листов, жуликов по ремонту телевизоров, инженеров межпланетных кораблей, регулировщиков воздушного движения и рекламных специалистов, которые, проклиная свою жизнь, вынуждены пить перед миллионами телезрителей мутную бурду и чмокать от восхищения языком. И вот, если задать вопрос: почему же все эти тысячи и тысячи профессий существуют, то надо придти к выводу, что все они существуют лишь потому, что дают возможность человеку жить. Если политику будут мало платить и он не сможет жить, то он скорей возьмется за продажу весьма проблематичного средства от мозолей, чем будет и дальше заниматься политикой. Если вор будет таскать из карманов граждан кошельки, наполненные вместо денег адресами друзей, у которых можно занять, то он не обрадуется пометкам "с возвратом" и "без возврата". Он бросит свое древнее и любимое ремесло и поступит агентом в уголовный розыск. Если электронному специалисту будут мало платить, то он сразу же переквалифицируется на более прибыльную профессию жулика по ремонту телевизоров. И так везде, в каждой профессии. Если она перестает приносить средства к существованию, то она уходит в область предания. Так, например, не стало алхимиков. Современные нравы сильно сократили количество проституток. Древняя профессия палача ликвидирована партийным долгом. Шуты, не выдержав конкуренции чиновников, прекратили свое существование. Учителя хороших манер, не имея средств на покупку носовых платков, долго сморкались в кулак и оставили свое ремесло. А дорожные разбойники, правильно оценив современное положение, переквалифицировались на работников РУД1, штрафуют кого попало и живут себе припеваючи. * 1. РУД -- регулировка уличного движения. Среди представителей всех существующих профессий, среди всех, соответственно труду или безделью оплачиваемых людей, единственная профессия, профессия писателя является исключением из общих правил и стоит безмолвной укоризной. Это исключительно тяжелая, связанная с невероятными затратами энергии профессия. Писатель не прекращает своей работы даже во сне. Он просыпается ночью, чтобы записать родившуюся мысль. Он ни на минуту не прекращает думать, творить и поэтому постоянно не замечает ничего вокруг: он идет по улице, натыкается на столб и говорит "извините", он занят своими мыслями и у него нет даже времени обругать столб; он долго засиживается в общественных местах, и люди стучат в двери, мешают ему думать, а потом эти, ничего не понимающие в творчестве, субъекты разрешают себе насмешки: "Вы что? Заснули?" Погруженный в творческие размышления писатель не замечает, как ему изменяет жена, и идет по рассеянности к жене другого человека; он часто забывает есть и только пьет. Писатель живет своей творческой профессией, но редко кому из них творческая профессия давала возможность жить. Девяносто девять и девять десятых процентов всех писателей, день и ночь посвящая себя литературной работе, живут все же за счет другой работы. Такого положения вещей невозможно встретить ни в одной профессии. И такое совершенно немыслимое положение уходит корнями вглубь истории. Великий вождь племени пещерных людей, которому надоедал писк и ругань собственных жен, шел отвоевывать жен в соседнем племени, наивно думая, что те не умеют ни пищать, ни ругаться. Сзади толпы пещерных людей плелся первый писатель в истории -- пещерный летописец. Он тащил на себе тяжеловесные пишущие принадлежности, обливаясь потом, и его еще ругали: "Мы идем воевать, а ты, бездельник, только и знаешь камнем на камне грамматические ошибки делать!" Когда шел бой, его тоже заставляли крушить соседские головы каменным пером: потом, мол успеешь записать, невелико дело. Когда кончался бой, его заставляли утешать соседских вдов и уговаривать их стать женами победителей: "У тебя хорошо язык подвязан". Когда победители с новыми женами спали, он всю ночь напролет бил камнем по камню, и летели в него кости и комья грязи: "Не мешай спать!" Когда победители под ручку с новыми еще ласковыми женами шли домой, он опять тащил на себе многопудовый лист эпоса. Потом вождь племени просил его прочесть летопись и, по мере чтения, морщил поцарапанный новой женой нос: "Врешь ты все! Неправильно описываешь. Искажаешь историю. Я не прятался за камнями, а, как лев, дрался в первых рядах!" -- "Позвольте, а кто же на четвереньках лез?.." -- "Ты лучше перепиши, а то огрею тебя дубиной, так узнаешь, кто на четвереньках лез!" -- "Да, но правда..." -- "Правда, это -- я!", -- с прямотой пещерного человека объяснял вождь, вышибая писателя коленкой из пещеры и обретал блаженный покой: -- "Уж эти мне писатели!" И никем не кормленный писатель садился со вздохом за переделку летописей, согласно указаниям вождя, не задумываясь над тем, какое он делает преступление перед историей и за какие блага он занимается неблагодарным своим ремеслом. Так продолжалось несколько лет. Писатели влачили жалкое, голодное существование. Потом писателям несколько подвезло: они прилично заработали на росписи египетских пирамид и, окрыленные успехом, некоторые из них легкомысленно бросили прибыльные профессии парикмахеров и портных. Но египетская халтурка скоро окончилась и писатели остались опять на бобах. Особенно трудно пришлось тем, кто пропил парикмахерский инструмент и раздарил по доброте душевной иголки и нитки. На протяжении следующих тысячелетий писатели бедствовали, голодали, глотали на ярмарках всего мира горячую паклю, с отвращением перепродавали краденое, работали сапожниками, лудильщиками, плакальщиками на похоронах и, вообще, занимались чем угодно, кроме литературы. Некоторые писатели за это время так отвыкли от своей работы, что родились и умирали безграмотными. Потом опять на некоторое время настала золотая пора литературы, но не литераторов. Под солнцем Греции многие писатели трудились и создавали классические произведения, и большинство из них было создано натощак, о чем неопровержимо свидетельствует факт, что произведения той поры писались стихами -- вид творчества, доступный только воображению. Спасибо грекам хоть за то, что они читали. А вот в древнем Риме с писателями обходились по-хамски. Носатые патриции скормили несколько писателей-богословов львам, которые так и не разобрали, кого они съели. Они же, не посчитавшись с тем, что Юлий Цезарь был патриций, пырнули его ножем за то, что он написал грамматическое сочинение "Об аналогии". Они поймали на базаре талантливого писателя и римского гражданина Кая Маркуса Юлия и накостыляли ему по шее. Кай обиделся и не писал ничего ни для современников, ни для потомства, а продолжал продавать на базаре украшения из чистого золота, сделанные из нечистой меди. И только единственно кому в древнем Риме повезло на литературном поприще, -- это Цицерону, и то потому, что благодаря дару речи он успешно выговаривал авансы, а посему мог творить. Еще хуже стало писателям, когда Рим уничтожили варвары. Когда какой-нибудь изголодавшийся поэт или писатель усаживался около стана варваров, нюхал доносившиеся оттуда запахи жареного мяса и, глотая непроизвольно выделявшуюся слюну, наигрывал на позолоченной лире и тихим голосом пел: "Урзун Бутал, сын солнца и царь неба, он покорил могучий Рим в два дня", -- грубые варвары хватали его и нещадно били за ложь. Они не понимали, что в творчестве нет лжи, что жизнь, перемолотая эмоциями автора, выглядит в произведении по-другому и Урзун Бутал, этот внештатный каптенармус третьеразрядного обоза, кажется голодному автору сыном солнца. И если бы автор написал правду, что Урзун Бутал украл в обозе конскую ногу и продал ее на черном рынке, это было бы не творчество, а полицейский протокол. В общем, при варварах творить было невозможно. Когда варвары несколько цивилизовались, жить писателям стало еще тяжелее. Они спали в трактирах на собачьих подстилках, питались объедками и должны были писать о сказочных рыцарях, пышных балах и умытых принцессах. Не видя ничего подобного в жизни, они стали вилять перед требовательным читателем и писали аллегориями -- из расчета, что умные все равно ничего не поймут, а дураки промолчат. Но расчет не всегда оправдывался. Писателей третировали, не доверяли им и никогда не давали денег на покупку бумаги и чернил, а приносили им бумагу и чернила на дом, со строгим предупреждением не пропивать. Позже появились издатели. Они принципиально не давали писателям авансов. Еще позже появились критики, которые требовали у писателей взятки или поносили их на чем свет стоит. Еще позже появились клацающие ножницами цензоры и редакторы, которые сами ничего не могли писать, но считали своим священным долгом перевернуть и испоганить произведение писателя. И так на протяжении всей истории, от каменного века и до наших дней, писателям, что ни день, то хуже. -- Я вижу перед моим взором, -- продолжал Мостовой, глядя, как завороженный, в темный угол редакционной комнаты, -- тысячи и тысячи писателей и поэтов всех времен. Они все жалкие, оплеванные, оборванные и забросаны комьями грязи. Даже те из них, которые, вместо терновых, носят на лысинах и буйных кудрях лавровые венки, и эти немногие счастливчики стоят оборванные и грязные. Это -- последствия читательского внимания, следы критики, цензуры, сплетен и злопыхательства. Если взять сейчас и потрусить всю эту пишущую братию, то на пол выпадет несколько мелких монет, случайно завалившихся за подкладки тог, фраков и пиджаков. Если встряхнуть литераторов вторично, то на пол со звоном посыпятся пустые бутылки и шкалики, выпитые с горя и хранимые в писательских карманах на предмет обмена на закуску. Если их взять за петельки и еще раз встряхнуть, то на пол бумажным ливнем посыпятся долговые и кабальные записки, и кредиторы обступят писателей и начнут бросать в них грязь и камни. Вот что они за все века, за все свои жизни заработали! Вот что они получили, заполнив все библиотеки мира десятками миллионов томов книг -- своих мыслей, чувств, образов, взлетов фантазии и благих намерений. Кто? Люди какой профессии способны на такой безвозмездный подвиг, на такое бескорыстное служение человечеству? Писатели -- люди материально отверженные. Они, живя впроголодь и добывая средства для жизни всем, кроме литературы, на протяжении тысячелетий создавали и создают человеческую культуру. Они раскрывают характеры, описывают события, бичуют пороки и поощряют проявление хорошего, человечного. Они указывают на ошибки творцов истории, учат человечество жить, а сами не могут даже существовать. Почему критик, за день распушив книгу, которая страданиями и муками создавалась годами, может совсем недурно жить, а писатель прозябает? Почему артист, читая фальшивым голосом стихи поэта, ест хлеб с маслом, а поэт, с трудом вырвавшись из объятий страстной Музы, бежит к нему занимать гроши для поддержания иссякших сил? Почему Шекспир бегал от кредиторов и боялся даже ходить в церковь. чтобы его не арестовали за долги? Почему Стендаль голодал, Сервантес сидел в тюрьме за долги и умер в нищете? Почему Достоевский умер в долгах? А историки, ковыряясь в их рукописях, собирая их письма, искажая их биографии, живут значительно лучше, чем они жили... Сколько больших, Божьей милостью, талантов погибло по немилости человеческой во все века и у всех народов? Сколько от этого потеряла мировая культура? Ведь великие писатели, может быть, были не самые талантливые люди. Может быть, были и поталантливее их. -- Помнишь, Ландышев, -- Мостовой тронул Ландышева за рукав, -- помнишь, я говорил о римском гражданине Кае Маркусе Юлие? Это моя выдумка. Просто хотел экспромтом придумать римскую фамилию, да не нашелся сразу и вставил первую попавшуюся на ум. Но в этой выдумке большой смысл. Я глубоко уверен, что он жил в древнем Риме, как жили и живут сейчас во всех странах талантливейшие люди, которые всю свою жизнь носили в голове гениальное произведение и никогда не могли его записать из-за вечной потребности в куске хлеба на сегодняшний день. Я также глубоко уверен, что был в истории какой-то сверх-Шекспир, с большими трудностями он написал свой шедевр, заложил его кабатчику за шкалик и погиб в долговой яме. А произведение его кабатчик пустил на растопку, или завернул в него селедку. Теперешняя мировая литература богата случайно уцелевшими произведениями или произведениями счастливчиков, имевших возможность писать. Имели бы мы сейчас "Войну и мир", если бы отец Льва Толстого, граф Николай Толстой, пропил родовое имение "Ясную поляну" и оставил сыну в наследство только свой родовой портрет? Толстой писал десятилетия одну книгу, и не будь доходов с имения, не было бы и такой "Войны и мира", которую мы сейчас читаем. А "Братья Карамазовы", это гениальное творение Достоевского? Насколько оно могло быть еще лучше? Ведь Достоевский в большинстве не писал, а диктовал наспех стенографистке, спешил сбыть произведение с рук и заткнуть глотки надоедливых кредиторов. А Чехов? Умный, милый Чехов! Как он извинялся за шероховатости в замечательной повести "Бабы", объясняя недоделки тем, что он должен был спешить в надежде скорее получить хотя бы пятерку, чтобы семья его не померла с голода. А ведь все вышеперечисленные писатели были счастливчиками по сравнению с другими, погибшими безвозвратно талантами. Они все же имели возможность писать. Их хоть узнали и отметили... -- Почему люди не узнают талантов? -- прервал вопросом Мостового Ландышев и провел рукой по своим кудрявым волосам. Мостовой, сдерживая улыбку, отвернулся в сторону, потом блеснул воспаленными глазами и серьезно посмотрел на Ландышева: -- Люди узнают таланты, так же как они узнают золото и ценные камни, -- начал он тихим и усталым голосом. -- Но сколько было бы золота и ценных камней во всех банках мира, если бы их не искали специально? Их ищут, а писателей никто не ищет. Попадется на глаза понимающему человеку, -- ведь не всякий отличит золото от простого металла, -- его счастье. Не попадется -- и нет его, словно не жил. Непризнанные таланты долго не живут, потому что искра творческого горения, не находя выхода, испепеляет человека, потому что гениальные мысли при успехе придают человеку крылья, при неуспехе они превращаются в камень на шее. Кроме того, что же такое талант? Можно ли сказать, что "А" талантливо пишет, "Б" пишет бесталанно? Может быть наша культура и утонченность мысли просто не доросли до творчества "Б"? Гениального Стендаля при жизни не считали талантом, и только через сто лет после его смерти человечество поднялось до его уровня и оценило его. А может быть рукопись другого человека, выброшенная редактором в корзину за негодностью, являлась тем произведением, для оценки которого нам надо жить еще сотни лет? А сколько талантов испортили тем, что советовали им писать подражания модному писателю, одуванчику славы? Зачем для культуры подражатели, когда вся ценность в самобытности творчества? Зачем нам копия Шекспира, когда человек, способный скопировать Шекспира, значительно ценнее как оригинальный писатель? Поэтому, Ландышев, пишите всегда так, как вам подсказывает ваше сердце. Не старайтесь понравиться. Не подделывайтесь под вкусы случайно встретившихся вам людей. Помните, что оценки вы никогда ни сами, ни даже ваши внуки, не получите. Ведь, по существу, успех писателя может быть оценен только несколькими поколениями, когда произведение прочно вошло в список долговечных ценностей. Успех сегодня и забвение завтра -- хуже всякого неуспеха, потому что раз упавшее никогда не подымется. А любой неуспех сегодня дает надежду на успех завтра, через год, через столетие. -- Слава... слава... -- Мостовой горько улыбнулся и закашлялся. Кашлял он долго, тяжело, с хрипом. Свинцовая пыль примитивной орешниковской типографии давно разъела его легкие, и он жил еще каким-то чудом. Словно что-то, глубоко спрятанное в его груди, удерживало его в жизни. Он вытер посиневшие губы платком и еще долго не мог говорить, судорожно глотая воздух. А глаза его, серые, в темных глубоких орбитах, уже продолжали разговор: они мерцали, как потухающие звезды и загорались вспышками смеха. -- Возьмем, к примеру, генерала Стоеросова и его противника генерала фон Шинкенкопф, -- начал говорить Мостовой хриплым голосом. -- Оба генерала одинаково бездарно планируют сражение, все их расчеты летят к чертям собачьим. Ведь бой всегда развивается, как угодно, но никогда не по планам. Тем не менее, обоих генералов венчают славой великих стратегов. Еще перед самым началом сражения оба великих стратега поспешно бегут в глубокий тыл и прячутся в надежные норы. Все время боя, которого они не видят, оба генерала посылают приказы, не соответствующие обстановке, и губят напрасно тысячи людей. Затем какой-то неизвестный офицерик, ослушавшись дурацкого приказа Стоеросова, начинает действовать по-своему. И он, этот маленький, которого потом никто даже не вспомнит, производит перелом в ходе сражения. Войска фон Шинкенкопфа отступают. После этого оба генерала пишут поразительно одинаковое донесение командованию. В обоих донесениях, и победителя и побежденного, пишется: "Такого-то числа, у города такого-то я разбил численно превосходящие войска противника наголову. Противник понес большие потери в людях и технике. Потери моих войск незначительны." Дальше донесения несколько разнятся по содержанию, но оба сохраняют победный тон. Стоеросов пишет: "противник панически бежал." А фон Шинкенкопф пишет: "Разбив противника, я, в целях выравнивания фронта, оттянул свои войска в полном порядке на более удобный рубеж." Ну, а дальше в обоих донесениях уже нет никаких расхождений ни в тоне, ни в содержании: "Положение противника критическое," -- пишут оба, -- "и разгром его неминуем. Умелыми и героическими действиями вверенных мне войск отечество спасено." Умилительное во всем этом балагане то, что генералы пишут "я наступал", "я атаковал". Образец скромности: "я", которое боится фронта хуже, чем противника, после боя оказывается главным участником всего сражения. Ну, и в довершение всего, обоих генералов, Стоеросова и фон Шинкенкопфа, награждают орденами, они купаются в лучах славы, их осыпают милостями и потомки вспоминают их с благодарностью: о! это был легендарный герой! И смех, и горе. Вот тебе и слава. Немеркнущая слава военачальника. И я спрашиваю тебя, Ландышев, можно ли сравнить возможности в достижении славы генерала и писателя? Писатель -- это настоящий полководец. Он расставляет персонажи на места, планирует тактику и стратегию боя за душу читателя. Он не прячется за спины других, он смело выходит на самый передовой край фронта и вкладывает в уста созданных им людей свои слова, заставляет их передавать читателю свои собственные чувства -- любовь и ненависть, смех и слезы; он ведет подкопы и лобовые атаки против человеческого зла и часто без всякого стеснения порицает такие сокровенные пороки, которые могут быть известны только носителю их. Он всем огнем своего сердца поддерживает наступление добра на зло, сгорает живьем в бою, но побеждает... -- длинная фраза утомила Мостового и, окончив ее, он заговорил тихим проникновенным голосом: -- Если бы писателям дали такие возможности, как генералам, как бы весело забурлила жизнь на планете, какими бы лишними показались войны, классовая вражда. Как легко было бы людям, освобожденным от власти зла, работать, строить счастье для себя и для других. И каким бы близким и родным для всех показалось учение самого человечного из людей, любвеобильного, кроткого страдальца Христа!.. Не улыбайтесь, Ландышев, вам не должно быть смешно, что редактор советской газетки, член партии Мостовой славит Христа. -- В начале моего рассказа я дурачился, -- заметил Мостовой с мягкой и грустной улыбкой. -- Иногда дурачиться надо. Даже больше того, дурачиться надо именно тогда, когда ты хочешь, чтобы серьезная, важная мысль не прошла мимо ушей слушателя, не потонула в скуке сухого изложения. Смех, это -- сладкая облатка для любой невкусной, но лекарственной мысли. И если необходимо излечить человека, не пичкай его тем, что ему кажется невкусным. Оберни все в смех, человек проглотит, поблагодарит, а потом, когда лекарство подействует, еще раз поблагодарит. Но, когда я говорю о Нем, о самом человечном, ступавшем по нашей земле, я не могу смеяться, переделывать вое в шутку. Это не ханжество. Это не уловка, прикрывающая циничную и бездушную сущность истовым крестом с закатыванием глаз к небесам. Я не знаю, поймете ли вы это, но когда я думаю о Нем, я вижу миллиарды и миллиарды людей от древних времен до наших дней. Я мысленно представляю себе склонившиеся головы, лица полные веры, надежды, мольбы, просьбы, слезы радости, слезы самые сладкие из всех -- слезы искупления. Я знаю, что на протяжении почти всей истории человечества к Нему сходились все многочисленные грани мыслей и помыслов людей и, соприкоснувшись с Ним, излучали невиданный по красоте и чистоте блеск, брильянтовую игру всех лучших сторон человеческих душ. Вот поэтому, при одной мысли о Нем, у меня захватывает дыхание, я не могу смеяться, я только благодарно улыбаюсь Ему за все, что Он сделал для нас. Может, вам все это непонятно?.. Поживете, посмотрите жизнь и людей, пройдет и у вас пора восхищений громкими фразами, перестанете и вы верить в социалистические формулы ненависти и уничтожения одних, ради призрачного счастья других. Время и опыт откроют вам глаза и научат вас видеть жизнь. И вот тогда, оглянувшись вокруг, вы поймете, что в атомный век не надо трудиться над созданием каменного топора и провозглашать этот топор вершиной всей мысли, науки и техники. Вы поймете, что творцы социализма и прочих, владеющих думами некоторых людей учений, создали нечто потупее и погрубее каменного топора по сравнению с тысячелетним совершенным учением Христа об основах человеческого общежития. И если что-нибудь на склоне лет потревожит вашу душу, наполнит ее тихой верой в будущее человечества, так это будет учение Его. Мостовой умолк и вытер платком бледный, вспотевший лоб. За окошком брезжил рассвет. Уже было видно в полосах ползущих змеями утренних туманов синеющую каемку далекой тайги, огромной, тяжело проходимой и таинственной, как сама человеческая жизнь. -- Скажите, Ландышев, вы верите в Бога? -- спросил Мостовой и пытливо посмотрел на поэта. Тот как-то сразу будто бы сжался и после небольшой паузы ответил: -- Не знаю. -- Значит, верите, -- улыбнулся Мостовой -- Тот, кто сомневается, никогда не станет неверующим, но может быть самым большим праведником, а тот, кто верит безотчетно, может перестать верить. Сомневающийся способен думать, а мысль и только мысль и есть основа религии. Вы знаете, Ландышев, на чем построена наша антирелигиозная пропаганда?.. На внешнем эффекте, который воспринимается глазом, а не мыслью. Помню, один из антирелигиозников меня просвещал: вот, плюну на икону и ничего мне не будет. И плевал. Больше того, рубил иконы топором, жег их на костре и танцевал вокруг огня, стреляя из нагана. Это было в самом начале советской власти. Я тогда был еще юноша. Я посмотрел и поверил: нет Бога! Прошло много лет. Я научился думать. И теперь я понимаю, к чему тогда стремился антирелигиозник, вернее, не он -- он был круглым дураком, -- я понимаю, к чему стремились тогда вожди коммунистической партии. Они призывали рубить иконы, убивать в людях веру, потому что их человеконенавистническое куцее учение -- пигмей, по сравнению с вечным учением Христа о любви, справедливости, душевной чистоте. Это великое учение является неисчерпаемым источником силы и веры в своего ближнего, в будущее, источником всего, без чего нельзя, -- вы понимаете? -- нельзя жить! Мостовой вытер платком выступивший на лбу пот и продолжал: -- Нет! Они религию не убьют. Помните, как во время войны, почуяв смертельную опасность, они сами открыли церкви, чтобы отогреть огнем тысячелетней веры замороженные сердца людей, не видящих, ради чего они будут сражаться и не хотевших сражаться за несколько томов Маркса и других писак. Этим они показали свою духовную немощь. Теперь даже слепой видит, кто сильнее. И настанет еще такое время, Ландышев, когда человек, встретив другого, спросит: "Ты христианин?" "Христианин", -- ответит другой И больше ничего им не надо будет спрашивать, чтобы узнать друг друга, и каждый из них доверится другому полностью, без страха, и будут они, как братья. Это время настанет! Оно будет, будет! Ты понимаешь, Ландышев, оно должно быть, потому что иначе мы, люди, съедим друг друга. Съедим так же, как ест у нас член партии другого члена партии и как сожрали уже миллионы партийцев. Так же, как сейчас ты можешь меня съесть, написав донос, что Мостовой мол говорит крамольные речи. Напишешь?!.. -- Я знаю, что не напишешь, -- не дождавшись ответа продолжал Мостовой. -- Столбышев написал бы... Маланин, которого, может быть, сейчас сожрали, тоже написал бы. Они -- партийцы по духу: властолюбивые бездельники, тупицы, которым без партии единственное место -- навоз возить. На коммунизм им наплевать, и они в него не верят так же, как и мы с тобой. Но попробуй сказать, что их кормилица-партия нехороша, что вся система -- блеф. Горло перегрызут!.. А вот Егоров, старый партиец с девятьсот пятого года, этот -- овечка, заблудившаяся в волчьей стае. Он -- подвижник в публичном доме. -- А я кто? -- спросил Ландышев. -- Ты просто человек. Ты любишь свои стихи, как мать своих детей, и как мать идет ради своих детей продаваться, так и ты, ради того чтобы печатали твои стихи, продаешься. Только тут уже не то. Ты себя обманываешь, как обманывают себя все советские писатели. Пожалуй, в Советском Союзе для писателей созданы небывалые еще в истории мира условия. Наконец-то, благодаря советской власти, появились писатели-миллионеры. Некоторые за одну книгу миллион получают. Только пиши да пиши. Но, что пиши? То, что ты думаешь, или то, что написано в очередном постановлении ЦК партии? У советских писателей кастрировано творчество. Их произведения оплодотворены чужим семенем и не похожи на своего отца, не содержат никакого отцовского наследства. Писатель, поэт ничему в своих произведениях читателя не учит. Учит партия, а писатель лишь ищет персонажи и форму, как передать это учение. Передал -- хорошо, получил кучу денег за литературную проституцию. Не можешь передать, способен только своими мыслями кормить читателя -- коленкой под зад! Не просто на улицу, а подальше, в концлагерь: раз есть свои мысли, значит, опасный человек. Сколько наших писателей было расстреляно, послано на гибель на Колыму, Магадан только за то, что они писали от души, а не по партийной указке? Поэтому те, кто живет, пишет, ловко подделываясь под линию партии, те уже не писатели, это литературные ландскнехты, подхалимы, приживальщики, наемные шуты и плакальщики. Таким я не хочу быть. И я не буду писать, пока мое творчество будет служить средством перепевания чужого и ненавистного мне. Вы вправе, Ландышев, спросить меня: хорошо, Мостовой, вы стали в позу, вам нужна свобода творчества и вы не пишете книг. Но зачем же тогда вы пишете газетные статьи? Ведь это тоже творчество и очень даже несвободное. Наверное, вы хотите меня спросить это?.. Да, Ландышев? -- Да. -- Чудно. Начнем хотя бы с того, что очень много писателей занимались газетной стряпней, чтобы получить средства и вести серьезную литературную работу. Я к этой категории не отношусь. Зачем же я тогда работаю в газете? Не задумывайтесь над ответом, все равно не угадаете. Чужая душа -- потемки, а у меня в душе лежит большая идея. Мостовой встал и молча прошелся несколько раз по комнате, потом улыбнулся: -- Заметили ли вы, как люди читают серые, словно дождливое утро, и такие же однообразные газетные строчки? Они томятся. И вот если взять и все время писать в газетах, как можно скучнее, унылее, то у человека от такой болезни, как от соленой воды, появится дикая жажда прочитать живое, человеческое слово. И человек невольно берется за классиков. Он начинает напитываться хорошими мыслями, у него развивается вкус, он облагораживается. Получается, что скучная газета, набивая читателю оскомину, оберегает его от советской литературы, опасной потому, что это -- литература, вернее, литературоподобная чистая пропаганда и она куда действеннее, чем газетная серость. Таким образом, я думаю охранить сотни людей от тлетворного действия коммунизма. Я думаю, что таким путем можно сберечь хоть какое-то количество живых и мыслящих людей для будущего. Иде-фикс, скажете? Далеко не так! Я уже десять лет здесь редактором и все время сушу газету. И за эти десять лет в Орешниках стали вдвое больше читать классиков и почти перестали читать советскую литературу. Я это вижу по статистике районной библиотеки. Результаты, как сказал бы Столбышев, налицо. Правда, в последнее время я стал писать живее, но тут есть определенный расчет. За воробьиную эру я не буду отвечать: у меня есть письменное распоряжение Столбышева, что и как писать. Но эта дурацкая затея лопнет, как мыльный пузырь. Ведь Москва -- не Орешники. Там сидят ловкие заговорщики, а не дураки, и нет там такого сумасшедшего, чтобы приказывал заготавливать воробьев. Тут произошла обыкновенная телеграфная опечатка. Настоящая фамилия подписавшего телеграмму министра -- Воробьев, а приказал он заготавливать кедры. Почтовые же работники перепутали и получилось: заготовлять воробьев, замминистра Кедров. Чего проще. И вот, когда эта дурацкая затея лопнет, будет и без того много смеха, но с моими ура-статьями станет еще веселее смотреть на этот кабак. В общем, я себя компенсирую за долгое насилие над своей душой. Прочтите-ка, Ландышев, свои новые стихи о воробье... Поэт смутился и заерзал на стуле. -- Да вы не стесняйтесь, все мы тут глупостями занимаемся, -- подбодрил его Мостовой. Ландышев откашлялся: -- О, воробей, на службу став народу, Ты гордым соколом вознесся в высоту... -- Ну, вот, вы уже смеетесь!.. -- Я плачу, -- ответил сквозь смех Мостовой, и Ландышев увидел, как две крупные слезы выкатились из глаз Мостового и упали на грязный, залитый чернилами, письменный стол. -------- ГЛАВА XIII. ТАИНСТВЕННЫЙ БЛЕДНОЛИЦЫЙ Вся эта печальная история с таинственным бледнолицым началась с того, что Раиса влюбилась в заграничный костюм Гоги Дельцова. Как истинная представительница слабого на разные штучки пола, Раиса мысленно поклялась быть верной Дельцову до гроба (его гроба, разумеется) и, оставаясь ему сердцем верна, страсть свою отдала лейтенанту Взятникову. Почему именно Раиса сделала своим избранником Взятникова, догадаться не трудно, если вспомнить, что для женщин любая форма, даже самая малопочетная, как, скажем, пожарного, является большой притягательной силой; и если вспомнить, что совершенно никудышний петух, но с яркими перьями, всегда пользуется большим успехом у кур, чем голосистый и сильный петух, но с одноцветной окраской. Столбышев, как каждый мужчина, был доверчив и, как каждый коммунистический руководитель, замечал только дальние измены, а не те, которые совершаются перед самым его носом. Поэтому, когда Раиса по вечерам подходила к нему и со стоном жаловалась на головные боли, он, повздыхав с ней дуэтом, предлагал ей: -- Иди, того этого, домой, а я позаседаю. И заседал он до утра. Взятников же для маскировки своих вечерних отсутствии придумал таинственного бледнолицего человека, который неизвестно откуда появился в районе и занимался подсчетом поголовья воробья, то-есть -- вел шпионаж. Взятников, якобы, ловил его каждую ночь, но опытный и матерой шпион ускользал из его рук. -- А что, если он, того этого, стукнет меня по голове? -- тревожно спрашивал Столбышев. -- Пропадет район без руководства! -- А ты оружие носи! -- на свою беду советовал Взятников перепутанному секретарю райкома. Однажды Столбышев, прозаседав подряд четыре ночи, на пятую закрыл заседание в два часа утра, разбудил членов бюро райкома и предложил идти спать по домам. Ночь была тихая. Луна то выплывала из-за облаков, освещая спящие Орешники фосфорическим голубоватым светом, то опять закутывалась облаками и наступала темнота, хоть глаз выколи. -- Мда, погодка удобная для шпионажа, -- разговаривал сам с собой Столбышев, осторожно, с оглядкой, двигаясь по улице. Пистолет он держал в кармане со снятым предохранителем. До избы Раисы он дошел без приключений. -- Рая! Это -- я, секретарь райкома, -- постучал он в окно. Ответа не последовало. Столбышев постучал громче: -- Проснись, того этого, на данном этапе! И показалось Столбышеву, что в избе произошло какое-то движение. -- Мда, проснулась, -- решил он и уселся на крылечке ожидать, пока откроется дверь и его верная Раиса прижмется к нему разогретым сном телом. ... Темная ночь, только пули свистят по степи... -- тихонько запел он, оглядываясь по сторонам Луна вышла из-за облаков, задумчиво посмотрела на партийного лирика и снова спряталась. -- Раиса, того этого, не спи, как на лекции по истории партии, -- пошутил Столбышев и пошел стучать в заднее окно. Но как только он вышел за угол дома, сердце его екнуло и стремглав переместилось в пятки: какая-то белая фигура кралась через огород. -- Стой! -- шопотом прокричал Столбышев и, бросившись за дом, залег в бурьяне, клацая зубами. "А вдруг шпион заметил, где я?" -- тревожной молнией пронеслась мысль в голове Столбышева. Он стал на четвереньки и, хрюкая от страха и натуги, полез в росшие неподалеку кусты. Там ему казалось безопасней. Но едва он достиг кустов, как чуть не стукнулся лбом с бледным, как сметана, лицом. -- Диверсант!!! -- дико закричал Столбышев и, подхлестнутый собственным голосом, бросился бежать, выкрикивая: -- Стой! Стой! А то стрелять буду! И выстрелил. Как и куда он целился -- неизвестно. Но выпущенная Столбышевым в диверсанта пуля попала Столбышеву в ногу. Не сильно, слегка поцарапала кожу и распорола голенище сапога. -- Умираю, но не сдаюсь, -- прохрипел секретарь райкома, падая на землю. Лейтенант Взятников первым прибыл на место происшествия, одетый по-форме, но без шапки. Он оказал раненому медицинскую помощь. Потом прибежала взволнованная Раиса. Она, с горестью несостоявшейся вдовы, прижалась к груди лежавшего на земле Столбышева, левой рукой обняла его за шею, а правой, за своей спиной, передала Взятникову шапку. -- Надо объявить тревогу и начать поиски диверсанта, -- отчеканил Взятников, напяливая шапку. -- Он в меня стрелял! Надо, того этого, арестовать Маланина! -- стонал Столбышев. Поиски диверсанта продолжались безрезультатно всю ночь и весь день. Тем временем арестованный Маланин уже признался в своей связи с диверсантом. -- Где у тебя с ним явки? -- грозно вопрошал, ведя следствие, Взятников. -- Нет у меня с ним явок! -- еле шевелил Маланин распухшими губами. -- Колись! -- Взятников огрел его ножкой от стула по левому боку. -- Нет явок! -- Колись! -- избитая ножка от стула опять просвистела в воздухе. -- Нет явок! -- упрямствовал Маланин, корчась от боли. -- Колись, шпионюга! Эх!.. -- Ой! Не имеете права бить! Конституция... -- Конституция для честных граждан, а ты -- враг народа! Колись! Эх! После пятого сломанного ребра Маланин признался, что явки у него с шпионами есть. -- Наверное, у Егорова? -- спросил Взятников. -- Нет, не у Егорова. -- Эх!.. -- Да, у Егорова... Взятников взял из папки уже заготовленный ордер на арест Егорова. -- Чубчиков! Тащи его сюда! Дело начало разрастаться. Столбышев, несмотря на ранение, сидел в своем кабинете и, кривясь от боли, составлял список. "Семчук", -- старательно выводил он, --"несомненно в связи с Егоровым и принадлежит к их шпионской организации. Основание для подозрений: при упоминании имен вождей контрреволюционно улыбается, аплодирует в полруки и повинен в срыве воробьепоставок. Тырин.." -- вписывал он следующую жертву, -- "давнишний приятель Маланина и активный член шпионской организации. Основания для подозрений: служил в оккупационных войсках в Германии и видел живого американца. По замашкам -- злостный воробьевредитель." Столбышев окончил писать и, тыкая пером в список, пересчитал фамилии: -- Двенадцать! Гм, того этого, для начала хватит. Каждый из них еще признается, кто его сообщники. Таблица умножения, так сказать.. Потом Столбышев позвонил в райотдел МВД: -- Взятников? Как дела?.. Гм! Того этого. Ты бей Егорова чем-нибудь потверже, у него здоровье слабее... Диверсанта, говоришь, не поймали? Надо мобилизовать на это школьников. Партактив уже весь брошен, так сказать, на поиски. Хорошо! Да! Кто?. Конечно, арестуй!.. Ну, покедова. Столбышев повесил трубку и нарисовал в списке крестик около имени жены Маланина. Многие специалисты по русскому вопросу утверждают, что между царским и советским правительством существует лишь незначительная разница, и с этим нельзя не согласиться. Например, в старом царском указе от 8 февраля 1822 года писалось: "На мужа извинительно жене и не доносить." Правило это сохранено и при советской власти с незначительным изменением: из него выброшено "не". Именно из-за этого незначительного изменения жена Маланина стояла перед столом Взятникова. -- Ты почему не доложила, что муж твой шпион?! -- Не шпион он! -- Поговори у меня, проститутка! Вот возьму, арестую твоих щенков! -- Не трогайте детей! Пожалуйста, не трогайте! -- Тогда признавайся, что муж твой шпион! -- Хорошо, признаюсь. Только детей не трогайте! -- Маланина залилась слезами. -- Да не реви! -- примирительно пробурчал Взятников, записывая показания в протокол. -- Не реви! Больше десяти лет за укрывательство тебе не дадут. Поедешь на север, там климат хороший. А за детей не беспокойся. Мы их в детдом отошлем. Там и воспитание отличное, и кормят ничего. Я сам из детдома. Смотришь, через десяток лет и твой сын будет работать в МВД. Еще чего доброго тебя будет допрашивать. Хе-хе! Бывает такое... Шпиона поймали только вечером. Поймала его Сонька Сучкина. Ее пост был на краю деревни, и уже в сумерках она увидела неизвестного человека в кожаном пальто. Он шел в деревню совершенно открыто и не прячась. Сонька-рябая выломала из забора большой кол, подкралась к нему сзади и изо всех сил тяпнула его по голове. Шпион упал, как срубленное дерево. Когда его отлили водой, то на вопрос Взятникова, как его фамилия, он ответил: -- Не знаю. -- Ага, старый шпионский приемчик. Дурачком прикидываешься? По чьему заданию работаешь? -- Не знаю! -- Эх! -- Взятников с чувством огрел человека в кожаном пальто в ухо. В это же время к зданию райкома подъехал запыленный "ЗИМ". Из него вышел человек тоже в кожаном пальто и направился в райком. Через несколько минут он выбежал обратно, а за ним бежал Столбышев и воздевал руки к небу. Он был настолько взволнован, что не сел в машину и, забыв о раненой ноге, как скороход, побежал перед машиной, показывая дорогу Когда машина остановилась около районного МВД, Столбышев, как чорт вокруг грешной души, завертелся около незнакомца. -- Ну, видать, большой начальник! -- заметил Мирон Сечкин, находившийся тут же в толпе любопытных -- Сейчас они, наверное, расстреляют шпионов, а потом будет над ними суд. -- Ай-ай-ай, -- заохал дед Евсигней, -- как же так сразу расстреливать? -- Оно всегда так бывает! Взятникову орден обеспечен, -- добавил Сечкин и с авторитетным видом пыхнул цигаркой. Но советская система -- плохое поле для любых, даже самых искушенных и опытных предсказателей. Через полчаса из районного МВД под конвоем вывели лейтенанта Взятникова, уже с оборванными погонами, без пояса и шапки. Сзади Взятникова шел с наганом в руке милиционер Чубчиков, притом с настолько бесстрастной и будничной миной, словно он чуть ли не каждый день своей жизни водил своих же арестованных начальников. Чубчиков закричал: -- Разойдись! И когда толпа образовала проход, он ударом коленки подбодрил Взятникова и, проходя мимо Сечкина, подмигнул ему. Вслед за Чубчиковым из МВД выбежал Столбышев и прокричал: -- Веди просто в тюрьму! У, бериевское отродье!!! Столбышев кричал очень громко и, видно, совсем не для Чубчикова, потому что, обругав еще раз Взятникова "бандитом", "кровопийцей", он все время посматривал на двери МВД. А когда оттуда под руки вывели "шпиона", Столбышев со всех ног бросился к нему и, присев на четвереньки, предложил: -- Садите товарища полковника ко мне на спину. Он ведь, голубчик наш, еле ногами двигает... -------- ГЛАВА XIV. ОРЕШНИКИ ПРИОБРЕТАЮТ МИРОВУЮ ИЗВЕСТНОСТЬ Много на своем веку перевидали Орешники: тиф, дизентерию, оспу, сибирскую язву, скарлатину, сап, холеру, чуму и, наконец, им предстояло увидеть прогрессивных иностранцев: болезнь значительно опаснее, чем все вышеперечисленные бичи человечества. Подготавливать прием иностранцев в Орешниках приехали полковник госбезопасности Дубов и его помощник, майор госбезопасности Живодерченко. Злосчастный полковник так и не оправился от удара Соньки-рябой и от последующей обработки Взятникова. Его отправили в областной госпиталь, а на месте остался Живодерченко. Человек он оказался деловой и энергичный. Отправив полковника, Живодерченко ликвидировал происшествие с арестами и притом "по справедливости", как он выразился: -- Взятников обманывал партию и заставлял признаваться людей в несуществующих преступлениях, -- объяснял Живодерченко Столбышеву. -- А оба Маланиных с Егоровым помогали ему обманывать партию, признаваясь в том, чего они не делали. Поэтому все они одинаково виноваты! Короче, всех виновных отправили под конвоем в область по старой дорожке, протоптанной в одну сторону. Столбышев и на этот раз, какой уже по счету, вышел из воды сухим. Черный список людей подлежавших аресту по делу Маланина и Егорова, он проглотил не пережевывая в первую минуту встречи с Живодерченко и никаких следов его соучастия в этом деле не осталось. И только по тому, как он подчеркнуто по-дружески обращался с некоторыми руководящими работниками, можно было догадаться, кто у него был в списке. Вечером того же дня Живодерченко созвал районный актив и в пять минут объяснил цель своего приезда в Орешники. -- Руководители партии и правительства, -- говорил он, постукивая карандашом по блокноту с записями, -- решили взять курс на мирное сосуществование. Курс этот вызван тем, что за последние годы некоторые наши шаги в международной политике привели к вооружению капиталистического мира. Это для нас невыгодно и опасно. Поэтому сейчас, не меняя сущности нашей политики, мы должны внешними мирными маневрами успокоить капиталистический мир, заставив его разоружиться и этим облегчить победу коммунизма во всем мире, когда перевес сил, и особенно в атомном оружии, окажется на нашей стороне. В свете теперешнего нового курса играет большую роль высказывание иностранцев о нашем миролюбии и о наших успехах в мирном строительстве. Сюда, в Орешники, должны приехать иностранцы и вынести отсюда самые лучшие впечатления. Как это сделать -- моя задача. -- Мы достигли больших, того этого, успехов в воробьеловстве! -- сияя сообщил Столбышев. -- Чего?! -- удивленно вскинул бровями Живодерченко. -- В воробьеловстве, понимаете? Из Москвы такое задание... -- Раз Москва приказала, то меня это не касается. -- А могут ли, того этого, иностранцы знать о воробьеловстве! -- показывая свою бдительность, осведомился Столбышев. Майор Живодерченко просмотрел свои записи и официально сообщил: -- В списке, что можно показывать, такого нет. Значит, показывать ни в коем случае нельзя. Вопрос ясен? Приступим к конкретной стороне подготовки. Живодерченко работал, как точно заведенный механизм. Глядя на него, Столбышев первое время восхищенно почесывал затылок: -- Сразу видать, того этого, из Москвы... Но когда Живодерченко одним телефонным звонком вызвал целый полк саперов и они за один день привели в порядок дорогу от Орешников до станции, Столбышев потерял всякое уважение к талантам майора госбезопасности: -- Подумаешь, -- говорил он шопотом по секрету одной только Раисе, -- подумаешь, организатор... Один звонок и дорога готова. Попробовал бы он, того этого, организовывать в таких условиях, как я, когда для того, чтобы получить литр бензина, надо исписать литр чернил на просьбы. На него, так сказать, вся страна работает, он -- барин, а мы -- каторжники. В общем, Столбышев на сей раз был прав. Но как бы там ни было, организация встречи иностранцев прошла блестяще. В Орешниках выстроили для иностранцев специальную уборную. Она была древней конструкции -- выгребная яма, но внутри ее обили красным бархатом. Потом в Орешники приехала колонна автомашин, груженая шампанским, водкой, паюсной икрой, балыками и большим количеством различных промтоваров. Шампанское и прочие деликатесы пошли под замок в кладовую райкома, а промтовары заперли в районный магазин, поставили около него стражу и не впускали туда даже самого заведующего магазином Мамкина. И, наконец, из огромного здания тюрьмы были выведены все заключенные и под конвоем угнаны в тайгу, где для них был сооружен временный загон из колючей проволоки со сторожевыми вышками по углам. Опустевшую тюрьму убрали, побрызгали одеколоном. Двум, оставленным в ней, мелким ворам дали новые костюмы и вдели им гвоздички в петлички. На воротах тюрьмы написали: "велькоме". -- Рано или поздно эти дураки сюда попадут, но уже не в качестве гостей, --разглядывая приветственный плакат, заключил Живодерченко и поехал организовывать прием иностранцев на станции. Орешники должны были посетить четыре иностранца: прогрессивная французская общественная деятельница Жанин Шампунь, прогрессивный японский общественный деятель профессор Кураки, индийский гость Кришна Диван и американский журналист Чизмэн. Букет этот был составлен не только из людей различных национальностей и вероисповеданий, но и все, входившие в него, были различными по воспитанию и по прежней жизни, по взглядам на жизнь и по политическим взглядам. Жанин Шампунь была в прошлом недорогой парижской проституткой. Во время немецкой оккупации ее выгнали за неприличное поведение из публичного дома ("орднунг мусс зейн") и она, очутившись на улице, что-то неудачно украла и была посажена в кацет. В 45 году, когда союзники победили, оказалось, что в Германии в кацетах не было ни одного уголовного преступника. Уголовники, со свойственной их профессии ловкостью, моментально подделались под действительных мучеников -- политических и расовых жертв нацизма. Для уголовников настала золотая пора. Взломщики, убийцы, грабители, проститутки, жулики записывались в "общество жертв фашизма" и, не довольствуясь щедрой помощью союзников, каждый из них занимался прежним ремеслом. Такая политическая деятельность долготерпеливым союзникам, наконец, не понравилась, и кое-какие мнимые жертвы фашизма стали водворяться обратно в родные тюрьмы в качестве жертв антифашизма. Это заставило мадемуазель Шампунь несколько призадуматься над будущим. Она украла все, что было награблено коллегами по обществу "жертв фашизма" и укатила в Париж, где вступила в коммунистическую партию и, как участница резистанса (соответствующая справка стоила ей три пачки американских сигарет) стала писать мемуары. Книга, благодаря смеси вымысла о борьбе с наци и приукрашенной правды о сексуальной жизни авторши, имела бурный успех и была признана одной из лучших политических книг. Имя Жанин Шампунь стало известным и, хотя в СССР никогда в жизни не напечатают ее книги, так же, как не допустят художества в стиле Пикассо, и ее и Пикассо, и других, им подобных, советское правительство готово использовать. Поэтому мадемуазель Шампунь пригласили в Международный Комитет Защиты Мира и она поехала в Корею, -- дело было в 50 году, -- уговаривать коммунистических солдат каждому убить хотя бы по десять американцев. За усилия в деле защиты мира советское правительство наградило ее Сталинской премией, а писатель Эренбург в одной из речей назвал ее "совестью человечества." Вот, пожалуй, и все, что можно сказать о прогрессивной деятельнице Жанин Шампунь. Японский профессор Кураки был человеком совершенно иного сорта. Он никого в своей жизни не обокрал и не занимался ничем, с точки зрения уголовного кодекса, предосудительным. Он был просто человеком редкого склада. Обыкновенно ребенок, появившись на свет, вначале громко кричит и возмущается, потом он начинает подрастать, улыбаться, пускать пузыри, радоваться лицу матери, склонившемуся над коляской, и так далее. Всего этого не произошло с Кураки. Он как скривился, взглянув первый раз на свет Божий, так и не переставал кривиться до седых волос. Ничто ему в мире не нравилось. Он всем возмущался, все ругал и с годами достиг в этом искусстве большого мастерства. В 46 году он стоял на одной из людных улиц Токио и возмущался тем, как люди переходят дорогу. Он так громко кричал, что не услышал автомобильного гудка и сам подлез под американский военный джип. Удар получился несильный. Кураки даже устоял на ногах. Но с тех пор при слове "американец" на него нападало неудержимое бешенство. Поэтому его пригласили в Международный Комитет Защиты Мира, где он ругал на чем свет стоит всех американцев. О Кришна Диване можно сказать следующее: он родился в семье очень богатого индийского землевладельца, получил воспитание в Оксфордском университете, нахватался много громких фраз, по складу ума был глуп, как обстриженный баран, и очень любил политику. А политика в его представлении слагалась из компромиссов, но не для всех. Например, он всегда говорил, что Формоза -- китайская территория и ее надо отдать китайцам. Когда его спрашивали: "А Чанг Кай-ши -- не китаец?" Он пожимал плечами: "Нельзя дразнить Мао Цзе-дуна." "А Чанг Кай-ши можно дразнить?" -- спрашивали его, и он опять пожимал плечами: "Надо делать компромиссы!". Кришна Диван страшно не любил белых, к которым он причислял всех южных корейцев и китайских националистов, и он очень болел за дело народов Азии, к которым он причислял народы СССР и страны советских сателлитов (в Восточной Германии жили азиаты, в Западной -- европейцы). Благодаря особому складу ума Кришна Дивана, советское правительство устраивало ему при каждом посещении СССР торжественные встречи с музыкой и прочими почестями, о которых не мог и мечтать ни один из иностранных коммунистов, посещающих СССР. -- Он для нас выгоднее всех коммунистов, -- говорили советские вожди, а растроганный радушием Диван, уезжая из СССР, каждый раз говорил: -- Я оставляю здесь свое сердце! -- А где он оставляет свою голову? -- улыбаясь, сказал однажды один из вождей, но этого, конечно, Дивану не перевели. Мистер Чизмэн был не похож на трех остальных иностранцев. До 41 года он представлял себе коммунистов и, стало быть, всех русских, некими антиподами с красной звездой на лбу и ножем в зубах. В 41 году его представление переменилось, и у антиподов выросли ангельские крылья. В 45 году у ангелов начали появляться рога. В 50 году Чизмэн приехал корреспондентом одной американской газеты в Москву и к удивлению своему увидел, что живут там люди, как люди. Одень москвича в американский костюм, посади в "Форд" или "Шевролет" и не отличишь его от жителя Нью-Йорка. "А где же полицейский террор?" -- задал себе вопрос пытливый мистер Чизмэн и, внимательно все разглядывая, прошел от гостиницы "Метрополь" до Большого театра. Путь был недалек, всего наискосок через дорогу, но и на этом коротком пути Чизмэн увидел, что в СССР люди не боятся полиции и что нет в СССР полицейского террора: на глазах у всех милиционер штрафовал шофера, а тот без всякой боязни выражал свое возмущение, и милиционер его даже не арестовал. "Свобода! Точно так же, как и в Америке!" -- решил Чизмэн и в тот же день отправил первую телеграмму в свою газету: "Наличие свободы в СССР -- неоспоримый факт. Люди не боятся полиции. Видел смеющихся граждан. Видел у многих деньги, и люди их свободно тратят. Народ обожает власть и мимо Кремля ходит на цыпочках. Волга проходит через Россию так, как это обозначено на карте, и это доказывает, что правительство ничего не скрывает." Вначале органы МВД относились к Чизмэну с опаской. За ним следили и к нему подкинули проститутку в звании лейтенанта госбезопасности. Но потом на него махнули рукой: это хороший корреспондент! Хорошим он оказался потому, что писал такие корреспонденции: "Видел тысячелетней древности Кремль, что доказывает высокую культуру коммунистов." Или: "В кругах русских дипломатов возмущены поднятым в ООН вопросом о подневольном труде в России." Короче говоря, Чизмэн, сам не понимая того, использовал испытанный способ коммунистической пропаганды (Чизмэн писал "русской пропаганды"). Когда он писал о балете, театре, живописи и обо всем хорошем, он писал "советский балет", "советский театр" и т. д. Когда он писал о чем-нибудь плохом, то обязательно с приставкой "русское". Очень хороший способ подымать престиж коммунистов и восстанавливать против себя русских. Был хорошим корреспондентом Чизмэн еще и потому, что для своих корреспонденции о советской жизни пользовался так называемым треугольником: по государственному универмагу No. 1 судил о наличии товаров в торговой сети СССР; по ресторану "Метрополь" судил о том, что в СССР люди едят; а по публике в Большом театре судил, как люди одеваются. Поездка Чизмэна в Орешники была его первой поездкой за пределы треугольника. Но он так хорошо знал СССР, что еще в Москве с вокзала отправил телеграмму в Нью-Йорк: "Орешники -- маленькая сибирская деревня. Народ живет хорошо и всем доволен. Большие успехи в строительстве и сельском хозяйстве. Полная свобода жизни. Люди смеются." Люди, действительно, смеялись. Старый переводчик группы (он же капитан госбезопасности) Окрошкин, узнав о телеграмме, смеялся так, что у него поотлетали пуговицы на гражданском пиджаке, и сквозь смех он говорил: -- Зря мы везем с собой Шампунь для опровержения. Чизмэн так все опишет, что Шампунь не придется описанное Чизмэном называть злым вымыслом. Окрошкин оказался прав. Едва иностранцы успели высадиться на станции в восьми километрах от Орешников, как Чизмэн отправил вторую телеграмму: "Орешники -- районный центр в Сибири. Народ живет хорошо, как никогда до этого. Граждане полностью поддерживают власть. Все говорят о мире и не хотят войны. Нас встречают с цветами." Последняя фраза соответствовала бы действительности, если бы была написана на десять минут позже. Потому что, пока Чизмэн писал телеграмму, из багажного вагона еще только выгружали привезенные из Москвы розы, которых за сотни километров вокруг Орешников не было и в помине. Встреча иностранцев носила исключительно радушный характер. Столбышев, вопреки коммунистической практике все отбирать, поднес гостям на полотенце хлеб и соль, по старому русскому обряду гостеприимства. Маленькие школьницы поднесли гостям по букету роз и каждая из них произнесла старательно зазубренную фразу: "Да здравствует мир во всем мире!" Затем гостей усадили в машины, пригнанные из области, и вся кавалькада двинулась в Орешники. Вдоль всей дороги до самых Орешников стояли люди и громко приветствовали иностранцев. Если читатель подумает, что людей выгнали насильно встречать, то это будет ошибкой. Зачем, спрашивается, выгонять? Просто воскресение в районе было перенесено на четверг (день приезда иностранцев), и все люди были свободны. А кому не интересно посмотреть на иностранцев, приезжающих впервые в эти места? Когда гости вышли в Орешниках из машин и пошли к райкому пешком, возгласы и приветствия усилились: -- Ура!.. Ура!.. -- Ты смотри, как та накрашена! -- А запах какой! Это тебе не одеколон "Русалка", от которого пахнет селедкой! -- А ты еще помнишь, как селедка пахнет?.. -- Смотри, вот тот в кальсонах!.. -- То не кальсоны, то индийские штаны, заграничный материал... -- Да здравствует Америка! -- Тише, кругом шпионы наезжие... -- Сегодня можно. Да здравствует Америка! -- Гражданин, прошу не выражаться! Что надо, будет выражено в организованном порядке... -- Так что и поприветствовать нельзя? -- Кричите: мы за мир! В стороне от выстроившихся шпалерами приветствовавших собралась большая толпа орешан, а в центре ее находились дед Евсигней, Мирон Сечкин и Бугаев. -- Так что же, атаманы-молодцы, пропустим мы случай, ай нет? -- спрашивал всех дед, оглядываясь вокруг. -- Нельзя такой случай пропустить! -- за всех ответил Сечкин. -- Ну, тогда айда, пошли! Ты, Бугаев, хотя бы надел праздничное, стыдно иностранцам латки показывать, -- говорил уже по дороге дед. -- А чего ж? Пусть смотрят, как мы живем! -- Оно, конечно, верно, но все ж не хорошо латки показывать, -- стоял на своем дед. Толпа подошла к райкому, но Живодерченко все заранее предусмотрел: незнакомые лица в гражданской одежде, с безразличным видом прогуливавшиеся около райкома, остановили толпу: -- Граждане, сюда нельзя, давай обратно. Нечего гостям глаза мозолить. И без вас им есть с кем поговорить... Сечкин сразу же оценил обстановку и стал сдавленным голосом давать распоряжения: -- Ты, Бугаев, держи в поле зрения того шпиена. Вы, братцы, здесь побольше толкайтесь и отвлекайте внимание. А мы с дедом пойдем и устроим засаду в хорошем месте. Осмотр гостями Орешников начался с осмотра столов, поставленных на свежем воздухе, на лужайке около райкома. Покрытые белыми скатерками, столы буквально ломились от всевозможных напитков и закусок. Столбышев поднял первый бокал за дорогих гостей, жадно выпил его и с удивлением посмотрел на пустое дно, а потом на Живодерченко: вместо шампанского ему налили лимонад. Зато Чизмэн, выпив, сладко облизнулся и положил себе полную тарелку черной икры. Второй тост за индийского гостя был поднят томатным соком, так как религия Кришна Дивана запрещала ему пить спиртное. Третий тост за дорогого гостя Чизмэна был поднят полными стаканами водки. Столбышев выпил и с нескрываемым раздражением посмотрел на дно стакана: на сей раз ему налили чистую воду. Только после пятого тоста, который провозглашал председатель колхоза Утюгов -- за индийскую культуру и любимого в СССР писателя Рембранда Тагорова, -- "Рабиндраната Тагора" поправил его Живодерченко, справившись по бумажке, -- Столбышев смирился с судьбой и без отвращения выпил томатный сок. После десятого тоста Чизмэн обнял за плечи сидевшую рядом с ним Соньку-рябую и с нескрываемым восхищением сказал: -- Соч э найс персон! На что Сонька ответила: -- Мы за мир, против поджигателей войны! Вначале Столбышев сидел около Кураки и все время ему говорил: -- Ну, почему нельзя сосуществовать? Вот сидим же мы с вами за одним столом, пьем, так сказать, и если бы не американцы, то всегда, того этого, так бы и продолжалось... Потом он пересел поближе к Дивану: -- Индия -- миролюбивая страна, и мы ее искренне любим. Мы -- за мир, и вы -- за мир. Мы, того этого, не хотим войны, и -- вы. Мы -- за компромиссы, и вы тоже. Так в чем же дело? Американцы всему мешают. Они, так сказать, хотят поджечь войну... Затем Столбышев подсел к мистеру Чизмэну: -- Американцы -- чудный народ, но капиталистическая система, того этого, себя изжила. Мы цветем, а вы загниваете. У нас прогресс, а у вас регресс. Разве вы можете когда-нибудь нас догнать? Вот спросите людей... Товарищ Матюков! Смогут ли они нас когда-нибудь догнать? Уполномоченный по соломе безнадежно махнул рукой: -- Куда им!.. -- Вот видите! -- продолжал Столбышев. -- Все пути ведут к коммунизму... Под конец он подсел к мадемуазель Шампунь. Ее агитировать не надо было, она в СССР получала жалование раз в двадцать больше, чем Столбышев. Поэтому Живодерченко показал ему глазами на Кришна Дивана. -- Дорогой индийский гость! У нас, того этого, пока не всего достаточно. Трудности, так сказать, роста. Но уже и сейчас магазины ломятся от товаров... Как бы в подтверждение слов Столбышева издали донесся треск: то орешане ломились в двери районного магазина. -- Растущие, так сказать, потребности... -- объяснил Столбышев. Дед Евсигней и Мирон Сечкин долго сидели в засаде. Но каждый раз, как кто-нибудь из иностранцев шел в уборную, впереди его шел человек в штатском и показывал ему дорогу туда и обратно. Наконец, им повезло: сопровождающий товарищ показал Чизмэну дорогу туда, а обратно Чизмэн возвращался сам (работники МВД тоже ведь люди!) -- Ну, с Богом! -- перекрестился дед Евсигней, и они из кустов вышли на тропинку. -- Мистер!.. Пан!.. Америка!.. Уолл стрит!.. На этом запас иностранных слов Сечкина исчерпался и он продолжал по-русски: -- Воевать надо. Атомную бомбу бросать надо... -- Но такую, чтобы только правительство, а не честных людей!.. -- вставил дед. -- Жизни нет. Понимаешь, нет жизни при этих паразитах!.. Спешите, а то вам то же самое будет! В колхоз вас загонят. Капут будет... Чизмэн посмотрел на них осоловелыми глазами и вдруг запел на ломаном русском языке: ... Москва моя, страна моя, ты самая любимая... -- Тьфу ты, чорт! -- выругался дед и потащил Сечкина за рукав: -- Пойдем, Мирон! Пойдем! Ты что, не видишь, что это свинья, а не американец?.. У, паразит грешный! Такому и атомную бомбу не жалко на голову бросить... Вечером иностранцы прямо от стола пошли к машинам и уехали на станцию. Провожало их меньше народа, чем встречало, потому что в это время начался решительный штурм запертых дверей магазина. Но, когда двери, наконец, раскрылись, орешане к своему удивлению увидели, что магазин пуст. -- И когда же они успели все унести?.. Не иначе, как тут по приказу Столбышева сооружен подземный ход... -- Райка-полюбовница, небось, уж новые платья шьет!.. -- Граждане! -- оповестил Мамкин. -- Становитесь в очередь. Приказано отпустить по две пачки синьки для каждой кормящей матери!.. -- Вот тебе и растущие потребности! -- заметил кто-то из толпы. И в это время послышались окрики конвоиров. То из тайги гнали заключенных обратно в тюрьму. А в далеком Нью Йорке огромные ротационные машины бездушно выбрасывали газетные листы с корреспонденцией Чизмэна. -------- ГЛАВА XV. ТРИ ДНЯ БЕЗ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ Еще весной молодежь стала собираться на крутом склоне у реки, там, где росли три нарядных березки. По вечерам оттуда доносились смех, треньканье гитар, лихие переборы гармошки и громкие песни. Обычно уже к полуночи парни, по привычке отцов, хватали девушек за что попало, девушки визжали, убегали, но, по привычке матерей, возвращались обратно и льнули к парням. Потом опять визжали. К концу мая у трех березок опустело. Парни и девушки ходили уже раздельными парами и каждая из них выбирала место поукромнее. В темном благоухании ночи слышались вздохи и нежный шепот. Изредка из темноты выплывала лирическая и грустная песня. Гитары приобрели задумчивый тембр. Гармошки стали играть тягуче и с замиранием. Через месяц, подойдя ночью к склону реки, можно было подумать, что здесь собрались тысячи извозчиков и без слова "но!" погоняли лошадей нежным причмокиванием: "М-чмок! Милая... чмок!.." Столбышев тоже наведывался сюда и каждый раз возвращался в райком со смешанным чувством: с возмущенной миной на лице он одобрительно качал головой. С одной стороны он не мог не радоваться поведению молодежи, потому что партия и правительство все время говорили об увеличении населения СССР. С другой стороны он не мог не возмущаться, так как приближался церковный праздник Спаса. Давно, может быть лет двести тому назад, в Орешниках завелся такой обычай, что все свадьбы справлялись на Спаса. Несколько позже, может быть лет пятьдесят-шестьдесят тому назад, орешане стали пренебрегать старым обычаем и свадьбы справлялись в любое, кроме, разумеется, Великого поста, время. Почему оно так получилось, неизвестно, но при советской власти, когда все церкви были уничтожены, а церковные праздники запрещены и не значились даже в календарях, орешане стали их особенно старательно праздновать. Они вспомнили даже такие праздники, которые и деды их не праздновали. И на каждый праздник, хоть ты им кол на голове чеши, не работают, молятся, пьют и гуляют. И с тех пор опять все свадьбы стали справляться только на Спаса. Партийное начальство боролось с религиозными праздниками, как только могло. Читало антирелигиозные лекции, грозило милицией, организовало для борьбы с праздниками рядовых партийцев и комсомольцев. Но все это кончилось тем, что милиция, рядовые партийцы и комсомольцы сами пристрастились к праздникам и, если орешане забывали какой-нибудь из них, они напоминали: "Товарищи! Да, как же это? Егория Великомученика приближается, а вы еще и самогон не варили?!" Постепенно с этим свыклись и партийные руководители и стали не столь яростно бороться с религиозными праздниками. Столбышев, например, чинно справлял Рождество, Пасху и только иногда говорил: -- Ты, Рая, того этого, зачем крест на пасхе нарисовала? Сделай-ка лучше серп и молот!.. Но со Спасом Столбышев никогда примириться не мог. В древние времена старики начали устраивать на Спаса все свадьбы, потому что у них все было рассчитано: к этому времени все летние сельскохозяйственные работы кончались, хлеб был убран, обмолочен: гуляй и веселись! При советской же власти агрономические расчеты, сделанные в Москве, директивно предписывали производить уборку в Орешниках как раз во время Спаса. Вот и получилось, что осыпавшиеся хлеба из-за праздника не убирали еще несколько дней. -- Ну, что поделаешь? -- почесывая затылок, спрашивал Столбышев Семчука. -- Что, того этого, делать с этим Спасом?! -- Ничего не сделаешь. Надо только милицию нарядить наблюдать за порядком, чтобы драк поменьше было... -- Подумать только, такая отсталость?!.. Спас, а? Тут еще, так сказать, организационные неполадки с воробьепоставками, уборочная задерживается, хоть бери и сам празднуй! -- А почему нет? -- Что ты, Семчук?! Побойся Бога! -- неожиданно стал вплетать религиозные слова в свою речь Столбышев. -- Как можно нам, того этого, ответственным работникам, партийцам, приобщаться к церковному празднику, да еще храмовому? Боже упаси и сохрани... Я не буду праздновать! -- убежденно закончил Столбышев и почесал свой красный нос. С утра Орешники преобразились. Празднично одетые люди сновали между домов. Тетка Лукерья, мать комсомолки Нюры, стояла около плетня и, подперев рукой подбородок, рассказывала соседке: -- А фата у моей Нюры -- одно заглядение... У спекулянта материю покупали... О, Господи! -- всплеснула она руками, -- веночек то, веночек забыли! -- И она суетливо, как наседка, затрусила широкими юбками в избу. Мимо памятника Ленина четыре старушки, крестясь на ходу, пронесли икону. На гипсового Ленина никто не обратил внимания, к нему привыкли, как к врытому без всякого толка столбу посреди площади. Но Столбышеву, питавшему по долгу службы к Ленину уважение, показалось издали, что белые глаза основателя партии полезли из орбит, указательный палец вытянутой вперед правой руки согнулся: мол, иди-ка сюда, товарищ; так ли я учил тебя бороться с религией?!.. Столбышев зажмурил глаза, отошел от окна, достал из шкафа бутылку водки, оставшуюся после посещения иностранцев, и выпил целый стакан, чтобы заглушить угрызения совести. Совесть у коммуниста, как аппендицит у человека: и ни к чему не нужная, и не всегда бывает вырезана. Выпив, он крякнул, и гулко разнесся звук его голоса по зданию райкома. Столбышев прислушался: ни души, ни единого звука, словно, даже мыши отсюда убежали. -- Вот и нет советской власти, -- сказал он сам себе и улыбнулся, потом нахмурился, затем опять улыбнулся и опять нахмурился: -- Ничего не поделаешь, идти надо, -- вздохнул он и взялся за шапку. Около Дома Культуры "С бубенцами" толпился народ. Через открытые для проветривания помещения окна был слышен голос заведующего Домом: -- Николая Угодника сюда вешайте... Марию Мироносицу -- вот сюда, на место Маркса... Амвон, значит, здесячки устроим... Ровней, ровней икону вешай, это тебе не плакат! Столбышев потерянным сиротой походил вокруг толпы и никем не замеченный хотел было уже уйти, но к нему подошла его законная жена: -- Здравствуй, Федя! -- запела она и ласково и с ехидством. -- Мда!.. Здравствуй, Марфа! -- Столбышев молча и несколько смущенно потоптался на месте, а потом добавил: -- Ты на меня, того этого, не сердись... Тырин тебе передал материю на платье?.. -- Ой, спасибочка же тебе, муж законный, что хоть не все Райке-полюбовнице отдал!.. -- Мда! Ничего, бывает, на данном этапе, так сказать... -- Столбышев скривился и полушепотом попросил жену: -- Дети Маланиных, знаешь, одни остались. Мне неудобно, так я тебе, того этого, кое-что передам для них... Дети за отцов и по закону не отвечают, -- уже шепотом сообщил он и боязливо оглянулся вокруг. Но никто на него не обращал внимания. Взгляды всех были прикованы к телеге, только что подъехавшей к Дому Культуры. На ней сидели батюшка и диакон. Батюшка был старенький-престаренький, седой, как лунь, и смотрел на всех и ласково и перепуганно. -- Я отец Амвросий, -- так, вообще, неизвестно кому представился он и не решился слезать с телеги. Диакон был огромного роста, пудов на двенадцать весом, и весь заросший рыжими волосами. -- Здорово, православные миряне! -- мощным басом, как в колокол, прогудел он и легко спрыгнул с телеги. -- От это диакон, -- громко и радостно выругался дед Евсигней, чего с ним никогда раньше не случалось, ибо пуще всего на свете он не любил матерщину. Первыми под благословение батюшки подошли старые люди. Они целовали батюшке руку и троекратно с ним лобызались в обнимку накрест. Молодежь стояла в стороне в нерешительности. Потом комсорг колхоза "Изобилие" Катя бойко тряхнула льняными кудрями и подошла: -- Благословите, отче... Какой-то молодой парнишка в толпе молодежи хихикнул, но сразу же оборвал смех и с серьезным лицом подошел к священнику: -- Благословите, батюшка... Так и пошли все один за другим под благословение. А из раскрытых окон Дома Культуры уже гудел распорядительный бас диакона: -- Не так иконы повешены!.. Осени себя крестом перед тем, как взять святой лик в руки!.. Какой ты заведующий Домом Культуры, если ты не знаешь, как православный храм устроить?!.. После освящения Дома Культуры батюшка Амвросий кропил святой водой во все стороны и восклицал: "Изыдь, нечистая сила!" Покропил он, между прочим, и портреты вождей. К крыльцу стали подвозить молодых. По старому орешниковскому обычаю венчали все пары сразу. Пары чинно стояли перед аналоем. Невесты все в фатах, а женихи с белыми ромашками в петлицах пиджаков. Тырин, стоявший рядом со своей невестой, секретаршей райисполкома, в отличие от всех был в военной форме без погон и при всех орденах. Он долго сопротивлялся венчанию в церкви. Говорил, что члену райкома неудобно, что за это могут и партийное взыскание дать, но невеста уперлась: "Ну, и пусть дают! Великое дело -- взыскание?! Венчаться хочу по-человечески..." Сзади Тырина стоял член партии Пупин и дрожащей рукой держал над его головой венец. -- Жена да убоится мужа своего! -- ревел рыжий диакон так убедительно, что даже старые сварливые жены с уважением стали посматривать на своих мужей. Тетка Лукерья со слезами умиления на глазах смотрела на свою дочь под венцом и истово била поклоны: "И как же легко на душе..." Лица у всех были торжественные и до неузнаваемости воодушевленные. А отец Амвросий старался изо всех сил: читал из Евангелия, кадил, водил молодых вокруг аналоя. Хор стройно пел, да так все затянулось, что только часа через три начались поздравления с бракосочетанием. Все очень устали, но все остались довольны, словно смыли люди с себя грязь и нечисть и теперь выглядели умытыми, сияющими и слегка разомлевшими от блаженства. -- Душа же ты моя! -- говорила тетка Лукерья комсоргше Кате. -- И до чего же все хорошо, аж сердце замирает! И-и-и!.. Голубушка!.. -- Красиво, -- соглашалась Катя и задумчивым, ничего не видящим взором смотрела на красный плакат на стене: "Социалистического воробья на мякину!" Столбышев, одинокий и грустный, долго ходил по полям. Суслики поднимались на задние лапки и приветливо свистели ему из объеденной, нискорослой пшеницы. Жирные полевые мыши не спеша убегали с его пути и, не обращая внимания на осыпавшееся зерно, развлечения ради, подтачивали стебли. Широко распластав крылья, высоко в небе парил орел, но и он делал это только по привычке, ибо был сыт по горло. Кругом была картина благодушия, сытости и спокойствия. Столбышев ее не замечал. Мыслями он был далеко в прошлом. Вот отец его приходит с завода. Худой, высокий, с висячими усами, какие обыкновенно носили все мастера. Он умывается над тазом и долго причесывает гребенкой усы. Делает он все это молча и степенно. Мать, небольшая, пухленькая, похожая на спелое румяное яблочко, деловито постукивает рогачами и кочергами у печи. Скоро на столе появляется миска, а в ней душистые щи с мясом. Отец крестится и молча садится за стол. Мать стоит, скрестив руки на животе под передником. -- Коровка наша ест плохо, -- прерывает она молчание и, не дождавшись ответа, сразу же перескакивает на другое: -- У Феди сапоги износились... -- Износились, значит, купить надо, -- не спеша отвечает отец. Мать сокрушенно вздыхает: -- Три рубля, чай, стоят! Все дорого, не подступись... Столбышев задумчиво посмотрел на свои сапоги и без всяких чувств произнес: -- Семьсот рублей, мда! Дороговато... Но зато отец тогда получал сорок, а теперь бы получал тысячу рублей... И сразу же вспомнился ему завод. Большой цех, грохочущие машины, а он молодой и безусый стоит у станка: ученик токаря. Потом промелькнули в его памяти комсомольская ячейка, выборы, райком комсомола, собрания, речи, райком, поездки в качестве инструктора, речи, доклады, записки с доносами, клятвы в верности Сталину, неприятное чувство ожидания ареста, и опять доносы для показания своей верности, планы, цифры, проценты, друзья приходят, исчезают, надо изворачиваться, съешь или тебя съедят, черное есть белое, белое есть черное, пожалеешь ты, тебя не пожалеют, без профессии, без знаний, наконец, кабинет в Орешниках. Тихая пристань?.. -- Хорошим был мастером покойный отец, -- без всякой связи с предыдущим мысленно сказал Столбышев и повернул обратно к деревне. Столбышев был приглашен на свадьбу к Тырину и пришел к его избе как раз к приезду молодых. Возгласы, приветствия, поздравления. Тырина с женой посыпали пшеницей. Какая-то бабушка, успев уже подвыпить на радостях, пританцовывала около молодоженов, помахивая платочком: -- И-и-и... Их!.. Их!.. Столбышев встретился взглядом с сияющими глазами Тырина, в груди его что-то забулькало, из горла вырвались хриплые и непонятные, как из испорченного граммофона, звуки и неожиданно для всех он заговорил проникновенным голосом и, главное, коротко и убедительно: -- Дай Бог вам, молодым и хорошим счастья и веселья. Живите дружно. Любите друг друга. А еще пожелаю я вам много деток и здоровья для вас всех... Дайте же вас поцеловать! -- и он со слезами на глазах полез целоваться. Приглашенных к Тырину было много. Много было и неприглашенных. Но раз пришли -- садись все за стол! В избе было мало места и стол был поставлен на свежем воздухе. Бутылки с известной "сечкинкой" стояли густо между тарелок с едой, как деревья между пнями в лесу, где идет порубка. Еда была простая: кислая капуста, огурцы, грибы маринованные, красный от свеклы винегрет. Было и мясо, но немного. Была и рыба местного улова. Холодец из свиных ножек с хреном. В общем, было все, что давал приусадебный участок, личное хозяйство и личный промысел. Купленой была только самогонка, да и то у частного предпринимателя. И если уж быть объективным, то надо сказать, что соль была куплена в государственном магазине в областном городе. Но как бы там ни было, все были веселы, сыты и быстро хмелели. -- За молодоженов! -- Ура!.. -- выпили. -- За родителей! -- Ура! -- выпили. -- За гостей! -- За отсутствующих! -- За всех присутствующих! -- Кушайте, куманек, холодец... -- Благодарствую... -- Горько!.. Горько!.. Горько!.. Молодожены нехотя встали и, смущаясь, словно это было впервые, поцеловались. -- Сладко!.. Справа от Столбышева сидел диакон, слева -- дед Евсигней. На груди деда красовались два Георгиевских креста и одет он был в старый солдатский мундир. -- Вот это власть была, -- говорил дед, накладывая в тарелку холодца, -- пятьдесят лет мундиру, и хоть бы тебе что. Вы только пощупайте пальцами, -- приставал он к Столбышеву, -- как мясо сукно... -- Мда!.. Хороший материал... -- Еще бы, царский! -- Дед многозначительно поднял палец. -- Штаны лет пять назад протер. А вот мундир ношу и правнукам моим еще останется. Жили когда-то... Теперь что... Не жизнь, а тьфу!.. -- А за что, того этого, Георгиев получили? -- спросил Столбышев, чтобы переменить скользкую тему разговора. Дед Евсигней подбодрился, лихо расправил усы, погладил бороду и начал: -- Георгиевский крест, это -- боевое отличие. Вот теперь, например, за то, что корова хорошо доится, орден Ленина могут дать. Какой же это, извините за выражение, орден? Тьфу! Да и только. Солдатам его стыдно носить. Да я бы... -- Так за что же вам, дедушка, Георгиев, того этого, вручили? -- Было дело... Георгий -- это, понимаете, крест, награда за храбрость перед лицом врага. На японской войне я получил. Этот вот -- за спасение из плена их благородия штабс-капитана Дыркина. А вот этот -- за то, что один приступом взял японскую пушку. Страшно вспомнить... Значит, Бог хранил, а то бы давно косточки в земле погнили. Помню, призывает меня к себе командир полка полковник их сиятельство князь Кираселидзе, из грузин, конечно.. -- У них как есть три барана, так уже и князь! -- пробасил диакон. -- Да, их сиятельство, значит, князь... И говорит он мне: "Ты, Петухов", -- Это моя фамилия Петухов. -- "Ты", -- говорит, -- "Петухов -- старый солдат и самого чорта обмануть можешь. Так выручь же, братец, из японского плена штабс-капитана Дыркина. Выручишь -- Георгия получишь, погибнешь -- так не даром, а за веру, царя и отечество." "Рад стараться!" -- отвечаю я их сиятельству. "Молодец," -- говорит, -- "Петухов! На тебе пять рублей на водку." Хороший был командир, царство ему небесное. И говорит дальше их сиятельство: "Мне на Дыркина наплевать. Не такие офицеры и солдаты-орлы головы складывают. А это пьянчуга и, вообще, никудышка. Но знает он много военных тайн, и хотя человек он преданный престолу и отечеству, но в пьяном виде и присяга не помогает: все расскажет неприятелю. Иди, орел-Петухов, и выручай." -- "Рад стараться," -- говорю и пошел. Страшно живому в плен идти, но что поделаешь, когда приказ военный... -- И придумал военную хитрость. Взял, значит, ружьишко землякам на сохранение отдал. Запасную пару портянок тоже отдал -- поберегите, братцы, чтобы на трофей японцам не досталось, а ежели сложу свою голову, пользуйтесь на здоровье. Перекрестился и бросился я бежать к неприятельским окопам. Наши знай, вверх для вида постреливают. Бегу и кричу: "Банзай!" Это на их языке так "ура" называется. Прибежал. Обступили меня, маленькие такие, косоглазые. Соплей перешибить можно. А все же страшно, как не говори -- неприятель! Они лопочут что-то по-своему, а я давай военную хитрость им подпускать. Я, говорю, люблю вашу микаду. Почему люблю, сам того не ведаю, но очень мне его личность симпатичная. Банзай, говорю, микада! Берите меня, я ваш... Смотрю, морды злые... Надо, думаю, подпустить больше. И давай им еще насчет микады. У меня, говорю, у самого, может быть японская кровь. У нас по деревням много китайцев путается, так может, того... Вы понимаете, куда я закручивал?. Дед Евсигней многозначительно посмотрел на слушателей и продолжал: -- Помогла эта военная хитрость и заперли они меня в сарае. Смотрю, лежит на соломе их благородие штабс-капитан Дыркин и спит, как падаль. Ну, думаю, слава Богу. Потаскал я его за сапог малость, проснулись их благородие и давай кричать. Ух, и мастер же был кричать. "Ты," -- кричит, -- "сукин сын Петухов, как смеешь меня будить?!" Я ему шепотом: "В плену мы, ваше благородие..." А он: "Молчать, свиное ухо! Стань во фронт и не смей при мне такие слова говорить! Какой такой плен, если я вижу нашу ротную кухню?!" И показывает пальцем в пустой угол сарая. Ну, думаю я, раз ты уже наяву ротную кухню видишь, так ничего не вспомнишь. Перекрестился я, да как трахну его благородие кулаком по голове. Он только квакнул, как жаба, и затих. Кулак у меня был, как вот то ведро, -- дед показал на стоявшее около стола ведро с винегретом. Потом посмотрел на свою иссохшую, всю в темносиних жилах руку и закрутил головой: -- Ой! И кулачище же было... Ушли годочки, помирать скоро надо... -- Выпьем, дедушка? -- предложил Столбышев. Они выпили, закусили. Дед стряхнул с усов остатки кислой капусты и тихим голосом продолжал рассказ: -- Темно в сарае стало. Часовой японец около двери прохаживается. С наружной стороны, конечно. Слышно далеко собаки лают. Песни неприятель протяжные такие поет. И так мне страшно стало. Подлез я под бок их благородию и дрожу, как щенок осенью. Потом подумал: дрожи не дрожи, а выбираться надо. Подкрался к двери, прислушался: ходит япошка. То подойдет к двери, то отойдет. Ну, думаю, мать честная, помирать, так с треском. Да как ахну плечом в дверь. Дверь вылетела и придушил я ею японца, не пикнул. Освободил я из под двери его ружье, прихватил на плечо их благородие и бегом. Бегу, как попало. Думаю, попадусь, не попадусь. Тут долго рассуждать не приходится: война и все! Через версту, смотрю, -- неприятельские окопы. Стал я на четвереньки и пополз. А штабс-капитан Дыркин возьми да и прийди в себя. Да так громко: "Ты куда, свиное ухо, меня несешь?!" Стукнул я его еще раз и дальше ползу, -- дед заскреб обеими руками по столу и уперся хищным взглядом из под седых бровей в бутылку, -- ползу... ползу... ползу... И вдруг прямо передо мной -- неприятельский солдат, японец. Сидит в окопе и прижался головой к штыку. Страшный у них штык, как нож. Спит, наверное. Я его по голове кулаком -- раз! Подобрал и его ружье. Перелез через окоп и потом бегом. Сзади стреляют, спереди -- тоже. Пули только чирк, чирк, как пчелы. Не помню, как я добрался до своих. Но все с собой принес -- и два японских ружья и их благородие в справности. И что же вы думаете, братцы мои? Меня наградили солдатским Георгием, а штабс-капитана Дыркина -- офицерским Георгием, и обернулось все так, что он меня с плена вывел!.. -- Оно всегда так, -- авторитетно заметил диакон. -- Помню, наступали мы на Берлин. Я сам -- артиллерийский капитан запаса. И был как раз у меня в батарее замполит полка майор Барамович. А тут, где ни возьмись, двадцать немецких танков, вышли из-за пригорка и прямо на батарею. Господи благослови! Перекрестился я, но не успел дать команды, как майор Барамович закричал: "Вы, товарищи, здесь подержитесь, а я сбегаю за подкреплением!" И ходу, только пятки сверкают. Ну, думаю, иди себе с Богом. "Братцы," -- глаголю я батарейцам, -- "уповайте на Господа Бога, якоже милости Его безграничны и без воли Его ни единый волос с головы не упадет. Помолимся же, православные, и воспрянем духом. Бронебойно-зажигательными по наступающим танкам противника, дистанция 800 метров, прямой наводкой батарей... Огонь!!!" И пошло, пошло. Сущий ад... Две пушки на батарее разбило, шесть убитых, другие все раненые. Но кое-как, с Божьей помощью, отбили танки. Четыре подожгли, остальные повернули назад. И что бы вы думали? -- обратился диакон к Столбышеву, -- мне орден Красного Знамени дали, а майору Барамовичу -- Героя Советского Союза! Столбышев пожал плечами: -- Несправедливо, конечно... Скажите, товарищ, -- спросил он диакона, -- а вы на самом деле в Бога веруете? -- С войны уверовал. Без Бога на войне нельзя. А вот и наш батюшка!.. Батюшку привели две старушки откуда-то из другого дома. Он ласково кивал головой во все стороны. Потом он посмотрел на стол и умиленно сложил руки: -- И чего только Господь Бог не сотворит? И кислое, и сладкое, и всяких фруктов и овощей.. -- Мда! -- неопределенно промычал Столбышев. -- Садитесь, батюшка, сюда, садитесь.. Батюшка сел и боязливо посмотрел на другой конец стола: там уже назревал скандал. -- Кум! Может вы не очень бы налегали? Еще рано, а вы уже лыка не вяжете!.. -- Ничего!.. Горько!. -- Не кричите, кум, как свинья какая-нибудь. Может, молодые семейные дела обсуждают, а вы пристаете. -- Кто пристает?! -- Да вы же, кум, назюзюкались раньше всех и уже скандалите. -- Ах, так?! Нет моей ноги за этим столом!.. Пошел вон! Не хватай за рукав! Отойди, а то плохо будет!.. -- Да что вы, куманек? Садитесь... -- Иех! -- первые пуговицы брызнули с кумовского пиджака во все стороны, но драка не состоялась. Всему свой черед. Кума усадили, и он, горестно склонив голову на руки, просидел некоторое время в глубоком раздумье, а потом запел: ... Куманек, побывай у меня... ... Куманек, побывай у меня, -- подхватило сразу несколько мужских и женских голосов, и нескладным хором все грянули: ... Рад бы, рад бы побывать у тебя... Рад бы, рад бы, побывать у тебя... Песня все нарастала, нарастала, затем наперерез песне ударила гармошка плясовую. -- Гуляй, душа! -- лихо выкрикнул дед Евсигней и пошел вприсядку, выделывая замысловатые кренделя помолодевшими ногами. -- Ай, да дед! Ай, да молодец! Эх!.. Эх!.. Стыдно вам, молодцы, стоять! Гляди, вон! Через выкрики, музыку было слышно, как в одном конце деревни стройный хор старательно выводит "Ревела буря, гром гремел..." В другом конце с визгом и подсвистом резали "Барыню". А совсем близко раздавались выстрелы: это напившийся Чубчиков, выделенный в наряд для охраны порядка, стрелял по воробьиным гнездам из нагана. Орешники гуляли. Гуляли три дня и три ночи. Спали, кто за столом между веселящимися, кто лез в кусты, кто забирался в сарай, избу. Ходили из хаты в хату, садились за стол, выпивали, а потом шли дальше. Пели песни хором и поодиночке. Почему-то дрались и тут же мирились, обнимались и целовали друг другу побитые физиономии. Там жена гналась за мужем с рычагом. Там муж таскал жену за косы. Молодежь разожгла костер посреди площади и бросала в него закупоренные бутылки с водой. Они громко лопались. Потом через этот костер прыгали все, кому не лень. Прыгал и Столбышев. Кто-то свалился в костер и чуть не сгорел. Стали искать фельдшера, искали, искали и не нашли. А он спал тут же, шагах в тридцати от костра в чужом огороде, между грядок. Много бы бед натворили орешане за эти три дня и три ночи, но этого не случилось благодаря дяде Кузе, как его все называли. Откуда этот дядя Кузя взялся, кто он такой и куда он потом делся, никто не знал. Появился он вначале на свадьбе у Тырина. Сел за стол. Мало ли кто приходит и садится? Ешь и пей себе на здоровье. Ночью, когда кто-то с кем-то задрался, дядя Кузя их помирил. Потом еще кого-то помирил. Говорил он спокойно, рассудительно, но властно. И стали его принимать за старшего родственника. Потом, родственники невесты считали, что дядя Кузя принадлежит к родне жениха, а родня жениха считала, что дядя Кузя принадлежит к родне невесты. -- Дядя Кузя рассудит, он старший родственник!.. -- Не веришь, спроси дядю Кузю, он не соврет... -- Ты что шумишь? Хочешь, чтобы я дядю Кузю позвал?! И был он нарасхват. Вначале на одной свадьбе, а по мере того, как люди разбредались и перемешивались, расширялось и его влияние. На второй день выяснилось, что дядя Кузя никакой не родственник, но это не подорвало его авторитета. Наоборот, к нему стали относиться еще с большим уважением. Воспользовалась его влиянием и жена Столбышева. По ее просьбе он поговорил со Столбышевым, и тот покорно побрел спать к жене. И, может быть, остался бы там навсегда, но утром Семчук его потащил пить, и Столбышев так нагрузился, что только под конец третьего дня люди нашли его, случайно проходя мимо воробьехранилища. Двери хранилища были раскрыты настежь, и из них торчали сапоги Столбышева: бедняга не смог даже зайти во внутрь, как следует. Его растормошили. Он раскрыл глаза, поблуждал взглядом по потолку и развел руками: -- И когда же они успели улететь?.. На колу мочала, того этого, начинай сначала!.. -------- ГЛАВА XVI. СОЦИАЛИСТИЧЕСКОЕ ПОХМЕЛЬЕ Тихо в Орешниках. На улицах ни души. Только кое-где из раскрытых окон слышатся жалобные голоса: "Огуречного рассола..." -- "Мутит..." -- "Голова... "Ох!..." Три дня все праздновали, четвертый -- приходят в себя. Столбышев проспал часов до двух дня, потом приоткрыл тяжелые, словно свинцовые веки и посмотрел на потолок. Потолок был весь в подтеках, залепленный газетами, которые местами отстали, повисли лоскутьями, и эта картина беспорядка заставила его вспомнить о делах района. На двенадцать часов дня в райкоме было назначено экстренное заседание для обсуждения организационных вопросов уборочной и воробьепоставок. Столбышев честно попробовал встать, но сразу же схватился за затылок и повалился на подушки. -- Может, тебе огуречного рассола выпить? -- участливо склонилась Раиса над кроватью. -- Ножницы! -- простонал Столбышев. -- Какие ножницы? -- Самые настоящие, острые ножницы! Раиса опасливо посмотрела на любовника и потрогала его лоб ладонью. Но он был в здравом уме и сознании, потому что, немного по-стонав. объяснил: -- Я между двумя острыми ножами, так сказать. С одной стороны -- режет уборочная, с другой -- воробьепоставки. И чует, того этого, мое сердце, перережут они меня, как ножницы букашку. -- Ничего. Ты возьми и свали вину на кого-нибудь. -- Эх! Маланин, Маланин, где ты?.. Столбышев немного постонал, повздыхал, вылил три кружки огуречного рассола и повернулся на правый бок: -- А ну их с их собраниями, заседаниями! Если кто из райкома, того этого, придет, так ты меня разбуди. -- Тебя разбудишь... Будить Столбышева не пришлось. День прошел спокойно. Ночью Столбышев выкрикивал во сне какие-то несвязные авральные команды и даже схватил лежавшую рядом Раису за горло и прохрипел: -- Решения XX съезда партии знаешь?! Раиса с трудом расцепила его руки и, опасаясь за свою жизнь, ушла спать на лавку. Остаток ночи Столбышев провел спокойно и только изредка бормотал: -- Сократить сроки уборочной... Ответственность за уборку несет райком... И ряд других цитат и выдержек из решений XX съезда. А утром все закипело, как в котле. Столбышев схватился с кровати и, не умывшись, не позавтракав, выскочил из избы, на ходу надевая пиджак. Он бежал в райком с такой скоростью, словно за ним гналась стая волков, или он торопился занять очередь за селедкой. Вбежав в райком, он громко крикнул: -- Давай!.. Скорей!.. -- и, опрокинув на ходу бухгалтера, стремительно ринулся в кабинет. И началось светопреставление. Уполномоченные, особоуполномоченные, инструкторы, парторги, пропагандисты и другие представители легиона партийной бюрократии вбегали в кабинет секретаря и выбегали из него с жужжанием и хлопотливостью трудолюбивых пчел. Трещали телефоны, слышались возгласы и команды, все метались, натыкались друг на друга, кто-то кому-то на ходу давал распоряжения, а из кабинета Столбышева каждую минуту слышались все новые и новые приказы: -- Все внимание на воробьепоставки!.. Уборочную на второй план! Все внимание на уборочную!.. Воробьепоставки на второй план!.. Отнести воробьепоставки и уборочную на второй план, заняться подготовкой зернохранилищ!.. Отставить подготовку зернохранилищ, заняться исключительно уборочной!.. Считать, что воробьепоставки важнее уборочной!.. Те работники райкома, которым по долгу службы надо было сидеть на месте, писать, считать, подмытые общим водоворотом движения, без дела метались по зданию и усугубляли сутолоку. Райком напоминал собой горящий и тонущий корабль, на котором перевозили сумасшедших. Паника, рожденная в райкоме, разносилась по району. В колхозе "Изобилие", как в самом близком к райкому, паника вспыхнула через пять минут после того, как Столбышев вбежал в свой кабинет. А в дальние колхозы, находящиеся на расстоянии 50-60 километров от районного центра, паника докатилась только на другой день, вместе с приездом партийного начальства. Поэтому первый день уборочной там прошел благополучно. Что же касается колхоза "Изобилие" и второго орешниковского колхоза "Знамя победы", то в них за этот день не убрали ни единого гектара и не поймали ни единого воробья. Мирон Сечкин состоял в колхозе "Изобилие" и работал в бригаде Кошкина учетником. Когда началась паника, председатель колхоза Ягодкин приказал Кошкину: -- Бери бригаду и беги, что есть духу, к Зеленому Клину начинать уборку! -- А ну, бабоньки, бегом! -- закричал Кошкин и сам пустился во всю прыть по дороге. Нагруженные граблями, косами, серпами колхозницы сверкали на бегу голыми пятками и повыше подымали юбки для удобства движений. Мирон Сечкин, второй мужчина в бригаде, бежал замыкающим. На полпути к Зеленому Клину бегущую, как на пожар, бригаду встретил штатный пропагандист райкома Матюков, прикомандированный в "Изобилие" одним из четырнадцати уполномоченных. -- Куда?! -- Убирать, к Зеленому Клину! -- Поворачивай к Марьиному Яру! Там надо начинать! Теперь Мирон Сечкин бежал в голове бригады, а Кошкин -- замыкающим. Груди колхозниц вздымались, как кузнечные меха, юбки взбились выше колен, волосы повыбивались из под платков и в беспорядке вились по ветру. -- Миронушка, не так шибко! -- кричали запыхавшиеся женщины. Мирон сократил темп и перешел на почтальонский шаг. Через полчаса ходьбы показался Марьин Яр, а из него выскочил на коне инструктор райкома Тришкин и галопом поскакал по пшенице, оставляя за собой помятый след. -- Куда?! -- еще издали закричал он. -- Поворачивай к Семеновому Броду! Ваша бригада назначена на ловлю воробья!.. -- А чем же ловить? -- Знать ничего не знаю. Приказано ловить, ловите хоть бабьими юбками!.. Бригада Кошкина свернула с дороги и через лес, напрямик, пошла к Семеновому Броду. Шли не спеша. Под ногами трещали ветки. Первое напряжение спало. Очумелость от криков начальства прошла. Колхозники начали переговариваться, отпускать шутки и стали вести себя так, словно не было ни уборочной, ни воробьепоставок. -- Страшно с вами, бабоньки, по лесу идти, -- говорил Сечкин. -- Вас пятнадцать, а нас, мужиков, двое. У Семенового Брода их уже ожидал председатель Ягодкин. Он лежал на траве, подложив под голову портфель, и покусывал сорванную стебелинку. Лошадь его паслась рядом. -- Ну, чего, Кошкин, сюда припер? -- усталым и недружелюбным тоном спросил он. Прослушав объяснения бригадира, он буркнул: -- Ты кого слушаешь? Кто твое начальство? -- А кто же его поймет, кто мое начальство?! -- Бегите к Зеленому Клину и начинайте уборку, как я приказал! Но колхозники не побежали. Они уже достаточно набегались. Кошкин отвел бригаду в лес и скомандовал: -- Садись, отдыхай, бабоньки! -- Чего тут рассиживаться? Дома дети одни, голодные, без присмотра... -- наперебой загалдели колхозницы. -- Ну, так айда по домам, -- решил Кошкин, и все гурьбой поплелись к Орешникам. То же самое было и с другими бригадами, и в "Изобилии", и в "Знамени Победы". На следующий день колхозники явились на работу часов в одиннадцать утра. А некоторые так и совсем не пришли, справедливо решив: "А ну их к чортовой матери! Что мы лошади, что ли, без толку бегать?..." Этих начали приводить к правлению колхоза с милицией. -- Ну, подожди же мне, подожди, -- грозил Сечкин Чубчикову, который насильно вел его на работу. -- Придешь ты еще ко мне за пол-литром!.. -- Мирон! Так я что? Брось! Сам знаешь, служба такая. Сказали тащить на работу, что поделаешь?.. В двенадцать часов дня бригада Кошкина вышла в поле. Приди в этот день колхозники в положенное время на работу, опять был бы такой же хаос, как вчера. Но пока колхозники собирались, уполномоченные и прочие руководители сумели рассчитать, кто за что отвечает, и кривая путаницы значительно спала. Правда, не обошлось и на сей раз без беспорядка, но уже не стихийного, а преднамеренного. Матюков, которому дали под присмотр уборку пшеницы на участке Зеленого Клина и для этого бригаду Кошкина, насильно угнал к себе на участок еще одну бригаду, занимавшуюся ловлей воробьев под присмотром Тришкина. Тришкин спал в кустах и обнаружил исчезновение бригады воробьеловов только под вечер, когда проснулся от сырости земли, не обогреваемой более солнцем. -- Ах, ты ж, гад! -- сразу же заподозрил он Матюкова и, вскочив на лошадь, помчал к Зеленому Клину. -- Ты что моих людей свел? -- накинулся он на штатного пропагандиста. Матюков пожал плечами и ответил старой истиной, которая явно противоречила коммунистическому учению: -- Своя рубашка ближе к телу. -- Ах, так?! Хорошо, я доложу Столбышеву! Тришкин, не любивший дорог и предпочитавший всегда ездить напрямик, поскакал по пшеничному полю в Орешники. Однако, жалоба его не произвела на Столбышева никакого впечатления. Секретарь райкома был чересчур возбужден. Он шагал по кабинету и радостно потирал руки: -- Ничего, Тришкин! Завтра ты получишь две бригады. Мы, того этого, со всем теперь справимся. Механизация, так сказать, решает успех на данном этапе. Директор МТС Гайкин глубоким рейдом по Демьяновскому району обошел с фланга пограничный ров, и колонна, так сказать, вырвалась из окружения Подколодного. Теперь, того этого, сюда на помощь идет наша мощная и самая лучшая в мире сельскохозяйственная техника!.. Тришкин, кричи "ура"! -- Ура!.. Мощная сельскохозяйственная техника действительно прибыла. К правлению колхоза "Изобилие" с громом и треском подкатил комбайн. Это была огромнейшая махина величиной с двухэтажный дом. С него спрыгнул вымазанный до неузнаваемости в масло и сажу комбайнер и с гордостью похлопал комбайн по боку: -- Во! Самый большой в мире! Затем он нырнул в необъятную утробу сам