то в заиндевевшем, промозглом ангаре на Ходынке стоит под замком самолет Ладошникова, стоит уже всеми покинутый, оставленный, уже никто не выводит этот аэроплан на взлетную дорожку, никто больше не пытается поднять его над землей. И вот к нам пришел его создатель, конструктор, переживший великое горе, а я... До сих пор я вижу этот неприязненный, колючий взгляд. Ладошников сказал, что по приглашению Николая Егоровича Жуковского он на днях начинает читать для военных летчиков курс лекций по аэродинамике. Он пришел к Ганьшину за некоторыми материалами для лекции "Расчет аэроплана". Разумеется, Ганьшин сейчас же принялся подбирать эти материалы. Свои бумаги Ганьшин содержал в полном порядке и теперь быстро находил все нужное. Однако, взяв одну тетрадь в черной клеенчатой обложке, он остановился в нерешительности. Я понял: это была тетрадь полного аэродинамического расчета "Лад-1". Конечно, она причинит Ладошникову новую боль. Однако, мгновение поколебавшись, Ганьшин присоединил ее к пачке материалов, отложенных для Ладошникова. Но о самолете "Лад-1" никто из нас ничего не вымолвил. Мне хотелось чем-то нарушить этот непреднамеренный тягостный заговор молчания, хотелось что-нибудь сказать о самолете, но слов не находилось. Меня терзало бессилие. "Никогда не взлетит!" Опять звучало в ушах это зловещее пророчество. Ладошников недолго у нас побыл. Захватив бумаги, он сумрачно ушел. 24 События развивались дальше следующим образом. От Бархатного Кота вдруг словно отвернулась фортуна. Если вы помните, он каким-то образом успокоил себя относительно судьбы амфибии, когда выяснилось, что "Гермес" недотягивает. "Что-нибудь придумаем!" - неопределенно воскликнул он. Оказалось, что на всякий случай он уже имел на примете другой двигатель для вездехода - немецкий мотор "Майбах", мощностью двести шестьдесят - двести семьдесят сил, который достался нам в качестве трофея из упавшего за нашей линией фронта "цеппелина". Подрайский был уверен, что этот мотор ему удастся заполучить для "Касатки". Но просчитался - "Майбах" уплыл, был отдан для нового русского управляемого дирижабля. Другого "Майбаха", пока идет война, конечно, не добыть. В эти же дни неожиданно последовал и еще один удар. Морское министерство, где утверждался наш проект, установило толщину броневого листа, которая значительно превосходила ту, что мы запроектировали. Из-за этого вес нашей машины возрастал еще на две тысячи пудов. Ганьшин тщательно пересчитал конструкцию. И вот однажды утром он преподнес мне новость. Расчеты показали, что мотор "Гермес" не потянет амфибии, отяжеленной усиленной броней. Не потянет даже и в том случае, если фирма "Гермес" предоставит двигатель, вполне отвечающий данным прейскуранта. Следовало сокращать диаметр колеса до семи метров или... - Что или? - выкрикнул я. Ганьшин пожал плечами. - Или ставить мотор в триста сил. Триста сил? В то время, насколько мы знали, никто, ни у нас, ни за границей, не сконструировал бензинового мотора такой мощности. Подрайский не хотел и слышать о сокращении размеров колеса. - Десять метров, и ни миллиметра меньше! - восклицал он. - Десять метров или все погибло! Почему "погибло", каким образом "погибло", этого он нам не объяснял. Откровенно говоря, этого я до сих пор не понимаю. Ведь и семиметровые колеса были бы чудовищно грозными. Но восклицания Подрайского, его отчаяние, его шепот действовали гипнотизирующе. Я ходил по Москве, завороженный этими словами: "Десять метров или все погибло!" По утрам Ганьшин и я на разные лады обсуждали положение. Подрайский мрачнел с каждым днем. Но однажды, когда мы с Сергеем пили кофе, разговаривая все о той же незадаче, у меня вдруг загорелись уши. - Идея! - закричал я. - "Касатка" пойдет. Ганьшин недоуменно на меня взглянул. - Ты полагаешь, что "Гермес" все-таки... - К дьяволу "Гермес"! Идея! "Касатка" пойдет! И "Лад-1" взлетит! У нас будет мотор! - Какой мотор? Что тебе взбрело? - Новый мотор! Русский мотор! Мотор в триста сил! 25 Бережков с минуту помолчал. Его уши, загоревшиеся в тот давний день, и сейчас порозовели. Улыбаясь, он многозначительно поднял указательный палец. - Вот тут-то и появляется на сцену, - продолжал он, - мой юношеский лодочный мотор. Помните, я вам о нем рассказывал. Помните: весна, река, на берегу - друзья, среди них моя любовь, я завожу мотор, раздается чудеснейший стук, я стою у руля, мой собственный мотор уносит лодку, с берега кричат и машут... - Да, Алексей Николаевич, все это записано. В записях прежних бесед с Бережковым, что я с торжеством принес в горьковский "кабинет мемуаров", уже были рассказаны многие приключения юного конструктора. Уже было записано: как он изобрел водяные лыжи и подводную лодку; как смастерил в консервной банке паровую турбину, которая, конечно, взорвалась, от чего едва не сгорел весь дом вместе с отчаянным мальчишкой-изобретателем; как, уже учеником реального училища, он влюблялся, страдал, писал стихи; как пускал самодельные фейерверки; как был первым конькобежцем, первым танцором и первым забиякой; как подымался дым коромыслом всюду, куда он приходил, и как среди всего этого самыми прекрасными были часы, проведенные в физическом кабинете реального училища, когда он не дышал, производя опыты; как не спал всю ночь после демонстрации паровой машины и перед ним в темноте двигались шатуны, поршни и валы; как однажды он решил создать новый тип двигателя с небывалыми противовесами и как это стало его мальчишеской мечтой; как каждое лето он ездил с Ганьшиным в деревню, где по соседству жил Николай Егорович Жуковский, и как Николай Егорович, окруженный гурьбой мальчишек, пускал в небо бумажные воздушные шары, наполненные горячим воздухом; как однажды Жуковский приехал в Нижний Новгород читать публичную лекцию об авиации, а мальчик Бережков стоял с тряпкой у доски, гордясь поручением Николая Егоровича стирать формулы и забывая это делать, воображая себя на самолете, чувствуя, как горят уши и прохватывает дрожь; как на пустыре, за городом, вместе с ровесниками и друзьями строил деревянный самолет и приучался к высоте, натянув канат между верхушками двух огромных сосен и курсируя от одной сосны к другой в плетеной корзине, прикрепленной к канату; как выдержал конкурсный экзамен в Московское Высшее техническое училище и как настал конец всякому учению, лишь только он увидел великолепные мастерские училища, литейную, механическую, кузницу, ибо там он мог наконец - теперь или никогда! - исполнить заветную мечту: построить мотор собственной конструкции - мотор, который понесет его, Бережкова, в пространство; как он жил, забросив лекции и зачеты, завороженный своим лодочным мотором; как, сработав чертежи, затем сам сделал модели в деревообделочной, научился изготовлять отливки, сам выточил все части на станке, много дней подшабривал, подпиливал, пригонял по месту и, наконец, - о, радость, о, победа! - его мотор дал вспышку, застучал. И вот весна, река, на берегу - друзья, он заводит свой мотор, раздается чудесный стук, он, шестнадцатилетний победитель, стоит у руля, его мотор уносит лодку, с берега кричат и машут. Обо всем этом и о многом другом - о своей студенческой практике на Людиновском заводе, об участии в воздухоплавательном кружке, о новых изобретениях, новых приключениях, - обо всем этом Бережков уже рассказал в наши первые встречи. Все это было записано. Выслушивая эти удалые рассказы, я мысленно делал некоторую "поправку на снос". От сестры Бережкова, Марии Николаевны, я знал, что его юные годы были вовсе не безоблачными. Воспитываясь без матери, он подолгу жил у дальних родственников и, дорожа независимостью, стал уже в старших классах зарабатывать себе на жизнь. Однако я видел, что самого Бережкова не заставишь жаловаться на пережитое. - Все записано, - повторил я. - Интересно? - Очень. Хочется скорее дальше. Вы крикнули: "Мотор будет!" А Ганьшин? 26 - Сергей? - переспросил Бережков. - Конечно, как вы сами можете предположить, насмешливая физиономия Ганьшина не выразила никаких признаков воодушевления. Зная по опыту, что сейчас ему предстоит выслушать одну из моих фантазий, излагаемую с адским темпераментом, Ганьшин поудобнее растянулся в кресле и, прищурясь, рассматривал меня с таким видом, словно я был некиим забавным существом. Конечно забавным. Ведь дело шло о моторе в триста лошадиных сил, в то время как немцы сумели дотянуть лишь до двухсот шестидесяти свой новейший двигатель для "цеппелинов", а американский "Гермес" не выжимал даже, как мы видели, и двухсот пятидесяти. Но передо мной буквально в одно мгновение - это одна из моих особенностей, сохранившаяся по сей день, - ясно вырисовалась конструкция нового мотора. Я как бы узрел эту вещь в воображении. В подобных случаях я готов защищать свое до обморока. - Подожди! - Я вскочил. - Через полчаса вернусь. Я выбежал, поймал первого проезжавшего извозчика и через полчаса втащил на плечах в комнату Ганьшина свой маленький лодочный мотор. И вот тут, разглядывая в натуре мою конструкцию, Ганьшин наконец заинтересовался. Однако у него оставалось множество сомнений. И не только технических... Ни с того ни с сего в нем заговорил философ. - Ну, выстроим мотор. А для чего? - Как для чего? Ты что, сам не знаешь? - Разве люди станут счастливее от твоего мотора? - Оставь ты свою меланхолию. Но он упрямо повторил: - Разве люди станут счастливее от твоего мотора? Зачем, для чего мы его будем строить? Подобное настроение время от времени накатывало на Ганьшина. Послушать его - так не стоило работать, не стоило жить. Я ему ответил: - Во-первых, мы дадим мотор Ладошникову, то есть докажем, что "Лад-1" может взлететь. Ты представляешь, как это прогремит? Молодые русские конструкторы дали самый лучший самолет и самый лучший мотор в мире... - И что же? Для чего? - Для покорения неба! Для развития авиации! Для России! - Ну, что касается России, то... Кто в ней торжествует? Бархатный Кот и подобные ему пройдохи... Ведь ты отдашь ему в руки свою вещь. Твой мотор - это его удача. Разумеется, Ладошников на моем месте буркнул бы в ответ: "Не всегда эта нечисть будет верховодить у нас". Но я был очень далек от политики, от революции, считал, что моя сфера - только техника, техническое творчество. В наших философских спорах, буде они возникали, Ганьшин почти всегда загонял меня в тупик своими скептическими силлогизмами. Сейчас, по его логике, выходило, что мой будущий мотор лишь укрепит царский деспотизм. А вдруг это в самом деле так? От всех этих вопросов я всегда в конце концов спасался бегством, уползал, как улитка в свою раковину, под прикрытие формулы "творчество для творчества". - К черту философию! - закричал я Ганьшину. - Ничего не желаю знать. Желаю только выстроить мотор, который я придумал, какого еще нет на земном шаре. Должен сказать, несколько предваряя дальнейшее повествование, что и в новом, социалистическом мире я не так-то легко пришел к иному пониманию законов творчества, таланта. А в те времена, о которых идет речь, позиции индивидуализма, позиции "техники для техники" казались мне неуязвимыми. Во всяком случае, в те времена только они давали мне возможность погружаться в творчество. Это была моя броня, панцирь конструктора, панцирь, которого не пробивали стрелы Ганьшина. Вдоволь пофилософствовав, с несомненностью установив, что жизнь не имеет никакого смысла, Ганьшин соблаговолил вновь обратить взор на мой лодочный двигатель. - Принцип интересен, - сказал он, - но мы с тобой не справимся... - Почему? Ведь сделал же я маленький мотор. - Здесь ты все пригонял по месту, а там придется рассчитать... И все неясно... Все совершенно ново... - Чудак! В этом и суть! Этим-то мы и победим все моторы мира. - Нет, по всей вероятности, только осрамимся. Он перечислил массу технических неясностей, всяческих трудностей, которые возникнут у нас при проектировании такого авиационного двигателя. Он предполагал, что расчеты будут умопомрачительно сложны. Нет, он не берется за математический анализ этой конструкции. Да и никто не возьмется. Пожалуй, только Жуковскому по плечу такая задача. - Жуковскому? Я пойду к нему... - Ну, знаешь, надо иметь совесть. Не каждый способен беспокоить его из-за таких пустяков. - Пустяков?! - заорал я. Однако Ганьшин не долго пребывал в позиции скептика. Мой накал в две тысячи градусов Цельсия разогрел в конце концов и его. Еще через час - впрочем, тут мы внезапно обнаружили, что пора зажигать свет, что день уже прошел, что таинственная лаборатория обошлась сегодня без нашего присутствия, - я уже чертил за столом Ганьшина, и мы уже обсуждали разные подробности конструкции авиамотора в триста лошадиных сил. Я остался ночевать у моего друга, но не мог заснуть и несколько раз поднимал его, ворчащего и сонного, чтобы выложить блеснувшие мне новые соображения. Под утро в уме появилось название мотора. Я опять немедленно разбудил Ганьшина. - Ганьшин! Ганьшин! Ну, проснись же! Есть название для мотора... - Отвяжись... - Послушай, как оно звучит... Нет, ты послушай! Ганьшин сделал вид, что затыкает уши, но я продолжал: - "Адрос". Авиационный двигатель "Россия". Что, подходяще? - Угомонись! Никакого "Адроса" еще нет, да и, наверное, не будет. - Будет! Ты же сам согласился, что надо идти к Николаю Егоровичу. - Иди, иди... Только дай, пожалуйста, поспать. - Не дам! Говори, как тебе нравится название. 27 В пылу рассказа Бережков посмотрел на меня с вызовом, словно перед ним сидел не я, а несносный Ганьшин. Сложив руки на груди, Бережков стоял под портретом своего учителя - седобородого грузноватого профессора в широкополой шляпе и болотных сапогах. Мне хотелось побольше разузнать о Жуковском. Вновь услышав его имя, я сказал: - У меня сделана заметка: "Жуковский с черной бородой". Вы просили напомнить. - Да, да! - воскликнул Бережков. Казалось, он даже обрадовался. У Бережкова-рассказчика была характерная особенность: он не любил плавного, ровного повествования и, случалось, моментально перескакивал с одной темы на другую. - Да, да! - воскликнул он. - Это надо описать. Потом вы все это расположите в порядке. Как я уже докладывал, каждое лето мой отец отсылал меня с сестрой, рано заменившей мне мать, в деревню, в гости к Ганьшиным. Рядом находилась родовая усадьба Жуковских. В этой усадьбе, совершенно доступной всем окрестным ребятишкам, Николай Егорович Жуковский всегда проводил лето. И мое первое воспоминание о Жуковском связано с усадьбой Орехово, с ореховским прудом. В этой яркой картинке, засевшей в памяти, должно быть, с четырехлетнего или пятилетнего возраста, я отчетливо вижу Жуковского с черной бородой. Помнится солнце, мутноватая теплая вода, скользкое, немного страшное дно. Мы, мелюзга, плескались и барахтались у берега. Вдруг на плотине появился человек в просторном парусиновом кителе, в парусиновых брюках, большой, с брюшком, с черной и курчавой, как у цыгана, бородой. Он крикнул нам: - Э, дети, вы, я вижу, совершенно не умеете купаться. Быстро разделся и, разбежавшись, сделал огромный прыжок в воду, причем прыгнул ногами вниз. Вынырнув, он высоко поднял руки и в таком положении, с поднятыми руками, как бы стоя, переплыл весь пруд, пуская фонтаны изо рта. Я, должно быть, смотрел как завороженный на это чудо природы. Эту картину - солнечный день, темно-бутылочную гладь воды, плакучие ивы на берегу, кое-где, у размывов, с обнаженными толстыми корнями, дальше огромный, в несколько обхватов, вяз, - эту картину я и сейчас вижу: она удержалась, словно осколочек зеркальца, запечатлевший момент детства. Много лет по нескольку месяцев в году мне, мальчику, подростку, юноше, довелось жить рядом с Жуковским. Его жизнь была исключительно размеренной. В деревне он регулярно вставал в девять утра и приблизительно через полчаса пил чай. После этого он уходил в цветник и долгое время сидел, как это называлось, "под часами". В цветнике находились им же самим сделанные солнечные часы, а рядом с этими солнечными часами стояла скамейка. Там располагался Жуковский. Я не раз тайком наблюдал за ним, мне хотелось узнать, что он делает там, "под часами". Но он ничего не делал. Он раскидывал вот так руки на скамье, сидел и смотрел вдаль. Почти всегда у ног лежала Изорка, его собака. Иногда, машинально покачивая ногой, он задевал ее и бормотал: - Изорка, Изорка, эка мерзкая собака... Изорка оживлялась, но Николай Егорович смотрел и смотрел в пространство. Теперь я понимаю, что Жуковский "под часами" отдавался свободному течению мыслей. Посидев час-полтора, Николай Егорович шел в дом и брал свою бурку. У него была старая-престарая черная кавказская бурка с непомерно широкими плечами, которые стояли торчком. Брал он эту бурку, брал пачку белой бумаги и чернильницу, обыкновенную квадратную грошовую баночку с очень узким горлышком, которое закупоривалось самой простой пробкой. Я знал Жуковского в течение двадцати с лишним лет, но никакой другой чернильницы у него не вспоминаю. С этой квадратной баночкой и с тонкой круглой ученической ручкой, накинув бурку, в сопровождении неизменной Изорки он шел в сад. Это был редчайший старинный липовый сад, раскинувшийся на три десятины. В саду у Николая Егоровича была любимая береза. Под березой на траве он расстилал свою бурку, устраивался, как ему было удобно, и, лежа на животе или на боку, писал и писал свои формулы. Эти занятия Жуковского так и назывались: "Николай Егорович пишет формулы". Мне приходилось видеть эти исписанные им листки. Текста на них почти не было - редко-редко попадались одна-две фразы, - а шла сплошная математика. Почерк был крупный, небрежный, строчки часто загибались вниз. В шесть часов Николай Егорович обедал, а затем, после обеда, неуклонно ложился спать. Спал он всегда два часа, затем пил чай и опять садился писать формулы. На следующий день все повторялось сызнова. Вместе с тем Жуковский был необычайно жизнерадостным и увлекающимся человеком. Стоило, например, прийти пастуху и сообщить, что в округе появился волк, который зарезал и унес ягненка, как тут же под руководством Николая Егоровича затевалась экспедиция - охота на волка. Николай Егорович был страстным охотником. У него в кабинете хранилась сабля, "сабля майора", как она называлась. Какого майора, почему майора - никто не знал. Эта сабля вместе с кавказской буркой от кого-то перешла к Николаю Егоровичу в наследство. Отправляясь на волка, он брал с собой не только ружье, но и обязательно саблю. При этом он надевал какой-то немыслимый охотничий костюм, в котором, однако, чувствовал себя превосходно: форменный китель, сохранившийся с дней молодости, который давно стал ему узок, когда-то черную, но ныне выгоревшую, порыжевшую фетровую шляпу, болотные сапоги выше колен и все ту же кавказскую бурку. Николай Егорович охотился с азартом, с увлечением. Однако он редко оставался ночевать на охоте. Он всегда стремился спать дома, чтобы утром, как заведено, опять подняться в девять, выпить чаю и уйти "под часы", к своим формулам. 28 В Москве Николай Егорович жил в тихом Мыльниковом переулке, в небольшом очень теплом доме. Туда постоянно звали гостей. Расположение и устройство комнат, обстановка, распорядок жизни - все это у Николая Егоровича было странным, старомодным. Хозяйством правила старушка Петровна, прожившая до девяноста лет, помнившая чуть ли не прабабушку Николая Егоровича. Подрастала Леночка, дочь Николая Егоровича; в ту пору, о какой я веду речь, то есть в наши студенческие годы, она была девушкой шестнадцати - семнадцати лет. Вечером в доме часто собиралась студенческая молодежь, ученики Николая Егоровича с братьями и сестрами. Мы, студенты, народ не очень сытый, небалованный, отогревались в этом уютном, гостеприимном доме. Там, в маленьких низких комнатах, затевались игры, танцы, музыка. Под эту музыку, под суматоху Николай Егорович работал у себя. Из кабинета он появлялся к ужину - седобородый, благодушный, толстый, очень любивший угостить. Иногда после ужина он играл с нами в фанты и, увлекшись, с улыбкой удовольствия мог просидеть очень долго. Но чаще бывал рассеян, задумывался о чем-то своем и после ужина скоро уходил в кабинет. Изо дня в день в десять часов утра в неизменной широкополой шляпе, в профессорском пальто-крылатке, каких никто теперь не носит, Жуковский выходил из дому и садился на извозчика. Все ближние извозчики знали профессора, знали его извечный маршрут - из дома в Московское Высшее техническое училище. Там Жуковский читал лекции, там производил опыты в аэродинамической лаборатории. К обеду он возвращался домой. После обеда обязательно спал два часа. Потом садился за письменный стол. Когда он ходил в театр, это считалось таким событием, к которому дома готовились три дня и потом три дня переживали. Он любил иногда сходить поесть блинов в трактир Тестова, но и это случалось крайне редко, когда его приглашал кто-нибудь из приятелей-профессоров. Я убежден, что "формулы" - то есть работа, творчество - были единственной страстью Жуковского. Однажды я его спросил: - Николай Егорович, как вы можете все писать и писать? Я, например, и часа не могу. Он улыбнулся: - Каждому хочется заниматься тем, что ему нравится. Это ему нравилось. Я понимающе улыбнулся в ответ, но глаза Жуковского, выцветшие, зоркие, стали серьезными. Он произнес: - И прежде всего это моя обязанность. 29 Изложение научных открытий Жуковского вы найдете в книгах. Я остановлюсь только на одной особенности Жуковского-ученого. Свою магистерскую диссертацию он посвятил теме "Кинематика жидкого тела". Следующая его научная работа носит название "О движении твердого тела, имеющего полости, наполненные однородной капельной жидкостью". Путь ученого, классически далекого от жизни, был, казалось бы, предначертан Жуковскому. Но примите во внимание характер Жуковского, живость его натуры, исключительную способность отвлекаться, решать разные задачи, которые как бы требовали его внимания, способность темпераментно, с душой, с азартом отдаваться увлечению. Научный путь Жуковского с самого начала испещрен зигзагами, какими-то бросками в сторону, как будто бы незакономерными, случайными, непонятными для тех, кто не понимал самого Жуковского. Например, в пору молодости Жуковского велосипеды были еще новинкой. Велосипед, на котором Николай Егорович раскатывал по Орехову, моментально увлек его как задача теоретической механики. Жуковского, как говорится, "забрало". День за днем он вычислял на листах бумаги, как работают спицы и обод велосипедных колес, писал и писал формулы, математически решая велосипед. В результате появилась небольшая статья Жуковского "О прочности велосипедного колеса". Расчет велосипедного колеса, сделанный Жуковским, является первым и единственным в мире. Жуковский исчерпывающе решил задачу. Или еще пример. К Жуковскому, молодому профессору теоретической механики, автору работ о кинематике жидкого тела и о твердом теле с полостями, наполненными жидкостью, - работ, где властвует чистая теория, однажды обратились по вопросу о водопроводе, о самом обыкновенном московском городском водопроводе. Этот водопровод был тогда только что проложен, только что введен в работу, но с первого же дня его немилосердно преследовали странные несчастья - загадочные разрывы труб. И наш теоретик, наш кабинетный ученый, погруженный в свои формулы, принимается за водопровод, принимается не с пренебрежением, не со скукой, а со всей живостью, свойственной Жуковскому. Он увлекается, волнуется. Как всегда, это игра всех его жизненных сил. Он строит специальный водопровод на поверхности земли для исследования загадки разрыва труб при быстром закрытии заслона. Он опять пишет и пишет формулы, исписывает сотни и, быть может, тысячи листков. И в результате дает свое знаменитое решение задачи о гидравлическом ударе. Эта работа создала Жуковскому мировое имя еще до того, как он стал заниматься аэромеханикой. А известно ли вам, как случилось, что Жуковский увлекся авиацией? Сам он никогда не любил летать. Лишь один раз, в начале девятисотых годов, на всемирной выставке в Париже он поднялся на воздушном шаре и в воздухе почувствовал себя очень плохо. Но там же, на всемирной выставке, Жуковский увидел модель планера. К тому времени уже были совершены первые полеты, но теории воздухоплавания, теории летательного аппарата не существовало. Вам знакома изумительная черточка Жуковского - страстное любопытство к законам природы, к загадкам механики. Что такое летание? Каковы его законы? Каковы теоретические основания самолета? Жуковский поставил себе эти вопросы, и его опять "забрало". "Забрало" и до конца жизни уже не отпустило. Он пишет и пишет формулы в Мыльниковом переулке и в Орехове, математически решая самолет, и через некоторое время дает свое классическое решение задачи о подъемной силе крыла. Лишь благодаря Жуковскому стало возможным развитие авиации. Он первый сделал понятными таинственные ранее явления, связанные с понятием "летание". Появилась новая наука - аэродинамика. Жуковский был ее родоначальником и ее величайшим, самым крупным представителем, главой русской школы. 30 На следующий вечер после спора с Ганьшиным я вошел в кабинет Николая Егоровича с небольшим чертежиком под мышкой. - Николай Егорович, - сказал я, - к вам можно? Я хочу вам что-то показать. - Да, да. Сейчас. Присаживайся. В этот вечерний час Жуковский, как обычно, "писал формулы". Листки бумаги, исписанные крупным почерком, лежали не только на поверхности стола, но и на пепельнице, на стопке книг, на подоконнике. Старинные часы, всегда стоявшие на письменном столе Жуковского, тоже были закрыты листками. Два-три листка были положены на пол, на потертый коврик у ног Николая Егоровича. Он сидел в домашних туфлях, в старенькой домашней тужурке. От жарко натопленной печки шло приятное тепло. Некоторое время он продолжал писать. Тонкая вставочка в массивной морщинистой руке быстро ходила по бумаге. Он меня не стеснялся. Крупные губы под седыми усами чуть шевелились. На секунду перестав писать, он взглянул на пол, перегнулся грузным корпусом через подлокотник кресла и, слегка закряхтев, поднял один листок. Затем перо опять заходило. Мне показалось, что на его лице мелькнула довольная улыбка. - Николай Егорович, - снова сказал я. - Сейчас, Алеша, сейчас... Затем, все еще не отводя взгляда от недописанной страницы, Николай Егорович откинулся, вздохнул и повернулся ко мне. Выцветшие добрые глаза рассеянно смотрели на меня. - Что у тебя такое? - мягко спросил он. - Выдумал что-нибудь? - Да, - сказал я, сразу охрипнув из-за волнения. - Сейчас я вам что-то покажу. Но, ради бога, никому ни слова... - Ну, ну, только не пугай. И так сижу по уши в секретах. В те годы Жуковского постоянно привлекали к консультации по вопросам военной авиации, а созданная им аэродинамическая лаборатория получала военные задания. Тут-то и сумел, заметим кстати, к нему проникнуть Подрайский. К этому же периоду, как легко можно установить по списку трудов Жуковского, относятся его работы о полете снарядов и о полете бомб. Я развернул чертеж. На письменный стол Жуковского лег первый набросок мотора "Адрос". С мальчишеских лет я привык, зная доброту Николая Егоровича, делиться с ним всеми своими конструкторскими выдумками. В Орехове, бывало, изобразишь что-нибудь на бумаге - и к нему. До конца жизни Жуковский сохранил способность удивляться. Рассматривая мои детские проекты, он обычно с удивлением прищелкивал языком. Потом говорил: "Знаешь, Алеша, это интересно. Очень интересно". Или иначе: "Знаешь, это сомнительно. Это, пожалуй, не пойдет". Затем начинались необыкновенно увлекательные для меня разговоры. Объясняя Жуковскому идею мотора, я с волнением ожидал, что же он скажет: "интересно" или "не пойдет"? - Интересно, очень интересно! - произнес Николай Егорович. - Оставь-ка это мне до завтра, чтобы я подумал. Но по его глазам я видел, что Жуковский не заинтересовался. Он смотрел на меня ласково, но рассеянным, отсутствующим взглядом, думая явно о другом. - Оставь это до завтра, - повторил Николай Егорович. В его тоне слышалась просьба. Он словно просил меня, стесняясь сказать это прямо: "Сделай милость, не мешай мне, пожалуйста, сейчас". Однако страсть, как известно, беспощадна, и страсть конструктора тоже. Уловив деликатную просьбу Жуковского, я, не дрогнув, произвел новый натиск: - Николай Егорович, это не пустая выдумка. Есть коммерсант, который потратится на такой мотор. Эту вещь возьмет Подрайский для амфибии. - Как? Для чего? У Жуковского невольно вырвался этот вопрос, но взгляд по-прежнему был умоляющим, взглядом он опять попросил: "Избавь меня от этого!" Нет, Николай Егорович, не могу избавить. - Разве вы не знаете? Только, Николай Егорович, это абсолютнейшая тайна. Меня отправят пожизненно на каторгу, если... Видите ли, Николай Егорович, придумана такая штука... Тут же на листке бумаги я нарисовал амфибию с десятиметровыми колесами и постарался пострашнее рассказать, как это чудище будет действовать на войне. - Интересно, - вяло проговорил Жуковский. - Для этой махины пока нет мотора. "Гермес" слабоват... А я, Николай Егорович, сконструирую свой мотор так, чтобы по габаритам он сразу годился бы и для самолета Ладошникова... - Для Ладошникова? Пристально взглянув на меня, Жуковский взял со стола принесенный мной набросок и стал его рассматривать, отодвинув на вытянутую руку от слегка дальнозорких глаз. Я поспешил объяснить придуманную мной новую схему. И вот наконец-то, наконец-то Жуковский несколько раз удивленно прищелкнул языком. Потом оглядел меня, опять перевел взгляд на эскиз и опять прищелкнул. - Знаешь, Алешка, это... - произнес он и приостановился. По его взгляду, по тону я уловил: он уже не отсутствовал, он ясно видел чертеж. - Это интересно! Это очень интересно! - с тем же выражением закончил Жуковский. Третий раз он повторял эти слова, но теперь они были сказаны так, что меня словно подбросило ударом электрического тока. Захлебываясь, я выложил Жуковскому свои затруднения. - Ганьшин отказывается делать расчет, - говорил я. - Сомневается в себе... А я ничего не могу, если нет расчета. - Ну, это у него меланхолия, - сказал Николай Егорович. - Он отлично с этим справится... Хотя... Вновь вытянув перед собой руку с эскизом, Жуковский опять всмотрелся. Потом вдруг засмеялся. - Ай-ай-ай, что выдумал! - воскликнул он. - Да, тут есть кое-какие сложности. Интересно! Ты сам не понимаешь, до чего эта задачка интересна... Его глаза загорелись. Жуковский был пойман. Жуковский увлекся. Он поглядел на письменный стол, на листки, лежавшие у его ног, что-то досадливо пробормотал, расчистил на столе перед собою место, положил чистую страницу и сказал: - Ладошникову еще ничего не говорил? Ну, пока не говори. Оставь мне это до завтра. Я этим немного позаймусь. Выходя из его кабинета, я едва удерживался, чтобы не подпрыгнуть. 31 Рассказывая вам об этих давно ушедших временах, о приключениях моей юности, я порой сам поражаюсь, как удержались в памяти всякие мелочи. Например, отлично помнится, что на следующий день пришлось воскресенье. А по воскресеньям Николай Егорович никуда не ездил. Утром я явился в Мыльников переулок и черным ходом проник в кухню. Старушка Петровна жарила в шипящем масле пирожки - Николай Егорович любил это блюдо к завтраку. - Здравствуйте, - произнес я. - Николай Егорович не вставал? Старушка всегда знала, что делается в доме. Увидев меня, она разволновалась. - Как вам не стыдно, Алексей Николаевич? Что вы с ним сделали? Что вы ему дали? - А что случилось? - Вы ему что-то дали, и он не спал до пяти часов утра. Все мы бережем Николая Егоровича, а вы... Идите, пожалуйста, из кухни... Ускользнув от разгневанной Петровны, я уселся в столовой на диван. Там адски медленно накрывали на стол. Появился кипящий самовар, появилась Леночка, я отвечал ей невпопад, слыша сквозь стены, как ходит, как умывается Николай Егорович. Наконец он вышел к завтраку. Я встретил его умоляюще-вопросительным взглядом. - Не готово, Алеша, не готово, - улыбаясь, сразу объявил он. - Придется еще сегодня посидеть. И, посматривая на пирожки, Жуковский с удовольствием потер руки. Все воскресенье он просидел над задачей. Я целый день дежурил в доме в Мыльниковом переулке. К вечеру Жуковский сам разыскал меня в какой-то комнате. - Пойдем, Алеша. Готово, - сказал он. Я увидел его довольную улыбку. Глаза были добрыми-добрыми. В кабинете Жуковский протянул мне исписанную стопку листков. Это был полный расчет моего мотора. Я моментально заглянул в последние страницы, то есть, как говорят школьники, "в ответ". Заглянул - и обмер. Оказалось, что при вращении моих противовесов, они описывают сложную кривую. Я и не подозревал об этой кривой, хотя собственноручно, как вы знаете, построил лодочный мотор по такой же схеме. Но одно дело маленький мотор, где я все подгонял по месту, и совсем другое - самый мощный по тем временам авиационный двигатель. Если бы Жуковский не отыскал на своих листках этой кривой, вся конструкция не работала бы... На этих листках Жуковский вычислил размеры всех основных частей мотора, рассчитал скорости вращения, исходя из мощности триста лошадиных сил, - в общем, если сказать коротко, благословил мое дерзание. Я излил Николаю Егоровичу восторг и благодарность. - Ну, ну, чего там, - сказал он и улыбнулся. - Теперь можешь идти к Ладошникову. - Еще бы! - вскричал я. - "Лад-1" теперь взлетит... И "Касатка" пойдет. - "Касатка"? А, амфибия... - Кстати, Николай Егорович, как вы думаете: эта амфибия сможет действовать на войне? - Не знаю... Машина будет двигаться, а как она станет действовать на войне, в этом, Алеша, я ничего не понимаю. - И, сразу помрачнев, нахмурившись, он повторил, отрывисто буркнул, явно отстраняя разговор о войне: - Не понимаю... У меня почему-то сжалось сердце. В этом его коротком восклицании прорвалось что-то очень наболевшее. В дальнейшем духовная жизнь Николая Егоровича стала мне гораздо яснее. Жуковский, великий ученый России, постоянно сталкивался с преступлениями царского правительства, угнетавшего народ, подавлявшего русские таланты. Что мог он думать о войне? Она не воодушевляла и никого из нас, молодых людей, собиравшихся в доме Жуковского. Не знаю, слышал ли он тогда о лозунгах большевиков, но чувствовалось, что его мучили думы о судьбе родной страны. А тут меня еще дернуло сказать: - Николай Егорович, Подрайский должен обязательно заплатить за это вам... Я приподнял драгоценные листки. Жуковский недовольно на меня взглянул. - Глупости, не надо... Не хочу связываться с этим жулябией. - Нет, Николай Егорович. Вы должны взять с него, по крайней мере, тысячу рублей. Или знаете что? Может быть, лучше десять процентов дивиденда? - Оставь. К чему мне это? Проценты, дивиденды... - Как "к чему"? Вы же сами часто жалуетесь, что не дают денег на лабораторию. - Ну что ж? А на чай я не беру. 32 Я примчался к Ганьшину с листками Жуковского в руках и вручил их моему другу для внимательнейшего изучения. Мы условились, что все переговоры с Подрайским относительно мотора буду вести я. - Где вы пропадаете? - нервно спросил Подрайский, разыскав меня в лаборатории. Как вам известно, в эти дни, после того, как обнаружилось, что у нас нет двигателя для амфибии, Бархатный Кот не мурлыкал и не потирал лапок. Я спокойно объяснил: - Дело в том, что вчера было воскресенье... - А в другие дни? Куда вы исчезали? - Сидел у Ганьшина... Обсуждали неприятность. - Тссс... Здесь ни звука. Пойдемте в кабинет. В кабинете сидел Ганьшин. Своим тонким нюхом Подрайский уже чуял, что мы неспроста не появлялись в лаборатории, и, перебегая взглядом по нашим лицам, ждал, чтобы мы выложили план спасения. Но Ганьшин непроницаемо молчал. В его глазах за стеклами очков лишь один я мог уловить тонкую усмешку. А я разыгрывал мрачную подавленность. - Не знаю. Не нахожу решения. Подумаю. Придется, может быть, закрыть "Полянку", - отвечал я на нервные вопросы Подрайского. Закрыть "Полянку"! Нет, об этом он не мог и думать. Еще несколько дней он поджаривался у меня на медленном огне, что-то чуя и ничего не зная. Тем временем я наседал на Ганьшина, требуя поскорее детальных расчетов, лихорадочно изготовляя основные чертежи. Наконец в один прекрасный день или, говоря точнее, в сырую весеннюю ночь, часа в три, когда все добропорядочные люди спали, я неистово затрезвонил у подъезда Подрайского. В доме вспыхнул свет, кто-то разговаривал со мной через дверь, я твердил, что мне немедленно нужен Подрайский. Меня впустили. Хозяин вышел в халате, в туфлях. - Что стряслось? - Сейчас же одевайтесь. Нас ждет извозчик. - Куда? Зачем? - Тссс... Здесь ни звука. Эти слова так подействовали на Подрайского, что через десять минут мы уже сидели в извозчичьей пролетке. - Что такое? - шепотом допытывался Подрайский. Но я, ткнув пальцем в спину извозчика, опять прошипел: - Тссс... Так мы молчали до тех пор, пока не вошли в комнату Ганьшина. Мне очень хотелось сказать: "Закройте дверь", но это было бы чрезмерно. Я сам, сохраняя полнейшую серьезность, проверил, нет ли за дверью шпионов, и сам повернул ключ в замке. На столе торжественно высился мой лодочный мотор. Рядом, сунув руки в карманы и покуривая трубку, молчаливо стоял Ганьшин. Подрайский дошел до белого каления. - Ну, говорите, что у вас? - Снимайте пальто, - ответил я. Затем я подошел к мотору, взялся за верхнюю крышку и внезапно кинулся к окну, сделав предостерегающий знак. Но тревога, как вы догадываетесь, оказалась ложной: за окном не было ничьей подглядывающей физиономии. Я поднял верхнюю крышку. - Видите? - Вижу. - Что это? - Лодочный мотор. - Этот мотор перевернет историю. Этот мотор раскроет все двери перед нами. Подрайский с недоумением воззрился на меня, потом оглядел Ганьшина. Я стал проворачивать вал, начались вспышки, и мотор запыхтел. Ганьшин поднес к мотору настольную электрическую лампу, и мы втроем уставились на мое мальчишеское изобретение. Через минуту в стену возмущенно забарабанила хозяйка, разбуженная среди ночи. Я немедленно перестал проворачивать и снова шепнул: - Тссс... Когда за стеной все угомонились, я спросил: - Что вы об этом скажете? - О чем? - О моторе. - О каком? - О том, которому под силу колеса в десять метров. - Вы что-нибудь придумали? - Да. Вы сами видели. Подрайский ничего не понимал. Перед ним был маленький лодочный мотор для увеселительных прогулок. - По этому же принципу, - с должной торжественностью изрек я, - мы построим мотор мощностью в триста сил. Водевиль окончился, завязался серьезный разговор. Мы показали Подрайскому эскиз будущего двигателя, разъяснили принцип его действия, предъявили рукопись Николая Егоровича Жуковского, детальные расчеты, сделанные Ганьшиным, и мои чертежи. И наконец я жестко заявил: - Перед вами Вещь. Вещь с большой буквы. Договор пятьдесят на пятьдесят. Ганьшин рассказывал потом, что в ту минуту в моем голосе были металлические нотки. Думается, лишь после этого Подрайский уверовал наконец в мой двигатель. Он принял ультиматум и, уходя, покоренный, радостный, нас чуть не расцеловал. Однако на прощанье он все-таки спросил: - Но почему вы подняли меня ночью? Я ответил с самым серьезным видом: - О таких делах лучше говорить по ночам. - По ночам? - Подрайский немного подумал. - Пожалуй, вы правы. Пожалуй, вы совершенно правы. Закрывая дверь за Подрайским, я не удержался, чтобы не шепнуть еще раз: - Только тссс... Ради бога, тссс... 33 На следующий день Подрайский заключил с нами договор из расчета пятьдесят на пятьдесят, выдал аванс и, кроме того, в знак признательности и расположения презентовал каждому из нас по великолепной мотоциклетке. Заказ на постройку "Адроса" был сделан московскому заводу "Динамо", причем Подрайский платил потрясающие деньги за срочность исполнения. Я бывал на заводе каждый день, устраивая скандалы из-за малейшей задержки, давал указания мастерам и рабочим. А в "Полянке" все шло своим чередом. Разные агрегаты огромной колесницы были заказаны крупнейшим заводам - Коломенскому, Сормовскому, Путиловскому. Под видом кессонов изготовлялись ободья десятиметровых колес, под видом частей ледокола - нос и корма "Касатки". В Москве мы заняли под мастерские большой манеж для приемки и контрольной сборки агрегатов, прибывающих с заводов. Отсюда металл отправлялся в "Полянку". Там зимой под открытым небом клепались чудовищные стальные колеса. На лесистом берегу реки была выстроена кузница и механическая мастерская, где обтачивались, подшабривались разные детали. Люди жили в сырости, работали на морозе, среди дыма костров, которые никого не согревали. Народ, попавший в этот ад, прозвал наше чудище "нетопырем". В "Полянке" работало три роты саперно-инженерных войск, то есть, говоря попросту, несколько сот мобилизованных рабочих, одетых в солдатскую форму. Люди попадали туда, как на фронт, или, вернее, как в дисциплинарный батальон: никаких отпусков, хотя бы на двадцать четыре часа, не полагалось, часовые никого не выпускали за проволочные заграждения. С первых же дней существования "Полянки" людей стали пожирать блохи, называемые лесными, необыкновенные по величине. Но ненавистнее блох было начальство. В "Полянку" подбирали каких-то особо бесчеловечных офицеров. Людей заставляли работать по шестнадцати часов, били по зубам, дубасили прикладами. Из-за этого Ганьшин и я дважды устраивали скандалы Подрайскому и заявляли, что не будем ездить в "Полянку", если там не прекратятся зуботычины. После этого начальство, - во всяком случае, насколько мы могли проверить - не давало рукам воли. Колеса росли, оплетенные дощатыми лесами, как возводимый дом. Предполагалось, что, когда опытный экземпляр будет закончен и испытан, в тот же час на Путиловском, Обуховском и Сормовском заводах приступят к изготовлению нескольких десятков машин, которые затем в разобранном виде на платформах под брезентом будут завезены к Черному морю, там в две недели собраны и пущены в дело. А на заводе уже шла сборка "Адроса". В ходе сборки многие детали приходилось переливать и перетачивать, пригонять, подчищать вручную. Я пропадал на заводе, переделывал чертежи, сам в нетерпении орудовал напильником и молотком. Чем ближе дело подходило к испытанию, тем я отчаяннее волновался. Верна ли конструкция? Пойдет ли мотор? Покажет ли он мощность в триста сил? 34 Миновал год с того момента, когда Подрайский таинственно спросил: "Что вы скажете о колесе диаметром в десять метров?" Сооружение "Касатки" близилось к концу, и мотор "Адрос" был уже построен. Запуск двигателя прошел блестяще. "Адрос" сразу заработал. Однако присутствующие могли восхищаться лишь в течение трех минут - через три минуты мотор сломался. Исправив через несколько дней поломку, мы снова запустили "Адрос". На этот раз он работал шесть минут и опять сломался. Начались муки так называемой "доводки". В те времена мы имели весьма смутное представление о том, что такое доводка. А проблема серийного выпуска авиационных моторов была для нас вовсе книгой за семью печатями. Все казалось очень легким: мотор создан, надо скорее ставить его на рабочее место, потом быстро изготовлять еще сотни таких же и пускать в дело. Но не тут-то было. Мы исправляли, запускали, "Адрос" опять работал и опять ломался. После месяца адски напряженного труда мы заставили мотор работать двадцать минут. На двадцать первой он сломался. Но терпения уже не хватало. Скорее, скорее испытать его под рабочей нагрузкой! Испытать в воздухе! Впрячь его в самолет Ладошникова! Попытаться поднять в небо "Лад-1"! А что, если мотор сломается в полете? Какой летчик согласится испытывать самолет на таком еще совершенно недоведенном моторе? Но мне верилось: летчик рискнет! А Подрайский? Что запоет он? Ведь по законам купли-продажи - законам Российской империи - Подрайский был собственником, хозяином моего мотора. Среди дикого количества трудностей, с которыми приходилось сражаться, была и такая: как подкатиться к Подрайскому, чтобы он разрешил установить мотор на самолете? Нет, он ни за что не разрешит! Ведь мотор один-единственный, он должен сдвинуть амфибию, как только та будет готова. Нет, нечего и заикаться - Подрайский не позволит! Как же поступить? Мы с Ганьшиным не находили ответа. 35 Неожиданно на помощь явилось некоторое стечение обстоятельств. Дело было так. В конце 1916 года был расклеен приказ о призыве в армию студентов. Всякие отсрочки объявлялись недействительными. Я доложил Подрайскому, что меня забирают в армию, что необходимо добыть освобождение. - Да, да, обязательно, - сказал он. - Мы это уладим. Но проходили дни, а Подрайский ничего не предпринимал. Я еще раз напомнил ему, он еще раз промурлыкал: - Пустяки, устроим. Наконец наступил день, когда мне принесли повестку: завтра в десять часов утра явиться с вещами в школу прапорщиков для отправки из Москвы. Бросить "Адрос"? "Касатку"? "Лад-1"? С повесткой в кармане я полетел к Подрайскому. - Они кушают, - сказала горничная. Кушает? Хорошо. Удачный момент для разговора. Я ожидал узреть Бархатного Кота блаженствующим, почмокивающим, с ослепительной салфеткой вокруг шеи. К удивлению, он ел без аппетита. На отодвинутой тарелке стыло жаркое. А салфетка была небрежно заткнута за ворот сорочки. Что с нашим патроном? Чем он расстроен? Я нерешительно положил на скатерть свою повестку. - Это ерунда, - проговорил Подрайский. - Сегодня это будет выяснено. Сегодня решится все. - Все? Что-нибудь случилось? Бархатный Кот по привычке оглянулся - не приоткрыта ли дверь - и доверительно сказал: - Сегодня я принимаю одно очень важное лицо. От этой встречи для нас зависит очень многое. - Очень многое? Для нас? Подрайский наклонился ко мне ближе и едва слышно прошептал: - Все в руках этого лица... Или он подпишет новое ассигнование, или... Ну, вы понимаете... Дальше строить не на что... Только тссс... Ради бога, тссс... - Как не на что? А ваш миллион?.. Подрайский негромко присвистнул и сказал: - Затраты... Колоссальные затраты... - В таком случае... Почему же он не подпишет? - Потому что... Потому что кое-кто постарался восстановить его против меня... Он может назначить генеральную ревизию. А это, знаете ли... Я не дал Подрайскому досказать фразу. "Теперь или никогда!" - подумал я. - Но ведь у вас есть потрясающий козырь! Подрайский быстро на меня взглянул: - Что вы имеете в виду? - Конечно, это, может быть, лишь игра ума... - Пожалуйста, пожалуйста... У вас, Алексей Николаевич, очень светлый ум... - Благодарю... Так вот, на все неприятные вопросы, касающиеся амфибии, есть великолепнейший ответ... - Какой, какой? - У вас есть готовый к взлету самый мощный самолет и есть мотор... На лице Подрайского я прочел внимание. Он, видимо, взвешивал эту мысль. Я торопился его убедить: - В самом деле, почему нам, пока не готова "Касатка", не испытать "Лад-1"? Это же будет необычайное событие! Взлетел новый русский самолет, самый лучший в мире! Его поднял русский мотор! - Гм... Гм... И вы думаете, "Лад" взлетит? - Безусловно. Абсолютно в этом убежден... - Да, тут есть материал для размышлений... "Ого, Подрайский пойман!" - Вот что, дорогой, - говорит он. - Когда, по-вашему, это можно совершить? - В ближайшие же дни... - Так... Я попрошу вас, Алексей Николаевич, будьте сегодня дома. Я к вам пришлю посыльного. 36 Оставив Подрайскому повестку, я вернулся домой. С нетерпением жду от него вызова. Заканчивается день, наступает вечер, - меня никто не спрашивает... Наконец в десять часов вечера появляется посыльный и вручает мне совершенно загадочную записку от Подрайского. В записке говорилось: "Алексей Николаевич, сейчас же садитесь на мотоциклетку и приезжайте в манеж. Обратите особенное внимание на то, чтобы у вас хорошо действовал фонарь". Странно, почему фонарь? Но размышлять некогда. Моментально выхожу, заправляю фонарь и мчусь полным ходом в манеж. Подъезжая, еще издали вижу необыкновенную картину: стоит один часовой, другой часовой, третий - какое-то загадочное оцепление. Здесь же замечаю роскошную автомашину "роллс-ройс", каких в Москве еще не видели. Дорогу преграждает часовой. - Ваш пропуск. Достаю пропуск, но тотчас же подбегает блестящий офицер. - Вы Бережков? - Да. - Пожалуйста, проезжайте в ворота. Охваченный любопытством, въезжаю в темный манеж. Сейчас мне кажется ультрадиким: почему мы не провели в манеже электричества, почему при нашей спешке не работали в две смены? Черт знает, какая кустарщина была во всем этом великом предприятии Подрайского! Мой фонарь выхватил из темноты смутные очертания металлических конструкций. Я никого не увидел, но вдруг уловил тонкий аромат табака. Повернув голову, вижу в неосвещенном пространстве две раскаленные красные точки - это были две сигары. В этот момент раздается голос Подрайского: - Стоп! Идите сюда. Подхожу и в очень бледном отсвете моего фонаря, направленного в другую сторону, различаю какого-то военного с седыми усами. Подрайский представил меня: - Это Бережков, мой главный конструктор, тот самый, который сконструировал мотор "Адрос". - А, очень приятно, - суховато прозвучал голос военного. - Вот на его моторе и поднимется этот самолет, о котором я говорил вашему превосходительству. - Когда же это будет? - В самые ближайшие дни... Мы полагали известить об этом вас уже после успеха... Сделать вам этот маленький сюрприз. - Что же, если все будет удачно... - В успехе мы не сомневаемся. Убедитесь, ваше превосходительство, в ближайшие же дни, - уверенно продолжал Подрайский. - У нас все подготовлено. Затраты, конечно, меня не останавливали. Шутка ли, имеем собственный превосходный двигатель, который отлично показал себя на заводских испытаниях. Только вот, ваше превосходительство... этого молодого человека, моего главного изобретателя, забирают в школу прапорщиков... - Ну, это пустое... Военный достал какую-то маленькую белую бумажку из бокового кармана шинели - при этом я успел заметить красную генеральскую подкладку - и сказал: - Где бы тут можно было написать? Подрайский попросил меня подвести мотоциклетку поближе. Затем он подал старику самопишущее перо - Бархатный Кот всегда носил в кармане это последнее слово техники, - и генерал, что-то написав при свете моего фонаря, вручил это мне, сказав: - Передайте эту карточку начальнику школы прапорщиков. Затем они стали говорить об амфибии. Я водил рулем своей мотоциклетки и освещал прибывший с заводов металл, оказавшийся в тот день в манеже. Через некоторое время, отойдя в сторону, они еще о чем-то поговорили, едва освещенные смутным отблеском фонаря, и направились к воротам. Услышав шум отъезжающего "роллс-ройса", я вскочил на свою машину и отправился домой. Но, отъехав метров пятьдесят, я вспомнил о врученной мне записке, остановился, слез с мотоциклетки и поднес к фонарю визитную карточку. Свет упал на строку мелкой печати. Я нагнулся и разобрал: "Михаил Васильевич Алексеев". Ого, кого залучил к себе Подрайский! Начальник штаба Верховного Главнокомандующего. На обороте я прочел: "Студента Бережкова в школу прапорщиков не зачислять. О нем последует особое распоряжение". На другой день я отправился в школу прапорщиков. Меня с почтением отпустили, начальник на прощанье козырнул. Однако никаких документов мне не дали, и распоряжения обо мне не последовало до сегодняшнего дня. 37 ...Опять бескрайнее, ничем не огороженное снежное поле - Московский аэродром. Январское утро 1917 года. Редкая в январе погода - голубое небо, солнце. По снегу будто рассыпаны мельчайшие алмазные кристаллики, рассыпаны неравно - где щедрее, полной горстью, так что невольно жмуришься, где поскупее, чуть-чуть. До сих пор вижу этот блистающий простор и круг белого, сплавленного с серебром золота на небе. В те часы почти никакие впечатления до меня не доходили, я ничего не воспринимал, если это не касалось самолета и мотора, но солнышко дошло. Подумалось: добрая примета... Приближалась минута, когда самолет "Лад-1" с моим мотором будет выведен на расчищенную взлетную дорожку. Взлетит ли? Взлетит ли? Никто не произносил этих слов; я, поглощенный множеством мелочей подготовки к летным испытаниям, тоже забывался в работе, как бы забывал, что нам предстоит. Ночь перед испытанием все мы - монтажная бригада вместе с солдатами аэродромной команды, которые пришли нам помогать, - провели в ангаре. Слесари-сборщики еще раз пересмотрели каждый узел, каждое сочленение самолета, кое-что заменяли, кое-что заново крепили. Все распоряжения исходили лишь от одного человека - Михаила Михайловича Ладошникова. Ему была свойственна одна особенность, о которой я, кажется, еще не говорил. Присущие ему насупленность, угрюмость оставляли его на работе. Здесь он держал себя свободнее, выглядел словно красивее. В заиндевевшем ангаре, в котором жаровни с тлеющим углем едва поддерживали температуру в несколько градусов тепла, у необыкновенно большого самолета, раскинувшего от стены к стене свои легкие темно-зеленые крылья, командуя десятком слесарей, Ладошников чувствовал себя вполне в своей стихии. В коротком полушубке, в теплой шапке, в валенках, с кронциркулем, с гаечным ключом в руках, он неутомимо обследовал самолет, строго проверял все сделанное, был четок, ровен, немногословен в каждом своем указании и, казалось, ни в малой степени не нервничал. И только в последний момент, когда мы уже взялись за специальные тросики, чтобы вести самолет на волю, Ладошникова "прорвало". Почти ничего вокруг не замечая, сосредоточенный мыслями только на машине, я вдруг услышал его крик: - Не допущу! Все уходите, кто мешает. Все! Оказывается, пока мы работали в ангаре, Подрайский, приехавший утром на аэродром, заметил ужаснейшее упущение: никто не подумал о молебне! Нет, неприлично начинать испытание без господнего благословения. Попа! Немедленно попа! Но где же его взять? Ехать в город, тащить оттуда солидного московского священника - это было бы сложно, долго, дорого. Подрайский сообразил, что в такую рань проще всего разыскать поблизости от Ходынского поля скромного деревенского батюшку и привезти сюда. И в тот самый момент, когда мы уже выводили самолет, в ангаре появился седенький, сухонький священник в черной скуфейке и в епитрахили, надетой поверх шубы. Тут-то Ладошников не сдержал себя, вспылил, закричал на весь ангар: - Не допущу! Все уходите, кто мешает! Попик оробел. Подрайский тоже приостановился, но сказал: - Как же так? Священник в облачении... Михаил Михайлович, прошу вас не препятствовать... Ладошников вдруг расхохотался. Глядя на испуганного старика в потертой плохонькой епитрахили, он махнул рукой: - Ну, служите, батюшка... Только поскорей... После молебна мы снова поволокли самолет к раскрытым воротам ангара, подкладывая катки под огромные лыжи. 38 Наконец самолет под открытым небом. Нас встретили солнце, и мороз, и искрящийся ослепительный снег, кое-где прорезанный то свежей, то уже заплывающей лыжней. Тут, конечно, были и следы "Лада-1". Его опять, как и в прошлом году, много раз гоняли по этому полю, проверяя машину в пробежках. Для этих пробежек был использован мотор "Гермес". А наш трехсотсильный "Адрос" мы приберегали для взлета. Мы знали: "Адрос" неизбежно сломается. Но когда? На какой минуте? Последний раз "Адрос" проработал на заводском стенде тридцать четыре минуты и остановился из-за поломки кулачкового валика. Сменив эту деталь, тщательно перебрав мотор, испробовав, хорошо ли он запускается, мы привезли его в ангар и поставили на самолет на место "Гермеса". Если "Адрос" продержится хотя бы четверть часа, этого вполне хватит для взлета и посадки. А если не продержится? Если сломается, когда самолет лишь набирает скорость? Это гибель машины, это, по всей вероятности, и гибель летчика. И все-таки летчик-испытатель, георгиевский кавалер, герой войны, штабс-капитан Одинцов идет на такой риск. Мне запомнилась минута, когда он, взобравшись по приставной лесенке в кабину самолета, повернулся к нам, прежде чем закрыть за собой дверцу. Плечистый, неторопливый, несколько даже неповоротливый в унтах и оленьей полудошке, он посмотрел на Ладошникова, стоявшего возле машины, и улыбнулся ему. Этот штабс-капитан, который согласился поднять в воздух новый русский самолет на совершенно не доведенном, конечно, еще не пригодном ни для каких полетов двигателе, этот летчик-испытатель чувствовал себя спокойнее всех. Так он мне и запомнился: выглядывающим из раскрытой дверцы самолета, с улыбкой на широком, немного скуластом лице. Еще миг - и дверь захлопнулась. Теперь надо лишь запустить мотор. Я сам крутнул изо всей силы пропеллер. Нет, мотор не подхватил. Еще раз! Снова ни одного выхлопа. Еще раз! И опять не завелся... Господи, а если мы так и не запустим двигатель? Ведь он стоял на холоде столько часов, ведь я не догадался согреть его паяльной лампой... Я уже был готов проклинать себя, как вдруг мотор взял, взревел, зарокотал на все поле. Но вот перебой, один, другой - оглушительные выстрелы в выхлопной трубе. На миг я потерял способность двигаться, не мог вздохнуть, грудную клетку заломило. Наконец "Адрос" загудел ровно. Ну, теперь все в руках летчика. От меня уже ничего больше не зависит. Я отошел к Ладошникову. Он стоял, сжав губы, тоже уже ничем больше не распоряжаясь. Покосившись на меня из-под бровей, он отвернулся. Конечно, сейчас он не хотел ничьих слов, ничьих взглядов. Несколько минут летчик прогревал мотор. Затем "Лад-1" стронулся, заскользил по снегу. Машина уходила от нас все быстрее, быстрее. Темный силуэт самолета на сверкающем белом покрове становился все меньше. Я нагнулся, чтобы не пропустить момента, когда бороздящие целину лыжи вдруг поплывут над полем, нагнулся и... Лыжи действительно покачивались над снегом, плыли в воздухе. Хотелось что-то крикнуть, но от волнения пропал голос. А "Лад-1" уже летел, - вы представляете момент?! - летел над Ходынскнм полем. Мотор "Адрос" распевал свою песню в небе. Я кинулся к Ладошникову, увидел смеющиеся ярко-голубые глаза, ставшие большими. Он дружески ткнул меня кулаком в живот, но этот тычок, который Ладошникову показался на радостях, разумеется, легким, буквально сбил меня с ног. Не взвидев света, охнув, я на несколько секунд, кажется, перестал дышать. Ладошников кинулся ко мне, но я взмолился: - Подальше... Отойдите подальше... Тотчас же позабыв про боль, я отыскал в небе "Лад-1", описывающий круг над аэродромом, и с наслаждением вслушался в гул мотора. Да, этого момента уже нельзя отнять! Что бы ни случилось дальше, но самолет Ладошникова поднялся! И это совершено на моем моторе! Но что это? Почему вдруг смолк мотор? Сломался? Да, видимо, так... Сумеет ли летчик посадить машину? Достаточен ли запас высоты? Все напряженно следили за самолетом. Вдалеке, на самом краю поля, лыжи коснулись земли, самолет понесся, вздымая каскады снежной пыли, обо что-то как будто споткнулся, задрал хвост, тяжело осел на один бок и замер. Мы побежали туда. На месте выяснилось, что при посадке самолет угодил в канаву. Герой летчик Одинцов был жив и невредим. 39 Все это было записано еще в Москве у Бережкова. Теперь мы с ним стояли в лесу, среди обширной вырубки, где возвышалась огромная амфибия, заросшая почти по ступицу молодым березняком. - Ну-с, - лукаво улыбаясь, произнес Бережков, - "Лад-1" я вам, не взыщите, показать не смог. А "Касаточку" - извольте... Пожалуйста, любуйтесь... - Но сдвинулась ли когда-нибудь эта машина? - О, об этом надо рассказать... Это тоже было потрясающее переживание... Амфибию мы испытывали той же зимой. Доставили сюда "Адрос", который был заново перебран, вмонтировали его в брюхо "Касатки". Во всю ширь реки была продолблена прорубь для испытания вездехода на плаву. Перед пуском мы проверили все крепления машины. Я дико волновался. Приближалась минута, когда решится вопрос, правильно ли сконструирована вещь, пойдет ли она, не развалится ли на первых оборотах. Мотор долго не запускался. Наконец он забился внутри бронированной коробки. Тяжеленная, вмерзшая в землю колесница задрожала. У руля сел я, рядом - Подрайский. Я перевел рычаг с холостого хода на первую скорость и осторожно, не дыша, ощущая нервами и спинным мозгом, как возрастает нагрузка, стал отпускать сцепление. Вдруг что-то хрястнуло. У меня упало сердце. Но в ту же секунду я понял, что с этим звуком промерзший металл оторвался от земли, что колеса повернулись и двинулись, двинулись вперед. Народ кинулся в стороны, освобождая путь. Люди, построившие это чудовище, которые здесь намучились, в эту минуту кричали "ура" и бросали шапки. А я слышал и чувствовал лишь одно: биение мотора и напряжение металла в решающих узлах. Мотор, выдержавший колоссальную нагрузку в момент трогания с места, теперь работал ровно и легко. Я прибавил скорость, колеса слушались меня. Громыхая и гудя, мы обгоняли бегущих по снегу людей. Невдалеке стояла вековая береза. Я направил вездеход прямо на нее. Подрайский сжал мое плечо, я увидел его встревоженные глаза, но меня охватило озорство победы. Береза надвигается... Едва ощутимый толчок - и... береза сломалась, как спичка. Ну-ка, сейчас я ее найду. Чуть припадая на хромую ногу, Бережков легко побежал в лес. - Пожалуйте сюда! - прокричал он. Я прибавил шагу. Бережков с торжеством продемонстрировал пень обломанной толстой березы, уже трухлявый, крошащийся под ударами ноги. - Ну-с, - лукаво улыбаясь произнес Бережков, - что вы скажете о колесе диаметром в десять метров? - Действительно... А что же случилось дальше? - Хочется дальше? - Еще бы! Береза сломалась, а потом? - Потом оказалось, - ответил Бережков, - что со всеми моими адскими переживаниями, с ускорением хода, с рухнувшей березой я проехал всего-навсего сто шестьдесят метров. Оказалось, что вездеход находился в движении всего-навсего полторы минуты или, точнее, восемьдесят восемь секунд. Ганьшин засек время на секундомере. А на восемьдесят девятой мы засели. Мотор работал, огромные колеса буксовали, выбрасывали куски мерзлой почвы, а вездеход - ни с места. Потом со страшным треском сломался мотор. Я соскочил с машины. Осмотрелся. Массивный задний каток, прокопав глубокую черную полосу, застрял в мерзлой земле. До проруби наше земноводное чудовище так и не добралось. Здесь же на месте мы приняли решение - увеличить диаметр заднего катка. Но мотор-то ведь все-таки сдвинул колеса! И поднял в воздух машину Ладошникова! Он все-таки был уже создан, уже существовал, наш русский мотор "Адрос", тогда самый сильный в мире бензиновый двигатель авиационного типа, новой, совершенно оригинальной, ни у кого не заимствованной конструкции. Теперь надо лишь скорее исправить поломку, строить серию "Адросов". Увы, в то время я совсем не понимал, что значат эти два простых слова: "мотор создан". Сейчас я не буду развивать вам эту тему, а скажу кратко: без промышленности, первоклассной индустрии, самая замечательная, самая талантливая конструкция мотора не станет надежно действующим серийным механизмом. Многого я тогда не понимал. Очень скоро выяснилось, что история была повернута не колесом диаметром в десять метров, не мотором в триста лошадиных сил, а силами совсем иного порядка, о которых я тогда не имел и понятия. Шел год тысяча девятьсот семнадцатый... Стыдно сказать, я даже не пытался осмыслить происходившие события. В дни Февральской революции просто толкался по улицам, глазел... И больше всего меня волновал вопрос о судьбе моего "Адроса". Кстати, им заинтересовались американцы. 40 Дело было весной 1917 года, еще до Советской власти, когда в России процветал частный капитал и велись всякие капиталистические операции. Однажды я и Ганьшин получили записку от Подрайского. Он загадочно сообщал, что придет завтра к Ганьшину в Трубниковский переулок для разговора необыкновенной важности. В назначенное время он явился, но, представьте, не один, а с уже известным нам американцем, мистером Робертом Вейлом, представителем фирмы "Гермес". Вейл по-прежнему держался добрым малым, охотно к случаю и не к случаю хохотал. Его подвижная физиономия и раньше была украшена веснушками, теперь, весной, их еще прибавилось. Подрайский представил нам американца (хотя однажды это уже было проделано), посидел несколько минут и ретировался. На прощанье он приложил палец к губам, как бы издавая свое излюбленное "тссс"... Мы остались с гостем. Роль переводчика взял на себя Ганьшин, отлично знавший языки. Вейл заговорил о новинках американской техники. Кстати, о технике: он слышал о нашем "Адросе". - Мне хотелось бы ознакомиться с вашим мотором, - сказал он. - Америка умеет ценить хорошие вещи. Потом он наговорил нам комплиментов и попросил завтра же навестить его. - Интересно, за сколько Подрайский собирается нас запродать? - сказал Ганьшин, когда мы проводили американца. - Только не видать Америке нашего "Адроса". Ганьшин категорически заявил, что ни с какими визитами к американцу не пойдет. Но я взволновался. Я потребовал всестороннего обсуждения вопроса. Мы устроили при закрытых дверях конференцию вдвоем и приняли решение: чертежей из России не выпускать. Но построить у нас с привлечением американских капиталов большой завод для производства моторов русской конструкции - это, как мне тогда казалось, другой разговор. Размечтавшись, я уже видел себя то главным конструктором этого завода, то директором-распорядителем всей будущей фирмы и энергично восклицал, что возьму все дело в свои руки. Ганьшин издевался надо мной. - Смотри, сам станешь Подрайским, - предупреждал он. Но меня уже ничем нельзя было удержать. На следующий день я отправился с визитом к мистеру Вейлу в гостиницу "Националь". 41 Помните ли вы прежнюю Москву, какой она была до реконструкции? Помните ли, каким был этот район, где расположена гостиница "Националь", самый центр столицы, созвездие наших знаменитых площадей - Красной, Театральной, имени Дзержинского, которая звалась тогда Лубянской, имени Революции (представьте, я уже запамятовал ее прежнее название) и Манежной (которой, кстати сказать, в прежней Москве не было вовсе)? Помните ли узенькую кривую Тверскую, мощенную булыжником; Охотный ряд, тесно уставленный лотками, где дотемна стоял гомон уличного торжища и ютилась какая-то церквушка, - ах, да, Параскевы Пятницы; книжные развалы стариков букинистов у Московского университета; какие-то переулочки, лабазы, магазинчики, трактиры там, где ныне расстилается асфальтовый простор Манежной площади, открывающий взгляду Кремлевскую стену? Весной 1917 года, в те времена, о которых у нас с вами идет речь, у чугунной ограды Московского университета, где торговали букинисты, постоянно бурлил водоворот, возникали стихийные митинги, споры. Спорили люди, покупавшие здесь книги, и студенты, собиравшиеся в университете, и случайные прохожие, забывшие, куда они идут, и солдаты. Вот по такой бурлящей улице, мимо Московского университета, я добрался до гостиницы, где обосновался мистер Вейл. Помню, как сейчас, это посещение. Вейл умывался, когда я пришел. Нисколько не стесняясь, он, голый до пояса, появился из ванной, извинился и, добродушно улыбаясь, продолжал крепко растирать мохнатым полотенцем свое розоватое, с изрядным слоем жирка, тело. Одеваясь, он поставил на стол бутылку коньяка, бутылку виски и сифон с зельтерской водой. Потом заказал завтрак. Уже после двух или трех рюмок он предложил мне, как конструктор конструктору, называть его попросту Бобом. Я немного знал по-английски, Вейл столько же по-русски. Мы объяснялись ломаными фразами, жестами и даже рисунками. Закурив сигарету, Вейл положил ноги на стол. Меня все больше разбирала злость. Кто я, черт возьми, ему? Туземец, как они там выражаются в своих романах? Как он смеет так себя со мной вести? Делать нечего: положил ноги на стол и я. Вейлу это как будто очень понравилось. Вскочив, хлопнув меня по плечу, он с помощью небольшого наброска объяснил, что такая поза наиболее соответствует конструкции человеческого организма. Пририсовав к этому чертежику мою физиономию (так, во всяком случае, следовало понимать его намерение), Вейл возгласил: - Мистер Бережков в Америке! И показал жестами, что приглашает меня с собой туда. - Дудки, - возразил я, - мы еще потягаемся с Америкой. Вейл никак не мог понять этой фразы, сколько я ни старался ее растолковать. Тогда я, полушутя, но все же в иной момент давая волю злости, стал с ним боксировать, направляя удары в выпуклый животик Боба и покрикивая: - Как конструктор конструктору? Понятно? Я загнал его к дивану и повалил на подушки. Сдавшись, Боб, как кутенок, поднял лапки. Потом, потирая свой жирок в тех местах, куда угодили мои кулаки, он долго хохотал, уразумев наконец смысл русского слова "потягаемся". Вероятно, ему это в самом деле казалось смешным. Перейдя к деловому разговору, я постарался развить свою идею постройки грандиозного завода в России для выпуска наших моторов. Почему бы не выстроить такой завод, например, в Москве? Я даже вывел печатными буквами название будущего предприятия: "Московский завод "Адрос". Уразумев, Вейл отрицательно повел головой. - Почему же? - воскликнул я. Он взял меня под руку, подошел со мной к окну и показал на улицу, где в стихийно возникавших толпах митинговали, спорили солдаты, женщины с кошелками, люди в солидных котелках и в простецких кепках. - Нельзя! - сказал Вейл. - Русский беспорядок. Повернувшись ко мне, он продолжал: - Мистер Бережков - большой талант. Большому таланту нужен большой... - Вставив английское слово, он изобразил жестами размах. - И большая техника... Америка... Россия не годится... Я подумал: "Черта с два! Мы еще покажем, что такое Россия!" У меня опять зачесались кулаки, захотелось потягаться, но я не дал себе воли, удержался. Как вы понимаете, мы не договорились. Фирма "Гермес" не предоставила конструктору "Адроса" капиталов, на которые он по наивности рассчитывал. С мистером Робертом Вейлом я больше не встречался. 42 Доскажу историю фантастического колеса. После Февральской революции Бархатный Кот не растерялся. Его круглая мордочка блаженно лоснилась, он улыбался и чмокал в предвкушении необыкновенных дивидендов. От Временного правительства ему удалось заполучить новую субсидию. Но вскоре он стал раздражаться. Рабочие в солдатских шинелях, жившие в бараках "Полянки", избрали комитет солдатских депутатов и потребовали человеческих условий. Некоторые офицеры, возбудившие к себе особенную ненависть, были жестоко избиты и выброшены за проволочные заграждения. В "Полянку" явился Подрайский с красным шелковым бантом на отвороте пиджака, собрал митинг и, взобравшись на задний каток, завел речь о войне до победного конца. Его сволокли с "нетопыря" и вывезли на тачке. Солдатский комитет выбрал меня техническим руководителем работ и даже кооптировал в свой состав. У меня до сих пор сохранилось удостоверение, что я являюсь членом исполнительного комитета Совета солдатских депутатов. Однако в вихре событий фантастическая колесница скоро оказалась забытой и заброшенной. Увлеченный новыми замыслами, я перестал ездить в "Полянку". А мотор мы с Ганьшиным еще долго доводили. Но это уже иные приключения, иная эпопея. - Вот, собственно говоря, - закончил Бережков, - и вся эта история. Впрочем... Вспомнив что-то еще, он улыбнулся и многозначительно поднял палец. Это был знак, что сейчас опять последует нечто любопытное. - Впрочем, судьба "нетопыря" имела некоторое продолжение. Однажды в напряженнейшее время, когда в стране шла гражданская война, мне в Московское бюро изобретений - я там служил по совместительству - принесли повестку: явиться к такому-то часу дня на площадь Дзержинского (тогда еще Лубянскую), в Вечека, в отдел по борьбе с экономической контрреволюцией. Не зная за собой никаких провинностей, я все же волновался, отправившись по указанному адресу. Мне выписали пропуск, я вошел. Некоторое время пришлось ждать в коридоре. Затем пригласили к следователю. Он встретил меня исключительно любезно. - Садитесь. Вы тот самый Бережков, который строил амфибию в лесу? - Да, тот самый. - Очень рад с вами познакомиться. Известно ли вам, что эта машина до сих пор стоит в лесу? - К сожалению, я давно туда не ездил. Но я представляю, что ее мудрено извлечь оттуда. - Однако ведь ей угрожает разрушение. Нам сообщают, что население растаскивает ее по частям. Что с ней делать? Считаете ли вы технически оправданной идею этой машины? Я ответил, что сейчас эта вещь представляет лишь исторический интерес. Вездеход-амфибия с полыми колесами - это курьез. Интересен лишь мотор, который я продолжаю доводить. - Ну что же нам все-таки делать с этой амфибией? - спросил следователь. - По моему мнению, - ответил я, - было бы очень полезно водворить ее где-нибудь на пустыре. Или, скажем, у Москвы-реки, на Воробьевых горах. Пусть народ ее посмотрит. Пусть эта громадина-амфибия послужит символом царского строя, который пытался защитить страну с помощью этаких чудищ. Меня поблагодарили за совет и отпустили с миром. Мы шли по полянке к мотоциклету, под ногами мягко пружинил мох, негромко шумели молодые березы, играли солнечные зайчики, пахло прелым и свежим листом, влажной и разогретой корой. Бережков с явным удовольствием вдыхал эти запахи леса. У мотоциклета он воскликнул: - Хватит на сегодня! Едем! Отвезу вас домой! - Алексей Николаевич, когда же мы увидимся следующий раз? - Хотите продолжения? - Очень. - Что ж, приходите опять в воскресный день. Продолжение будет.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  Ночь рассказов 1 В обещанный день встреча с Бережковым не состоялась. "Беседчик" явился в назначенное время, но ему сказали: - Алексей Николаевич уехал из Москвы. - Куда? - Куда послали. Нам он этого не говорит. - Когда же он вернется? - Сказал, что сам не знает. Пришлось откланяться. Что поделаешь? Надобно запастись терпением. Сегодня Бережкова нет, завтра нет, но послезавтра... Послезавтра Бережков наконец у телефона. - Алексей Николаевич? Вы? Здравствуйте. Я без вас извелся. Я жажду продолжения. - До двадцать пятого, к сожалению, ничего не выйдет. А потом сразу наступит облегчение. - Алексей Николаевич, нельзя ли, чтобы облегчение наступило раньше? - Не скрою от вас, что мне самому этого хочется. - Когда же к вам прийти? - Прошу пожаловать в первое воскресенье после двадцать пятого. На этот раз, "в первое воскресенье после двадцать пятого", многоопытный "беседчик" явился пораньше, чтобы наверняка застать Бережкова. Мне объявили, что Бережков еще спит. Это был добрый знак. - Хорошо. Не беспокойте, пожалуйста, его. Я подожду, пока он встанет. Меня провели в кабинет. Что рассказывала эта комната о ее обитателе? Ничего лишнего, ни одной ненужной вещицы. На письменном столе так много свободного места, что на ум невольно приходило выражение: фронт работы. У стен - приятные для глаза, очень удобные книжные шкафы, конструкция которых была, очевидно, продумана самим хозяином. Над столом висел большой фотопортрет Николая Егоровича Жуковского, тот самый, уже нами описанный, где старый профессор стоял во весь рост в широкополой шляпе и в болотных сапогах, с охотничьим ружьем. За стеной, в спальне, раздался телефонный звонок. Затем донесся знакомый голос: - Слушаю... Зазоры? В каком цилиндре? А как маслоподача? Бережков еще некоторое время расспрашивал, употребляя малопонятные технические термины, затем сказал: - Встаю, встаю... Через час буду на аэродроме. Мне сразу стало грустно. Минут десять спустя Бережков появился - свежевыбритый, одетый, улыбающийся. - Я слышал, как вы тут напевали, - сказал он, здороваясь. Я изумился. - Разве? Я как будто скромно молчал. Бережков пропел: - "Ах, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети". - Глядя на меня смеющимися зеленоватыми глазами, он развел руками, изображая извинение. - Но птичка, к сожалению, улетает. - Вы шутите, а я в самом деле огорчен. - Ничего, после пятого станет гораздо легче. - Но ведь вы обещали: после двадцать пятого... - Не вышло. Небольшая авария. - У меня тоже авария. Но я мрачен, а вы поете. Бережков рассмеялся. - Конечно, не очень приятно, когда на испытаниях в твоей машине что-нибудь ломается, но я в таких случаях всегда говорю: "Если бы здесь не треснуло сегодня, то завтра развалилось бы в полете. А теперь нам видно, что у нее болит". Сейчас поеду. Разберемся. - А мне с вами нельзя, Алексей Николаевич? - Нельзя. - Секрет? Кивнув, Бережков предостерегающе поднял указательный палец. - Тссс... Ни звука. Его глаза опять смеялись. Давно минули приключения его молодости, он был уже крупным конструктором, и все-таки в нем жил, в нем играл прежний Бережков. - Нельзя, - сказал он серьезно. - Но после пятого... - Что - после пятого? - После пятого, если не помешают сверхъестественные силы, все можно будет рассказать. Он пригласил меня в столовую. - Позавтракайте со мной... Из кухни на шипящей сковородке принесли нарезанную ломтиками ветчину с зеленым горошком. На глубокой тарелке подали нашинкованную свежую капусту. - Эликсир молодости! - возгласил Бережков, глядя на капусту. - Мое ежедневное утреннее блюдо. Мне, однако, было ясно: нет, не капуста является для него "эликсиром молодости". Таким искрящимся, таким молодым в сорок лет его делало, несомненно, упоение творчеством, огромной работой и, в частности, какой-то еще неизвестной мне большой задачей, о которой он только что молвил: "Ни звука". Я сказал: - Может быть, Алексей Николаевич, вы что-нибудь пока расскажете? Используем эти десять минут, а? - Хорошо. Только не больше десяти минут. Хотите, один потрясающий эпизод тысяча девятьсот девятнадцатого года? 2 - После небезызвестной вам истории с мотором "Адрос", - начал Бережков, - в моей жизни был период, когда я брался то за одно, то за другое, а затем развернулась грандиознейшая эпопея под общим наименованием "Компас"... Подробно обо всем этом я вам доложу особо, а пока сообщу лишь самое необходимое о "Компасе". Однажды весной тысяча девятьсот девятнадцатого года ко мне влетел Ганьшин. - Бережков, ты нужен. Бери мотоциклетку, едем. - Куда? Зачем? - К Николаю Егоровичу Жуковскому. Он получил письмо от Совета Народных Комиссаров. Просят, чтобы он помог построить эскадрилью аэросаней для Красной Армии. Сегодня у него первый раз соберется "Компас". - "Компас"? Что это такое? - Комиссия по постройке аэросаней. Сокращенное название. Ты тоже зачислен туда членом. А я, как видишь, послан за тобой. - Пожалуйста, готов... Хотя у меня есть одно маленькое "но"... - Только одно? Какое же? - Я никогда не занимался аэросанями. - А кто ими занимался? Только Гусин и Ладошников. А теперь впервые на земном шаре нам предстоит начать постройку аэросаней в промышленном масштабе. На войне такой род оружия еще никогда не применялся. Это будет механическая конница на лыжах. - Черт возьми, замечательная мысль! - Посмотрим, что ты запоешь, когда у нас ничего не выйдет. А по всей вероятности, так оно и будет. - Ну, ну, не каркай... Едем! И мы отправились к Николаю Егоровичу. Жуковский был основателем, так сказать, духовным отцом "Компаса", а практическим руководителем, председателем комиссии стал другой выдающийся профессор Московского Высшего технического училища, глава кафедры двигателей внутреннего сгорания, специалист по авиационным моторам Август Иванович Шелест. И вот спустя несколько месяцев после того, как мы взялись за постройку аэросаней (интереснейшие перипетии этих месяцев ваш покорный слуга изложит в следующий раз), как-то ночью, во время заседания "Компаса", - а должен вам сказать, что мы заседали невероятно часто и главным образом по ночам, - раздался телефонный звонок. К телефону подошел Шелест. После первых же фраз он повернулся к нам и ожесточенно замахал рукой, требуя полнейшей тишины. Все смолкли. Был слышен только голос Шелеста: - К башне Кутафье? В шесть утра? Мы видели: Август Иванович делает усилие, чтобы говорить спокойно. - Да, горючее есть... Кто? Да, да, понятно. Положив трубку, Шелест повернулся к нам и проговорил: - Кончено... Насколько я помню Шелеста, ему вовсе не было свойственно уныние. В ту пору нашему председателю уже шел пятый десяток, но он ничуть не отяжелел и оставался спортсменом, любимцем женщин, страстным поклонником мотоцикла. Даже седина с благородным блеском алюминия не старила его. Он обладал огромным запасом энергии, жизнерадостности и юмора. Только такие люди, скажу кстати, могли строить в те времена аэросани. Однако в эту минуту Шелест был растерян. - Кончено, - повторил он. - Что кончено? Что произошло? Шелест ответил: - В шесть часов утра надо подать аэросани к Кремлю, к башне Кутафье. - Для чего? - Срочное задание. Пробег на сто - сто пятьдесят верст. Пункт не указан. - А кого везти? - Члена Реввоенсовета Четырнадцатой армии. Сказали, что он приехал с фронта всего на несколько часов. Одно из его дел в Москве - ознакомиться с аэросанями. 3 Выдержав паузу, Бережков продолжал: - Надо вам сказать, что аэросани, рождаемые "Компасом", находились в периоде так называемой конструкторской доводки. Когда-нибудь я вам особо опишу, какая это дьявольская, мучительная штука - доводить! Доводка у нас непомерно затянулась. А ведь аэросани нужны были армии этой же зимой. Как только выпал снег, мы чуть ли не каждый день производили испытания, после которых что-то исправляли в конструкции, но наши сани упорно капризничали: раз ходили, раз не ходили. Попадая с ходу на камень или на трамвайный рельс, они издавали зубовный скрежет и застревали. В таких случаях все пассажиры вместе с водителем должны были наклоняться из стороны в сторону, раскачивая этим сани, на которых ревел мотор и бешено крутился пропеллер. Наконец вновь раздавался страшный скрип - и сани двигались. Нередко случалось, что в пути глох мотор и никак не заводился, случалось, что ломался пропеллер, - тогда приходилось вызывать лошадей и волочить сани на веревках в мастерские. Но уж зато если разгонишь, то никакими силами не остановишься, особенно с горы. На санях не было тормозов, вернее, они существовали в виде клыков или тормозных досок, которые вылезали из-под лыж, но почти не тормозили. Положение, как видите, было незавидным. Что мог Шелест ответить на требование подать сани? Доложить, что у нас нет саней, - значило расписаться в собственном банкротстве. Доложить, что у нас есть сани, - значит: подавай их к шести часам утра, вези, выполняй распоряжение. Все молча сидели и думали. Наконец Шелест вскинул голову. - Друзья! - воскликнул он. - Мы забыли, что у нас есть Бережков. Предлагаю принять постановление: задание выполняет Бережков. Я вскочил: - Что вы? Ни в коем случае! Сани надо раскачивать, пропеллер бьет, мотор глохнет, тормозов нет. Надо быть безумцем, чтобы демонстрировать их кому-то, пойти в дальний пробег... - Поэтому-то мы к вам и обращаемся, - ответил Шелест. Члены "Компаса" во главе с Шелестом принялись уговаривать меня. Ведь надо же кому-то ехать. И не кому-то, а именно мне, ибо я что-нибудь да придумаю, если понадобится. Но я решительно отказывался. Наконец Шелест, зная меня, сказал: - До сих пор я был о вас другого мнения. Неужели боитесь? Неужели вы действительно не сможете повести сани? Неожиданно для самого себя я выпалил: - Смогу! Я тотчас понял, что меня поймал умница Шелест, но было поздно об этом раздумывать: слово вылетело, я согласился. Однако, согласившись вести сани, я потребовал, чтобы со мной в качестве помощника ехал Ганьшин и чтобы для связи за нами следовала мотоциклетка-вездеход. Такую мотоциклетку с выдвижными лыжами мы изобрели в "Компасе". Беда ее, однако, заключалась в том, что на цельном снегу она не выдерживала веса взрослого мужчины. Ее освоил только один наш рабочий-подросток, очень способный и сообразительный, принимавший, кстати сказать, некоторое участие в изобретении этой штуки. Я потребовал немедленно поднять на ноги парнишку, чтобы он явился передо мной, как лист перед травой. Конечно, мои условия были моментально приняты. А уж шел второй час ночи! Вся комиссия немедленно отбыла в мастерские, которые помещались на Ленинградском шоссе, в конюшнях бывшего ресторана "Яр". По пути мы заезжали на квартиры наших мотористов и забирали их с собой, извлекая прямо из постелей. До утра, не заснув ни на одну минуту, мы провозились с аэросанями, проверяя все узлы и регулируя работу винтомоторной группы. В шестом часу утра мы с Ганьшиным уселись в сани и осторожно тронулись в ворота. Вся комиссия провожала нас. Здесь произошло первое несчастье. Кто-то поспешил прикрыть за нами ворота и задел пропеллер, который на аэросанях укреплен сзади. Конечно, пропеллер - пополам. Это было очень скверное предзнаменование. Пришлось снять запасной пропеллер, укрепленный на борту саней, и поставить вместо сломанного. Все с мрачными лицами наблюдали за этой операцией, на которую ушло около получаса. Наконец, уже запаздывая, мы - аэросани впереди, мотоциклетка сзади - двинулись к Кремлю. Еще не светало. Луна освещала нам путь. Кутафья башня, как всем известно, расположена возле Манежа. К ней ведет каменный мостик, перекинутый над Александровским садом. Здесь мы остановились. Над зубцами Кремлевской стены возвышался верхний этаж каменного дома с узкими маленькими окнами. Кажется, в свое время это был терем, где обитали царевны. А теперь перед этим теремом стоят, сотрясаются аэросани с невыключенным двигателем; оттуда, из этого дома, из этих неясно виднеющихся раскрытых ворот сию минуту выйдет один из комиссаров Красной Армии - армии, которая только что, три-четыре недели назад, остановила белогвардейские войска. Было излишне докладывать о прибытии, ибо наш мотор ревел на всю округу. Я не выключил его, опасаясь, чтобы он не застыл на тридцатиградусном морозе. Кого-то мне предстоит везти? Каков он, этот член Реввоенсовета 14-й армии? Ждать пришлось недолго. Сквозь облака мелкой белой пыли, которую вздымал пропеллер, я разглядел, как из ворот Кремля к саням зашагал человек в овчинном тулупе, почти волочащемся по снегу. Подойдя, он быстро обошел вокруг саней, оглядел их по-хозяйски. Он остановил и на мне блестящие, черные, как спелая вишня, глаза. Ему было тридцать два - тридцать три года. Несмотря на тяжелую одежду, походка была стремительной, легкой. В лунном полусвете я увидел шлем-буденовку на его голове. Буденовка была свободно распахнута внизу, у подбородка. И ворот тулупа не был поднят. Член Реввоенсовета стоял в вихре снежной пыли, поднимаемой крутящимся винтом, и не прятался за овчинный ворот, не кутался, а, наоборот, словно чуть улыбаясь, подставлял налетающим колючим снежинкам свое смуглое, характерное кавказское лицо с черными густыми бровями, с черными усами, кончики которых, как мне показалось, были слегка закрученными, острыми. Осмотрев сани, он подошел к нашей водительской кабине. Подавшись ко мне, спросил, сколько у нас с собой горючего. - Часа на четыре, - сказал я. - Очень хорошо. Выезжайте, пожалуйста, на Серпуховское шоссе. Наш пассажир сел в кабину саней, я поддал газу и, чувствуя, что эту поездку запомню навсегда, что переживаю какой-то исторический момент, посмотрел на часы. Было... О, наши десять минут давно прошли. О том, что случилось во время поездки, я расскажу в другой раз отдельным эпизодом. - Алексей Николаевич, неужели ждать до пятого? Ведь это пытка! - Интересно? - Очень! - В таком случае... Знаете что? Мне, быть может, предстоит вскоре одна ночка, когда я не смогу заснуть. Хотите, я тогда вам позвоню! - Еще бы! - Договорились! Ждите! 4 Прошло обещанное пятое, прошло десятое, пятнадцатое - от Бережкова не было звонка. Признаться, "беседчик" не верил, что Бережков когда-нибудь позвонит сам, и считал нужным время от времени напоминать о своем существовании. Однако Бережков был в эти дни неуловим. Он опять сутками пропадал из дому и из служебного кабинета, опять уезжал куда-то из Москвы. Лишь один или два раза мне удалось с ним соединиться. - Ни одного часа не могу выкроить, - отвечал он по телефону. - Теперь самые ответственные дни. - И бессонные ночи? - Не намекайте, помню. Мы все-таки скоро, может быть, устроим ночь рассказов. Если удастся, позвоню. Тайна напряженной работы Бережкова раскрылась неожиданно, однажды утром, при взгляде на свежую газету. В этот день в московских газетах было напечатано сообщение о том, что на рассвете советский самолет с мотором "Д-41" стартовал в полет по замкнутому кругу на расстояние 12 - 13 тысяч километров. Все ясно. Вот они, бессонные ночи Бережкова. "Д-41" - это его мотор. Недавно был совершен блистательный, вписанный золотыми буквами в историю Советской страны перелет Валерия Чкалова и его друзей. Теперь наша авиация подвергается еще одному испытанию. Конечно, в полете по замкнутой кривой нет той притягательности, романтичности, как в могучем прыжке из одной точки земного шара в другую - прыжке, что доступен самолету. И все же 12 - 13 тысяч километров по замкнутому кругу - это мировой рекорд. Только что прославилась краснокрылая машина "ЦАГИ-25", с мотором талантливого конструктора Микулина, в новом полете покажет свои качества другой советский авиадвигатель конструкции Бережкова. Мне представилось, как Бережков проверял, готовил в путь свой мотор, сидел и слушал - пятьдесят, восемьдесят, сто часов, - сидел и слушал могучий звук мотора. Вероятно, он, думалось мне, имел в виду нескончаемые эти часы, когда обещал позвонить ночью. Что поделаешь, не вышло. На другой день газеты опять сообщали о перелете. Уже вторые сутки самолет находился в воздухе. Вечером, в девять часов, по радио была передана очередная сводка с борта самолета: "Покрыли девять с половиной тысяч километров... Земля закрыта туманом. Все в порядке. Продолжаем полет". Я подумал о Бережкове. Не позвонить ли ему? Как он, должно быть, волнуется, ожидая сводок. Нет, теперь к нему не время приставать. И вдруг в одиннадцатом часу вечера меня позвали к телефону. Сняв трубку, я не поверил собственным углам - звонил Бережков. - Приходите! Сегодня я в вашем распоряжении до утра. Сборы были недолги. Через двадцать минут я входил к Бережкову. 5 Там я застал его гостей. Позволю себе не всех упомянуть. Но нельзя умолчать о сестре Бережкова, Марии Николаевне. Сдержанная, спокойная, она, конечно, очень отличалась от брата, но все же, не раз сопоставляя их, я легко мог заметить и общие, фамильные, "бережковские" черты. Природа наградила их совершенно одинаковой приветливой, открытой улыбкой. Требовалось большое усилие воображения, чтобы представить сестру или брата раскисшими, ноющими, в так называемом дурном расположении духа. Жену Бережкова я до сих пор видел лишь однажды, да и то мельком. Помнится, она вошла с улицы решительным шагом, со свертком чертежей, с объемистым портфелем в руках, серьезная и, как мне подумалось, усталая. Бережков как-то сказал, что она в свое время оставила учебу, чтобы работать вместе с ним над созданием, над доводкой его авиамотора. Теперь она наверстывала упущенное, закапчивала курс в авиационном институте. Сегодня она была совсем не такой серьезной и строгой, какой показалась прежде. Вон она какая - эта тоненькая светловолосая студентка, жена известного конструктора, - скромная, простая, веселая и все-таки очень серьезная. В углу сидел один из гостей приблизительно лет на десять моложе Бережкова - синеглазый, в сером летнем костюме. Знакомясь со мной, он встал, сдержанно улыбнулся, протянул руку. Я обратил внимание на его несколько расплывчатые, не очерченные резкой линией губы, словно свидетельствующие о мягкости натуры, и вдруг при рукопожатии ощутил неожиданно широкую, твердую, крепкую кисть. Конечно, тогда я лишь безотчетно отметил этот контраст руки и лица, но впечатление вспомнилось потом. Со стены на нас смотрели старческие добрые глаза профессора Николая Егоровича Жуковского, заснятого в аудитории у доски. Поздоровавшись со всеми, я увидел в углу на диване какую-то свернувшуюся калачиком фигуру. Оттуда доносилось мерное дыхание спящего. - Это небезызвестный Ганьшин, - кивнул туда Бережков. - Пока могу представить вам его только в таком виде. Затем Бережков принялся за прерванное моим приходом занятие. На электрической плитке он поджаривал кофейные зерна. Придавая торжественность столу, там красовались три бутылки шампанского с массивными пробками в нетронутой серебряной обертке. - Батарея для салюта! - объяснил Бережков. - Дадим залп, когда побьют рекорд. А пока... Скоро я вам предложу попробовать, что такое чудесно приготовленный кофе. Ловко встряхнув зерна, он объяснил, что кофе надо поджаривать непосредственно перед заваркой, что тут не пригодна ни алюминиевая, ни эмалированная сковорода, нужна обязательно чугунная. - Только чугунная, - повторил он. - И чтобы на жару обязательно потрескивало. Наклонясь к сковороде, он прислушался и вдруг сказал: - Вот и я сейчас поджариваюсь на чугунной сковородке... Родные смеялись его шуткам, отвечали шутками же, но, конечно, тут ни на минуту никто не забывал, что где-то над среднерусскими просторами сейчас летит самолет с его мотором. Через некоторое время мне налили стакан кофе, подвинули какую-то снедь. Я попросил: - Расскажите, Алексей Николаевич, о перелете... - Когда-нибудь потом... Не могу, пока не приземлились. Сегодня будем рассказывать про другое. Он сел на диван в ногах у спящего и удобно привалился в угол. - Начинается ночь кофе и рассказов, - объявил он. Все в ожидании притихли, но Бережков вскочил. Из соседней комнаты он принес телефонный аппарат и, воткнув в розетку длинный шнур, поставил на стул около себя. Устроив аппарат, он протянул руку к трубке, но вздохнул и не стал звонить. - Прогнали оттуда... - Откуда? - Из штаба перелета. Прогнали, как оно и следует. Велено спать. Велено на мои звонки не отвечать. Он обвел взглядом комнату, подошел к стулу, на котором висел легкий цветной шарф, принадлежавший, видимо, одной из женщин, и набросил его на телефон. Затем сел. - Ну-с... Начнем, как начинаются хорошие старые романы: "Давайте вашу руку, читатель..." Все смотрели на Бережкова. Однако ему не сиделось. Снова вскочив, он прошел к полуоткрытой двери и плотно прикрыл ее. - Почему вы закрыли? - спросил я. - Флюиды улетучиваются, - объяснил Бережков. Он опять опустился на диван, откинулся на подушку и посидел так с минуту, глядя куда-то невидящим взглядом. Я сказал: - Алексей Николаевич, прошлый раз вы не закончили про поездку на аэросанях. Что же случилось дальше, когда вы поехали? Расскажите для всех эту историю. - Для всех? - Бережков усмехнулся. - Этот случай давно тут известен всем, исключая вас. Я прошу извинения, если некоторым из присутствующих придется выслушать кое-что знакомое. В ответ раздались просьбы: - Расскажи про мельницу... - И про бюро изобретений... - Нет, про Кронштадт... - Все расскажу, - пообещал Бережков. - Все необыкновенные истории из жизни вашего покорного слуги будут сегодня вам доложены. Но, с вашего позволения, примем за основу хронологический порядок. "Беседчик" придвинул блокнот и взял карандаш. - Дойдем и до поездки, - обращаясь ко мне, сказал Бережков. 6 - Итак, начнем по порядку, - продолжал он. - Шел тысяча девятьсот восемнадцатый год. Тогда я очень мало смыслил в совершающихся событиях. Как вам известно, меня всегда безумно увлекала техника, а большевики казались мне людьми лишенными всякого интереса к технике. Занятия политикой я считал напрасной тратой времени. Какое отношение имеют большевики, политика к тем невероятным конструкциям, которые я мечтал создать? Впрочем, я не философствовал. Мне было двадцать два года; из меня, словно под напором в тысячу атмосфер, фонтанировали всяческие проекты, идеи и фантазии; я готов был с жадностью взяться за работу, лишь бы что-нибудь выдумывать, создавать. В эти дни в газетах появилось обращение Советского правительства, призывающее всех инженеров и техников заняться работой по специальности. Прочтя воззвание, я вышел из дому и стал раздумывать: чем заняться, куда направиться? В воззвании было сказано: по специальности. Но какова же моя специальность? Конструктор-фантазер. Хорошо бы иметь свою контору с очень скромной вывеской: "Принимаю заказы. Конструкторски разрабатываю всякие фантазии". Нет, с таким предложением никуда не явишься, с такой специальностью погонят. Но куда же мне все-таки определиться? Пожалуй, больше всего на свете я люблю моторы. Где же занимаются моторами? Размышляя