранявшему под пронизывающими взглядами самообладание, как бы одетому в броню. Старик понимал, как мучался, терзался вынужденным своим двоедушием этот небоязливый, не терявший рассудка, хладнокровия в минуты опасности, преданный делу человек со словно вычеканенным красивым профилем. Сев, Онисимов машинально вынул из кармана коробку "Друг", повертел, положил перед собой - курить в зале воспрещалось. Челышев, разглядевший из-под бровей клыкастый оскал изображенного на коробке сторожевого пса, посмотрел затем на Александра Леонтьевича. И вдруг усмехнулся. А вечером, занося в свою тетрадь впечатления дня, уделил две строчки выведенному золотом на красном фоне короткому слову "друг". ...Истекла еще неделя-другая. В один поистине знаменательный день Берия был низвергнут. Когда-нибудь историки, а возможно, и писатели в подробностях восстановят этот захватывающий эпизод. Мы же будем держаться своей темы. На завод, где главный технолог, он же и главный конструктор Лесных тщетно пытался наладить выплавку в своих печах, отправилась комиссия Министерства стального проката и литья - в ее состав, словно нарочно, опять были введены те же Богаткин и Изачик, уже люто возненавидевшие изобретателя, - затем еще одна, назначенная Советом Министров СССР. Выводы и той и другой комиссии были, что называется, уничтожающими. Лесных уже именовался не иначе, как лжеизобретателем, чуть ли не мошенником, который ввел в заблуждение, обманул государство. Его способ был объявлен попросту безграмотным, ничего не сулящим и в дальнейшем, кроме новых напрасных затрат. Комиссия Совета Министров выслушивала неоднократно и Онисимова. Глядя опасности в лицо, Александр Леонтьевич сам потребовал расследования и оценки своей роли в этой тяжелой истории. И вышел из нее благополучно. Совет Министров отменил некогда подписанное Сталиным постановление, предложил министерству прекратить опыты плавки по способу Лесных. Что же дальше случилось с Лесных? Он, волей Сталина, - правда, еще лишь под грифом "совершенно секретно", - объявленный великим техником, автором революционного переворота в металлургии, был столь ошеломлен своим падением, что, изгнанный с завода, опозоренный, был вдобавок сражен инфарктом миокарда. Далее последовал вторичный инфаркт. Затем и кровоизлияние в мозг. И вот только теперь, когда Онисимову пришлось распроститься с индустрией, уехать в Тишландию, несчастный изобретатель, проведший с некоторыми перерывами без малого два года на больничных койках, обратился с письмом к академику Челышеву, просил сохранить хотя бы одну печь своей конструкции, как-то призреть ее в научно-исследовательском центре металлургии. С этим-то делом, а также и с другими, не отмеченными, однако, в дневнике Челышева, он и приехал к министру. 27 Так - долго ли, коротко ли - сидел Челышев в пустом министерском кабинете. Возможно, он вовсе и не вспоминал в те минуты про то, о чем мы только что поведали. Просто еще раз проглядывал бумаги в своей папке для предстоящей беседы с министром. Из приемной, куда дверь рукой секретаря была деликатно оставлена полуоткрытой, но уже не отверстой настежь, - такого рода половинчатость тоже входила в неписаный министерский этикет, служила знаком, что, хотя министр и отсутствует, все же некий уважаемый посетитель пребывает в его кабинете, - из приемной доносится шумок, невнятный разговор. Не министр ли приехал? Не его ли это раскатистый басок? Василий Данилович встает, подходит к двери. Действительно, в приемной стоит крупнотелый румяный Цихоня. Несколько человек ожидают приема. Все уже стоят, как и министр. Он, еще не замечая академика, с кем-то недовольно разговаривает. А-а, перед ним Головня-младший, директор завода имени Курако, или попросту Кураковки. Министра он слушает с усмешкой, что может вывести из себя кого угодно. Петр Головня противоречил, случалось, и Челышеву. Для поездки в Москву Петр - разрешим себе называть его, младшего из братьев, лишь по имени - явно приоделся. Светло-коричневый с красноватой искоркой костюм выглядит чуть ли не щегольским. Но волосы, в которых отливает рыжинка, с утра, разумеется, причесанные, успели слегка растрепаться. С виду Петр словно бы легок, но вместе с тем и тяжеловесен: мощна нижняя челюсть, сильна шея, да и вся стать, особенно сзади, с сутуловатой спины, кажется такой же медвежьей, как у брата. Цихоня укоряет Петра: - Что же ты, Петр Афанасьевич, сразу адресуешься в ЦК? Не мог, что ли, прийти ко мне? Или написать нам в министерство? Упрек звучит беззлобно. Нет и в помине резкости, неуступчивости, остроты - не передал этого Онисимов покладистому своему преемнику. Петр отвечает: - Как член партии, использую свои права. И если считаю, что я прав, буду бороться до победы. - Господи, мы сами бы тебе все организовали. - Знаком, товарищ министр, с вашей организацией. - И, по-твоему, плоха? Петр не успевает ответить. Кто-то уже завидел в приоткрытой двери Челышева, поклонился ему. Цихоня оборачивается: - Здравствуйте, Василий Данилович. Извините, задержался. - И вновь обращается к Петру: - Экий ты... Ладно, посиди. Сейчас займусь вот с Василием Даниловичем. Потом с тобой... В кабинете министр усаживает академика в кресло, устраивается и сам не за столом, а в таком же кресле напротив. Василий Данилович без дальних слов раскрывает папку, которую привез с собой, говорит министру: - Получил письмо от этого бедняги от Лесных. - А... Где же он обретается? - Да почти два года скитался по больницам. Теперь немного, кажись, оклемался. Просит, чтобы я забрал к себе хотя бы одну из его печей. Что же, надобно взять. - Э, вы, сдается, поздновато спохватились. От его печей, сколько я знаю, и духа не осталось. - Как? Ни одной? Куда же они делись? - Дорога известна: в лом. - Хм... А маленькая, экспериментальная, которую он смастерил в Новосибирске? Он ее тоже с собой взял на завод. - Сейчас, Василий Данилович, выясним точней. - Подавшись к телефонному столику, Цихоня набирает чей-то номер. - Иван Александрович? Здорово. Тут у меня вопрос насчет Енисейского завода. Да, да, знаю, что ты там побывал. Осталось там что-нибудь от печей Лесных? Так, так... Даже сам присутствовал? Ну, а маленькая, которую он привез с собой? Тоже? Понятно. Ну, бывай, бывай... Положив трубку, Цихоня сообщает: - Разрезали автогеном на куски и на переплавку. - И маленькую? - Все подчистую. Иван Александрович сам присутствовал. Да еще Богаткин, Изачик. Уж очень злы были на этого Лесных. - Черт, азиатчина. Форменная азиатчина. Шарахаемся, как... Не найдя подходящего выражения, Василий Данилович еще раз чертыхается Цихоня шутит: - Это теперь вам материал для мемуаров. - Благодарю покорно. Ограничившись этакой репликой - что же еще скажешь? - академик переходит к другому вопросу. Некоторое время министр и Челышев еще занимаются разными делами научно-исследовательского центра. Неслышно открывается дверь, к столу подходит Валерия Михайловна: - Василий Данилович, вас вызывают по-городскому. Будете говорить? Беспокойно заерзав, Челышев смотрит на часы. Хм, уже почти половина третьего. У него вырывается: - Она? Валерия Михайловна понимает: "она" - это жена Челышева, Анна Станиславовна. Старожилы металлургии знают, что еще во времена Новоуралстроя она в два часа дня неизменно звонила Челышеву в кабинет или по телефону разыскивала его в цехах, приказывала идти обедать. И главный инженер разводил руками перед участниками разговора, обсуждения, объявлял перерыв, но Анны Станиславовны не ослушивался. Теряется он и сейчас: - Скажите ей... Скажите, что уже уехал. Пожалуйста, Валерия Михайловна. Улыбнувшись, бывалая секретарша уходит. Есть чему улыбнуться. Удивительный этот Челышев. Не боялся аварий, побегов чугуна, взрывов у доменных печей, не испугался рассерженного Сталина, а перед женой трусит. Василий Данилович наскоро заканчивает свои дела. Прощается. Цихоня провожает почтенного посетителя в Приемную. Там снова все встают, едва появляется министр. Этой субординации послушен и директор Кураковки, он тоже поднимается. Челышев пожимает крупную пятерню Цихони. Да, вот еще что. Надо же узнать, каковы новости насчет ликвидации министерства. И разразится ли она, эта нависшая гроза? Академик без стеснения спрашивает: - Что же я скажу Александру Леонтьевич? Уезжаю-то я из министерства, а что застану здесь, когда вернусь? - Министерство и застанете. Нас это не коснется, - благодушно ответствует Цихоня. И добавляет: - Передайте ему сердечный мой привет. Все, кто находится в приемной, в один голос присоединяются: - И от меня ему привет. - И от меня тоже. - Все? Нет. Петр Головня молчит. - Улыбку и поклон Онисимову шлет и Валерия Михайловна: - Скажите Александру Леонтьевичу, что мы все ждем его снова в Москву. - Да, да, - подтверждает Цихоня. - Ждем. И, глядишь дождемся. Петр Головня по-прежнему безмолвствует. Рот плотно сомкнут. Серые, цвета стали, глаза непримиримы. Василий Данилович невольно косится на него. Да, этот взял курс и не вихляет. И, видно, ничего не забыл, ничего не простил. Еще раз кивнув всем, Челышев оставляет кабинет. 28 В столицу Тишландии шестнадцать советских людей - делегация на международную промышленную выставку - прилетели вечером. Из аэропорт отправились на такси в отель. Описание северного города с его уютными особняками, внушительными офисами, тянущимися к небу кирхами и католическими храмами, описание его вечерних огней, его магазинов и лавчонок, ресторанов и уличных кухонек-закусочных пусть останется за пределами нашего рассказа. Наутро покатили в советское посольство. В приемной не пришлось ждать ни минуты. Едва туда вошли, дверь кабинета распахнулась, на пороге стоял улыбающийся Онисимов. Заблестевшими глазами он радостно смотрел на земляков, одетых в московские нещегольские пиджаки, в широковатые, незаграничного покроя брюки. - Прошу, товарищи, ко мне. Прошу. В кабинете уже находились и несколько сотрудников представительства. Давно они не видели Александра Леонтьевича таким воодушевленным. Даже и впалые щеки, в последнее время еще побледневшие, сейчас приобрели более свежую окраску Казалось, приезжих встречал прежний, как бы заряженный электричеством, источающий энергию Онисимов. В обширном кабинете гостям не пришлось тесниться. Один за другим они называли себя, здоровались с Александром Леонтьевичем. Некоторых Онисимов уже знавал, общался так или иначе по работе, которая теперь казалась столь далекой, будто принадлежала некой иной, уже закончившейся жизни Онисимова. Пожимая руки, находя для каждого несколько радушных слов, он все поглядывал на Челышева, не торопящегося подойти к послу. Длинный, с брюшком, не особенно, впрочем, заметным под легким, светлым, хорошо сшитым пиджаком, нет-нет посверкивающий зрачками-искорками, далеко угнездившимися под сильно выступающими бровными дугами, Челышев был тут среди всех шестнадцати гостей самым дорогим для Онисимова. Ровно тридцать два года назад, летом 1925-го, молодой Онисимов, студент-практикант впервые увидел сумрачного, необщительного Василия Даниловича, главного инженера на едва теплившемся, разоренном заводе, и с тех пор. Сколько раз с тех пор их сводило вместе дело - металлургия, которой оба они принадлежали. Наконец и Василий Давидович крепко пожал руку Онисимова. - Свежие газеты привезли? - спросил Александр Леонтьевич. Нет, Челышев московских газет не захватил. И никто в группе не догадался сделать этого. Василию Даниловичу, уже с первого взгляда заметившему, как изменился, исхудал Онисимов, и сейчас подумалось: "Не тот. Раньше всегда у него дело, только дело, а теперь газеты..." Однако тут же мелькнула и иная мысль: "Газеты для него, пожалуй, тоже работа". И, словно опровергая чьи-либо малейшие сомнения в своей преданности обязанностям службы, Онисимов заговорил о делах, расспросил, как встретили делегацию тишландцы, ладно ли товарищи устроились, указал, куда следует съездить, наметил несколько интересных экскурсий, продиктовал маршруты, дал советы. Просил о нем не забывать, обращаться к нему с любым затруднением, рассказывал о поездках, о всех впечатлениях. Ему явно не хотелось отпускать гостей, которые еще лишь вчера ходили по тротуарам Москвы, но долг требовал иного. - Вам, товарищи, дорог каждый час. Не имею права вас задерживать. Провожая гурьбу приезжих до дверей, Онисимов тронул рукав академика: - Заходите ко мне, Василий Давидович. Почаще заходите. Челышев увидел просящие глаза, совсем не онисимовские. - Конечно, Александр Леонтьевич, зайду. В день открытия выставки Общество промышленности и торговли устроило прием в честь советской делегации. Одетый в визитку, бледноватый, с четкой полоской пробора на массивной голове, Онисимов прохаживался по залам, которые заполнила толпа приглашенных. К нему подходили представители местной элиты, а также и дипломаты различных государств, он был внимателен, любезен с каждым, приветливая улыбка то и дело открывала его зубы, он, как и обычно, располагал к себе отсутствием какой либо чопорности, важности, обаянием простоты, которая была и высшей светскостью. В этом блистательном шумливом многолюдии он не мог улучить минутку, чтобы заняться соотечественниками. Со скрытой тоской изредка посматривал на них. Сейчас он не принадлежал себе, принадлежал своим обязанностям. Эта фраза, возникшая в уме, вдруг кольнула его. Ведь раньше, в пронесшиеся десятилетия, во времена миновавшей своей жизни, он так бы не подумал, не сказал. Своим обязанностям - значило: себе, Одно от другого было тогда неотделимо. То останавливаясь, то опять бродя в толпе, отвечая на поклоны, улыбаясь, вступая в мимолетные или более долгие беседы, он все же разыскал Челышева. И опять попросил: - Заходите же, Василий Данилович. 29 Вскоре Челышеву удалось высвободить вечерок, чтобы посидеть у Онисимова. Александр Леонтьевич впервые принимал здесь на дому, то есть в своей пустынной квартире, близко знакомого человека с родины. Из прихожей он повел старика в гостиную. Люстра, искусно выполненная из ничем не украшенной - так требовал новейший конструктивизм - полоски металла, смело изогнутой в виде острого зигзага, освещала низкие, броского контура, кресла и овальный, тоже под стать креслам низковатый, ничем не покрытый полированный стол. Поодаль возле дивана, в очертаниях которого опять же соединились простота и вычурность, приютился шахматный столик и два обыкновенных стула, несколько здесь странные. Сейчас на этом столике покоился телефонный аппарат. Оклеенные сиреневыми, лишенными рисунка, обоями стены были голы. Предполагалось, что тот, для которого было отремонтировано, подготовлено это жилище, подберет несколько картин по своему вкусу. Однако, равнодушный и здесь к убранству квартиры, Онисимов так и оставил в неприкосновенности наготу стен этой гостиной. Челышев кинул вокруг взгляд из-под бровей и со своей грубоватой прямолинейностью сказал: - Что-то тут у вас, Александр Леонтьевич, не пахнет русским духом. В кабинете, где вы нас приняли в первый день, мне было, с вашего позволения, вольготнее. Там хоть казенщина, да наша. Онисимов тотчас откликнулся: - Фу-ты ну-ты, мне тоже тут более всего приятен кабинет. Теперь вы мне дали право туда вас потащить. Гость подошел к окну, еще не задернутому занавесью. Где-то вдали, резко сменяясь, пробегали нерусские буквы светящейся рекламы, а выше, во мгле неба виднелись неяркие звезды. - Славно, - буркнул Челышев. Онисимов понял: Василий Данилович был бы не прочь выбраться под звезды, посидеть, походить вдвоем в обширном, темнеющем за стеклами парке посольства. Однако Александр Леонтьевич, и прежде то почти не знававший прогулок, здесь нарочито избегал выходить по вечерам на свежий воздух. Он заметил, что под открытым небом после захода солнца его почему то пронимает озноб. А затем ночью, в постели, вдруг выступал, случаюсь, пот, сразу делавший мокрой рубашку. Ничего подобного с ним раньше не бывало. Правда, эта непонятная потливость еще очень редко посещала его и то лишь - так по крайней мере казалось Онисимову, - если он бывал вечером на воздухе Александр Леонтьевич не придавал значения этим неприятным странностям - не он один плохо переносил непривычно холодное здешнее лето. И все же предпочитал проводить свободные вечера в четырех стенах. Кстати, под крышей и не очень разыгрывался кашель, на воле же Онисимов обязательно раскашливался. - Сыровато, - произносит он, глядя в окно. Таков его ответ на невысказанное предложение Василия Даниловича. - А не наплевать ли? Склонив набок большую, словно бы тяжеловатую голову, Онисимов смотрит на красноватое, обветренное лицо Челышева. Сколько же лет этому трехжильному доменщику-академику? Кажется, семьдесят три. А Онисимову лишь пятьдесят четыре. Подмывает откровенно сказать "Для меня сыро". Нет, Александр Леонтьевич не разрешает себе жалобной нотки. - Вы тут у меня на попечении. И извольте меня слушаться. Он ведет гостя в кабинет. Туда проникает сквозь окно слабое свечение неба. Смутно поблескивает навощенный паркет. Различим запах табачного дымка. Она, эта комната, действительно излюбленная Онисимова. Он с некоторых пор стал даже стелить себе здесь на ночь и, истребляя сигарету за сигаретой, все же одолевал бессонницу, забывался в недолгом, неглубоком сне. Маленькая рука Онисимова притрагивается к выключателю. Вспыхнувшее под потолком созвездие лампочек озаряет увесистый, о двух тумбах, не причастный к мебельным модам письменный стол, телефонный круглый столик, громаду несгораемого шкафа, еще один круглый стол, что служит подставкой огромному глобусу, пару кресел, обтянутых исчерна-зеленой искусственной кожей, такой же обивки диван, несколько стульев, книжный шкаф, под стеклами которого видны тисненные золотом корешки томов Большой Советской Энциклопедии и различных справочников. На стене против дивана бликами электричества сияет написанный маслом портрет в золоченой раме. Стоя во весь рост, сложив на животе руки, одетый в форму генералиссимуса Сталин глядит перед собой. Сколько раз в часы бессонницы Онисимов словно встречался с ним глазами. И предавался своим думам, перебирая прожитое. На письменном столе лежит забытая здесь красная коробка сигарет "Друг". Челышев располагается в кресле, удобно вытягивает длинные ноги. Онисимов пристраивается рядом на стуле, подымливает табаком. Сначала они говорят о делах. Корректные тишландцы под разными предлогами не пускают советских инженеров на свои металлургические предприятия, не показывают и судостроение. Онисимов пытался оказать содействие, но и он натолкнулся на вежливый отказ. Пока что, как видно, не придется осмотреть здешнюю металлургию. Но если наш брат, советский дипломат, здесь бездельничать не будет, то... - Приезжайте, Василий Данилович, снова через год-другой. Возможно, некоторые двери нам откроются. Челышев встает, широким шагом идет к глобусу, медленно вращает большущий, иноземного изготовления шар, по которому растеклась голубизна океанов, разбирает, не прибегая к очкам, нерусские мелкие и мельчайшие надписи. Нет, вряд ли он сюда вторично выберется. Надо и честь знать, другим тоже хочется свет повидать, а он, Челышев, наездился, пусть посидит дома. Онисимов слушает с улыбкой. Конечно, наверху именно так и скажут, если Челышев через год другой вдруг выскажет желание вновь посетить эту страну. Александру Леонтьевичу приятна откровенность гостя, его лишенный дипломатических околичностей тон. Этак же начистоту Василий Данилович держался с ним и в канувшие времена. Ей-ей, можно подумать, что он, Онисимов, разговаривает с Василием Даниловичем в далекой-далекой Москве в своем кабинете в Охотном ряду. Вот только глобуса у Онисимова там не было. Опять его посасывает знакомая тоска, усилием воли он с ней легко справляется, продолжает слушать. Челышев говорит о предстоящем Всемирном конгрессе металлургов в Люксембурге. Намечена работа шести секций, в программу включены почти двести докладов. Десятка три сообщений готовят и советские металлурги. Он перечисляет важнейшие темы. Организационный Комитет конгресса кое-что в нашей заявке с почтением сократил, лишь доменщиков не обидел. Дело понятное. Всем интересно, как же эти русские на своих домнах обставили американцев. Обзор доменного дела в СССР вынесен на пленарное заседание конгресса. С этим обзором там выступит Головня Петр. Впервые в этот вечер тут произнесено имя Петра Головни. Уже его назвав, Челышев тотчас вспоминает: Петр Головня плотно сомкнул губы, ничего не произнес, когда министерские работники просили передать приветы Александру Леонтьевичу. Ну, а Онисимов? Нет, он никак не реагирует, даже ничтожная тень не пробегает по лицу, на четкого рисунка губах по-прежнему видна легкая улыбка. Возможно, для него давняя стычка с Петром Головней - или, пожалуй, лучше сказать, схватка - уже погребена под пеплом времени, не вызывает волнения. Что же, Челышев не намеревается теперь вновь в это встревать. Опять раздается его стариковски глуховатый голос: - Меня тоже в обиде не оставили. Буду сопредседателем конгресса. Придется, может быть, сказать несколько любезностей великой герцогине Люксембургской. Боюсь. Вдруг, черт побери, что-нибудь ляпну. И опять Онисимов дружески смотрит на него, немного склонив голову набок. Академик вертит глобус, отыскивает крохотное государство Люксембург. Есть надежда, что делегаты конгресса поколесят по прилегающим странам. Ну, и он отведет, конечно, душеньку. Можно рассчитывать на поездки в Бельгию, во Францию и к федеральным немцам. Эти господа, хоть и скрепя сердце, все-таки нас пустят на один-другой завод. Ну, а в дальнейшем... Челышев опять поворачивает глобус. В дальнейшем до чертиков охота поглядеть Латинскую Америку. Прежде всего Кубу, затем Бразилию, Уругвай... Ну, конечно, на очереди снова и Соединенные Штаты - хоть раз в десяток лет надобно туда наведываться, пошляться там у станов и печей, потолковать с заводской публикой. И еще поворот глобуса. Сколько поездок предстоит Челышеву и по своей стране. Осенью он снарядится, наверное, в пески Казахстана, увидит своими глазами, каковы эти новооткрытые месторождения руд редких металлов, А Восточная Сибирь? Край, где расположится наша третья металлургическая база? Там надобно опять прокружить всерьез... Да, вот еще кстати о Восточной Сибири. Товарища Лесных-то доконали. Взашей выгнали с завода. Впрочем, это было, Александр Леонтьевич, кажется, еще при вас. А потом все его печи разрезали автогеном на куски и вывезли на переплавку. Получил от него письмо, хотел помочь, но что можно теперь сделать? Зря оторвали человеку руки-ноги. Одну печку следовало бы ему оставить, пусть бы возился. Кому от этого было бы плохо? Онисимов невозмутимо слушает, не отвечает. Мальчишеским неожиданным движением Челышев заставляет глобус пуститься в бег, следит за его вращением. Значит, не ждите, Александр Леонтьевич, сюда вновь вашего покорного слугу. Во всяком случае, в ближайшей семилетке. - Ну, и молоды же вы! - произносит Александр Леонтьевич. И опять в этих словах - некий изменившийся, не прежний Онисимов. Раньше он не заводил разговоров о молодости, о здоровье, о старении. А теперь... Теперь Онисимов не удерживается от вопроса: - Вам, Василий Данилович, кажется, семьдесят три? - Э, стукнуло уже семьдесят четыре. - Удивительное дело. Живой водой, что ли, умываетесь? Челышев со своей жестковатой откровенностью преспокойно отвечает: - Старался как-никак держаться подальше от мест, где надо быть "чего изволите?" Поэтому и от вас, Александр Леонтьевич, сбежал. Прежде Онисимов, наверное, не спустил бы собеседнику этакую реплику. Он умел мгновенно срезать и этого уважаемого доменщика, если тот излишне вольнодумствовал. Но сейчас спорить не тянет. Онисимов молчит, откашливается. Кашель, однако, затягивается - сухой, лающий, надсадный. Василий Данилович ощущает жалость, насупливается, чтобы ее скрыть. Не зря ли он что думал, то и выпалил? Впрочем, почему, черт побери, он тут должен выбирать осторожные слова? С больным, что ли, разговаривает? С больным? Хм... Челышев исподлобья косится на Онисимова, уже справившегося с приступом кашля. Да, нехорош, нехорош вид Александра Леонтьевича. Запястье, выглядывающее из-под накрахмаленной белой манжеты, совсем тонкое, худое. А к желтизне лица, тоже исхудалого, словно бы примешан цвет золы. Однако это, быть может, лишь игра освещения? Или вправду какая-то немочь точит, снедает Онисимова? Василий Данилович меняет тему, передает Онисимову кучу приветов из Москвы, добрые пожелания Александру Леонтьевичу, называет одного за другим тех кого привез сюда, в Тишландию. Беседа поворачивается в другое русло. Онисимов интересуется: каковы толки насчет будущей перестройки управления промышленностью? Да и произойдет ли она эта перестройка? Челышев передает мнение румяного министра: "Нас это не коснется". Онисимов оживляется. Если о технике, о научных сообщениях на предстоящем Конгрессе он слушал без огонька, то теперь входит во вкус, дотошно расспрашивает. Никуда не спеша, он как бы перебирает людей, которые ему были подначальны, вместе с которыми управлял стальной промышленностью. Министр, заместители, члены коллегии начальники главков, отделов, директора заводов - его занимает весь этот широкий круг. Ему хочется знать позицию точку зрения каждого относительно предстоящих реформ. Видно, что страсти волнения Александра Леонтьевича принадлежат прежней работе, уносят его из чинной тишландской столицы в Москву, в министерство, в Комитет. Челышева же эти организационные проблемы, дела управления индустрией не очень занимают. Он тут не силен, может напутать, в чем без стеснения признается. Да и взгляды на сей счет того, другого, третьего он себе представляет неотчетливо. Однако порассказать потолковать о них, сподвижниках Онисимова, он, разумеется, не прочь. Так они и сидят, поглощенные своим разговором, - Онисимов охотно слушает как судит-рядит старик академик. Немало вечеров они провели когда то вместе, - то на заседаниях у Онисимова, то разбирая вдвоем какое-либо проектное задание или проблему технической политики, - но вот этак без дела, не под рабочим напряжением, не под током, который ранее постоянно излучал Онисимов, они беседуют впервые. Василий Данилович примечает бывший председатель Комитета рвется душой к поприщу, которое ему пришлось оставить, но волей-неволей уже интересуется этим как бы со стороны. Да, ничего предпринять, изменить, совершить там Онисимов уже не в силах. А здесь длинными вечерами зачастую он ничем не занят, порой живет, будто на покое. И телефон на столе за время их беседы так ни разу и не зазвонил. Уже за полночь онисимов провожает гостя на нижний этаж к массивной входной двери. Потом, тяжело переступая, держась за полированные перила, возвращается по лестнице в свой кабинет. 30 Ровно через сутки около часу ночи в номере Челышева раздался телефонный звонок. Василий Данилович, уже обрядившийся в пижаму, взял трубку: - Ну-с... - Не спите? Академик с удивлением узнал голос Онисимова. - Нет. - Извините, сам знаю, что поздно. Пауза. Челышев молча ожидает дальнейших слов Александра Леонтьевича: - Василий Данилович, вы сможете сейчас ко мне приехать? - Что-нибудь стряслось? - Да... Факт совершился. - Хм... Хорошо, выезжаю к вам. - Посылаю за вами, Василий Данилович, машину. Она будет ждать вас у подъезда. Быстро одеваясь, Челышев пытается угадать, что означает это необычайное ночное приглашение, эти слова: "факт совершился". Что же стряслось? Онисимов встретил старика на широкой, слабо освещенной лестнице. Челышев пытливо взглянул на него. Нет, по внешнему виду ничего не распознаешь. Исхудалую короткую шею облегает, как обычно, безупречно белый, жестковатый воротничок. Темный галстук повязан с неизменной аккуратностью. Точеное лицо, послушное сдерживающим центрам, привыкшее к маске бесстрастия, и сейчас не выдает переживаний. Пожалуй, лишь заученно любезная улыбка, машинально проступившая, неуместная в эту минуту, своеобразно свидетельствует о смятении. Маленькие глазки Челышева замечают и еще один признак волнения: левой рукой Онисимов сжимает правую, чтобы, как догадывается академик, утихомирить разыгравшуюся дрожь. Александр Леонтьевич ведет гостя в кабинет. Плотно затворяет дверь. Приглашает сесть. Идет к несгораемому шкафу, отмыкает его двумя поворотами ключа, из темнеющего раскрытого зева достает папку, трясущуюся в его руке. Челышев ждет. Что же, что же приключилось? Из папки Онисимов достает лист. - Только что получена шифровка из Москвы. Можете прочесть. Факт совершился. Министерства ликвидированы. Челышев берет листок, читает сообщение о ликвидации ряда министерств - все они перечислены, - ведавших промышленностью. Отныне их заменят организованные на местах Советы народного хозяйства. И что с того? Чего тут потрясающего? Он вспоминает, как в 1923 году, получив постановление о консервации завода, где был главным инженером, теплившегося и во времена гражданской войны, разорения, приплелся домой, ударил в неистовстве, в ярости ногой по стулу, прокричал. "Завод закрыт!" Неужели и Онисимов сейчас ощущает такую же боль? - Ну, ликвидировано, - говорит Челышев. - Чего же особенного? - Боюсь, что расшатается технологическая дисциплина. И растеряем кадры. - Каких-то потерь, наверное, не избежим, - соглашается Челышев - На то и встряска. Он смотрит на сверкающий лаком портрет Сталина, нависший над письменным столом. И продолжает. - Уходит его эпоха. Мы с вами помним ее зарождение. Сами были не последними ее работниками. Потрудились, себя, кажись, не посрамили. Теперь на смену ей идет другая. Лохматые сивые брови сейчас не прячут маленьких умных глаз. Онисимов гасит, давит в пепельнице недокуренную сигарету. И опять тянется к красной коробке. Но, так и не коснувшись ее, поворачивает голову к портрету. И вдруг, будто что-то отверзается в Онисимове: - Не могу так рассуждать! Для вас он ушедшая эпоха. А для меня... Он меня спас. Буквально спас. "Хм, спас Сталин, от кого же? - иронически думает Челышев. - Не от Сталина ли?" - Э, разве суть в том, что спас? - с неожиданной страстностью продолжает Онисимов. Нервным, быстрым движением подавшись к распахнутому сейфу, он извлекает оттуда еще одну папку, переплетенную в коричневую, потускневшую от времени искусственную кожу. Откидывает верхнюю крышку. На свет появляется страничка блокнота - береженная долгие годы, взятая в чужую страну. Онисимов передает ее вместе с папкой академику. Ясна каждая буковка, выписанная каллиграфическим почерком Александра Леонтьевича. Наискось размашисто брошены строки, принадлежащие иной руке. Подпись, словно бы свидетельствующая о прямолинейности, грубоватости солдата, лишена росчерков: "И.Сталин". Челышев легко разбирает: "Тов. Онисимов. Числил Вас и числю среди своих друзей. Верил Вам и верю..." - Это мой талисман, - не пытаясь прикрыться шутливой интонацией, выговаривает Александр Леонтьевич. Гость мысленно дивится. Э, черт побери, как дорожит Онисимов этой бумагой. Не решился с ней расстаться, захватил с собой сюда. Похоже, он и поныне живет прошлым. И, быть может, настолько сросся нервами, сосудами, костями с прежним временем, за которым, наверное, так и останется навек название сталинского, что уже не в силах примениться к новому, перенести смену порядков. Василий Данилович, однако, не задает вопросов, - он, несмотря на давнее и, что ни говори, довольно близкое знакомство с бывшим министром, бывшим главой Комитета, все же испытывает вопреки своему прямому праву некое стеснение беспартийного, которому не положено ведать партийные тайны. Но Онисимова уже прорвало. Скрытая преграда, многими годами, десятилетиями замыкавшая его внутренний мир, вдруг словно распалась. И хлынула исповедь. Беспартийному Челышеву он поверяет то, о чем не рассказывал ни одному другу (впрочем, в его жизни давно нет места дружбе), товарищу по партии. Даже и с женой он оставался скрытным, не умел и ей отворить душу. А тут скрепы порвались. Берия! Вот чья рука, поросшая рыжеватыми волосками, была всегда, где бы Онисимов ни обретался, занесена над ним. Оба они, Берия и Онисимов, были членами ЦК, разговаривали на "ты", Онисимов, случалось, встречал неясную его улыбку и не сомневался: за нею скрыта ненависть. Еще и еще хлещут признания. Рвутся слова о непонятных, страшных арестах тридцать седьмого и тридцать восьмого годов. Василий Данилович безмолвствует, уставившись в пол. Непроизвольное пошевеливание крыльев хрящеватого носа свидетельствует, как захвачен, взволнован старик откровенностью Онисимова. По-прежнему давая себе волю, входя в разные подробности - Онисимов сам удивлен, что они воскресают в памяти, - он продолжает излияния. Слежка за его машиной. Мучительные думы, ожидание ареста. И решение: написать Сталину. Копию этого письма Онисимов тоже взял с собой, покидая Москву. Из сейфа он достает несколько страниц машинописи: - Прочтите, Василий Данилович. Гость углубляется в бумагу. Да, сильно написано. С достоинством. "Беру на себя полную ответственность за всю служебную деятельность моих подчиненных..." "Никакие вредительские акты не имели места в аппарате, которым, выполняя поручения Центрального Комитета партии, я руководил..." И затем просьба о расследовании. - Даже и теперь я не мог бы, - убежденно говорит Онисимов, - ничего сюда прибавить. Не мог бы изменить ни одного слова. - Э, теперь-то можно было бы влепить покрепче. Онисимов не отзывается на эту реплику, он видит сейчас прошлое. ...Письмо передано в руки Хозяину. Это сделал Уфимцев, известный старый большевик, беспощадный ко всем, кто хоть раз шатнулся, мало-мальски усомнился в Сталине. Он знал Онисимова по армии и по Москве. Не только знал, - они давно уже породнились. Жене Онисимова, Елене Антоновне, Уфимцев приходился дядей. Он, конечно, мог бы резко отмести эти родственные отношения. Не вступился же он за арестованного своего воспитанника, прежде любимого, который в двадцатые годы, студентом, голосовал за оппозицию. Но Онисимову верил, был убежден в его готовности всегда, в любых условиях, исполнять волю Центрального Комитета партии, волю Сталина, и, рискуя вызвать недовольство, раздражение Иосифа Виссарионовича, подвергая и себя грозной опасности, положил перед ним письмо Онисимова. Сталин начертал резолюцию: "Создать комиссию". Жадно закуривая, втягивая табачный дым, порой натужно, долго кашляя, Онисимов ведет дальше свой рассказ. Допросы, вызов в Кремль. Мерно прохаживающийся Сталин. Улыбка Берии, не сулящая добра Александр Леонтьевич в подробностях воспроизводит этот грозный, исполненный почти нечеловеческого напряжения час. И вот он, уцелевший питомец Серго, вышел от Сталина, облеченный доверием и новым званием народный комиссар танкостроения. Тогда он переступил некий порог, шагнул в переменившиеся времена. Взбаламученные мысли несут Онисимова к воспоминаниям об Орджоникидзе. И опять он исповедуется. За окном уже утро. Ясно светлеет полоска между не плотно задернутыми занавесями. Поглощенный своей исповедью, Онисимов их не раздвигает. Он так и продолжает говорить, не впуская утреннего света, словно пребывая еще во вчерашнем дне. Болезненно бледное лицо к утру вовсе посерело. И дыхание словно бы без причины участилось, стало слышимым. - Бросьте себя мучить, - бурчит академик. - Вылезайте душой из тех времен. Чего к вам они цепляются? Перед вами еще будущее. Мысли Онисимова, однако, по-прежнему обращены в прошлое. 31 И он говорит, говорит, облегчая душу. Да, с честью поработали. Помните, Василий Данилович, магнитогорскую ниточку жизни? Впрочем, к чему спрашивать? Разве этакое позабудешь! ...Сорок первый. Зима подмосковного сражения. Онисимов в ушанке, в полушубке, в темных бурках стоит среди курящейся бураном степи, отмахав на машине-вездеходе добрую сотню километров из Магнитки. Мимо по косячкам снега, заметающим дорогу, проламываются сквозь пургу грузовики, везущие в Магнитку островерхие кучки тяжелого исчерна-фиолетового камня. Это марганцовая руда - необходимая добавка, или, по словцу плавильщиков, присадка, без которой, как гласила технологическая грамота, не выдашь черного металла, что идет на снарядную заготовку, на танковую броневую плиту. А марганцовой руды недостает. Давно освоенный богатейший Никопольский бассейн на Украине потерян в начале воины. Остались Чиатурские рудники в Грузии. Подвоз оттуда слаб, выходные пути с Кавказа достает, бомбит авиация врага, отсекая бакинскую нефть и заодно обостряя, делая невыносимее безмарганцовое удушье наших могучих заводов Востока. Геологическая разведка Магнитки еще летом нащупала в пустынной округе несколько скудных марганцовистых гнезд. Туда были быстро переброшены отряды горняков Магнитогорска, сборные, некрашеного теса домики, брезентовые, со слюдяными окошками палатки. И к печам горстками потек-поехал добытый здесь же, в Приуралье, черно-сизый камешек. Но ранняя в тот год зима, сразу же ударившая и немилосердной стужей и буранами, засугробила, перемела протянувшуюся по низинам и взгорьям дорогу. Онисимову тяжело далась минута, когда он, находясь в Свердловске, где был развернут эвакуированный штаб стальной промышленности, решился воззвать к Государственному комитету обороны. Держа трубку телефона, вслушиваясь в невнятные посвисты, шумы, будто и провода доносили завывания вьюги, он на ногах ждал соединения, присесть было невмочь. Доложил мужественно: не справляемся, свои возможности исчерпаны, дорога-ниточка от марганцовистых гнезд занесена, непроходима. Два автобатальона, подготовленные к отправке на подмосковный фронт, были переданы наркомату стали. И пробились к отрезанным снегами горнякам, повезли новые пригоршни черноватой сыпи в бункера многотрубного богатыря-завода, днем и ночью расстилающего по ветру и рыжие, и с прозеленью, и кипенно-белые, и густо-сажистые пологи. Онисимов съездил на ниточку жизни, побывал на островках марганцовой руды, сумел еще форсировать выборку. И вернулся к себе в Свердловск. Зашел в кабинет Челышева. Маленькие глаза академика прятались, под нависающими сивыми бровями, в уголках тонкого рта появлялась и упархивала и опять возникала непонятная улыбка, не то сконфуженная, не то, черт его дери, какая. Онисимов спросил напрямик: - Чему посмеиваетесь, Василий Данилович? - Да вот немного трушу. Взял на свой ответ... - Ну, ну... - Марганцовую-то руду добрые молодцы из шихты выбросили. Перетасовали весь процесс. Привычное гневное "кто разрешил?", которого явно ожидал академик, не вырвалось из уст Онисимова. Он бросил: - Кто? Где? Когда? - Это, Александр Леонтьевич, приключилось на двух заводах сразу. Челышев выложил подробности. Шихтованные без присадки марганца плавки дали некоторый сортамент сталей, которые выдержали испытание, строго соответствовали государственным стандартам. Сдерживая чувства, Онисимов внимательно, придирчиво просмотрел документацию, проверил с карандашиком формулы шихты. И все-таки у него вылетело: - Почему же не просили разрешения? Челышев почесал за большим непородистым ухом. - Загиб! - весело объявил он. - Такое загнуть могут, что... Где уж нам, грешным... ...Да, Василий Данилович, хороши мы или плохи были, но казались не последними. Из коробки на своем чинном посольском столе Онисимов забирает еще сигарету, снова дымит. И неожиданно называет имя человека, про которого, как доселе казалось Челышеву, не хотел говорить: - Наверное, Петр Головня презирает меня... 32 Бывший председатель Комитета продолжает взволнованный рассказ, торопится поведать еще многое. Порой он говорит скомкано, сбивается и, конечно, не живописует. Однако в уме, во взбудораженных мыслях, ярко проносятся картина за картиной. Передадим по-своему одну из них. ...Знойный июльский день 1952 года. Не прошло и недели, с того часа, как Онисимов наедине с собой в своем пустынном служебном кабинете читал и перечитывал только что полученное им постановление Совета Министров СССР об изобретении Лесных. В первых же абзацах этой подписанной Сталиным бумаги Онисимову объявлялся выговор. Формулировка была резкой: "Зажим ценнейшего новаторского предложения". И все-таки Онисимов, как он ни был уязвлен, как ни страдало самолюбие, мог с облегчением вздохнуть. Совсем близко, словно обдав дуновением лицо, пронеслась, просвистела гибель. Александр Леонтьевич тут вряд ли впадал в преувеличение. Если бы раздраженный Хозяин устранил Онисимова, Берия, конечно, нашел бы способ доконать недруга. Александр Леонтьевич отделался лишь этими двумя строками выговора, да еще заданием: выстроить, пустить мощный завод с печами системы Лесных. Изнуренный нервным напряжением тех дней, даже для него, закаленного во многих передрягах, непомерным, с удивлением наблюдая, как, будто ни с того ни с сего, вдруг сотрясаются, мелко дрожат пальцы, он в конце недели позволил себе отдохнуть; решил провести субботний вечер и воскресенье на даче. Дача, которая, так сказать, по должности, была предоставлена ему, располагалась в сосновом бору близ Москвы-реки. Онисимов редко наезжал в этот загородный домик, его и по воскресеньям притягивала служба, кабинет. Переночевав в тот раз на даче, - ее тоже, как и квартиру в Москве, чьи-то чужие руки обставили по гостиничному, - он в воскресный жаркий полдень вышел в одиночестве со своего участка, медлительно зашагал к реке... Твердый белый воротничок был оставлен в спальне, подкрахмаленную сорочку заменила легкая голубая рубашка, верхние пуговки Онисимов не застегнул, открыв ветерку коротковатую шею. Разделенная пробором прическа, неизменно аккуратная, пряталась под белой, с широкими полями шляпой: в таком виде Александр Леонтьевич хаживал и на юге в отпуске. Некоторое время он брел то полянами, то в напитанной испарениями смолы духоте бора. В какую-то минуту с пригорка, круто сбегавшего к береговому песку, открылась блещущая гладь реки и луговой простор на низком другом берегу. По едва заметной тесемке шоссе, просекавшей зеленый, уже чуть желтеющий покров, катились вспыхивающие солнечными бликами маленькие издали машины. Катились, пропадали из глаз, взамен возникали следующие. А тут на холме, который тоже принадлежал к территории поселка, раскинутого в стороне от шоссейных магистралей, было даже и в это душное воскресенье тихо, малолюдно. Лишь несколько купальщиков виднелись на воде и на пляже. Шагая по некошеной, уже перестоявшейся, жестковатой, пружинящей под ногой траве, Онисимов неожиданно услышал: - Александр Леонтьевич, ты? Он повернулся на оклик. Подставив солнцу черную до глянца шевелюру, хотя поблизости бросала тень разлапистая одиночная сосна, Тевосян, с детства привыкший к жаре Закавказья, полулежа расположился на траве и с мягкой улыбкой смотрел на Онисимова. Рядом покоились его снятый пиджак и серая фетровая шляпа. Заместитель Председателя Совета Министров СССР расстался тут, как и Онисимов, с воротничком: в распахе светлой сорочки чернели вьющиеся волоски. - Присаживайся, - дружески сказал Тевосян. - Э, я тут зажарюсь, - пошутил Александр Леонтьевич. - Что же, учтем твое пожелание, Тевосян легко вскочил, чтобы перейти в тень. Его карие, почти черные глаза кого-то отыскивали на реке. - Погляди, - сказал он. - Дочка. Вон Красная шапочка. И, подняв над головой смуглую руку, помахал. Тотчас подплывавшая к берегу Красная шапочка - дочь Тевосяна - вскинула руку, ответно замахала. - Где-то тут и мой Володька, - продолжал Тевосян. - Сейчас его мобилизуем. В шахматы, Александр Леонтьевич, сразиться не откажешься? Отправим Володю за доской. Ага, он... Кажется, он меня уже узрел. Жестом он поманил сына, которого Онисимов, признаться, еще не различил. Юноша в трусах, загорелый до шоколадного тона, поднялся с песка, побежал на немой призыв. Минуту спустя Тевосян-сын, перенявший с удивительной точностью, вплоть до явно обозначившихся усиков, наружность отца, отвесил вежливый поклон Онисимову и воскликнул: - Папа, я нужен? - Не в службу, а в дружбу... Тебя не затруднит слетать за шахматами? - Конечно. О чем говорить? Онисимов перехватил обращенный на отца сыновний взгляд - в нем читалось обожание. Чуть защемило сердце. Белобрысый Андрейка, поздний плод брачного союза, единственное дитя четы Онисимовых, этак на него, Александра Леонтьевича, уже не поглядывал. Вот и в нынешнее воскресенье, в редкий приезд отца, Андрейка куда-то унесся. В ожидании шахматной доски давние товарищи сели под сосной. Закурили. Онисимов дымил сигаретой. Тевосян неторопливо затягивался папиросой своей излюбленной марки "Дюшес". - Знаешь, - произнес Александр Леонтьевич, - как-то мне наше медицинское светило профессор Соловьев дал такой совет: если вы уж курите, то получайте удовольствие. Расположитесь поудобней, работа две минуты подождет, и покуривайте со вкусом. Оба усмехнулись. Как выкроишь такого рода минуты в стремительном беге рабочих ночей и дней? Встретившись здесь, в дачном приволье, они о делах не говорили. Это было неписаным правилом - не касаться на отдыхе того, что охватывалось понятием "работа". Заместитель Председателя Совета Министров, разумеется, знал, что несколько дней назад Сталин объявил Онисимову выговор. Знал все постановление относительно способа Лесных. Однако и намеком не тронул этой темы. Перебрасывались фразами о том о сем, порой молчали. Тевосян лег навзничь, заложив за голову руки. И вдруг средь незначащей беседы он, будто ненароком, произнес: - Кажется, позавчера тебе переслали заявление Петра Головни. Получил? - Получил. Да, Онисимов уже ознакомился с письмом директора Кураковки, адресованным в ЦК партии и в Совет Министров. Письмо было неприятным. Головня-младший обвинял Онисимова в том, что тот на протяжении ряда лет не давал хода его изобретению, ныне все же признанному. И далее требовал... Ну, Онисимову не хотелось сейчас об этом думать. К чему же, однако, Иван Федорович спросил про Головню? По-прежнему лежа, не поворачивая головы, Тевосян добавил: - Мне вчера насчет этого звонили от Лаврентия Павловича. Онисимов ничего не ответил, но, несмотря на зной, ощутил ползущий по спине холодок. От Лаврентия Павловича! То есть Берия уже проведал. И если удалось устоять в деле Лесных, то... Онисимов опять взялся за коробку сигарет. Пальцы мелко сотрясались. Усилием воли он хотел унять эту противную дрожь. И не унял. Сунул коробку в карман, не закурив. А Тевосян уже заговорил об ином - о своем Володе, об институте, куда метит попасть сын. Потом появились и шахматы. Смятение мешало Онисимову сосредоточиться. В первой партии он был начисто разгромлен. Но пустив в ход тормоза, он опять стал, как всегда, собранным. Покуривая - кстати, и дрожь пальцев улеглась, - внешне невозмутимый, Онисимов все-таки потеснил партнера, тоже, как и он сам, неплохого шахматиста, вырвал победу во второй партии. 33 ...Хлещет и хлещет его исповедь. В ту свою ночь откровенности, изливаясь старику академику, Александр Леонтьевич лишь изредка присаживался, нервная взвинченность, волнение подымали его на ноги. Он и теперь вышагивает, подходит к глобусу, смотрит на залитый подтеками голубизны большущий шар: - Ни один человек на белом свете не презирает меня так, как Петр Головня. И все же... Все же он глядит вот этак... Поднеся с обеих сторон к глазам распрямленные ладони - они словно служат шорами, - Онисимов ограничивает обзор. - Пусть поглядит вот так. - Откинув руки, Александр Леонтьевич озирает потолок и пол, обегает взглядом комнату. - Пусть увидит все. - А вы сами-то как смотрите? Не хотите видеть будущего. Онисимов еще остается откровенным: - Не знаю. Оно, наверное, не для меня. До нынешнего дня мне еще верилось, что вернусь в промышленность. А теперь... Пожалуй, там я теперь не нужен. Академик встает. Впереди рабочий день, следует прикорнуть и самому, дать отдых и Онисимову, выговорившемуся нынче так, как ему еще, наверное, не случалось, утомленному, если не больному, Да, надобно сказать что-то утешительное: - Ничего, немного потерпите. Глядишь, и организуется некий Центросовнархоз или Главиндустрия. У нас любят, чтобы под рукой был человек, с которого за все можно спросить. А то и спустить с него три шкуры. Вот тогда и скажут: "Подать сюда товарища Онисимова, как раз место для него". Я вам, Александр Леонтьевич, это предрекаю. Онисимов провожает гостя вниз до входной двери. Переживая минувшую необычайную ночь, Челышев по рассветной прохладе добрался к отелю пешком. И вопреки прежнему здравому намерению не лег соснуть. Присел к столу, раскрыл толстую тетрадь, сопровождавшую его и в Тишландию, стал на свежую память заносить в дневник историю Онисимова. И хотя в этот день предстояли интересные экскурсии, Челышев на телефонные звонки отвечал, что неважно себя чувствует и нынче полежит. Он строчил почти до вечера, исполняя, как он сам считал, свою обязанность перед потомством. Уже почти три десятилетия он, доменщик-ученый, ведет такие записи, им движет немеркнущее убеждение: довелось жить в великое время. Пользуясь (но, думается, не злоупотребляя) своей авторской властью, скажу еще раз: этот мой роман-отчет вряд ли был бы задуман - уже не говорю: написан, - если бы я не располагал таким человеческим документом как дневник академика Челышева. ...Накануне вылета возвращавшейся на родину группы, Онисимов вечером собрал у себя отъезжавших. Скромнейший трезвенник, изгонявший спиртное, всю жизнь остававшийся таким, Александр Леонтьевич и здесь себе не изменил - ужин был подан без водки, без вина, даже без пива. После ужина слушали патефонные пластинки. Одна за другой звучали в превосходном исполнении известные русские песни - "Стенька Разин", "Есть на Волге утес", "Дуб и рябина", "Подмосковные вечера". Среди гостей, как почти во всякой русской компании, нашелся голосистый искусник-запевала, молодой инженер-судостроитель. Постепенно выветрилось, исчезло стеснение. Онисимов в черном вечернем костюме присел на ступеньку небольшого возвышения, служившего здесь своего рода эстрадой, безмолвно слушал, смотрел на земляков. Рослый, носатый, светловолосый запевала сбросил пиджак, остался в кремовой сорочке и, выразительно дирижируя обеими руками, выводил исполненную грусти колыбельную: Когда станешь большая, Отдадут тебя замуж Да в деревню большую, Да в деревню чужую. Двигались простертые руки дирижера, возникал многоголосый припев: В понедельник там Дождь, дождь... А-а-а-а-а... Бай, бай... Дождь, дождь... Некогда в подворье святого Пантелеймона - так по старинке именовался отобранный у монахов дом, ставший студенческим общежитием института стали, - этак же, протянув обе руки, вел песню, дирижировал и тонкий, синеглазый Володя Пыжов, по прозванию Пыжик. Теперь его нет уже в живых, но Онисимову не хочется думать об этом. Студент Пыжик мог петь вечер напролет. И тоже снимал пиджак, высился в светлой, - нет, не сорочке, - в сатиновой косоворотке, которую носил навыпуск, подпоясывая тонким ремешком. Пыжик, случалось, затягивал эту же тоскливую колыбельную, что привоз с собой из родной Сибири: Мужики там дерутся. Топорами сякутся. И в среду там Дождь, дождь... Словно нарочно, дождь и теперь монотонно стучит в окна посольства. Бай, бай, Дождь, дождь... Разошедшийся белобрысый инженер заводит уже другую песню. Живет моя отрада В высоком терему... Пыжов и эту певал в студенческие дни. Обычно он не позволял Онисимову подтягивать - тот был почти лишен музыкального слуха, - но, начиная "Живет моя отрада", не забывал всякий раз сказать: "Саша, можешь участвовать". Александр Леонтьевич и теперь решается присоединить свой голос к другим. Прочь, прочь неотвязные мысли! Лишь далеко за полночь гости распростились с послом. Онисимов крепко пожал каждому руку. Челышеву сказал: - Передайте привет всем. Помедлил и повторил: - Всем. Челышев метнул на Александра Леонтьевича взгляд из-под бровей, понял, что тот разумеет и Головню-младшего. Ответил: - Передам. 34 В нашей повести уже фигурировал имевший мировое имя, овеянный доброй молвой московский врач, автор книги "Общая терапия" профессор Николай Николаевич Соловьев, который некогда осматривал Онисимова и дал совет: "Избегайте ошибок". В августе 1957 года Соловьеву позвонили из Министерства иностранных дел: - Николай Николаевич, не согласитесь ли полететь в Тишландию? Наш посол товарищ Онисимов болен. - Что с ним? - Лежал с воспалением легких. Теперь острый период миновал, но все же выздоровление не наступило. Мы вас просим, Николай Николаевич, дать свое заключение. Моложавый, в венчике седых кудрей вокруг блестящей розовой лысины, похожий, как мы уже в своем месте говорили, скорее на художника или режиссера, нежели на медика, побывавший во многих странах, но еще не повидавший европейские северные государства, Соловьев охотно принял предложение. В рассветный час ясного сентябрьского дня Николай Николаевич вылетел с аэродрома Внуково. Вместе с ним отправилась к мужу встревоженная, но сохранявшая обычную сдержанность, присутствие духа, строго одетая, строго причесанная жена Онисимова. В пути, коротая пересадку в просторном, сооруженном словно бы лишь из стекла транзитном зале аэропорта, Николай Николаевич спросил Елену Антоновну: - Муж что-нибудь писал вам о своей болезни? - Почти ничего. Он вообще писать не любит. Разве лишь деловые бумаги. Иногда мы разговариваем по телефону. Я знаю, что он никак не приспособится к климату, почему-то без конца простужается. Но в письмах ни на что не жаловался. - Как у него тонус, настроение? Елена Антоновна ответила кратко: - У него были неприятности. Некоторое время он и на новой работе, пожалуй, испытывал угнетение. Потом, как мне казалось, увлекся новыми обязанностями. Свежий, розоватый, будто ему нынче не пришлось подняться в три часа утра, Соловьев с интересом слушал. Ни лысина, ни седина не угасили молодого интереса, с каким он относился к каждому больному, к каждой индивидуальности, встречавшейся на его пути врача. Возможно, именно такая черточка, родственная, думается, и профессии писателя, определила врачебный профиль Соловьева: общая терапия. - Извините неделикатность, - продолжал он. - Вы никак не могли с ним поехать? Жена Онисимова ничем не показала, что эти слова ее задели. Речь оставалась по-прежнему мерной: - Я ведь тоже работаю. Да и сына надо воспитывать, переходный возраст, вы знаете... Николай Николаевич в знак удовлетворения, понимания склонил голову. Этот беглый разговор, да и несколько часов, уже проведенных совместно в самолете, оставили у него ощущение, что ему сопутствует хорошо собой владеющая, рассудительная женщина-администратор. Ну, что ж, в трудную минуту она, зато не наделает глупостей, не потеряет себя, не зарыдает, будет советчиком, дельным помощником. В столицу Тишландии самолет прибыл к вечеру. С аэровокзала автомобиль повез Соловьева и Елену Антоновну в посольство. В первую же минуту посол произвел впечатление тяжело больного. Очень исхудавший, он вышел к приехавшим в халате. Движения были вялыми, глаза не заблестели, когда он увидел жену. Слабо ее поцеловал, верней, лишь притронулся к ее щеке почти бескровными губами. На изжелта-бледном лице лежал сероватый налет. Казалось, к желтизне примешан пепел. Уже один этот специфический, пепельный оттенок как бы объявлял о болезни, называл ее по имени. Впервые за много-много лет Онисимов не следовал привычке бриться каждый день. Щетинка проступила на подбородке, поползла вверх к скулам, явственно обозначившимся из-за худобы. Истонченный нос казался укрупнившимся, слишком большим. Предоставив супругам без помехи поговорить, Николай Николаевич некоторое время спустя наведался к больному. Александр Леонтьевич принял профессора в спальне. Комната была тщательно убрана, возможно, уже руками Елены Антоновны. Свои места занимали, точно в Москве, две широкие кровати - одна без складочки застеленная, другая, тоже прибранная, но слегка откинутым у изголовья одеялом, как бы ждущая больного, - зеркальный платяной шкаф, тумбочки, столик с графином воды и пустующей вазой для цветов. Вооружившись очками в темной массивной оправе - осунувшееся лицо теперь в очках казалось еще меньшим, - Онисимов просматривал привезенные женой московские газеты. Елена Антоновна оставила, в свою очередь, наедине врача и больного. Сняв очки, Александр Леонтьевич заговорил первый. Он не жаловался на самочувствие, даже был склонен, как показалось профессору, преуменьшать недомогание: - Могу работать, хочу работать. Помогите, Николай Николаевич, разрешить все сомнения. - Какие же сомнения? Александр Леонтьевич стал рассказывать. По-видимому, он простудился. Это случилось около месяца назад. Температура сразу подскочила почти до сорока градусов. К нему вызвали врача, который оказался русским по происхождению, американцем по гражданству, тишландцем по месту оседлости. - Гражданин мира. Интересная фигура. Имеет тут собственную поликлинику. И обслуживает почти все посольства. О нас, знаете, как он сказал? Ваши люди - закрытые люди. Не глуп. И дело свое, кажется, понимает. Онисимов вел речь неторопливо. Николаю Николаевичу нравилась его манера - никакой важности или ломания, никаких манер сановника, рассказ мужественный, прямой. Александр Леонтьевич сообщил, что русско-американец нашел у него воспаление легких, применил антибиотики и сбил температуру. Затем повез посла в свою поликлинику, просветил легкие, сделал рентгеновские снимки. Счел необходимой консультацию профессоров. И вскоре приехал к Онисимову с двумя местными профессорами. Они сказали в лоб: "Есть основания подозревать рак легкого". В дальнейшем автор, распутывая все узелки истории жизни и истории болезни Онисимова, выяснил, что Александр Леонтьевич не вполне точно изложил Соловьеву свой разговор с медиками-тишландцами. Позже мне довелось обоих встретить в Москве в дни международного противоракового конгресса. Оба они - пожилой крепыш и другой, помоложе, большеглазый - не забыли советского посла. С их слов дело обстояло несколько иначе. Они отнюдь не предполагали выкладывать Онисимову диагноз напрямик. Однако, назвав ему свои фамилии, они тем самым уже раскрыли тайну. Воспользовавшись минутой, когда врачи ушли совещаться в соседнюю комнату, он полистал справочник, содержавший имена всех более или менее известных тишландцев, и тотчас установил, что к нему пришли специалисты по раку, один из которых является даже директором Центрального онкологического института. Вернувшихся профессоров он, что называется, припер к стенке. Почему к нему приехали именно они, специалисты-онкологи? Значит, для этого есть основания? Острые вопросы Онисимова - с такой остротой он, бывало, вскрывал истину, будучи начальником главка, министром, председателем Комитета - заставили большеглазого признаться: да, есть основания подозревать рак легкого. Возможно, что и у Соловьева Александр Леонтьевич намеревался вырвать истину. Так или иначе он сказал: - Здешние врачи находят рак. Так и выговорил: "рак", не прибегнул к смягчающему, неопределенному "опухоль". Казалось, железный Онисимов сохранял спокойствие. На столике неподалеку от посла покоилась коробка сигарет "Друг". Онисимов к ней потянулся, повертел в исхудалых, трясущихся пальцах. Дрожь эта поведала, как напряжены его нервы. Поймав взгляд Соловьева, он отодвинул коробку: - Пустая... С курением я покончил. И, сложив руки, замолчал. - Здешние врачи? - протянул Соловьев. - Какие же у них основания? Взор Онисимова стал, как и в былые времена, пронзительным, острым. Речь вдруг обрела энергию: - Не одобряете их прямоту? Но ведь есть больные и больные. У иных нельзя и не надо отнимать иллюзию. А другим следует говорить правду. В частности мне. Если у меня рак, - он опять без запинки произнес это слово, - скажите мне об этом прямо. И я буду действовать соответственно этому диагнозу. У меня есть дела, которые, возможно, уже надо закруглять. Дела серьезные. Поэтому я прошу ясности. Николай Николаевич взял рентгеновские снимки. Легкие были затенены. Тень не являлась характерной для воспаления, заставляла предположить наличие опухоли. Попросив Александра Леонтьевича раздеться, Соловьев его прослушал. Сзади на короткой шее Онисимова у самого края его жестких волос слегка возвышалась папилома - шишечка, сходная с родинкой. Сравнительно большая - с ноготь большого пальца. - Что это у вас? - Сам недавно заметил. Соловьев еще раз посмотрел на папилому. В своем курсе общей терапии он указывал, что появление папилом нередко является предвестником, а то и спутником раковой опухоли. Однако верным симптомом это нельзя было назвать. Не найдутся ли на коже иного рода образования? Прославленный диагност тщательно осмотрел все тело больного, нащупал под мышкой опухшую уплотнившуюся лимфатическую железу, что являлось тоже дурным знаком, взглянул и на подколенные ямки - нет, кожа там была чиста. Напоследок розоватые тонкие пальцы терапевта погрузились в онисимовскую шевелюру, прощупывая кожу и здесь. Правда, при раке легкого кожа головы, как и лица, почти никогда не бывает затронута, но Соловьев еще и еще прошелся восприимчивыми подушечками пальцев в зарослях каштановых волос. И что это? Едва ощутимый, величиной в просяное зернышко, плотный узелок. А вот второй... Э, а тут возвышеньице побольше - с чечевицу. Предварительно можно, пожалуй, определить, что дело запущенное, безнадежное. - А эти вздутия на голове? Давно они у вас? - Где? - Онисимов нащупал скрытые волосами узелки. - Про них я и не знал. Сейчас только заметил. - Одевайтесь, пожалуйста. Натягивая сорочку на бледное похудевшее тело, Онисимов вновь попросил: - Жду от вас только прямоты. Она мне необходима. Буду знать, как поступить. Сказал это с такой убежденностью, с таким напором, что опытнейший московский врач поколебался. Может быть, открыть Александру Леонтьевичу правду? Возможно, Онисимов действительно принадлежит к людям, на которых нельзя распространять общие мерки. Сумел же он поставить вопрос честно, здраво, остро. Однако традиционная врачебная осторожность взяла верх. - Я нахожу воспалительный процесс в легких, - заявил Соловьев. И далее понес нечто неправдоподобное: - В легких, несомненно, есть очаги воспаления. Возможно, это продолжающаяся пневмония. Антибиотики притушили ее, но она гнездится, живет и вызывает все эти явления. По привычке он интересно и живо рисовал некую мнимую картину. И заключил так: - В общем, необходимо исследование в Кремлевской больнице. Лишь это, Александр Леонтьевич, внесет нужную ясность. 35 После осмотра Николай Николаевич поговорил с Еленой Антоновной, сказал, что подозрения тишландских врачей кажутся ему основательными. "Они сидели на скамье в саду посольства. Садящееся солнце мягко пригревало. Жена Онисимова встретила тяжелый диагноз без растерянности, без суеты. Стала расспрашивать: - Почему вы так считаете? Какие признаки? Он перечислил симптомы, которые в совокупности являлись вполне определенными. - Что же можно сделать? Есть ли какие-нибудь средства? - Не могу вас, Елена Антоновна, обнадежить. Оперировать, по-видимому, невозможно. А другие средства... Ни одного более или менее верного мы пока не имеем. Елена Антоновна отвернулась. Соловьеву был виден край ее лба и висок, меченные родимым пятном. Утолщенная, словно бы рубчатая, красноватая, чуть с синевой кожа слегка темнела и под волосами, тут несколько изреженными. На языке медиков, в котором, скажем это от себя, порой употребляются завидно точные эпитеты, такое пятно зовется винным. Соловьев в уме определил: конечно, была бы возможна пластическая операция... Впрочем, в данном случае след на лбу оставило не темно-красное, а скорее розовое вино. Облик этой женщины, пожалуй, не испорчен. И, может быть, даже идет ее характеру. Вот она отвернулась, однако плакать себе не разрешила. Лишь раз-другой поднесла платок к глазам. Потом опять обратила взор к врачу. Голос по-прежнему слушался ее, но веки и нос покраснели. Николай Николаевич передал свой разговор с Онисимовым, его просьбу сказать прямо: верны ли подозрения здешних профессоров. - Ваш муж настаивает. Говорит, что у него есть незаконченные важные дела. И он будет поступать соответственно диагнозу. Немного подумав, седоватая, строго одетая, сумевшая быть выдержанной и в такой час женщина ответила: - Нет, этого не надо. Он отважный человек, готов смотреть опасности в глаза, но... Наша обязанность, если уже Не будет надежды, - она опять вытерла слезу, - облегчить ему оставшиеся дни. Соловьев и тут наклонил в знак согласия свою лысую, в нимбе белых кудрей голову: формулировка была правильна, разумна. - Не надо, - повторила Елена Антоновна. - А то он будет переживать. Никому не скажет, а сам будет мучиться. Это для него самое мучительное - переживать молча, не делясь ни с кем. Она, жена-деятель, видимо, глубоко знала, понимала мужа. Снова подумав, Елена Антоновна спросила: - Не это ли его свойство вызвало... - Она недоговорила. Московский терапевт еще раз мысленно отдал должное уму жены Онисимова. Он объяснил, что в медицине узаконен афоризм: "Рак готовит себе постель". Происхождение этой болезни науке доселе неизвестно - с этим связана и их, терапевтов, беспомощность в лечении рака, - однако все же можно с достаточной долей достоверности предположить, что в организме существуют защитные силы, противоборствующие, противостоящие заболеванию. И если они расшатаны, подорваны различными нервными потрясениями, расстройствами, сшибками, постоянным угнетением, то болезнь врывается сквозь ослабленную защиту. - Мы, Елена Антоновна, понимаем эту взаимосвязь так: угнетение не вызывает злокачественной опухоли, но благоприятствует ее развитию. Она могла зародиться у него уже сравнительно давно. Кстати, ему перед отъездом сюда в Москве легкие просвечивали? - Нет, он не обследовался. - Вот как? Почему же? - Понимаете ли, все это было не просто. Его освободили... Вы, если не ошибаюсь, беспартийный? - Да. Елена Антоновна помолчала, сморкнулась и, видимо, поколебавшись, принудила себя к откровенности с врачом: - Конечно, он совершил ошибку, неправильно высказался. Только, пожалуйста, Николай Николаевич, это между нами. Но и наказание было очень строгим. Его совсем устранили из промышленности. Назначили сюда. А он всегда был образцом дисциплины. И если бы он пошел обследоваться, если бы врачи запретили ехать, то... Вы понимаете, это могло быть совсем превратно истолковано. А у меня не было и мысли о такой страшной болезни. Наконец-то эта женщина, имя которой иной раз поминалось в газетных отчетах, не совладала с собой, уткнулась в рукав темно-синего жакета, расплакалась, виня себя. Однако лишь на минуту-другую она дала волю этой женской слабости. Глаза были опять вытерты. Елена Антоновна вновь обрела прямизну стана, ясный разум, готовность быть к услугам, исполнять долг. Теперь были явственно заметны ее по-бабьи обвисшие щеки, на которые тоже легла краснота, - да, она, партийка с двадцатого года, пронесшая без пятнышка, без единого порицания или выговора свое звание члена партии, государственной и общественной деятельницы, оставалась тем не менее женщиной, женой. И ради мужа сумела сейчас мобилизовать выдержку, сидела собранная как на работе. Впервые при Николае Николаевиче, не постеснявшись его, она вынула из большого коричневого не то портфеля, не то сумки металлическую без украшений пудреницу, посмотрелась в зеркальце, запудрила щеки и нос. Глядя на нее, Соловьев вспомнил где-то слышанную, понравившуюся ему поговорку: "Смерть и жена богом суждена". Человек, ради которого он сюда доставлен, прошагал свою жизненную тропу рядом с этой женщиной, тоже отформованной одинаковым прессом. А если бы его женой была другая? Праздный вопрос... Он некогда выбрал ее, этот выбор тоже часть его личности. Наверное, Онисимов не был бы самим собой, если бы женился на другой. Впрочем, случаются же роковые мгновения, развилки на пути. Возможно, некогда он тянулся и к иной, видел в мыслях другую спутницей жизни. Проницательный медик отметает эти досужие мысли. Сказано же: "богом суждена". Московский профессор и Елена Антоновна принимают решение: сегодня же Николай Николаевич даст телеграмму в Москву. Он набрасывает в блокноте текст для шифровальщика: "Необходимо увезти Онисимова. Подозрение на рак легких. Соловьев". - Теперь я ему, - произносит Соловьев, - собственно говоря, больше не нужен. - Нет, заходите к нему, осматривайте. Или хотя бы делайте вид, что осматриваете. И что-нибудь прописывайте. Николай Николаевич дважды в день приходил к Онисимову, старательно выслушивал, выстукивал его, прописывал какие-то общеукрепляющие средства, бромистые препараты. И не удивился, что больной стал заметно лучше себя чувствовать. Такого рода стадия как бы улучшения нередко случается в развитии ракового процесса под воздействием разных факторов, разумеется, и психологических. Субфебрильная температура продолжала держаться. Остались и быстрая утомляемость, слабость. Однако в какие-то часы, особенно по утрам, Онисимов не был уже вялым, заменял на полдня халат домашним пиджачным костюмом, стал опять бриться ежеутренне. Соловьеву, который с интересом знакомился со столицей Тишландии, а заодно и жене, нередко присутствовавшей во время посещений врача, Александр Леонтьевич охотно рассказывал об этой стране. Пожалуй, деятельность дипломата уже его впрямь несколько забрала. - Тут сложнейший переплет, - говорил он. - Дух здешнего национализма препятствует экспансии американцев. Вы понимаете? Значительные слои интеллигенции, даже буржуазной, против Америки. И хотя с колебаниями, хотя и выделывая разные там фигли-мигли, тянутся к нам. Мы - сила. Здесь, далеко от нашей земли, особенно ярко это чувствуешь. Онисимов с достоинством, с удовлетворением произнес это заработанное, завоеванное, гордое: "Мы - сила". Елена Антоновна внимательно слушала, не вмешивалась, подчас утвердительно кивала. Онисимов охотно посвящал врача в проблемы экономики. Тишландия быстро индустриализируется. В военном отношении она выглядит слабой, но ее скрытый потенциал - серьезная величина. - Как металлургу, - добавил он с усмешкой, - мне это особенно ясно. И жадно расспрашивал о Москве. Оживился, заулыбался, узнав, что решением Совета Министров здание, где когда-то располагался Главпрокат, передано институту, который возглавляет Соловьев. - Я строил эти хоромы еще при Серго. Помните его? Нет, Соловьев не встречался с Серго. - Жаль, жаль... Пожалуй, те годы, когда я работал под руководством Серго, были в моей жизни самыми лучшими. Елена Антоновна легким кивком опять как бы скрепляет слова мужа. Ей-то известно, как после гибели Серго навис над житьем-бытьем Онисимовых Берия, выжидавший случая посчитаться. Нет, ни о Берии, ни тем более о Хозяине - вон видна небольшая его фотография, единственное украшение голых стен спальни - Онисимов не станет судачить с этим приятным и, кажется, умницей москвичом-доктором. - Значит, как раз вы и займете мои кабинет, - продолжал Онисимов. И счел это хорошим предзнаменованием. Он, ранее не бравший ничего на веру, изобретательно, остро изобличавший малейший обман, теперь склонен был верить, что у него действительно какая-то форма ползучего воспаления легких, поверил в выздоровление. Сколько раз Соловьеву доводилось наблюдать этот спутник рака, указанный и в его книге, так называемую эйфорию - своеобразное опьянение, возбужденное состояние, к которому присоединялась легкая доверчивость к обману, легкая внушаемость. Вскоре из Москвы пришла телеграмма о необходимости выезда Онисимова для лечения. В обычный час к Онисимову заглянул Соловьев, неизменно элегантный, в галстуке бабочкой, подвижный, восторженно воспринимавший свою встречу с удивительной столицей северной страны. Ознакомившись с телеграммой, без раздумий воскликнул: - Хотелось бы еще тут послоняться. Но долг службы призывает. Что же, Александр Леонтьевич, будем собираться. Елена Антоновна, опять находившаяся тут же, спросила: - Николай Николаевич, как вы считаете, совсем собираться? Он с ясными глазами ответил: - Зачем? Александр Леонтьевич скоро вернется. Чинная московская партийка и всемирно известный русский терапевт, разрешивший себе обрести на чужбине легкомысленный вид, уже превосходно сыгрались, находчиво, тонко исполняли свои роли. На аэродроме Александра Леонтьевича провожали не только советские люди, но и высокопоставленные чиновники Тишландии и главы посольств, аккредитованные при королевском правительстве. Каждый пожал на прощание руку этому нисколько не чопорному, умному, сумевшему заслужить общее расположение представителю великой и все еще несколько загадочной, раскинувшейся и в Европе, и в Азии социалистической державы. И свои, и иностранцы желали ему скорейшего выздоровления, возвращения сюда к своим обязанностям. Посланник Канады пригласил его вместе поохотиться на рождественские праздники. Сборы, близившийся отлет, внимание, оказанное ему дипломатическим корпусом, что в какой-то степени, конечно, относилось и лично к нему, являлись каким-то плодом его здешней работы, - все это взбудоражило, взбодрило Онисимова. Он давно не чувствовал такого подъема, такого вкуса к жизни. Только что начался сентябрь - в том году неожиданно солнечный, теплый в Тишландии. Онисимов, в мягкой темной шляпе, в осеннем расстегнутом пальто, окруженный провожающими, стоял, улыбаясь, под нежно голубеющим небом у самолета, готового в путь. Улучив минуту, советник посольства, он же и секретарь тамошней парторганизации лобастый Михеев, постоянный партнер Онисимова в шахматах, спросил его: - Александр Леонтьевич, кому поручить доклад к сороковой годовщине? - Фу-ты ну-ты, до годовщины же еще больше месяца. Никому не поручай. Успею вернуться. И сам сделаю. Державшийся вблизи больного Соловьев легко подтвердил: - Конечно, никому не поручайте. Но он-то знал: никогда больше Онисимов сюда не возвратится. В Копенгагене предстояла пересадка на советский самолет. Оставив, Онисимова в покойном кресле у стеклянной стены огромного помещения для транзитных пассажиров, врач и Елена Антоновна, прохаживались по дорожкам аэродрома. Она спросила: - Если все подтвердится, сколько он еще проживет? - Кто знает, Елена Антоновна, неизвестно, как будет бороться организм. Несколько месяцев. Полгода. В Москве на аэродроме Внуково приземлились вечером. Восемь месяцев назад Онисимова отсюда провожали сотоварищи, шли будто колонной по забетонированному полю. Теперь же никто из них, его бывших сподвижников, сотрудников, не приехал его встретить. К трапу, по ступенькам которого, не спеша, сходил Онисимов, подкатила санитарная машина. Появились носилки. Об этом позаботилось лечебное управление Совета Министров - там, очевидно, предполагали, что Онисимов сам уже не передвигается. Он с усмешкой отстранил санитаров, но предвестие, несомненно, было плохим. Тоскливое знакомое предчувствие опять засосало Онисимова. К нему подбежал сын, на миг приостановился, пытливо заглянул в глаза отца, в его изжелта-бледное, с сероватым оттенком лицо. Андрюша поразился, каким маленьким, словно бы усохшим, стало оно, это родное лицо. А нос совсем костлявый, восковой... Более не разглядывая, мальчик прильнул к груди отца. Взволнованный Онисимов провел рукой по лбу, по мягким волосам Андрейки, приник к ним губами. Снова выпрямившись, Александр Леонтьевич увидел рослую, мужеподобную Антонину Ивановну, своего давнего лечащего врача. Она его встречала по обязанностям службы. Онисимов пожал ей руку, хотел пошутить насчет санитарной машины и носилок, но шутка не подвертывалась, и он, усмехнувшись, сказал: - Вот, Антонина Ивановна, я и не курю... 36 На другой же день после приезда Онисимов лег в больницу, к которой давно, еще в качестве министра, был прикреплен. Ему предоставили палату, носившую несколько странное название - полулюкс. Такого рода полулюкс вмещал кабинет и спальню, балкон, ванную комнату, прихожую с выходом прямо на лестницу, устланную ковровой дорожкой. В этом светлом, просторном обиталище многое Пришлось Александру Леонтьевичу не по нраву - мягкие кресла, ковры, дорогие статуэтки, тяжелые позолоченные рамы развешанных по стенам картин. Какому-то умнику вздумалось поставить здесь и зеркальный шкаф. Только итого больным еще и не хватало - любоваться собой в зеркале. Впрочем, пока что тут зеркало не было ненужным: Онисимов мог в этой отражающей поверхности видеть, как он со дня на день поправляется. Это как будто подтверждало тот же успокоительный диагноз, объявленный Онисимову и в больнице: вяло протекающее, длительное воспаление легких, или, выражаясь языком медицины, затянувшаяся пневмония. Так или иначе в этой излишне обширной, излишне роскошной, на его взгляд, больничной палате он ощутимо пополнел, чему, думается, способствовал и отказ от курения. Впалость щек перестала быть пугающей. По утрам он нередко чувствовал себя бодрым. Боли в позвоночнике, которые и раньше еще не были мучительными, теперь и вовсе редко давали себя знать, пошли на убыль. Сын натащил ему книг; затем Онисимов с разрешения врача затребовал из МИДа всяческие дела, которые имели отношение к его дипломатической службе; позавтракав, он надевал пиджачную пару, вешал больничное облачение в шкаф, усаживался за письменный стол, очищенный, разумеется, от статуэток и прочих дорогих украшений, вооружался очками, излюбленным жестким, остро очиненным карандашом и, испытывая удовлетворение, удовольствие, несколько часов кряду проводил над присланными ему папками. И все укреплялся в мысли: пожалуй, у него и взаправду вовсе не рак, а действительно какая-то форма пневмонии - хронический, ползучий, требующий систематического, долгого лечения воспалительный процесс. Однако трезвый внутренний голос, хотя и подточенный заболеванием, но далеко не заглохший, тот, что всегда повелевал Онисимову "не доверяйся", и ныне предостерегал от легковерия. Как-то вечером к Онисимову пришел Андрюша - ему разрешалось навещать отца два раза в неделю, такое расписание установила мать. Мальчику, разумеется, не говорили, чем болен отец, но по различным признакам, даже по такому, например, что однажды в коридоре больницы Елена Антоновна прервала беседу с врачом, завидев идущего к ней сына, и строго отослала его, велев подождать на диване, даже и само это сокрытие тайны отцовского заболевания, приводило негромкоголосого тоненького мальчика к верным догадкам. Давненько уже не стремящийся к славе первого ученика, легко удовлетворявшийся четверками, а порой и трояками, Андрюша теперь ради больного отца, неравнодушного к его школьным отметкам, старательней учился, приносил по воскресеньям папе на подпись свой школьный дневник. Белокурый подросток, по-прежнему отличавшийся вопрошающим взглядом, и сдержанный его родитель, не терявший контроля над собой, в эти дни несколько сблизились. Такому сближению способствовал и еженедельно, посылаемый Онисимову каталог книжных новинок. Сын и отец вместе в больничной палате отбирали названия для покупки. Александр Леонтьевич, как и раньше, не прочь был пренебречь беллетристикой, но, уступая вкусам Андрюши, соглашался приобрести, перелистать ту или иную книгу художественной прозы и даже стихов, Этим большей частью и исчерпывалось общение приученного дома к замкнутости мальчика, и как некогда Андрюша в уме определил, великого молчальника-отца. Случалось, текли, текли минуты, когда сын и отец ни словечком не прерывали молчания. Александр Леонтьевич тянулся к газетам или папкам, Андрей подолгу глядел в окно. И однажды некая подсказка сердца осенила мальчика. Он стал приходить в отцовскую палату с томом Ленина, с тетрадкой. Усаживался за круглый столик, раскрывал страницы "Что делать?" - одну из главных работ Ленина, которую решил одолеть: ведь когда-то и отец прочел ее тоже пятнадцатилетним. Трудновато разбираться в прочитанном, но хочется доказать отцу и себе, что теперешние пятнадцатилетние тоже чего-то стоят. И вот, облаченный по больничным правилам в белый халат, мальчик сидит у настольной, под зеленым абажуром, лампы; тонкая, почти девичья шея, востроносенький профиль склонены к книге. Андрей придвигает тетрадь, что-то выписывает. Александр Леонтьевич, устроившийся на диване, со свежей "Вечеркой", ему только что поданной, встает, отложив газету. Пройдясь, смотрит в тетрадь сына. Тот, не поднимая глаз, продолжает свое дело, заносит выдержку из Ленина: "...если бы эти авторы способны были продумать то, что они говорят, до конца бесстрашно и последовательно, как должен продумывать свои мысли всякий, кто вступает на арену литературной и общественной деятельности..." Да, сын уже пишет не кривульками, почерк стал потверже. Хочется тронуть его белобрысую голову, ощутить пальцами мягкие волосы. Однако Александр Леонтьевич отучился от ласки, уже к ней не способен. И оба молчат. Зрачки Александра Леонтьевича вновь устремляются на строки, сейчас выведенные рукой сына: "Бесстрашно и последовательно..." Всегда ли он, отец, именно так продумывал свои мысли? Сын пишет дальше. Отца потянуло прилечь на диван. Немного спустя он негромко спрашивает: - Андрейка, ты секреты хранить можешь? Мальчик встрепенулся. Кажется, настала минута, когда он по-настоящему нужен отцу. - Могу. - Тогда вот что. Принеси мне терапевтический справочник. Знаешь, у меня в кабинете. - Знаю, конечно. - Сделай это незаметно. И никому не говори. Никому. Понимаешь? Андрей ничего не вымолвил, только закивал. Опять, как уже не один раз, сердце защемила жалость, заставившая не смотреть в это желтоватое лицо, жалость и любовь к заболевшему, надломленному, может быть, непоправимо, отцу. Давно уже Андрюша - об этом на Предыдущих страницах нам случалось говорить - перестал видеть в отце свой идеал, однако вместе с тем неизменно жалел его. Сейчас мальчик удерживает себя, чтобы ни взглядом, ни слезой не выдать пронизывающего сострадания. Не только принести отцу по секрету книгу, но и исполнить любую его просьбу, сделать что-нибудь большое для него - этого жаждет Андрюша. Придя в неурочный день, он неприметно среди прочих книг притащил толстенный терапевтический справочник. А заодно, уже но собственной инициативе, захватил и стоявшую рядом на полке "Общую терапию" Соловьева. Эту книгу Александр Леонтьевич открыто положил на стол, а справочник припрятал, запер в ящик. И в одиночестве вчитывался, сопоставлял. Очаговая пневмония... Симптомы более или менее соответствовали его состоянию: температура, кашель, одышка. У пожилых людей, гласила справка, болезнь нередко протекает вяло. При замедленном вялом течении пневмонии применяются средства, вызывающие общую перестройку организма: в частности внутривенные вливания глюкозы с аскорбиновой кислотой. Такого лечения он не получает. Видимо, не та, не та у него болезнь. Снова и снова он обращался к справке о другом заболевании, опять взвешивал, сличал... Длительно сохраняется удовлетворительное самочувствие. Распознаванию помогает наличие увеличенных лимфатических узлов, иногда грибковидные кожные разрастания. Характерны загрудинные тупые боли. Всякие тепловые процедуры (грелки и т.д.) должны быть категорически исключены.