К десяти часам утра они вынеслись к Волге. Бережков заложил крутой вираж. Сани, накренившись, прочертили одним полозом по снежной целине красивую, геометрически точную кривую. С раскрасневшимся счастливым лицом Бережков оглянулся на Родионова, сидевшего в пассажирском отделении, поймал веселый взгляд, кивок и вовсю пустил сани по нехоженой белой глади русла, обозначенной высоким берегом с глубокими тенями оврагов. Мартовское солнце уже пригревало, в кабинке потеплело. Наметенные вьюгой, затвердевшие маленькие гребешки снега, заметные только вблизи, нескончаемо выраставшие навстречу, уже подтаивали, стали хрупкими, чуть ноздреватыми. Жмурясь от искрящейся белизны, прижав ногой до предела педаль газа, свободно положив руки на руль, почти не управляя, Бережков отдавался удовольствию неимоверно быстрого скольжения, что можно ощутить, лишь летя с горы на лыжах или вот так, мчась по насту на аэросанях, когда, будто утратив вес, не проламывая подмерзшей легкой корки, полозья оставляют только след. И вдруг... Ни в одном своем рассказе о пробеге на аэросанях Бережков не мог обойтись без такого "вдруг". Я ожидал, что он, по своей манере, выдержит интригующую паузу, поднимет палец, посмакует мое нетерпение. Нет, он повествовал с воодушевлением, глаза блестели. - И вдруг, - повторил он, - я вздрогнул. Поверите ли, это тоже был один из потрясающих моментов моей жизни! Догадались, что произошло? Завод! Мы увидели завод! Как-то сразу, за какой-то излучиной реки взгляду Бережкова, взгляду всех, кто несся с ним на аэросанях, открылась площадка Моторстроя. Крутизна берега несколько заслоняла ее; еще не было видно взрытой земли, движения по дорогам, работ. Казалось, очертания огромного завода, смягченные далью, поднялись прямо из снегов. Предстали ряды кирпичных труб, кое-где еще не выведенных доверху; длинные остовы крыш, еще не застланных, ажурных; силуэт башенного крана; темные контуры градирен и газгольдеров; железные переплеты эстакад; электростанция в фанерном тепляке с характерными короткими черными трубами, похожими на пароходные. Над самой высокой строительной мачтой реяло по ветру красное полотнище. С каждой секундой завод приближался, становился явственнее. Вот уже можно различить вонзившиеся в голубое небо острия громоотводов на кирпичных трубах; поворачивается подъемная стрела, несущая над крышами по воздуху стальную балку; чернеют фигурки верхолазов; на крыше заклепывают стропила; блеснули здесь и там молнии электрической сварки. Бережкова била дрожь. Ведь это же завод для его мотора! Уже много месяцев подряд Бережков занимался утомительной доводкой; мозг был сосредоточен на тысяче мелочей, на какой-нибудь ничтожной кривизне, эллипсности валов, которую им следовало придать для долгой службы, на мельчайших зазорах, измеряемых сотыми долями миллиметра, что тоже надо было отыскать, поймать нескончаемыми опытами. Каждый день одно и то же: просмотры диаграмм температуры и прочих показаний всех самопишущих приборов, демонтаж мотора, смена деталей, настройка. И на следующий день опять: нелады с маслоподачей, перегрев, клапаны, подшипники, прокладки... И только в редкие минуты, как-нибудь под вечер, мечты. А тут перед ним не в мечтах, а наяву, среди снегов, на крутом берегу русской великой реки раскинулся на несколько километров завод, который будет выпускать эти моторы, самые мощные авиадвигатели в мире. Рядом с Бережковым сидел Недоля в черной жеребковой куртке, в меховой шапке со спущенными, завязанными у подбородка ушами. Он тоже смотрел на завод, подавшись к ветровому стеклу. Ему стало жарко. Дернув тесемки, он снял шапку, смахнул тыльной стороной ладони легкую испарину на лбу. Пробившиеся где-то струйки ветра чуть трепали его светлые волосы. Бережков взглянул на него. Вот также, наклонившись вперед, прильнув к пулемету, Федя сидел рядом с Бережковым ровно девять лет тому назад, когда они мчались на аэросанях по льду Финского залива. Впереди и по бокам вскипали белые взбросы битого льда и воды от рвущихся тяжелых снарядов. И теперь вдали на берегу вдруг возник такой же, только черный, взмет: на стройке рвали землю. Наметив трассу подъема, Бережков направил сани вверх по береговому склону. Встающий белый гребень постепенно закрывал стройку. Родионов приподнялся, перегнулся через спинку водительского места, чтобы все-таки видеть завод. Уже только кончики труб маячили над гребнем да колыхался по ветру приближающийся красный флаг. Родионов вдруг потряс Бережкова за плечи и, смеясь, показывая вперед, крикнул, перекрывая гул мотора: - А?! Так они и взлетели в гору. 31 Бережков остановил сани у тепляка электростанции. Отсюда в глубь площадки к главным корпусам прокладывали траншею так называемого шинного туннеля. Линия работ просекала еще не застроенное поле. Промерзшую землю отогревали кострами, врубались в нее мотыгами, топорами, ломами, а там, где она не поддавалась и лому, вгоняли кувалдами железные клинья и все-таки откалывали кусок за куском. В пробитые колодцы запальщики закладывали бурки; звучал сигнальный рожок; люди отбегали; черные глыбы с глухим уханьем вздымались в воздух, оседала пыль; землекопы с лопатами и кирками снова шли туда. Тогда еще в нашей стране не выпускали ни экскаваторов, ни грузовиков; на всем открытом взору пространстве курсировало лишь несколько грузовых автомобилей, переваливающихся на ухабах с боку на бок; всюду сновали лошаденки; выброшенную землю грабари, бородатые, в крестьянских армяках, в лаптях, кидали лопатами в сани и в телеги. По свежему рву вслед за землекопами продвигались плотники и арматурщики. Здесь же на морозе на деревянную опалубку траншеи, на каркас железных прутьев выливали из бадей и утрамбовывали дымящуюся подогретую кашицу бетона. Перекликались то с волжским оканьем, то на украинской "мове", то по-московски акая. Виднелись солдатские папахи еще времен давней войны, кубанки, русские треухи, обтрепанные шлемы-буденовки, татарские стеганые шапки. В одном месте Бережков заметил странную группу в ватных, по-восточному пестрых халатах, в азиатских малахаях. Это были смуглолицые узбеки или казахи. "Вот так Моторстрой, - возбужденно подумал Бережков. - Всю страну подняли ради мотора". Родионов в кожаном черном пальто без всяких воинских знаков и в мерлушковой шапке со звездой шел впереди. Недоля, шагавший рядом с Бережковым, оглянулся на тепляк, за которым в затишке под охраной сторожа были оставлены аэросани. - Дальше не пойду! - сказал он. - Постою немного здесь, потом займусь санями. - Успеется... Пойдем, - коротко кинул Бережков. Его влекли длинные корпуса цехов в отдалении. Сквозь светлые пустые проемы окон и ворот можно было видеть, как там, внутри цехов, двигаются паровозы и вагоны. Под остовом крыши покачивалась поднятая на стальных тросах тяжелая тележка мостового крана, которую подтягивали к верхним главным фермам. Тропка вывела их к санному пути. Длинной чередой шли груженные землей розвальни. На дорогу сыпались комочки мерзлого суглинка и песка. Полозья давили их, втирали в снег. Вдали показалась легковая машина. Она медленно пробиралась по этой дороге, пролегшей в снежном поле светло-коричневой широкой полосой. - Дальше, Алексей Николаевич, не пойду, - опять сказал Недоля. И все-таки шагнул поближе к траншее, где кипела работа. Бережков взял его под руку. С минуту они стояли молча. Родионов тоже остановился. - Черт возьми, - сказал Бережков, - ведь это чудо. Чудо-завод, а? - Да, - откликнулся Недоля. - И смотрите, как работают... Смотрите, как нужен народу наш мотор... Бережков счастливо рассмеялся. - Ну, это ты, Федор, того... Такому дяде, наверное, наплевать на все моторы. Он показал на проезжавшего мимо небритого возницу в папахе, который, сунув под мышку рукавицы, свертывал толстыми, запачканными землей пальцами цигарку махорки. - А между тем, философски говоря, - улыбаясь, продолжал Бережков, - смысл его жизни, быть может, именно в том, что он служит созданию мотора. В том-то, Федя, и чудо, что всех этих мужичков, никогда не помышлявших о моторах, взяли крепкой рукой за ворот, стащили с русской печи, и вот... Родионов стоял неподалеку. Внезапно его шея покраснела. Он круто повернулся. - Не говорите пошлостей! Бережков увидел его странно взметнувшиеся светлые брови, вспыхнувшее негодованием лицо. Недоля потупился и пошел в сторону. - Куда ты? - растерянно выговорил Бережков. Недоля лишь ускорил шаг. - Неужели вы не понимаете, - с неутихающей резкостью быстро говорил Родионов, - что ему стало за вас стыдно! - Дмитрий Иванович, я... Я только... - Вы только сказали, что смысл жизни этих людей, - резко жестикулируя, Родионов показал вокруг, - в том, чтобы сделать ваш мотор. Подумаешь, существует этакий гений Бережков, а все эти мужички, как вы их изволили назвать, живут лишь для его мотора! Чудовищно! Постыдно! Они поднялись, чтобы разделаться с вековым угнетением, совершили величайшую в истории революцию, воевали за нее, лили кровь, голодали, валялись в тифах и все-таки выдержали, прогнали армии четырнадцати стран. И теперь работают, строят заводы на своей земле. Ради чего? Чтобы доставить удовольствие или, если вам угодно, творческое удовлетворение Бережкову? Черта с два! Им действительно наплевать на это, если только... Если только вы сами не служите народу! И, философски говоря, товарищ Бережков, смысл вашей жизни именно в том, что вы, желаете этого или не желаете, служите им, этим мужичкам, о которых позволили себе с таким пренебрежением говорить. - Дмитрий Иванович, я... Я, конечно же... - Вы, конечно же, наговорили вздору! Народ для мотора! Какая чепуха! Бережков стоял, пытаясь улыбнуться, как провинившийся, пристыженный школьник. Родионов оборвал свою отповедь. Некоторое время он молчал. Вскинувшиеся брови опустились, краска возмущения схлынула с загорелого лица. Рассказав мне об этом эпизоде, Бережков задумчиво проговорил: - Можно ли это миновать в нашем романе? Нет, мой друг, нельзя. Вы должны знать все. Ваш герой был таким дураком, или, литературно выражаясь, настолько ограниченным, что никак не мог даже, как видите, уже не в первые годы революции глубоко понять, казалось бы, самую простую вещь: самую суть социализма - освобождение человека от гнета эксплуатации. Меня захватывали другие стороны нашей великой революции: патриотизм, невероятный размах индустриализации, дерзновенность пятилетки и так далее. А ее глубочайшая человеческая сущность, основа всех наших чудес, - это было последнее, что я осознал в социализме. К сожалению, приходится в этом признаваться... Вернемся теперь, мой друг, на площадку. 32 По дороге приближалась легковая машина. Родионов посмотрел туда и совсем иным тоном, будто и не было вспышки, сказал: - Нуте-с... Это, кажется, Алексей Николаевич, за нами. С подножки автомобиля соскочил Новицкий, директор Моторстроя. - Дмитрий Иванович, здравствуйте! - весело закричал он. - Почему без предупреждения? Хотели застичь врасплох? Пожалуйста, вот и застигли... А, и товарищ Бережков! Здравствуйте, милости просим... Пожав руку Родионову, он ударил ладонью по протянутой ладони Бережкова и крепко ее стиснул. - Давно вас, Алексей Николаевич, сюда жду. Скоро переберетесь? Я ему, Дмитрий Иванович, уже и кабинет оштукатурил. Только где же мотор? Давайте, давайте, а то не поспеете за нами. Новицкий был на два-три года моложе Бережкова, но теперь никто не назвал бы его молодым. Кожаное черное пальто, такое же, как у Родионова, не скрывало грузноватости. Его, видимо, увлекала работа: карие глаза, как и прежде, были очень живыми, но под ними набухли небольшие мешки. Сеточка красных жилок в белках глаз, краснота век были печатью многомесячного недосыпания. - Нуте-с, как ваше здоровье? - спросил Родионов, внимательно вглядываясь в Новицкого. - Как сердце? - О здоровье, Дмитрий Иванович, будем говорить, когда пустим завод. Тогда уеду лечиться... Этак месяца на два в санаторий. Позволите? - Конечно. - Боюсь, что для меня сразу найдется новая ударная задачка. Садитесь... - Новицкий раскрыл дверцу машины. - Дмитрий Иванович, с вашего разрешения, сначала повезу вас подкрепиться... - Нет, благодарю вас... - Тогда командуйте... Куда поедем? Что вы хотели бы посмотреть прежде всего? Или позвольте, я сам, Дмитрий Иванович, покажу вам стройку... - Давайте-ка, Павел Денисович, попросту пройдемся. - Охотно... Они пошли по дороге. Новицкий рядом с Родионовым, Бережков сзади. Посматривая по сторонам, задумавшись, он время от времени прислушивался к сильному баску Новицкого. - ...Сейчас гоню шинный туннель, - объяснял Новицкий. - Высоковольтный ток дам мостовым кранам точно по графику: первого мая. И немедленно начну монтировать оборудование. - ...Складируем, Дмитрий Иванович, неплохо. Сам это проверяю ежедневно. Не хотите ли туда проехать? Но уже вырисовывается, Дмитрий Иванович, угроза некомплектности. Я вам завтра вышлю рапортичку. - ...Базу создали. Это, Дмитрий Иванович, выполнено. Имеем теперь свой лесокомбинат, свои подсобные заводы: ремонтно-механический, бетонный, кирпичный, котельный... - ...С дорогами трудно. Транспорт режет, Дмитрий Иванович. Да, узкую колею веду... Но не хватает подкладок, костылей. Прошу вас, Дмитрий Иванович, в Москве нажать. - ...Ограда? Это тяжелый объект, Дмитрий Иванович. Ограда встанет нам ровнехонько в миллион рублей. С весны возьмемся... Нет, только из железобетона. Самый дешевый и надежный материал. Бережков шел, порой ловя эти долетавшие до него слова, глядя на приближающиеся корпуса цехов. Его снова охватывал восторг. Боже мой, какой завод! Миллион рублей ограда! Внезапно Родионов остановился перед невзрачным длинным бараком, сбитым из нестроганых досок, с небольшими, запотевшими изнутри окнами. - А это что у вас? - Это, Дмитрий Иванович, времянка... Скоро ее выбросим. - А что там? - Рабочая столовка. - Вот как... Нуте-с, посмотрим. 33 В холодноватом помещении пахло щами. Под потолком стлался пар, заколыхавшийся, когда раскрылась дверь. Столы почти не были заняты, еще не настал час обеденного перерыва. Лишь несколько рабочих, не раздевшись, что-то ели из жестяных мисок. У самой двери, за столом, преграждавшим вход, сидела девушка в валенках, в пальто, в шерстяном платке и читала растрепанную книжку. Перед ней была навалена груда деревянных ложек. Не отрываясь от книги, она машинально нашарила и сунула Родионову ложку. Он нахмурился, взял, произнес: - Странный порядок... Девушка подняла взор и оторопела. - Странный порядок, - повторил Родионов. - Для чего, собственно, вы тут сидите с этими ложками? Запинаясь, она объяснила, что каждый, уходя из столовой, обязан сдать ложку. И показала большую плетеную корзину на столе, куда их следовало бросать. - И вы здесь контролируете, чтобы рабочий, не дай бог, не унес вот эту деревяшку? - Да... Бережков увидел, что шея Родионова опять покраснела. Вынув из кармана совершенно чистый платок, Родионов протер полученную ложку. На полотне остался чуть заметный слой жира: ложка была плохо вымыта. Он повернулся к Новицкому. Брови круто взметнулись. - Вам хотелось бы обедать здесь, товарищ Новицкий? Несколько рабочих, сидевших неподалеку, заинтересованно прислушивались. Кто-то торопливо вышел из-за дощатой перегородки в глубине и нерешительно остановился. - Дмитрий Иванович, - негромко ответил Новицкий, - во-первых, я столовыми не занимаюсь. Это дело кооперации... - Не мое дело? И это говорит член партии, директор, коммунист? - Дмитрий Иванович, - по-прежнему негромко, но твердо перебил Новицкий. - Вы могли бы сказать мне все это в кабинете, а не здесь... Родионов сдержался. Не вымолвив больше ни слова, он бросил ложку в корзину на столе и зашагал к выходу. На воле Новицкий сказал: - Должен повиниться, Дмитрий Иванович, я ни разу не бывал в этой столовой. Не находил времени... - И очень плохо. Позор проверять эти несчастные ложки! И содержать столовую в такой грязи! Детские ясли у вас на стройке есть? - Да... - Но вы и там, наверное, ни разу не были? - Не побывал, Дмитрий Иванович. - Нуте-с, поедемте туда... А затем в партийный комитет... Вы и там, думается, не частый гость? Новицкий промолчал. У барака стояла легковая машина, которая ранее, когда они шли, медленно следовала за ними. Родионов обратился к Бережкову: - Алексей Николаевич, вы, пожалуйста, пройдитесь по цехам. Все осмотрите по-хозяйски... Встретимся... - Отогнув кожаный обшлаг, Родионов взглянул на часы. - Встретимся, если не возражаете, через два часа вот там, у заводоуправления. Он указал на очень заметное, четырехэтажное, уже оштукатуренное и частью застекленное здание в центре площадки. Потом сел с Новицким в машину. Она тронулась. 34 Ровно через два часа тот же облупленный пофыркивающий автомобиль подкатил к четырехэтажной коробке заводоуправления. Фасад был залит мартовским солнцем, перевалившим за полдень. С крыши, обросшей сосульками, сбрасывали тяжелый, напитанный влагой снег. Широкое крыльцо из тесаных плит серого камня вело к главному входу: там уже были навешены массивные дубовые двери, еще не выкрашенные, а только зашпаклеванные. В некоторых окнах уже блестели стекла, забрызганные жидким мелом. А боковое крыльцо еще было забрано лесами. Шаткий наклонный настил из пары досок пока заменял здесь ступени. По этому настилу строители то и дело вкатывали с разбегу тачки или таскали носилки с цементом, известью, песком. - Где же наш Бережков? - произнес Родионов, выйдя из машины и оглядываясь. Новицкий ответил: - Наверное, увлекся и про все забыл... Слишком импульсивная натура. - А это неплохо... Нуте-с... Сейчас родионовское "нуте-с" вызывало на разговор. Новицкий сдержанно пожал плечами. Но в ту же минуту появился Бережков. Он вышел из здания, сбежал по главному крыльцу, взволнованно направился к Родионову: - Дмитрий Иванович, меня зарезали! Его энергичный вид - слегка разрумянившиеся на ветру щеки, сдвинутая немного набекрень меховая шапка, черненый полушубок, туго перехваченный ремнем, испачканный на плечевом шве известкой, - его вид так противоречил возгласу, что Родионов улыбнулся. - Кто вас тут обидел? - Форменным образом зарезали! Я обошел завод... - Нуте-с, нуте-с... - Прекрасный завод! Необыкновенный завод! Но для работы главного конструктора не создано абсолютно никаких условий. - Какие же вам нужны условия? - сухо спросил Новицкий. - Конструкторское бюро загнали в какой-то закоулок. - Закоулок в двести пятьдесят квадратных метров. - А мне нужно в несколько раз больше. - Ого! Может быть, все это здание? - Нет, другое... Которого еще здесь нет... Дмитрий Иванович, это страшное наше упущение. Где мы будем изучать мотор? Где наша испытательная станция? Главному конструктору необходимо свое здание. И оно должно быть самым лучшим, самым чудесным на заводе. - Вот, - усмехнулся Новицкий, - поскакал в царство фантастики. - Нет, почему же? - проговорил Родионов. - Послушаем его. - Я, Дмитрий Иванович, категорически настаиваю на отдельном здании. Иначе мы сами зарежем наш мотор! Ведь он должен с каждым годом развиваться, совершенствоваться. Над ним надо работать! Но где же я буду этим заниматься? Где буду экспериментировать? И Бережков возбужденно описал здание, которое ему виделось в воображении, - со специальными лабораториями, где можно создавать искусственно разреженную атмосферу, чтобы изучать поведение мотора на различных высотах, с небывалыми рентгеновскими установками, которые насквозь просвечивали бы работающий двигатель, и так далее и так далее. Невольно улыбаясь, Родионов опять, как и под Новый год, у ревущего мотора, вглядывался в конструктора с каким-то особым интересом. - Павел Денисович, нуте-с, что вы можете возразить по существу? - Ей-богу, с удовольствием бы все это построил, - весело ответил Новицкий. - И перетащил бы сюда весь институт Шелеста. Но мне дан проект. Для меня это закон. И я не могу строить того, что придет в голову мне или такому фантазеру, как наш уважаемый Алексей Николаевич... У нас, как на всяком современном заводе, есть контрольные лаборатории... - Мне надобно не то! - Во всяком случае, Дмитрий Иванович, проект обсуждался много раз, и никто об этом не просил. - А я прошу! - Хорошо, - сказал Родионов. - Дадим вам свое здание. И опять, как всегда, когда он говорил, почувствовалось; что он скажет, то и будет. - Дадим, Павел Денисович, все, - продолжал Родионов, - о чем просит конструктор мотора. В этом нельзя жаться, ибо дело идет... - он помолчал, - о мировом соревновании. Проект надо соответствующим образом дополнить... - Я сам все начерчу! - воскликнул Бережков. 35 Втроем они вернулись к тепляку электростанции. Солнце еще грело, но стало неослепительным, чуть золотистым. Впадины оврагов потемнели. Пора, пора было ехать! Обогнав спутников, Бережков энергично шагал к аэросаням. Родионов еще раз оглянулся на завод, потом посмотрел вдаль на белую равнину лугового берега, где виднелась деревенька, почти утонувшая в сугробах, глубоко втянул воздух, напитанный запахом талого снега, быстро нагнулся, сгреб белый, легко лепящийся комок и запустил в Бережкова. Снежок угодил в плечо. Бережков обернулся. Следующий ловко нацеленный удар пришелся ему пониже уха. Кусочки снега попали за шиворот. - А-а-а! - крикнул Бережков. - И мы это умеем! Снежки градом полетели в Родионова. Первый - мимо, второй - мимо, третий - в шапку, четвертый, - ага! - четвертый, кажется, в ухо. Бережков опять испустил боевой клич и, наступая, хватал на ходу покрасневшими мокрыми руками снег, бросал и бросал без передышки, чтобы заставить Родионова показать спину. Однако Родионов, пригнувшись, легко увертываясь, отвечал меткими ударами. Черт возьми! Бережков остановился, повел шеей, за ворот опять поползли холодные струйки. Ну нет! Хоть вы, Дмитрий Иванович, и командующий авиацией, но... Бац! Бац! Бац! По кожаному черному пальто Родионова забарабанили снежки. Из-за тепляка появился Новицкий. Увидев сражение, он побежал по целине, зашел во фланг Бережкову и, немного запыхавшись, стал его обстреливать. Бережков попятился. - Наша берет, Дмитрий Иванович! - закричал Новицкий. Но Родионов вдруг метнул в него снежок. - Алексей Николаевич, вперед! Зададим директору! Бей формалиста! Бережков расхохотался. Атакованный с двух сторон, Новицкий пустился было наутек, увяз в снегу, сел и поднял руки. Родионов подошел к Бережкову. - Славно! - сказал он. - Теперь, дружище, едем. 36 - Далее я вам с прискорбием изложу, - продолжал свое повествование Бережков, - трагический финал истории "Д-24". Представьте, прошел март, апрель и май, пролетело лето, подступила еще одна зима, приближался следующий Новый год, уже 1931-й, завод был уже совершенно готов к пуску, там уже шло опробование термических печей, прессов, паровых молотов; мастера-токари налаживали в прекрасном механическом цехе всякие умные машины, станки-автоматы, специально заказанные для изготовления деталей "Д-24"; уже ежедневно гоняли вхолостую главную сборочную ленту и все малые конвейеры, но... Но вот вам положение: завод есть, мотора нет! Во время монтажа оборудования Шелест и я часто вылетали на завод, предъявляли свои требования монтажникам, решали вместе с ними всякие сложные вопросы; ко мне там уже привыкли обращаться, как к главному конструктору, даже здание испытательной станции, о котором я просил, уже высилось на краю завода, однако - проклятье! - мотор-то ведь все еще не был доведен. Минул год, как мы его построили, этот самый "АДВИ-800", или "Д-24". Вы знаете, как чудесно он работал, как легко принимал форсировку, показывая мощность сверх проектной, но до нормы государственного испытания, то есть до пятидесяти часов непрерывного хода, мы никак не могли дотянуть. Перестав ездить на завод, забросив и многие другие дела, я снова отдался лишь мотору. Нас опять мучили бесчисленные задержки выполнения наших заказов на предприятиях Авиатреста. Приходилось по многу раз просить, кричать, учинять скандалы, чтобы на каком-нибудь заводе нам выточили партию валиков, клапанов или поршней. Поверьте, я шел на то, чтобы клянчить у Подрайского, засевшего в Авиатресте, всякую необходимейшую мелочь. Ведь в процессе тончайшей доводки требуются, без преувеличения, тысячи новых деталей. Постоянно мотор попусту простаивал, пока мы выцарапывали нужные части. Мы, работники АДВИ, изводились из-за этого. В вынужденном безделье мы теряли драгоценнейшие дни. У нас буквально крали время. И все-таки, несмотря на эти изматывающие непрестанные мелкие подвохи, мы довели мотор до такого состояния, когда вполне определились точки, над которыми еще следовало работать. Нас, например, резали поломки клапанов. Наш "Д-24", как мы говорили, "плевался клапанами". Вот мотор отлично идет, крутится десять часов, двадцать часов, и вдруг на форсированном ходу тот или иной цилиндр выходит из строя. Машина хрипит и свистит, резко падает мощность. Мы уже знали, что означает этот проклятый дикий свист. Останавливаем, смотрим. Там, где в ряд расположены клапаны цилиндров, в одном месте чернеет дыра. Весь мотор цел, лишь вырвало клапан. Мы потом часами искали этот оторванный клапан и находили где-нибудь на краю двора или на улице: бывало, он отлетал чуть ли не на четверть километра. Все ждали, что мы вот-вот скажем: мотор готов для государственного испытания. А он по-прежнему "плевался клапанами", по-прежнему на двадцатом, на двадцать третьем, на двадцать восьмом часу работы начинал адски свистеть. Мы ощупью, экспериментально, искали форму клапана, чертили все по-новому и по-новому эту деталь, отсылали заказы Авиатресту, и из нас снова выматывали жилы. И проходили недели, проходили месяцы, а мы все еще не могли рапортовать: мотор готов! 37 - Нам несколько раз предоставляли отсрочки, - продолжал Бережков, - помогали. Дошло до того, что командующий авиацией сам занимался тем, чтобы выполнение наших заказов не задерживалось. Но все сроки истекли. На Волге стоял новый, поистине грандиозный, первоклассный, полностью оборудованный завод авиационных моторов, стоял в бездействии из-за нас. Правительство не могло больше ждать. Было принято решение отказаться от нашего мотора и переоборудовать завод для выпуска иностранной модели. У немцев, у фирмы "ЛМГ", были куплены чертежи авиадвигателя, тогда самого мощного в Европе. Фирма обязалась передать вместе с чертежами и все так называемые операционные карточки, то есть всю технологию производства, и принимала гарантию за выпуск моторов. Я понимал, что другого выхода нет. В эти последние месяцы меня порой удивляло или, вернее, трогало, что нас так терпеливо ждут, дают и дают нам время, приостановив пуск Волжского завода. Я ощущал, что наш недоведенный мотор задерживает, подобно пробке на шоссе, движение всей страны; был внутренне подготовлен к решению, о котором вам только что сказал, и все-таки оно на меня обрушилось, как страшное личное несчастье. Ведь мотор был для меня ставкой всей жизни. Не удался мотор - значит, не удалась жизнь. Кроме того, поймите, конструктору, человеку творчества, присуще чувство, которое на страницах нашей книги однажды уже было названо словом "материнство". И как бы мать ни была подготовлена к тому, что дитя умрет, надежда не покидает ее до последней минуты. Мне очень смутно, какими-то отдельными проблесками, помнится день, когда я узнал, что на "Д-24" поставлен крест. Помню, Август Иванович пришел в мой кабинет. Я слушал доклад дежурного инженера, рассматривал листки миллиметровки, ночные показания самопишущих приборов о работе мотора. А он, наш мотор, ровно гудел за окном. На моем столе лежали разные его детали, то уже побывавшие в работе, сломанные или обнаружившие преждевременный износ, то совсем новые, матовые после обточки. Я подал Августу Ивановичу одну деталь, зная, что она заинтересует его. Он повертел стальную вещицу и, не взглянув на нее, молча положил на стол. Жест был таков, что я сразу все понял. Отпустил инженера. Спросил: - Кончено? Шелест стал говорить, но я расслышал, воспринял лишь одно: да, с мотором все покончено, мы не успели. Некоторое время, вероятно, сидел как оглушенный. Не могу вспомнить, как я встал, как очутился у окна, но последующий момент запечатлелся. Я стоял, прислонившись к косяку окна, и смотрел на Шелеста, а он, присев на ручку кресла, обращался ко мне, говорил. Я заставил себя вслушаться. Ассигнования, расширение... О чем он? Дошло: институт решено расширить, будут выстроены новые производственные корпуса АДВИ, где через два-три года... Эх, через два-три года! Но сегодня или завтра мы вынесем в сарай, в могилу, наш мотор, навсегда похороненный. Боже мой, но ведь вот же он - гудит за окном, живет! Я коснулся пальцами оконного стекла - оно вибрировало; ухо уловило его дребезжание, которое мы в институте по привычке перестали замечать. Так неужели же все кончено? И уже ничего невозможно сделать? Неправда, невозможного не существует! Спасать мотор, спасать! Далее опять слепое пятно в памяти. Знаю одно, я кинулся к Родионову. Как, на чем я к нему ехал или, может быть, попросту шагал, как попал в приемную, с кем там объяснялся - все это выпало, не помню. Новый проблеск - кабинет Родионова. Длинная комната, которую когда-то я вам уже описывал. Очень много окон. Вдоль стен - модели советских самолетов. И вдруг в глаза бросилось то, чего раньше я здесь не видел. На специальной подставке, на высоком стальном стержне, была укреплена модель мотора. Я сразу узнал конструкцию Петра Никитина, наш первый отечественный авиамотор в сто лошадиных сил. Никитин дожал-таки свою машину, довел до государственного испытания, до серийного выпуска. Я был поглощен собственным несчастьем, но на миг мне стало страшно по-иному. Представьте себе эту картину: десятки самолетов разных типов, вплоть до крупнейших воздушных кораблей, сконструированных и построенных в нашей стране, и среди них один-единственный моторчик мощностью всего в сто сил. И модель нашего "Д-24" не будет здесь стоять. У страны, которая так устремилась вперед, по-прежнему нет отечественного мощного авиамотора. Мы опять вынуждены купить заграничную марку. Дмитрий Иванович, нельзя с этим мириться! Дмитрий Иванович, ведь вы же сами говорили о сражении моторов! Нельзя, нельзя, тысячу раз нельзя позволить, чтобы нас побили! Это была истерика - я не могу подобрать другого слова. Родионов в военном френче спокойно меня слушал, не перебивая, лишь изредка вставляя свое "нуте-с". В интонации, как мне чудилось, звучало: "К делу, к делу! Что вы предлагаете?" Но я ничего не предлагал. Я попросту прибежал к нему в отчаянии. Помню его ясный ответ. Сражение за советский сверхмощный мотор, сказал он, вовсе не проиграно. Мы идем к этой же цели. Выкладываем большие деньги немцам, но пустим завод, освоим технику. Сейчас мы покупаем у них время, платим золотом за время. Ваш институт мы реконструируем или, вернее, выстроим заново, вооружим конструкторов. И снова в атаку! Нуте-с... В этом словечке мне опять послышалось: "Что вы предлагаете?" - Дмитрий Иванович, я вас прошу... Дайте мне еще неделю. Только одну неделю. - Что же можно сделать за неделю? - Не знаю. Наверное, ничего. Но я сделаю. - Что? - Решу эту проклятую задачу. Что-нибудь придумаю. Приду через неделю к вам и доложу: мотор готов для государственного испытания. - Алексей Николаевич, неужели вы считаете это возможным? - Нет. Соберите тысячу специалистов, и все ответят в один голос: нет! Я тоже на таком консилиуме сказал бы: нет! И все-таки я сделаю! В этот миг взгляд Родионова вдруг переменился. Я заметил, что он снова, как бывало, смотрит на меня с каким-то особым интересом, с необычайной теплотой. Он мне поверил. Может быть, всего на одну минуту, но поверил. Показалось, даже радостно вспыхнул. - Алексей Николаевич, если бы это было так... Скажите, что вам нужно? - Ничего. Я должен думать. И через неделю буду вам рапортовать. - Идет. Он встал и протянул мне руку. Надо уходить. Вероятно, отчаяние опять выразилось на моем лице. Родионов улыбнулся: - Не убивайтесь! Ведь мы же с вами побывали в переделках... Я насторожился. О чем он? - Вспомним Кронштадт... Первый штурм не удался, а вторым мы его взяли... Нуте-с... Воля, вера, призыв прозвучали в этом "нуте-с"... 38 Но Бережков ничего не придумал, не смог спасти мотор. - Это были мучительные дни, - рассказывал он. - Я часами сидел, сжав лоб, будто стараясь что-то выдавить из черепной коробки, какую-нибудь гениальную идею. Или шел к холодному замолкшему мотору, который после очередной поломки был так и оставлен на стенде, под навесом. К нему уже никто не прикасался. Все в институте уже знали, что наше недоведенное творение оказалось за бортом. Ко мне относились бережно, не приставая с расспросами или с делами, ничем не отвлекая от мыслей, и, наверное, еще ожидали от меня чуда. Мне и самому верилось, что вот-вот блеснет озарение и я решу каким-то необыкновенным способом в один момент все задачи доводки. Чего, казалось бы, проще: клапан цилиндра? К чему мудрствовать? Взять, например, клапаны "Райта" или "Гермеса", в точности повторить, скопировать эту деталь - вот вам и решение. Однако это было десятки раз нами испробовано и столько же раз не удавалось: металл рвался до срока, клапаны выбрасывало черт-те куда. Собственно говоря, я уже знал тогда разгадку. Нужна точка опоры, промышленность, производственный опыт, чтобы создать мотор. И не только авиамотор, своего рода пик современной индустрии, но и любой другой механизм. Скажем, в те годы мы строили автомобильные заводы. Представьте себе, вы, получив некий образец, совершенно доведенную автомашину, предположим малолитражку, разберете ее, снимите самые точные чертежи, самые точные размеры и запустите по этим чертежам в производство. И у вас ничего не выйдет, ибо весь секрет в том, какова была технология производства, то есть как эта вещь обрабатывалась. Возьмите самую элементарную деталь, такую, например, как кузов, цельнометаллический кузов. Вот вы сделали его в абсолютном соответствии с чертежом, отшлифовали на пять с плюсом, а поставьте на место, и он может лопнуть. Почему? Потому что вам неизвестна история доводки. Вы не знаете, сколько операций, и какие именно, и в какой последовательности прошел этот стальной лист. А оказывается, это имеет значение. Теперь другие времена. Мы так шагнули, что теперь копируют наши моторы. Берем такой случай: война, наш самолет сбит над территорией неприятеля. Или даже мирное время: авария над чужим материком, самолет исчез, не найден. А на деле он попал в исследовательскую лабораторию какого-либо государства. Итак, наш мотор в чужих руках. Что же, заимствуйте, сдирайте... Во-первых, у вас долгое время ничего не выйдет, ибо мотор еще не приносит с собой своей истории, то есть технологии производства, всех операций, которые произвели его на свет. И во-вторых, уже в ту минуту, когда у вас возникло намерение скопировать, вы отстали, опоздали, у вас в руках лишь вчерашний день авиации, ибо конструктор, у которого вы списываете, уже находится далеко впереди, уже работает вместе с большим коллективом, вместе с заводом, над своей следующей вещью, доводит ее. А самый материал, из которого сделана вещь, металл? Вот вы произвели химический анализ, выяснили состав металла и, казалось бы, получили у себя точно такой же. Нет, в работе он рвется, сдает. В чем дело? В том, что вы не знаете, как этот металл был выплавлен, как закаливался, как остужался. Тут важны мельчайшие технологические тонкости, о которых нельзя догадаться, которые познаются только долгим опытом. Конструктор - это труженик. Он систематически работает, экспериментирует, изучает машину, производство. Я вам уже говорил, что, став зрелым человеком, почти никогда не называю себя изобретателем. Идешь по улице, в фантазии что-то сверкнуло, предстала вещь - готово, ты изобретатель. Конечно, тут тоже есть свои законы, но изобрести - это все-таки самое легкое в нашей профессии. А дальше труд, нескончаемый труд. Над "Д-24" мы работали, как вам известно, около двух лет. Машина была почти доведена. Но с этого "почти" мы не могли сдвинуться. И потребовались бы еще долгие месяцы, может быть год, чтобы одолеть это ничтожное, это проклятое "почти". Вы спросите, почему бы не потерять на доводку еще год? Потому, помимо всего прочего, что конструкции авиационных моторов стареют. То, что было в момент рождения мотора современным, передовым, становится через три года отсталым, и уже нет смысла запускать это в производство. Таким образом, главной трудностью, которую нам пришлось преодолевать, было отсутствие собственного технологического опыта, производственной базы, современной промышленности авиационных моторов. Мы боролись с неисчислимыми трудностями, вытекавшими из самого существа задачи, боролись за дни и часы, а нас, кроме того, изматывали бесконечные проволочки, душила волокита. Пришлось покупать мотор у немцев. Это решение казалось мне тогда чудовищным ударом, страшным поражением, но, как вы увидите далее, оно было единственно верным в той обстановке. Вместе с мотором к нам пришла и технология, культура производства; у нас быстро выросла армия производственников, которая научилась строить мощные авиамоторы. Мы купили время, как сказал Родионов. Но даже и он, человек очень ясного ума, еще мог на момент поверить мне, что я совершу чудо. Нет, я ничего не совершил, не спас мотора. Крушение мотора нанесло мне жесточайшую психологическую травму. Страдая, убеждаясь в собственном бессилии, я, как мне казалось, изживал свои последние иллюзии. Довольно с меня неудач! Отныне я запрещаю себе конструировать сверхмощные моторы! И не сниму этого запрета в течение, по крайней мере, пяти лет, пока у нас не возникнет новейшая промышленность моторов. Буду рвать свои чертежи, если вдруг, забывшись, начну рисовать некую новую сверхмощную конструкцию. Нет, не начну, не позволю себе этого. И пусть отсохнет моя правая рука, если я нарушу эту клятву, пусть отсохнет в ту минуту, как только я проведу первую линию. К Родионову я обещал прийти через неделю. Но не пошел. Это было слишком тяжело. Даже не позвонил ему по телефону. Он и так все понял. Я сложил оружие. Мотор "Д-24" был вычеркнут из моей жизни. 39 Следующий Новый год Бережков встречал у себя дома, с родными, с друзьями, с молодежью. Дадим лишь один штришок этого вечера. Вдоволь натанцевавшись, Бережков поманил за собой Ганьшина. Они ускользнули в кухню, захватив бутылку вина и стаканы. Там все было заставлено, стояли блюда с остатками закусок, куча посуды, бутылки. Не долго думая, Бережков предложил сесть прямо на пол, спрятаться от всех за большой плитой. Он весь вечер веселился, славно выпил. Маленький очкастый Ганьшин, не прекословя, опустился на пол и прислонился к теплому белому кафелю печки. Вместо стола Бережков мгновенно приспособил оцинкованное железное корыто, поставив его вверх дном. Когда-то в этой же кухне он горестно откупорил заветную баночку эмалевой краски и выкрасил это корыто. На покатых бортах и кое-где на дне сохранился поблекший коричневый слой, все еще напоминающий цвет пенки на топленом молоке. Бережков снял пиджак, привычно поддернул брюки, чтобы не испортить свежей складки, и сел у корыта, скрестив ноги калачиком. Ганьшин сказал: - Мы с тобой старые китайцы... - Которые все понимают, - подхватил Бережков. Он наполнил стаканы. - За что же мы с тобой выпьем? - спросил Ганьшин. - За что? За правила трамвайного движения. Помнишь? "Старик, оставь пустые бредни, входи с задней, сходи с передней". - И ты оставил? Бережков махнул рукой. Пережив духовный кризис, он уже оправился. И, право, чувствовал себя превосходно, отказавшись от фантазий, решив стать наконец реалистом, дедовым человеком. Ныне он снова расставался с иллюзиями, как некогда с баночкой светло-коричневой эмалевой краски. Что же, и вышло неплохо. Ему тридцать шесть лет. Он главный конструктор института. И автор тракторного мотора в шестьдесят сил с вентиляторным обдувом, мотора, который уже осваивается в Ленинграде. Что ни говори, это немало. С этого можно начинать еще одну жизнь Алексея Бережкова. - "У поэта нет карьеры, - проговорил он, - у поэта есть судьба". Но я, брат, больше не поэт. Следовательно... Следовательно, выпьем, Ганьшин, за тебя, величайшего скептика всех времен и народов! Бережков с улыбкой поднял стакан. - Славно! - сказал он. - Славно мы с тобой, дружище, провожаем этот год... Скатертью ему дорога! Доносилась музыка. На стене тикали ходики. Где-то мчался локомотив времени. Друзья сидели в теплом уголке. Бережков философствовал. Он очень весело встретил Новый год.  * ЧАСТЬ ШЕСТАЯ *  "Алексей Бережков-31" 1 Мне тоже пришлось долго доводить эту книгу. Временами мы с Бережковым были вполне довольны друг другом. Мне нравилось, как он рассказывает; ему нравилось, как я пишу. Но иногда он предъявлял мне самые неожиданные требования. Однажды, например, мы чуть не поссорились из-за вопроса о цвете его глаз. У меня было написано: "его небольшие зеленоватые глаза". Бережков взял эту страницу и исправил: "его голубые глаза". Я запротестовал: - Зеленоватые! Уверяю вас: зеленоватые с крапинкой. - Кошачьи? - Немного кошачьи, - необдуманно ответил я. - Нет! Этого я не пропущу! Я рассмеялся. Но Бережков без шуток требовал голубых глаз. Голубых глаз и застенчивой улыбки. С немалыми усилиями, с боями мне удалось отстоять право рисовать Бережкова по-своему - рисовать так, как я его вижу. Были случаи, когда у Бережкова устраивались маленькие публичные чтения этой рукописи в присутствии его жены и двух-трех друзей. Я читал вслух; он поглядывал на слушателей, следя за впечатлением; потом повествование увлекало его; маленькие глазки начинали искриться; он улыбался, совсем позабыв, что это следует делать застенчиво; лицо розовело. Помню, посреди какой-то фразы Бережков расхохотался. Он откинулся на диванные подушки, почти повалился и хохотал, раскрасневшись, пытаясь что-то сказать сквозь взрывы смеха. - Все это истина! - выкрикнул наконец он. - Чего только я в то время не проделывал! Легко поднявшись, он тут же стал рассказывать, изображать в лицах приключение, о котором шла речь в книге. Я слушал его с удивлением, с удовольствием - мелькали неизвестные мне новые подробности, новые вставные эпизоды, неожиданные сопоставления. Бережков не повторял себя, а как бы заново видел перед собой то, о чем рассказывал. Он мне очень нравился таким - в нем чувствовалась одаренность. Казалось, чтение сошло вполне удачно. Однако, когда я пришел к Бережкову в следующий раз, он меня встретил озабоченно. - Почти все, что вы читали, мой друг, надо вычеркнуть, - сказал он. - Как так? Почему? - Не та вещь. Не то. Нужна совсем другая книга. - Как - другая книга? - Да. У нас с вами получилось легкомысленное произведение. Кому, например, надо знать, как мы с Ганьшиным встречали Новый год? Или про какую-то баночку эмалевой краски? Все это мы выбросим. У меня родился абсолютно новый план. Постепенно увлекаясь, он принялся развивать этот новый план. Я был подавлен. Год назад Бережков требовал, чтобы я ввел в книгу историю банки с эмалевой краской; он убежденно восклицал: "Без банки у вас никакого романа не получится!", зажег меня своим замыслом, своим рассказом, а ныне, когда все это написано, с легким сердцем намеревался это вычеркнуть. Сейчас ему рисовалось необыкновенное художественно-философское произведение о законах конструкторского творчества. - Творчество и творчество, конструкторское творчество, - говорил он, - вот красная нить книги. А все остальное никому не нужно. Я пытался возражать, но скоро понял, что мне надо не спорить, а слушать. Слушать и записывать все, что скажет мой герой о творчестве. Так я и поступил. 2 Хочется привести некоторые мысли Бережкова о литературе, об искусстве писателя, которые он высказывал во время наших споров. - Я позволю себе, - говорил он, - сравнить писателя с изобретателем, с конструктором. Ныне создание каждой конструкции есть дело рук многих людей: конструкторских бюро, целых опытно-испытательных заводов. Разделение труда глубоко проникло в эту область творчества. Поэтому тут, в нашем деле, с полной наглядностью отделено главное от второстепенного. Вы можете подойти к столам и посмотреть, чем занимаются помощники автора-конструктора и что делает он сам. Это главное есть идея, общий замысел, или, как мы говорим, компоновка вещи в целом. От конструктора ныне, в тридцатых годах нашего столетия, нельзя требовать, чтобы он сразу продумал компоновку до раздробления на мельчайшие составные элементы. Писатель сам трудится над всеми частностями произведения, а у нас это делают помощники автора-конструктора. У нас есть поршневики, специалисты по смазке, клапанам и так далее и так далее. Я перебил Бережкова: - Алексей Николаевич, в художественном творчестве это вряд ли возможно. - Не знаю, не уверен. Не исключено, мой друг, что великий писатель будущего - это писатель-конструктор. В искусстве писателя, по-моему, тоже можно выделить нечто самое главное. Что же это такое? Вот вы читаете книгу, какое-нибудь замечательное произведение, например, "Войну и мир" или "Анну Каренину". Читая, вы непременно ощущаете, будто взбираетесь, карабкаетесь по какой-то центральной ферме произведения. Она незрима. Кажется, писатель дает вам только частности, но за ними или в них вы с наслаждением чувствуете эту ферму, продвигаетесь по ней. Это рельсы, по которым стремится и не срывается поезд. Вы по пути наблюдаете всякие картины, виды, но вас не покидает ощущение рельсов. Таким образом, главным в произведении, на мой взгляд, является общий замысел, идея, компоновка вещи в целом, то есть то, что принадлежит у нас изобретателю, автору-конструктору. Есть еще одно подходящее слово: концепция. Ведь это имя, женское имя. Знаете ли вы, что оно значит в переводе? Зачатие, зарождение. Бережков повторил по слогам: - Кон-цеп-ция! За-рож-де-ни-е! Пояснив, что имеются и другие значения слова "концепция", например "понимание", "замысел", он продолжал: - Нередко говорят, что искусство - это частность. Нет, я с этим не согласен. Искусство - это целое! Способность видеть целое, охватить воображением свою вещь в целом, способность подчинять этому целому все частности - это, по-моему, самый большой дар для человека искусства и для человека техники. Связывая эти свои мысли с нашими спорами о книге, Бережков говорил: - Что же является такой центральной фермой, такими рельсами для нашей книги? Творчество. Конструкторское творчество. Многие суждения Бережкова казались мне глубоко верными. Я соглашался с ним. Однако у меня был свой замысел книги. Слову "творчество, конструкторское творчество", конечно, далеко не охватить этого замысла. Бережков убеждал меня, говорил: - Думается, тайну писательского дарования можно выразить в одном слове: проникновение. Вообще талант - это, по-моему, дар проникновения. Писателем я называю того, кто проникает в душу человека, в его характер. Для этого вы должны отдать себе совершенно ясный отчет в том, какова же основная черта, или, так сказать, ядро характера, который вы намерены изобразить. Ваша задача - добраться до того ядра, сделать его видимым, отбрасывая все наносное или несущественное. А вас отвлекают мелочи. Мне действительно, как скульптору, лепящему с натуры, были дороги многие черточки моего героя, я не хотел их отбросить. Раздумывая над речами Бережкова, я вдруг вспомнил одну сценку, свидетелем которой мне довелось быть. Однажды утром Бережков просматривал при мне свежие газеты. И неожиданно ахнул. И крикнул на весь дом, зовя жену из другой комнаты: - Валя! Статья про нас! Иди скорей сюда! Она вошла, глядя на Бережкова с любящей, умной улыбкой. Статья тотчас была оглашена. - Прелестно! Прелестная статья! - безапелляционно заявил Бережков. - Вчера я продиктовал все это корреспонденту в пять минут. Он радовался в этот момент поистине словно ребенок. Однако спустя четверть часа, когда мы приступили к очередной беседе о моторе Бережкова, о творчестве, о страсти конструктора, он сказал, кивнув на газету, на статью, что все еще лежала перед нами: - Да, это приятно. Но ведь вещь создается не ради этого. Если вы, конструктор, работаете ради этого, значит, ваша вещь ничего не стоит. Эти слова врезались мне в память. Я понимал, что они вели к чему-то очень глубокому в личности Бережкова, к основной черте, или, по его выражению, к ядру характера; понимал - такова его вера. И вместе с тем я чувствовал, что если, рассказывая про моего героя, приведу лишь эти слова без предшествующей сценки, то у меня не получится, не выйдет живой Бережков. Однако я больше не спорил. Я записывал. Возвращаюсь к своим записям. 3 - Удивительная это вещь - человеческая психика, - продолжал свою повесть Бережков. - Как она изумительно сконструирована природой! Ведь я окончательно и бесповоротно запретил себе думать о каком-нибудь новом сверхмощном моторе, решил больше не гнаться за этой синей птицей, зарекся: пусть отсохнет моя правая рука, как только она проведет первую линию. И как будто обрел полное душевное спокойствие. Но вот подите же... Сейчас я вам расскажу о самом решительном и самом горячем этапе своей жизни. Однажды в июне 1931 года, прекрасным летним вечером, я выехал в командировку в Ленинград по делам института. В Москве, с небольшим удобным чемоданом, я сел в поезд-"стрелу". Знакомо ли вам это чудесное чувство отрыва от бренной земли, от привычного круга вашей жизни, когда поезд наконец трогается и вы словно понеслись куда-то в иной, таинственно-привлекательный мир? Осталась позади, была закончена целая полоса дел: сверстана и утверждена пятилетка авиапромышленности, в составлении которой принял участие и я; подписан пятилетний план института; разработаны всякие титульные списки, спецификации; вычерчены и утверждены проекты; распределены заказы; получены ассигнования, фонды, наряды и т. д. и т. п. С той самой минуты, как колеса двинулись, я уже стал отдыхать. Забрался на верхнюю полку, на приготовленную мне свежую постель. Помечтал о встречах, отнюдь не предусмотренных командировочным заданием, о встречах, которые, возможно, случатся в Ленинграде. Впрочем, блаженство, вкушаемое мной на верхней полке, нарушалось порой мыслью об одном ленинградце - о Ладошникове. Собираясь в поездку, я твердо решил: в Ленинграде к Ладошникову не загляну. Да, не хочу ему показываться. Если мы увидимся, от большого разговора не уйти. Сперва Ладошников спросит о Маше, о наших общих друзьях, потом неминуемо задаст вопрос, который я не желаю услышать. Категорически не хочу! Ведь я же поклялся: "Пусть отсохнет моя правая рука..." И надо быть последовательным. Пусть же отсохнут и ноги, если они понесут меня туда, куда не следует идти! И довольно об этом! К черту эти мысли! Вагон на ходу мягко покачивался. Я достал из чемодана книгу, какой-то приключенческий роман. Маленькая лампочка над головой уютно освещала страницы. Ни разу я не поймал себя на том, что читаю механически, обдумывая что-то иное. С удовольствием почитав, я сладко потянулся, выключил свет и уснул. Бережков улыбнулся. - Пока ваш покорный слуга спит, покрывая расстояние от Москвы до нашей бывшей северной столицы, мы, как принято в старинных романах, сможем кратко обозреть события, которые произошли за те полгода, как мы с ним расстались. 4 - Вернемся к дням, - продолжал Бережков, - столь тяжелым для меня, когда "Д-24" потерпел фиаско. Приблизительно в это же время в авиационной промышленности были произведены аресты. Арестованным оказался и небезызвестный вам Любарский, этот, по выражению Шелеста, "нежный поклонник и рыцарь моторов", ценитель новой французской живописи, негодяй с острой бородкой, который когда-то при мне чуть ли не со слезой декламировал: "Россия, нищая Россия", и хладнокровно душил русские моторы. Я со дня на день ожидал, что наконец арестуют и Подрайского. Правда, мы ни разу не поймали его за руку, но у меня не было сомнения, что он по мелочам непрестанно мешал нам. А может быть, и не только по мелочам? Однако проходили недели, а Подрайский оставался на воле, на своем прежнем посту в Авиатресте. По-видимому, превратности судьбы научили Бархатного Кота крайней осторожности. Возможно, нюх предостерегал его против опасных связей. Полагаю, что он в эти дни дрожал, но, так или иначе, не попался. У нас в институте три или четыре вечера подряд продолжалось закрытое партийное собрание. Мне, конечно, не докладывали о том, что там происходило, но многое и не скрывалось от нас, беспартийных. Прежнее партийное бюро, которого, откровенно говоря, в повседневной жизни института я почти не ощущал, подверглось уничтожающей критике и было до срока переизбрано, заменено новым. Вскоре в главном чертежном зале института было созвано открытое партийное собрание. На кумаче над столом президиума были начертаны слова: "Мы отстали от передовых стран на 50 - 100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут". На повестке значился один вопрос: доклад директора АДВИ Августа Ивановича Шелеста об итогах и перспективах работы института. В этот напряженный политический момент, когда выяснилось, что мы так и не смогли дать государству отечественного мощного авиационного мотора, на собрание пришли поголовно все работники АДВИ. Меня повлекла к себе группа молодежи, младших конструкторов института, с которыми я провел столько дней и ночей за чертежными столами и в мастерских, в наших бедных мастерских с несчастными пятнадцатью станками, и на испытательной станции, и у стенда, выхаживая мотор. Два года назад в этот самый зал, где сейчас столы сдвинуты к стенам, взгромождены один на другой, где шумят несколько сотен человек, два года назад, январским утром, я вошел сюда со своими щитами, сорвал бечевку, обертку из газет и, не промолвив ни слова, волнуясь, повесил на стену первую компоновку сверхмощной машины. Шелест стоял тогда вот там, прислонившись к косяку двери, потом сел на чей-то высокий табурет и, удобно закинув ногу за ногу, обхватив колено руками, разглядывал чертежи и до поры до времени помалкивал, никого не стесняя, следил, как я у доски, без пиджака, с засученными рукавами, отражаю все нападки, развиваю идею конструкции. И в серых глазах Шелеста, на удивление молодых, проскакивали и проскакивали искорки. И в боковую запертую дверь вдруг застучали кулаками: в зал рвались студенты-практиканты, проведавшие, что здесь вывешен чертеж самого мощного в мире мотора и идет жаркая баталия. Ниланд свирепо им крикнул: "Нельзя, эта дверь не открывается!", но они нажали, и дверь распахнулась... Впереди был староста группы - курчавый, большой, улыбающийся Андрей Никитин, который мог бы высадить плечом и не такую дверь. Как давно все это было!.. Отдано два года жизни, два года страстного труда и... И вот это тревожное собрание, на котором будут говорить о трагической судьбе мотора. Молодежь, которая когда-то вторглась сюда без позволения, теперь главенствует в зале, занимает первые ряды, а также и места в президиуме. Там и Недоля, и Никитин, Андрей Степанович Никитин, новый секретарь парторганизации института. Вместе с группой студентов-выпускников он поработал у нас практикантом и затем остался в институте. Не отличаясь дерзновенным, бьющим в глаза, буйным дарованием, он стал отличным математиком-расчетчиком. Мне говорили, что брат в шутку называл его "Поздняя звезда". Вот он не спеша встает. Все в нем как-то тяжелее, основательнее, чем у Петра: руки крупнее, плечи шире, брови гуще. Но выдающиеся скулы и упрямо оттопыренные уши - никитинские, родовые. Тут же, у этого стола, накрытого зеленым сукном, сидит Шелест. Он выглядит свежим, спокойным; отлично одет, как всегда. С ним кто-то разговаривает; Август Иванович слушает, удобно облокотившись; отвечает с доброжелательной улыбкой. Под взорами сотен пар глаз он, основатель института, как будто ничем не обнаруживает смятения, вполне владеет собой. Никитин стоит, не призывая к порядку, не постукивая карандашом по столу или по графину, проводит рукой по вьющимся крупными витками волосам. Разговоры стихают. Он ждет еще немного и открывает собрание. 5 - Случалось ли вам замечать, - спросил Бережков, - что трибуна, то есть место, откуда публично выступают, обладает одной странностью. Вот вы сидите, разговариваете, даже шутите и улыбаетесь, более или менее удачно скрывая душевную сумятицу. Кажется, что вы уверены в себе, что вы ясно видите и понимаете свой путь, пройденный и пролегающий дальше. Но вот вам предоставляют слово, вы встаете, произносите с трибуны несколько первых фраз и вдруг подвергаетесь воздействию каких-то странных икс-лучей, пробивающих ваш панцирь. Вы словно просвечены. Видна ваша душа, страсть, стремление, убежденность или, наоборот, ваша растерянность, или беспомощность, или неискренность - то, что раньше оставалось незаметным. Почему так происходит, не знаю. Но я не раз это испытал. Августу Ивановичу Шелесту было, слава тебе господи, не в новинку говорить на людях. Почти тридцать лет кряду он изо дня в день всходил на профессорскую кафедру в Московском Высшем техническом училище. Все мы, инженеры АДВИ, и только что выпущенные, и старожилы института, были его учениками, привыкли к его ясной, строгой речи. В полной тишине Шелест поднялся для доклада, открыл большой желтый портфель, вынул папку, налил в стакан воды, посмотрел на аудиторию, произнес первые слова. И вдруг, едва он начал говорить, почувствовалось, что он растерян, неуверен, не знает, как и куда вести дальше свой корабль. Не заглядывая в лежащую перед ним папку, помня наизусть весь материал, каждую цифру, всю аналитику доводки, Шелест будто читал лекцию об итогах некоего научного эксперимента над неким мотором "АДВИ-800". По залу сразу прокатился гул. И не стихал. Делая вид, что он этого не замечает, Шелест прежним ровным тоном продолжал свой строго технический анализ, но все понимали, что Август Иванович делает вид, делает над собой усилие, чтобы... Ну, как бы вам сказать?.. Чтобы пройти по какой-то узенькой дощечке и не смотреть по сторонам, ибо там, за этой дощечкой чистой техники, для него все неясно, все зыбко. Позади Августа Ивановича стояла черная классная доска. Он направился к ней, чтобы начертить диаграмму, показать графически какую-то закономерность доводки мотора. Но кто-то крикнул из зала: - Не о том говорите! Скажите о своих ошибках! Шелест обернулся, побледнел. Пожалуй, еще никогда аудитория его учеников не встречала его так. - Товарищи! Ему изменил голос, чуть дрогнул, но Август Иванович опять овладел собой. - Товарищи! Волнообразная кривая с резким затуханием после пика позволяет нам определить... Его спокойно остановил Никитин: - Август Иванович, простите, что я вас перебиваю... - Пожалуйста, - машинально выговорил Шелест. - Вы слышали вопросы из зала? Я тоже от имени бюро прошу вас поделиться с нами своими мыслями о том, каковы были ошибки руководства института. - Извините, но я не чувствую себя обязанным здесь каяться. - Дело не в покаянии. Дело в том, чтобы дать стране мотор. Почему же его нет? Мы хотим знать все. - Никитин помолчал. - Но, может быть, ошибок не было? - продолжал он. - И мы потеряли наш мотор, не сделав ни одной ошибки? Вы же, наверное, это продумали, Август Иванович? - Да, думал об этом. Вспоминал весь путь института. И, извините меня, не мне говорить об этом, но... Россия имеет сейчас подлинный научно-исследовательский институт авиационных моторов. А что до ошибок... - Шелест пожал плечами. - Может быть, мне их укажут. Буду благодарен. Но теперь, с вашего разрешения... Кто-то выкрикнул с места: - Почему вы молчите о вредителях? - Товарищ председатель!.. - произнес Шелест. Было видно, что ему нелегко прибегать к чужому авторитету, чтобы заставить себя слушать. И где же? В своем институте. Этого тоже еще не случалось на его веку. - Август Иванович, - сказал Никитин, - этот вопрос вполне законен. Миновать его нельзя. Шелест как-то выпрямился. Мне запомнились его сжатые губы и седоватая прядь, опустившаяся на смуглый лоб. - Не знаю, - с некоторым усилием проговорил он, - не знаю, может быть, я слишком старомодный человек, но у меня не укладывается в голове, что эти люди сознательно вредили. С иными из так называемых вредителей я сидел рядом на студенческой скамье, встречался с ними на протяжении десятилетий, никогда не сомневался, что это талантливые инженеры, и не могу поверить, чтобы инженер, то есть по самому своему существу созидатель и строитель, стал бы умышленно пакостить, уничтожать. Это выше моего понимания... Его опять перебивали, выкрикивали возражения и вопросы, но Никитин попросил тишины. - Продолжайте, Август Иванович, ваше сообщение, - сказал он. На классной доске Шелест так ничего и не начертил - понял неуместность этого и не смог уже найти прежнего профессорского тона. Он развернул папку, начал в нее заглядывать и, видимо сокращая, комкал свою академическую стройную лекцию. Становилось ясно: дальше он не поведет АДВИ. 6 Рассказывать - так рассказывать все. На собрании произошел еще один очень странный случай, правда малозначительный, о котором сейчас, наверное, никто не помнит. Но я помню. Это стряслось со мной. Как вам известно, я очень тяжело воспринял кончину мотора. Сначала метался, потом некоторое время был подавлен. Но все это было уже пережито. И, казалось бы, я вполне оправился, снова обрел душевное равновесие. Сидел на собрании рядом с молодыми друзьями, непринужденно наблюдал, обменивался с ними впечатлениями. Но, представьте, на трибуне я тоже оказался в сфере загадочных лучей и... Вот как это было. Я не записывался для участия в прениях, не предполагал говорить. Выступали молодые инженеры, которые вместе со мной и с Шелестом пережили всю эпопею доводки, вместе со мной мучились, нервничали из-за непрестанных изматывающих, необъяснимых проволочек в выполнении наших заказов, постоянно тут и там чувствовали чью-то злую руку. Заявление Шелеста о том, что вредительство представляется ему невероятным, вызвало отпор. Шелеста опровергали, говорили о нем резко, не считаясь с его авторитетом, его возрастом. Август Иванович сидел, расстегнув коричневый пиджак, сунув пальцы за пояс брюк; он ни разу не опустил головы, куда-то смотрел перед собой. После трех-четырех выступлений Никитин со своего председательского места во всеуслышание обратился ко мне. - Товарищ Бережков, собрание хотело бы выслушать и главного конструктора. Предложение застигло меня несколько врасплох. Но, впрочем, почему же? Ведь у меня имеется совершенно четкое мнение по всем вопросам, затронутым здесь. И нет причин его скрывать. Что же касается моих личных решений, моего тайного "табу", то... Разумеется, не стану же я об этом объявлять. Это моя душевная жизнь, она спрятана под панцирем. Что же, я готов! Я выбрался из своего ряда; по пути в одну минуту схватил мыслью, представил всю речь, кристально ясную, абсолютно стройную. Ничуть не волнуясь, подошел к столу, обернулся к залу, произнес несколько первых слов и... Что такое? Я будто заиграл на каком-то расстроенном инструменте, издающем фальшивые ноты. Клянусь вам, я этого никак не ожидал. Черт побери, ведь мне же все ясно! Еще три года назад я сам крикнул в лицо Любарскому: "В тюрьму! В тюрьму! Вот где для вас место!" Так почему же здесь, с трибуны, я говорю о нем какими-то пошлыми фразами, без вдохновения, без огня, без ненависти, которая, знаю, горела же во мне? Даже об измучившей нас вечной волоките в Авиатресте, в отделе, где восседает Подрайский, я сказал не взволнованно, не убедительно, а как бы по обязанности. Что-то неладно... И уже исчезла из зала напряженная тишина внимания. Где-то зашушукались, кто-то прокашлялся, заскрипели стулья. Посмотреть со стороны - ничего особенного не произошло. Я продолжаю гладко говорить, но в душе творится черт-те что. Контакт потерян, нет живого тока между мной и теми, с кем я сейчас сидел в одном ряду, с кем столько поработал. Припоминаются вдруг строчки Маяковского: "Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел?! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе!" Но разве же я серенький? Или... Или, может быть, стал сереньким? Неужели я так и не сумею рассказать по-настоящему, как из нас тянули жилы, не найду каленых слов? Повышаю голос и опять сам внутренне морщусь. Какой-то неприятный ложный пафос. Но почему же? Ведь и Шелесту я прямо в глаза заявлял, что он погубит наш мотор, ибо окутан предрассудками солидарности так называемой инженерской корпорации, ибо не решался, считал непорядочным открыто, резко обвинить тех инженеров, которые исподволь душили нас. Ведь я ссорился с ним, кричал ему: "Вы недостаточно любите свой институт, не любите мотора!" Теперь, после всего, что случилось, мне трижды это ясно. Я говорю с трибуны об этой коренной ошибке Августа Ивановича и опять говорю плохо, без подъема, без страсти, словно отбывая какую-то повинность. Что же такое? Почему такой провал? И меня уже охватывает стыд, пробивается горячими пятнами на щеках. Нет, не перед Шелестом мне стыдно, хотя я краем глаза поймал укоризну или обиду на его лице, не перед Шелестом, а перед теми, кто сидит в рядах. Они чего-то ждали от меня, а я не могу этого им дать. Не могу их вдохновить. Смутно догадываюсь наконец, почему я так мямлю. И уже думаю только об одном: как бы скорее закончить, прилично закруглиться, уйти от этих пронизывающих икс-лучей. План моей речи, который еще несколько минут назад представлялся таким стройным, идет под откос. Я смял и тему об реконструкции института. И уже понимал почему. Мощный мотор, сверхмощный советский мотор! Конечно, от меня ждали, что я разверну программу новой борьбы за такой мотор, кину убежденный горячий призыв: "Вперед, товарищи, снова в атаку!" Ведь сказал же мне Родионов о новом, втором штурме! Но я не хотел и не мог говорить об этом. Однако, словно под каким-то гипнотическим давлением, изменил своему намерению, сказал. Что называется, выразил уверенность. Нашел какие-то общие фразы. И на этом закончил. Мне зааплодировали. Как видите, все обошлось вполне прилично. Сохраняя достоинство, держа себя так, будто ничего не случилось, но все-таки с жаркими пятнами на щеках, я отправился на место. Однако, представьте, не вернулся туда, прошагал мимо своего ряда, ушел в глубину зала. Угрюмо сел у стены на чертежный стол и в мыслях очень явственно раздельно произнес: "Нет, товарищи, нет!" Я опять имел в виду свое "табу". В этом, мой друг, было все дело. Раньше, когда я боролся за мотор, все мои поступки, все слова были одушевлены целью, а теперь я отступился от нее, сложил оружие. С трибуны я повторял как будто прежние слова, но из них вытекла живая кровь, осталась одна оболочка. 7 Я долго сидел там, в дальнем углу, погруженный в свои переживания, слушая в пол-уха и почти ничего не воспринимая. Потом, под конец, слово взял Никитин. В подобном случае, как бы вы ни были удручены, вам интересно, что скажет тот, кто ведет собрание. Особенно, если вы сами выступали. И притом не вполне удачно. О каких бы значительных вопросах ни шла речь, может быть, очень вас волнующих, вы все-таки трепетно ждете, когда же будет названа ваша фамилия, что же будет сказано о вашем выступлении. И втайне понимаете, что вы, пожалуй, заслужили трепку. И вас уже бросает в жар заранее. И все-таки не оставляет надежда: обойдется. Препротивнейшее состояние. Вы когда-нибудь это испытывали? А вот ваш покорный слуга, не скрою, испытал. Однако обо мне Никитин ничего не сказал. Или, во всяком случае, ничего не сказал прямо. И о Шелесте он говорил мягко. Но не хотелось бы когда-нибудь услышать по своему адресу такие мягкие слова. Они были очень тяжелы. - Мне хочется признаться вам, Август Иванович, - говорил Никитин, - в одной своей давней мечте. В студенческие годы, когда я слушал ваши лекции, читал ваши труды, учился у вас, вы были для меня образцом иди даже... Никитин помолчал. Такова была его манера. Выступая, он разрешал себе длительные паузы, чтобы подумать, подыскать нужные слова. Порой, когда он молчал, под его скулами чуть заметно ходили желваки. Пожалуй, только в этом сказывалось его волнение. И странно, во время этих пауз в зале не нарушалась тишина. - Образцом, - повторил он, - или даже идеалом ученого. Я мечтал - простите, Август Иванович, дерзкую мечту студента - стать когда-нибудь, через много лет, таким, как вы. Для меня вы... Он снова подумал. На спинке свободного стула лежала его крупная рука. Шея Никитина была тоже очень крупной, мускулистой. Невольно казалось, что ему несколько тесен воротничок голубоватой рубашки, повязанной добротным галстуком. Но вся его фигура - немного сутуловатая, большая, я бы сказал, фигура грузчика, - в выутюженном свежем пиджаке и в этом чуть подкрахмаленном воротничке, как-то гармонировала с неторопливой речью, с рассказом о студенческой мечте. - Для меня, - продолжал он, - и не только для меня одного, вы, наш профессор, учивший нас теории авиационных моторов, были воплощением науки. Ваш облик всегда являлся мне, и, повторяю, не одному мне, когда мы, будущие инженеры, будущие ученые, думали о своем дальнейшем жизненном пути. И вот мы уже инженеры, вот мы уже сидим с вами за одним столом. Померкло ли наше стремление учиться, стать знатоком своего дела, овладеть высотами нашей специальности? Нет. Но ваш облик, Август Иванович, становится для нас уже не тем. Почему же? Шелест сидел в прежней позе, лишь слегка повернув голову к Никитину. Выражение лица уже не было неприязненным или отчужденным. Он слушал. И, видимо, слова доходили. Никитин продолжал: - Почему же? Может быть, потому, что вы остались верны благородному знамени передовой техники, науки, а мы, грубые большевики, не признаем за вами этого права? Нет, как раз наоборот. Передовая наука, передовая техника - это наше знамя. А вы изменили самому себе... Я хмуро сидел в своем углу среди взгроможденных столов. Сидел и слушал... Про меня в речи Никитина ничего не было сказано, но чудилось: он говорит и обо мне. "Изменили самому себе". Нет, дорогой Никитин, меня ты не уговоришь. Нет, хватит с меня неудач! Хватит витать... 8 Через несколько дней в жизни института произошло еще одно событие. Август Иванович Шелест перестал возглавлять институт, был снят с должности директора. Ему предлагали, как я узнал, остаться у нас заместителем директора или своего рода главным консультантом, но этих предложений он не принял. Шелест продолжал читать курс авиационных двигателей в Московском Высшем техническом училище, по-прежнему работал в редакции Большой Советской Энциклопедии и, кроме того, был введен в научно-технический совет при народном комиссаре тяжелой промышленности. Отставка, как видите, была более или менее почетной. Но в институте он с тех пор, помнится, года два не появлялся. Даже дела сдавал дома. Со мной он не попрощался. Мое выступление на собрании его, видимо, задело. Может быть, даже было воспринято им как неблагородное. Во всяком случае, он держался крайне холодно. Вместо Шелеста директором АДВИ был назначен крупный работник, тогда только что награжденный орденом за успешное завершение строительства Волжского авиамоторного завода, известный нам Новицкий. Уже одно это показывало, что перевооружению института придается не меньшее значение, чем важнейшим стройкам пятилетки. Придя к нам первый раз новым хозяином, Новицкий пожал мне руку и, смеясь, сказал: - Вот, Алексей Николаевич, мой отпуск. Я же предсказывал... Вызвали телеграммой из Кисловодска. Однако он все же успел отдохнуть, посвежел. Выбритое пополневшее лицо уже не выглядело серым, старообразным. Разгладились мешки под глазами. Одет он был по-прежнему на военный лад: в суконную защитного цвета гимнастерку с отложным воротником, перепоясанную широким ремнем, что отнюдь не скрывало достаточно заметного животика. Высокие сапоги безукоризненно блестели. Новицкий поймал мой взгляд. - Ничего, скоро запылятся, - сказал он. Он стоял у окна, покачивался с носков на каблуки и говорил: - Сейчас объехал с планировщиком из Моссовета нашу будущую территорию. Поставили с ним вешки, воткнули несколько еловых веток. Следовательно, город заложен... Приятно, Алексей Николаевич, с этого начать первый рабочий день на новом месте. И в самом деле, было видно, что он с удовольствием, со вкусом приступает к стройке. - Все эти домики мы скоро снесем, - говорил он, показывая в окно. - Отсюда и вот до того поля, до самого края Москвы, все это будет городок АДВИ. Нет, назовем по-новому: ЦИАД. Центральный институт авиационных двигателей. ЦИАДстрой, а? Как это вам нравится, Алексей Николаевич? - Нравится, - ответил я. - Это был бы какой-то необходимый рубикон, который... - Прекрасно. Очень рад. Теперь, Алексей Николаевич, вот у меня к вам первая просьба. Подготовьте, пожалуйста, ваши соображения об экспериментальном заводе, об оснащении института. Фантазию не стесняйте. Надо видеть вперед на пятилетие. Нужен размах. - Надеюсь, - скромно сказал я, - что этого у меня хватит. Новицкий прищурил глаз. - Вы думаете? В случае если перехлестнете через край, ну... Ну, я вас тогда немного ограничу. - Заранее соглашаюсь. - Прекрасно. Тогда, наверное, подружимся. Сейчас продолжайте, пожалуйста, свои дела. - А мы почти ничего не делаем, Павел Денисович... У нас такой разлад... - Ничего. Дайте мне одну неделю сроку. Я кое о чем подумаю, кое-чем займусь. А через недельку мы с вами основательно засядем, потолкуем... Знаете, что он подразумевал, неопределенно говоря: "кое-чем займусь"? В течение этой недели на улицы, прилегающие к институту, въезжали и выезжали грузовики с бревнами и тесом, буквально в несколько дней вырос тесовый забор, охвативший ближайшие кварталы вместе с домами, садиками и дворами, водопроводными колонками, даже с отрезком трамвайной колеи. Из домиков, несмотря на зимнюю пору, началось переселение жителей куда-то в другой конец Москвы, в какие-то новые квартиры. Те же грузовики, свалив лес на мостовую, на перемолотый колесами снег, увозили чей-то домашний скарб. Некоторые строения тут же шли на слом, другие предназначались пока под общежития для рабочих. Сносились заборчики, сараи. На площадке уже горели жаркие костры из гнилушек и всякой трухи. Все трещало на этой московской окраине вокруг института. Новицкий уже действительно приходил в институт если не в запыленных, то в грязных сапогах. В одном из освободившихся домиков он устроил себе вторую резиденцию, которая вскоре у рабочих-строителей, а потом и у всех нас стала называться "контора Новицкого". Надо отдать должное его энергии. В эту же неделю Новицкий сформировал проектно-строительный отдел. Нам в главном чертежном зале пришлось потесниться, отдать половину зала этому новому отделу. Со мной в эти дни Новицкий лишь издали здоровался или перекидывался несколькими фразами. Но в одно прекрасное утро пригласил меня в кабинет. 9 Это был тот самый кабинет, еще обставленный по вкусу Шелеста, куда я так часто раньше приходил. Стояли обитые кожей дубовые кресла у большого стола; был, как и прежде, тщательно натерт паркет; лежал тот же ковер. За стеклами книжного шкафа хранились в том же порядке разные справочные издания и многотомные энциклопедические словари на русском и иностранных языках. Лишь со стены был снят один из чертежей, и на гвозде висели черное пальто и черная теплая кепка. Новицкий обычно поднимался сюда не через главный вестибюль, а со двора, внутренним кратчайшим ходом, и здесь же раздевался. На столе, поверх каких-то бумаг, лежала коробка дорогих папирос. Здесь же стоял наполненный до краев стакан чаю, видимо уже остывшего. Поблизости, на широком подоконнике, кипел блестящий электрический чайник. - Пока все по-походному, - сказал Новицкий. - Садитесь. Чаю хотите? - Нет, Павел Денисович, благодарю вас. - А я позволю себе это удовольствие. Он встал, выплеснул в полоскательницу холодный чай, налил горячего, положил сахар. Я покосился на письменный стол и вдруг увидел раскрытый на первом листе атлас чертежей мотора "Д-24". Странно, для чего Новицкий его выкопал? Какие еще могут быть разговоры об этом моторе, с которым уже все покончено? В большом блокноте, тоже раскрытом, было что-то записано крупным почерком, синим карандашом. Какие-то пункты: первый, второй, третий... Прищурившись, я прочел верхние строки. "С Бережковым: 1) "Д-24"..." Странно... Что это могло бы означать? Неужели?.. Новицкий подошел к столу с той же стороны, где стоял я. - Уже смотрите? - произнес он и прихлебнул крепко заваренного дымящегося чаю. - Садитесь... Он расположился напротив меня, поставил стакан, потянулся к атласу, придвинул его на край стола. Да, на листе был изображен главный разрез моего мотора. Новицкий сказал: - Что же мы, Алексей Николаевич, будем делать с этой вещью? - Не знаю... Как вам известно, вопрос о ней решен. Стоит пока в сарае под замком. - Да, я там был, смотрел... Стоит в углу... Но по-хозяйски ли это? - Новицкий опять пригубил чаю, взял папиросу, закурил. - Конечно, Алексей Николаевич, назад нам ничего не повернуть. Да и не надо. Наверное, вы теперь и сами понимаете, что это, - он мягко постучал по чертежу, - это была романтика... Обреченная затея. Я молчал. Удобно сидя в кресле, выпуская дым, он продолжал: - Очень хорошо, что вы это понимаете... Сейчас я вам могу сказать, что я был с самого начала против того, чтобы предназначать Волжский завод для выпуска вашего мотора. Надо было сразу пойти к варягам. Но не послушали. Он говорил дружелюбно и несколько покровительственно, словно поучая меня уму-разуму. Вспомнилась его усмешка, когда он два года назад, на конференции по сверхмощному мотору, заявил: "Я предпочел бы начать с иностранной модели". Неужели он действительно был тогда умнее всех? Все видел наперед? Но подмывало воскликнуть: "Что же, значит, не надо было и браться?!" Однако я снова промолчал. - Не послушали меня, - продолжал Новицкий. - И все уже не то... Завод испорчен. Ставили оборудование для одного мотора, выпускать будем другой. Приходится многое переоборудовать, закупать новые станки... - Какие же? - проговорил я. Волжский завод был безвозвратно потерян для нашего "Д-24", и все-таки я со щемящим любопытством спрашивал, что делается там. Новицкий тоже еще в какой-то мере жил неостывшими мыслями о Моторстрое и, немного брюзжа, рассказал о новом оборудовании, закупленном для завода. Потом оставил эту тему. - У нас с вами, Алексей Николаевич, теперь свои заботы. Что же мы будем делать с этим наследством, а? Он взял со стола большой синий карандаш и опять постучал по чертежу. - Насколько я знаю, - вновь заговорил он, - у вас самые слабые части вот и вот... - Он показал карандашом клапаны и некоторые другие детали. - Думали вы о том, чтобы решить этот вопрос кардинально? Попросту - все отяжелить. - Думал. Безнадежно. - Почему? - Потому что... Ну, вам же понятно... Тогда меняются все габариты. Получится слишком тяжелая машина. - Что же, пусть будет тяжелая... Сделаем двигатель для глиссера. Военные моряки такие суденышки соорудят, если получат этот мотор, что... Я у них уже побывал, позондировал... А? Возьмемся за это, Алексей Николаевич? Вытащим мотор? - Для глиссера? - протянул я. В один миг мне стало ясно, что Новицкий действительно отыскал способ вытащить из могилы нашу вещь. Конечно, это уже будет не то, о чем мечталось, не мотор для авиации... Ну, бог с ними, с мечтами. А это впрямь реальное дело. С таким мотором - да, да, его можно отяжелить - военные торпедные катера будут лететь, как пуля. Какой он, однако, молодец, этот Новицкий! А он уже взял атлас на колени и обвел синим карандашом, грубо усилил уязвимые части. Потом, перекидывая страницы, задерживаясь на некоторых, высказал несколько мыслей о том, какие перемены в конструкции повлечет за собой это усиление. Тем же карандашом, уверенным, твердым нажимом, он то исправлял чертежи, то ставил знаки вопроса или другие заметки. Я охотно вступил в обсуждение. Нельзя было не признать, что со мной разговаривает специалист, вполне технически грамотный, находчивый, очень энергичный. Захлопнув атлас, он сказал: - Вот, Алексей Николаевич, и проясняются наши перспективы. Проведем это через Госплан, включим в пятилетку института... Перечеркнув обложку, он там написал: "ГД-24". "ГД" - значило "глиссерный двигатель". - Одну нашу задачу мы, следовательно, утрясли, - продолжал Новицкий и протянул мне атлас. - Пожалуйста, вам и книги в руки. Я охотно принял это задание. И опять с уважением посмотрел на своего директора. Да, абсолютно реальная вещь! Итак, у меня на счету будет уже два мотора - тракторный в шестьдесят сил и этот, глиссерный. Неплохо! 10 - Второй вопрос у меня к вам, - сказал Новицкий, - это пятилетка института. В частности, по вашему отделу. По существу, в данный момент ее нет... - Конечно, Павел Денисович, это так... - Вот мы и должны ее сверстать. Кстати, на днях начинает работать комиссия по пересмотру пятилетнего плана всей авиапромышленности. Заводы принимают на себя дополнительные обязательства. Спрашивается: а институт? Что институт даст промышленности в этой пятилетке? Я неуверенно проговорил: - Это вы относительно сверхмощного мотора? Но я не представляю себе... - Чего? Проблема, по-моему, совершенно ясна. - Как же ясна? Если бы мне предложили сейчас сконструировать еще один сверхмощный мотор, то... Не знаю, Павел Денисович... По атому вопросу у меня нет никакой ясности. - Проблема, по-моему, совершенно ясна, - повторил Новицкий. - Для того-то мы и строим ЦИАД, вкладываем сюда сотни миллионов рублей, чтобы взяться серьезно за создание советского мощного мотора. Будем решать эту задачу основательно, солидно, без преждевременных попыток завоевать голыми руками высоты техники... Сначала соорудим наш новый институт-завод, а уже потом... Я слушал и кивал, соглашаясь с Новицким. Проблема как будто и впрямь становилась ясной. - Со сверхмощным мотором мы выйдем в следующем пятилетии, - продолжал Новицкий. - Выйдем без истерических рывков, наверняка. И, пожалуй, никто нас не обгонит. Он рассказал, как обстоит дело с работой Макеева и младшего Никитина. В процессе постройки этого мотора "Д-25", основанного на интересном конструкторском принципе максимальной гибкости, обнаружились чрезвычайные технологические трудности. Доводка, как и у нас, затянулась на годы. - Таким образом, мы с вами должны, - говорил Новицкий, - в этой пятилетке взять на себя иные обязательства. Надо, чтобы промышленность почувствовала помощь института... Продолжая разговор, мы наметили несколько серьезных задач: в частности, переделку на воздушное охлаждение мотора "Испано", который все еще выпускался на одном из заводов. Это вместе с "ГД-24" уже составляло достаточную нагрузку для моего отдела. - С этим мы выступим, - сказал Новицкий, - в комиссии по пятилетнему плану. По крайней мере, все это реально... Он опять покровительственно улыбнулся. Меня это снова немного покоробило. Понимал ли я тогда, что Новицкий, этот несомненно очень сильный человек, способный работник, в чем-то, говоря нашим профессиональным языком, все-таки "недобирал"? Как вам сказать? Конечно, при всех его достоинствах ему явно не хватало того, что он называл романтикой, не хватало какого-то взлета, дерзновения. Но ведь в те дни и я, как вам известно, внутренне отказался от дерзаний. И поэтому внимал без возражений, учился уму-разуму. - От нас с вами, Алексей Николаевич, - говорил Новицкий, - потребуют конкретных дел, выполнения плана, который будет подписан мной и вами и утвержден правительством. Взялся, подписал - значит, выполняй, отвечай головой. Вот, Алексей Николаевич, наше правило. - Прекрасное правило! Я вполне, Павел Денисович, с вами согласен. - Что же, второй вопрос мы, кажется, тоже исчерпали. Вы не станете, надеюсь, возражать, если я попрошу вас быть представителем от института в авиационной комиссии Госплана. - Нет, отчего же, - с достоинством ответил я. - Наша линия мне ясна. Наконец мы перешли к третьему вопросу, пожалуй, самому интересному для нас обоих, заговорили о проекте нашего огромного будущего института, нашего экспериментального завода. У меня уже был подготовлен ряд предложений. Мы их рассмотрели. Новицкий почти все одобрил. Кроме завода, мы запроектировали свыше десяти лабораторий. Некоторую аппаратуру, о какой я давно подумывал, мы решили сконструировать собственными силами, у себя в институте. Это тоже была еще одна нагрузка для вашего покорного слуги. Разработали и ориентировочный календарный план изготовления чертежей. Из директорского кабинета, где мы вдвоем провели три или четыре часа, я вышел твердой походкой, неся под мышкой атлас "Д-24", на обложке которого, перечеркнутой крест-накрест, было крупно выведено синим карандашом новое название, и свою папку с разными набросками и заметками для памяти, сделанными то моей рукой, то тем же крепким нажимом синего карандаша. В окно в конце коридора светило мне навстречу невысокое зимнее солнце. Это показалось хорошим предзнаменованием. Впереди расстилалась ровная, прямая дорожка - ковровая дорожка в коридоре. Против света я не видел, где она кончается: чудилось, уходит далеко. Пожалуй, тоже добрый знак. Шагая, я прислушался, не пружинит ли подо мной пол. Нет, он что-то не пружинил... Ну и слава богу. Хватит с меня пружинящих полов и тротуаров. Было и сплыло. И довольно. Что вы так смотрите? Ждете: "и вдруг"? Нет, в тот день, получив от Новицкого зарядку на полтора-два ближайших года, я полагал - более того, был убежден, - что совершенно гарантирован от еще каких-нибудь "вдруг". 11 Теперь, прежде чем обратиться к событию, о котором у нас далее пойдет речь, я бегло обрисую еще несколько моментов. Первый из них - чисто лирический. Когда я вернулся от Новицкого в свой кабинет и положил на стол атлас чертежей мотора, который я считал уже вычеркнутым из своей жизни, о котором принудил себя не думать, который и теперь, сколько бы я его ни переделывал, уже не оживет как двигатель для авиации, - когда я положил атлас, откинул обложку, увидел опять свое творение, в душу хлынули воспоминания. Припомнилось все: с каким упоением дома, взаперти, после заседания у Родионова, я набрасывал компоновку; как мы здесь по ночам пели "Садко - богатый гость", "раздраконивая" проект; как на морозе у ревущего мотора встречали Новый год и как я поднял стакан, показывая вверх, в звездное небо, куда наши моторы "Д-24" взнесут... Нет, ничего не взнесут. На мощных советских самолетах, на самолете Ладошникова, будет установлен двигатель иностранной марки "ЛМГ", который уже значится у нас под номером "Д-30" и уже вводится в серию на Волжском заводе. В моем письменном столе лежали чертежи этой машины. В свое время я их внимательно, даже пристально рассматривал, стремясь понять, почему же, чем побили меня иностранцы. Достал и сейчас эти чертежи. Развернул. Нет, делайте со мной что хотите, хоть режьте на куски, но я все-таки не соглашусь, что эта конструкция лучше нашей. Мне было по-прежнему ясно, что по сравнению с "Д-24" эта последняя новинка является конструкторски отсталой, не имеющей перед собой будущего, ибо... Но к чему об этом думать? Это доказывается лишь на испытательном стенде; там мы были биты. Конструктор "ЛМГ" одержал надо мной верх не глубиной, не блеском, не талантливостью замысла, а... А чем же? В Европе - развитая техника, новейшая промышленность моторов, а мы создавали свой мотор без этого, создавали в отчаяннейшей борьбе. И кричи не кричи - не победили. Пришла на ум строчка Маяковского: "Ору, а доказать ничего не умею". Не умею, вернее, не могу! К чему же тогда и орать? Или скулить, безмолвно, жалобно скулить, хотя бы даже здесь, в тиши, наедине с собой? Но разве же, черт побери, дело в моем личном несчастье? Ведь у нашей авиации, такой замечательной, имеющей столько талантливых, отважных летчиков, давшей всему миру в работах Николая Егоровича Жуковского теорию летания, будут до той поры подсечены крылья, пока мы не сможем выпускать собственные авиадвигатели. Вся страна взяла небывалый разбег, отмеченный волнующими названиями строек: Магнитки, Днепрогэса, Сталинградского тракторного, Горьковского автомобильного, Уралмаша и так далее, а здесь, на нашем участке, из-за нас, конструкторов авиационных моторов, остался зияющий прорыв пятилетки. И на каждом шагу, буквально на каждом шагу, это будет чувствоваться: у Советского Союза нет своих мощных авиационных моторов. Новицкий сегодня определил линию института: "Мы выйдем со сверхмощным мотором в следующем пятилетии". И я это подтвердил, я согласился. Боже мой, в следующем пятилетии! Неужели придется еще столько ждать? И ничего нельзя придумать? Но что же придумаешь, если нет базы, нет точки опоры? Да, сначала надо строить экспериментальный завод института. Другого пути нет. И к черту нытье! Я прогнал все мысли о своем погибшем моторе, затолкал их, словно кулаками, куда-то под спуд и запер там на ключ. Повернул ключ и в буквальном смысле слова, сунул чертежи "ЛМГ" опять в ящик стола. Не хочу на них смотреть. Теперь расскажу вам о том, как мы отметили день 17 марта 1931 года, десятую годовщину смерти Николая Егоровича Жуковского. Незадолго до этой даты мне позвонил Андрей Степанович Никитин. - Алексей Николаевич, не зайдете ли к нам, в партийное бюро? Обдумываем, как провести вечер памяти Жуковского. Я тотчас же пошел. В комнате партийного бюро было очень оживленно. Там уже составили первую наметку программы торжественного вечера. Никитин сказал, что бюро просит меня выступить с докладом "Жуковский и русские моторы". - Э, что придумали! - протянул я. И рассмеялся своей интонации. И тут же объяснил, что так, с такой же интонацией, говаривал в свое время Николай Егорович. За этим штришком вспомнилось другое: квадратная баночка-чернильница с обыкновенной пробкой, дешевая ученическая ручка, которой всегда пользовался Жуковский, листки бумаги, разложенные всюду, даже порой на полу, сотни и сотни этих исписанных крупным почерком листков. Я вспоминал вслух разные подробности о Николае Егоровиче, а молодежь, мои друзья, с которыми было столько пройдено, готовы были слушать без конца. - Рассказывать можно сколько угодно, - заключил я. - Но успею ли я подготовить доклад? Ведь это целое исследование. И почти все материалы не опубликованы. Надо специально их разыскивать. - Мы поможем, пойдем куда угодно, - сказал Никитин. - Вы понимаете, Алексей Николаевич, как необходим сейчас такой доклад, чтобы у всех укрепить веру в дело создания русского мощного мотора. Я внимательно посмотрел на него. Знал ли он, этот несуетливый, большой, широкий в плечах секретарь партийного бюро, располагающий к себе спокойной, будто спружиненной силой, знал ли он, подозревал ли о моем внутреннем разладе? В ответ на мой взгляд он улыбнулся. - Ведь Жуковский в это верил, - произнес он. - Еще бы! - воскликнул я. - Позвольте, позвольте-ка, друзья! Ведь он сам мне говорил, что в своем курсе механики напишет о моторе, который сконструировали мы с Ганьшиным. Николай Егорович не закончил этой книги, но, наверное, сохранились же наброски, какой-нибудь план, конспект... Это надо обязательно найти. Потом... Мне со всех сторон стали подсказывать: - Алексей Николаевич, надо взять и письма Жуковского к Макееву о моторе для самолетов "Илья Муромец"... - А статью Жуковского о принципе реактивного движения? Вы должны развить и эту тему: "Жуковский и Циолковский". - И личные воспоминания! Обязательно ваши личные воспоминания! - Берусь, друзья, берусь! - заявил я. - Чертовски много всяких дел, но это вытяну. Мы еще посидели, поговорили о Жуковском, о том, как бы нам лучше отметить день его памяти. Назавтра я отправился в Центральный институт авиации и попросил рукопись Жуковского о нашем "Адросе", которую когда-то я же сам сдал туда. Боже мой! Из этой работы я в свое время запомнил, как школьник, заглянувший в ответ, лишь уравнение, которое тогда практически использовал. А сколько там оказалось откровений! Изучение этих материалов, этих трудов Жуковского, частью, как уже сказано, даже неопубликованных, явилось для меня не только подготовкой к докладу, но, безусловно, и толчком к тому, что я сделал впоследствии. 12 - Итак, мой друг, поехали! - возгласил со свойственной ему энергией Бережков, когда мы начали новую беседу. - Поехали в командировку в Ленинград. Прошу вас снова в поезд, в купе мягкого вагона, где, покачиваясь, как в люльке, сладко спит на верхней полке ваш покорнейший слуга. Я вам уже докладывал, с каким приятным самочувствием отправился в эту поездку. Все, что мы с Новицким наметили несколько месяцев назад, уже было принято комиссией по пятилетнему плану, включено в пятилетку института, в том числе и глиссерный двигатель, и переделка на воздушное охлаждение мотора "Испано", и еще ряд конструкторских работ. За эти же месяцы мы изготовили чертежи "ГД-24"; проект был уже рассмотрен и одобрен. Сверхмощного мотора в плане института не было. За массой всяких дел я о нем почти не думал. Так, по крайней мере, мне казалось. В Ленинграде срочно выполнялась часть наших заказов на оборудование для института; в ходе производства возникли разные неясности, трудности, вопросы: я ехал, чтобы решить все это на месте; вез также и некоторые дополнительные чертежи. Кроме того, у меня была и своего рода дипломатическая миссия - предстояло провести несколько разговоров с тремя-четырьмя ленинградскими профессорами, которых мы хотели в будущем перетянуть к себе, в наш новый ЦИАД. Первый день в Ленинграде прошел весьма плодотворно. Я побывал на заводе "Двигатель", небезуспешно провел время в Политехническом институте, повидав нужных мне людей, - словом, был занят чрезвычайно. И все же как-то среди дня, мимоходом, в чьей-то приемной я взял телефонную трубку и, позабыв, что еще вчера клялся: "Пусть отсохнут ноги!", назвал номер Ладошникова. Мы условились, что вечером я навещу его дома, на Каменноостровском проспекте. С вашего разрешения, сразу перенесемся туда, на Каменноостровский. Ладошников встретил меня в передней и повел в кабинет. Обстановка, в которую я попал, ничуть не напоминала комнату в деревянном флигеле около Остоженки, где когда-то Ладошников, изучая законы летания, старался заснять самодельным киноаппаратом летающую муху. Теперь, ступая по навощенному паркету, оглядывая расположенную в строгом порядке мебель, я, признаться, даже затруднялся представить, что в эту чинную ленинградскую квартиру вообще когда-либо залетала муха. Последний раз мы с Ладошниковым виделись на новогоднем вечере у Ганьшиных. С тех пор прошло больше двух лет. Я за это время пережил взлет и падение, успел оправиться от неудач и даже зарекся от будущих взлетов, но хозяин дома не заводил разговора о моих делах. Он радушно усадил меня в глубочайшее кожаное кресло, сам уселся в такое же и стал расспрашивать о Маше. Упорный во всем, Ладошников был упорен и в дружбе. Над письменным столом в строгих дорогих рамах висели картины, подаренные ему моей сестрой. В центре пестрел огромный букет осенней листвы, списанный художницей с той самой золотистой охапки, которую Ладошников вручил ей перед отъездом в Ленинград. - Передай, Алеша, что ее уроки не забыты... Сейчас я тебе кое-что покажу. Откуда-то, из глубины книжного шкафа, был извлечен большой, тяжелый альбом в холщовом переплете. На ватманской бумаге уверенной рукой - то карандашом, то чертежным перышком - были сделаны рисунки, множество разных эскизов. Пропеллер, крыло, шасси, руль высоты, хвостовое оперение, весь самолет целиком - одномоторный, длиннокрылый, могучий... В прошлом Ладошников не раз говорил, что авиаконструктору надо уметь не только чертить, но и рисовать, уметь в рисунке выразить, передать свои фантазии. Теперь он, видимо, вполне владел искусством этого особого, конструкторского рисования. Признаюсь, я любовался новым творением Ладошникова, пока существующим только в альбоме, и не без некоторого усилия удерживался от восклицаний, опасаясь, как бы не зашла речь и о моих замыслах. Водворяя альбом обратно в книжный шкаф, Ладошников буркнул: - Пусть отлеживается... Я не стал расспрашивать, чего должен дожидаться новый "Лад", а подошел к стене и принялся с повышенным интересом разглядывать небольшой, писанный маслом пейзаж. Ореховский пруд... Маша часто ходила сюда на этюды... Зеленоватая вода, ряска у глинистого берега... Здесь, на берегу, однажды в жаркий летний день, возясь с лодочным мотором, я впервые говорил с Ладошниковым, долговязым студентом в запыленных высоких сапогах. "А ведь ты, Алексей, пожалуй, изобретешь собственный мотор..." Тогда-то я умел лихо ответить: "А как же! Обязательно!" Я все еще изучал темную гладь ореховского пруда, когда в кабинет вошла жена Ладошникова. - Знакомься, Алеша, Людмила Карловна. Я видел ее впервые. Высокая, по плечо мужу, она выглядела очень эффектно. Возможно, приоделась для гостя, а похоже, что не разрешала себе ходить иначе. Конечно, она была душой этого отлично налаженного дома. Даже Машины картины развешаны,