тоту форм, подчас пренебрегаем ею, пишем чересчур пухлые романы с нескромным замахом на эпопею, чересчур длинные рассказы с неизменным замахом на повесть, когда мысль и идею свою при тщательнейшем труде над словом можно выразить короче, яснее, тоньше, как это делал Чехов, великолепный художник, великолепный стилист. ХУДОЖНИК, ОБОГАЩАЮЩИЙ МИР Писатели населяют мир своими героями - мир от этого становится богаче, шире, прекраснее, Вы можете прожить с человеком, в одном, доме всю жизнь, будете знать о нем все, что, казалось бы, возможно узнать: его походку, цвет глаз, его привычки или манеру одеваться, его слабости и достоинства, но вы не узнаете то, что расскажет талантливый художник, обладающий чувством ясновидения плоти. Порой вы видите на улице, в трамвае человека, очень похожего на вашего соседа, - вы несколько изумлены: "Да, похож, как похож", - но все же не испытываете того странного, волнующего озарения, какое бывает при встрече с совсем иным знакомым, с которым связаны родственно и кровно. Вы видите на улице женщину, с той особой, до радостной неожиданности знакомой походкой, с тем же взглядом, что были живой сущностью Анны Карениной, - и в то же мгновение чувствуете, что знаете об этом человеке все, что он вам, бесконечно дорог, что это как бы вторая ваша жизнь, прожитая и еще не прожитая. Однажды в маршевой роте мне пришлось встретиться с лейтенантом, чрезвычайно похожим на Григория Мелехова. Лейтенант этот был смугл, горбонос, высок, с "мелеховским взглядом"; он сутулился как Григорий, говорил с хрипотцой, - и я хорошо помню то давнее ощущение узнавания. Я, разумеется, отлично знал, что это не Григорий, но мне страстно хотелось, чтобы лейтенант этот был Григорием, чтобы за его спиной было все, что я знал: и Аксинья, и Наталья с детьми, и хутор Татарский, и Дон со свинцовой стремниной, и сухой, душный запах развороченной копны, и кипящее с опалиной небо над куренями, и метания Григория в поисках правды, и его приход в родной хутор, и прозрачно-зеленая вода у крутояра, куда он бросил винтовку. Лейтенант этот знал, что похож на Григория, и, зная это сходство, - видимо, не один я говорил ему об этом, - внешне подражал Григорию. Лейтенант был молод, родом из Сибири, за его спиной была иная жизнь, ничем не напоминавшая жизнь Григория, и, как это ни странно, узнав это, я испытал тогда чувство разочарования. Прикоснувшись к настоящему искусству, мы всегда надеемся на встречу с героями, созданными этим искусством. Если мы не встречаем любимых героев в жизни, мы встречаемся с ними в своем сознании ежедневно. Большой и удивительный талант Шолохова поистине жизнетворен. Со страниц его книг шагнули в мир герои, после рождения которых человечество увеличилось в ярких его представителях: Григорий Мелехов и Аксинья, Пантелей Прокофьевич и Наталья, Бунчук и Дарья, Давыдов и Лушка, дед Щукарь и Нагульнов, Ильинична и Андрей Соколов. Но Шолохов создал не только людей, населивших мир. Он создал жаркое, палящее донское солнце, тихие и розовые от зари казацкие курени, холодок утренней матовой росы, следы на мокрой траве от босых теплых ног, сырые, наполненные водой окопы, тонкий и сладкий запах ландыша, который улавливает Аксинья, черный разрыв шрапнели над конной лавой, до слез потрясающую песню, которую слышит больной Григорий, лежа, укрытый тулупом, на подводе, чугунный гул танков, ползущих на окопы, сухие винтовочные выстрелы - он создал то окружение для своих героев, свой пейзаж, ту неповторимую обстановку недавней действительности, которая называется жизнью, борьбой за победу светлого в этом мире. Особенность Шолохова (а это свойство подлинного художника) в том, что его книги прочно врезаются в память, они не забываются, в какой бы обстановке ты ни находился, о чем бы ты ни думал, как бы тяжело или легко тебе ни было. Помню, как в дни Сталинградской операции мы шли по освобожденному Калачу - подталкивали плечами орудия, увязавшие в оттепельном снегу, шагали в мокрых, раскисших валенках по бурой жиже. Мы наступали. Я знал, что эти места близки Шолохову. Я смотрел на отсыревшие стены домов, на черные голые сады, в которых еще таяли дымы немецких разрывов, смотрел на белеющий берег Дона - сжималось сердце. Я шел по земле, на которой будто родился и вырос. Эти места были мне хорошо знакомы по книгам Шолохова. Шагавший рядом со мной командир орудия, сержант, бывший зоотехник, человек пожилой, суровый, обросший грязной щетиной, глядя на Дон, неожиданно спросил меня, знаю ли я, где сейчас писатель Шолохов. Я ответил, что, вероятно, на фронте. - Крепко писал, - сказал он медленно, - говорят, сидит с удочкой, глядит на поплавок и не видит, что клюет, вдруг вскочит и... домой. Слово записать... Каждое слово обдумывал... Долгое время я верил этому рассказу. Только потом мне стало ясно, что секрет широкого успеха шолоховских творений не только в блестящем мастерстве, в колоссальной работе над словом, но в первую очередь - в его кровной связи с землей и народом, в глубочайшем понимании этим художником души человека, в самом высоком его гуманизме. Некоторое время назад часть наших литераторов вела неустанные атаки на несуществующие высоты, ратуя за самое последнее оружие - так называемый современный стиль. Утверждали, что изобразить человека в наш напряженный век атомной энергии, кибернетики и космоса можно, прибегая к телеграфной скупости или косноязычной исповеди. Незадачливые сверхсовременные герои тускло улыбались и щеголяли сборным арго - признак, мол, современного языка в литературе. Забывали об одном - нет никакого современного языка в литературе, если это не язык литературы, а торопливая, раздерганная запись случайно услышанного разговора, выдаваемого за авторскую речь. Язык Толстого и Шолохова в высшей степени современен, ибо подчинен не моде, не колориту ради колорита, а самой мысли, значимость которой беспощадно отвергает легковесные слова. Шолохов - огромный художник нашего времени, и редко кто из писателей имеет столько учеников среди молодых литераторов, сколько этот выдающийся мастер. Я знаю многих писателей, которые, поставив последнюю точку на рукописи своего романа, мысленно переносятся в станицу Вешенскую, к Шолохову, - что сказал бы он, прочтя роман, как оценил бы он? Великому художнику невозможно подражать, невозможно его копировать. Этого нельзя сделать, как живописец не в силах передать на полотне жаркое, раскаленное июльское солнце, точно такое же, какое мы видим над головой. На полотне оно будет всегда другим. У огромного художника учатся, от его книг получают духовную, эмоциональную зарядку, ясный, не передаваемый словами подъем сил, что в искусстве называют вдохновением. Герои Шолохова населили мир, они отделились уже от писателя, ушли в самостоятельную жизнь, подобно тому как взрослые дети уходят в жизнь от родителей. Герои Шолохова живут среди нас, они принадлежат великому делу нашего народа, нашей партии, миллионам зарубежных читателей, которые стараются понять характер советского человека, его героическую борьбу за построение коммунистического общества на земле. МАСТЕР Работа писателя напоминает тяжелейшую работу землекопа, роющего колодец в выжженной степи. Обливаясь потом, он день за днем - иногда годами - вгрызается в землю с фанатичным упорством, стараясь добраться до глубинной воды и испробовать вкус ее. Потом он отдает отрытые колодцы людям. Нередко же вода в них бывает солоноватой, порой с железистым привкусом горечи - тогда она не освежает, но люди пьют ее, испытывая еще большую жажду. Константин Паустовский черпал из своих колодцев первозданно чистую воду - от нее исходит лесная прохлада, она утоляет жажду. Его кристально отточенные слова сияют, переливаются, как капли на листьях, освещенные солнцем. И его книги наполнены прозрачным и душистым воздухом. Они издают запах утреннего моря, благостно-тихих лугов, закатного леса с сухим туманцем в коридорах просек; от страниц веет мягкой тишиной вечереющих полей. Может быть, во всем этом ощутимо умиленное созерцание окружающего мира? Умиротворенный взгляд окрест себя? Нет, в этом лиричное познание самого человека как частицы природы, рожденной ею, и познание доброты, которая подчас в сумасшедшем ритме каждодневных дел раздробляется, распыляется в мелочах. И тогда уже некогда внимательно оглянуться, всмотреться в предметы, осмыслить прожитый день, ощутить вне себя и в себе извечную красоту. Но именно она делает нас добрее, цельнее, благороднее. Почему же так заметно стремление Паустовского идти через красоту мира к доброте и от доброты к красоте мира? Пути воздействия литературы не изведаны, так же как не изведаны психология творчества, стилистические склонности или верность писателя своим героям. Мы утверждаем: оселок образа - острейший конфликт. Да, разумеется, это так. Но истина эта не может быть абсолютной, ибо, признавая ее непоколебимой, мы надеваем на нее обруч литературной догмы - и в конце концов ограничиваем самих себя. От частого употребления, от беззастенчивой заемности общеизвестных положений они нередко теряют свою воздействующую силу. Сила таланта Паустовского в неизменном ощущении молодой открытости и чистоты его героев, и я беру на себя смелость сказать, что для него критерий истины и морали - красота мира и красота духовная. Нет сомнения, что в этом неотразимость прозы Паустовского и этим объясняется его неугасающая популярность. Он никогда не был "моден" или "немоден" - его читали всегда. Он всегда был далек от всякой литературной суеты вокруг своего имени, от ложных фейерверков неудержимых восторгов, от фельдмаршальства в искусстве, разрушающих талант любой величины. Иногда меня спрашивают, почему я так люблю Паустовского, ведь он пишет в другой манере, разрабатывает другие темы, его герои непохожи на моих героев. Я люблю Паустовского потому, что именно он, выдающийся мастер, в самом начале моего литературного пути открыл мне изящество, алмазный блеск самого простого слова, потому что я был покорен его любовью к человеку и в его книгах, и в жизни. Есть писатели, наделенные счастливой судьбой: книги их не теряют свежести под воздействием лет и времени и, несмотря ни на что, не стареют - всегда остаются молодыми. Живые клетки таких вещей - не что иное, как чистейшая позиция художника. На книгах Паустовского воспитывалось не одно поколение. Я помню, с какой жадностью мы зачитывались в школьные годы ставшими потом знаменитыми "Колхидой", "Кара-Бугазом", "Черным морем", они переходили из парты в парту, из портфеля в портфель, из дома в дом, закапанные чернилами, с потертыми обложками, с захватанными корешками. Я только теперь понимаю, что донельзя потрепанные, с заклеенными страницами книги - самая большая награда для скромного писателя. Мы часто говорим, часто сетуем, что многие наши книги не трогают и не греют. Я знаю иное. Я знаю молодых людей, которые захотели стать и стали моряками после того, как влюбились в "Черное море" Паустовского, - не это ли самое сильное влияние слова? Я знаю и никогда не забуду своего друга детства, который в сорок первом ушел в ополчение со страстной мечтой о море, привитой книгами Паустовского, и погиб под Москвой, сжимая жесткую деревянную ложу винтовки и видя не Черное море, а черные тела танков, ползущих сквозь черный, обугленный лес перед траншеями. Эмоциональное воздействие Паустовского, видимо, объясняется не только человеческой чистотой, естественным благородством его героев, не встающих на цыпочки, но и тем, как писатель умеет создавать неповторимую атмосферу, настроение, тот вещественный и порой невещественный мир, окружающий героя, ту пленительную обстановку, без которой герой бестелесен и тускл. Эта поразительная игра светотеней, точное сочетание красок, звуков, запахов, ритм, тональность - завидная способность, встречающаяся не так часто в нашей литературе. Я могу закрыть глаза и по ощущениям Паустовского вспомнить, как покойно на рассвете море и как горяча галька, прожженная солнцем, как теплы в полдень стены домов в Новороссийске и Одессе, как догорает закат в пролете сосен, как ложится первый снег на проселочные дороги и подымается едкий туман над влажной малярийной Колхидой, как скрипят половицы в старом, рассохшемся доме, наполненном бледно-снежным светом российской вьюги, как вечером пахнет мокрыми заборами в маленьком приокском городке, как ровно шумит дождь по крыше, как в осенние ночи остро блестит, переливается созвездие Орион над темными лесами, отражаясь в воде. У Константина Паустовского удивительное и завидное свойство точно передавать свои ощущения - это, совершенно очевидно, достигается лишь высоким мастерством. Паустовский - писатель точного эпитета. Он создает пейзаж так осязаемо отчетливо, так лаконично и просто - изумляешься его зоркому глазу, его ясности. Герои его всегда соучастливы, мужественны, скромны и лиричны. Добр и пейзаж - пусть не покажется это странным. Неразделимо и герои, и пейзаж несут тот эмоциональный заряд человеколюбия, который неизменно вызывает ответную эмоциональную волну. И это - качество тонкого писателя. Немного можно назвать прозаиков, наших старых мастеров, о ком бы так охотно, так нежно говорили бы многие писатели среднего поколения, учившиеся после войны у Паустовского. Раз в одной анкете "Как мы пишем" мне пришлось отвечать на вопрос, смысл которого заключался в следующем: "Как вы относитесь к писателям, которые в жизни одни, на бумаге - другие?" Паустовский-писатель и Паустовский-человек слиты воедино. Он открыт и щедр как человек. Я нисколько не преувеличу, если скажу, что встречи с Паустовским на семинарах в Литературном институте были праздником, которого нетерпеливо ждут, и возбуждающим импульсом, необходимым каждому писателю. Его общение со студентами высекало искру - хотелось писать лучше, глубже и любить жизнь и литературу так же, как и он. Обычно он сидел за кафедрой, низко наклонясь к листкам рукописи, чуть отставив руку с потухшей папиросой, и говорил тихим, неторопливым, слегка скрипучим голосом - разбирал только что прочитанный студентом рассказ. Он говорил о значении и весомости каждого слова, о точности единственно найденного эпитета, о ритме прозы, о непостижимом сочетании юмористического и трагедийного, о кратком пейзаже и психологическом контексте. Он говорил о любимых и нелюбимых словах, которые есть у всех писателей. Он рассказывал об остроте, зоркости и беспощадности писательского глаза. Он говорил о титаническом труде Флобера над фразой, он рассказывал о мастерстве Чехова, Куприна, Бунина. Он иногда сердился, это почти незаметно было внешне. Но фраза, сказанная им: "Это не проза, это перекатывание булыжников по мостовой", говорила о том, что прочитанный рассказ студента написан торопливо, неряшливо, без любви к слову. Однако, сам будучи превосходным стилистом, он был терпим к разным стилевым направлениям, к разным средствам выражения, он никому не навязывал своей манеры письма. Но он был нетерпим к рационалистической манере "чистописания", к той академической гладкописи, которая навевает ощущение пыльной пустоты покинутого навек дома. Довольно часто, разбирая сюжет, коллизию того или иного рассказа, он по ассоциациям начинал вспоминать различные случаи из своей жизни, всегда удивительно интересные, полные юмора и неожиданных поворотов. И когда смеялся, морщинки доброты звездочками собирались возле век, и он, оглядывая нас, неторопливо чиркал спичкой по коробку, зажигая забытую папиросу. Он рассказывал нам готовые новеллы из своей жизни, и устные эти новеллы, уже тронутые писательским домыслом, были настолько хороши, что я глубоко жалею - он не все их успел записать и опубликовать позднее. Слушая Паустовского на семинарах, мы впервые понимали, что творчество писателя, его путь - это не бетонированная дорога с удручающей и легкой прямизной, это не лавры самодовольства, не честолюбивый литературный нимб, не эстрадные аплодисменты, не удовольствия жизни. А это - "сладкая каторга" человека, судьбой и талантом каждодневно прикованного к столу. Это нечастые находки и горчайшие сомнения, это труд и труд и вечная охота за неуловимым словом. Это мужество и напряжение всех физических и душевных сил. И мы понимали, что писатель - человек, который всей мощью своих усилий, опыта, ценой своих радостей и страданий должен совершить чудо - чудо, которое совершает женщина, рождая ребенка, - написать рассказ, повесть, роман, пьесу, то есть сотворить жизнь, родить героя с неповторимым лицом, характером, страстями - значит вложить в книгу самого себя без остатка, до опустошения. Однако тогда мы, студенты, еще, по-видимому, не осознавали до конца весь смысл слов Паустовского, постоянно говорившего нам, что писать каждую книгу нужно так, будто это твоя последняя книга: не надо бояться отдавать ей все, расточительно и щедро, никогда не надо откладывать свое искреннее, главное на будущее. Но кто не испытывал того неудовлетворенного ощущения, когда вещь закончена? Возникает усталость и опустошение - та сиротливая пустота, какая бывает в квартире, когда вывезена вся мебель, стены оголены и веет бедностью. Иногда мы думаем, что нельзя расточать себя на какую-то одну вещь - надо сдерживать себя, видя впереди другую, еще не написанную книгу - цель всей твоей жизни. Порой мы не знаем, какова же будет книга, о чем она, кто главный герой ее, но, видимо, это самая лучшая, та, которой еще нет, которая, не написана, но будет написана. Эту книгу и силу ее ты представляешь только по ощущениям, по неясному волнению, когда чувствуешь жаркий запах асфальта июльским днем, по фразе на улице, услышанной случайно, по походке незнакомой женщины в сумерках лета, по ее мимолетному взгляду, по запаху сырой земли, вдруг напомнившему смерть на безымянной высоте... Эти смутные ощущения будущей вещи каждый писатель носит в себе. Они мучат его до бессонницы, они неуловимы до отчаяния - и в этом, вероятно, один из импульсов к творчеству: приближаться к непостижимому, боясь и радуясь ожиданию новых образов, слов, характеров, новой композиции, сюжета. Будущая книга кажется вам совершенством. Опытнейший мастер слова, Паустовский прав: надо найти, себя и в каждой книге выливаться полностью, не жалея себя и не скупясь. Только так создаются честные и страстные вещи. Только так писатель начинает взвешивать и ценить свое слово. Только так рождается "чудо" искусства, лишь так писатель может приблизиться ко всему тому, что создан гением природы. Ведь все, что мы пишем вообще, все искусство - это лишь приближение к красоте и сложности объективного мира, которого нет лучше. Книги Паустовского свежи, солнечны, в них туго сжата пружина молодой энергии, они искрятся, они волнуют, в них нет усталости, в них по-прежнему юный соленый запах моря, блеск жаркого южного полдня. РЕДКИЙ ДАР Один из наших видных ученых как-то сказал, что талант физика созревает до 20 лет. Я бы добавил, что великие качества человечности - любовь к жизни, ненависть к трусости, благородство, людское товарищество, ясная доброта - все эти нравственные качества возникают, прочно закладываются в детстве, а потом лишь шлифуются: время оттачивает и проверяет их. Мало можно назвать людей, через чье детство не прошли бы великолепные сказки Корнея Чуковского - "Айболит", "Мойдодыр", "Муха-Цокотуха", "Федорино горе", "Крокодил". В этих сказках нет ненужной усложненности. Они просты, как глагол, и они поражают детское воображение. Ведь в память ребенка всегда врезывается то, что в движении, в жесте, в поступке: как произошло, что сделал, что совершил? Слова и воздух этих сказок настолько чисты, настолько прозрачны, что дети мгновенно выучивают эти стихи наизусть и помнят их уже всю жизнь, а потом, становясь взрослыми, вновь возвращаются к ним, читая знакомые строки своим детям и внукам. И эта вторая и третья встречи нисколько не кажутся наскучившим повторением пройденного - новые встречи приносят истинную радость и всегда волнуют, как прохладный ветерок детства, где было раннее тихое утро, на траве косая вечерняя тень от дома, в котором когда-то жил, - до сих пор, кажется, ощущаешь запах нагретых солнцем подоконников. Я не знаю почему, но дети, болея, всегда просят читать вслух сказки Корнея Чуковского. Я знаю это по своим детям и по детям многих знакомых. Казалось бы, строки знаменитых "Мухи-Цокотухи" или "Айболита" наизусть выучены, казалось бы, детское воображение уже не тронет история незадачливой "Цокотухи" и славного доктора Айболита, однако давно известные слова сказок не теряют силу свежести, своего аромата, своей действенности. И снова, как при первом чтении, блестят у детей глаза ожиданием, радостью, любопытством, вдруг затаилось дыхание, и смотришь - появилась улыбка, как будто совершилось открытие доброты, как будто теплое солнце осветило лицо. Дети очень чутки к слову, они остро чувствуют, где их обманывают, где становятся перед ними на корточки, конфетно сюсюкая, подделываясь под доброго дядю, беззастенчиво фальшивя. Так же как и у взрослых, в библиотеке детей есть книги зачитанные, затрепанные, а следовательно, и самые дорогие, и есть книги новенькие, с нестершимся золотым тиснением на переплетах, книги, раз только раскрытые и недолистанные до конца. Такие, как сухой школьный формуляр об обязанностях, при одном взгляде на них навевают пыльную скуку, к таким не тянется рука с трепетом волнения, они не друзья, они как надоедливые окрики старших: "Коля, не болтай ногами! Лида, вынь палец изо рта!" И названия книг этих стираются, как будто и нет их. Сказки Корнея Чуковского счастливым эхом отдаются в душах детей, они будят те добрые и чистые человеческие чувства, без которых немыслима, просто не нужна детская литература. И это редкий дар, потому что писать для взрослых несколько проще - здесь легче настроить волну чувств, легче мысленно ощутить ответную волну, здесь иногда читатель простит непростоту, лишнее слово, лишний абзац, простит во имя общего направления мысли. На детских книгах Чуковского воспиталось уже не одно поколение. Видимо, это объясняется тем, что сюжет, строфы его сказок, образы их, даже ритм (о ритме Чуковского можно говорить особо) являются настолько органичными для детского восприятия, что трудно представить себе ребенка, который не запомнил бы на всю жизнь и не полюбил храброго комара, или бесстрашного Ваню Васильчикова, или милого доктора Айболита, готового всегда прийти на помощь. И вот сейчас, когда я думаю о сказках Чуковского, я вспоминаю военный госпиталь для тяжелораненых на станции Старая Рачейка, палату, залитую снежным зимним солнцем, и рыженького, с простреленной грудью паренька, который, сдерживая стон, тоскливо глядя на белую госпитальную дверь, спрашивал по утрам хрипло: - Братцы, когда ж мой Айболит придет? Где он?.. Братцы, кто-нибудь... позовите моего Айболита с уколом... НОВЫЙ ПИСАТЕЛЬ Когда в литературе появляется новый писатель, с душой, наполненной теплом доброты и любовью к людям, писатель вполне сложившийся, со своей манерой письма, со своей четкой формой, всегда испытываешь острое ощущение открытия. Мы часто и жестоко обедняем себя, нашу литературу, не зная, не читая многие книги, о которых скороспешно не пишут наши газеты, но которые достойны горячего внимания и признания читателей. Мы подчас ленивы и неповоротливы, нелюбопытны и лишены страсти и идем по дороге, давно разведанной критиками, не оглядываясь по сторонам, не ища жадно новых талантов. Константин Воробьев - по возрасту человек не очень молодой, начавший свою сознательную биографию в войну, и война наложила на его жизненный опыт свой отпечаток: его рассказы мужественны и нежны одновременно - счастливое сочетание, которым обладает не каждый. Внешне это как бы неторопливая, спокойная проза без ошеломляющих эффектов, без ослепительных сюжетных фейерверков, в глубине же своей это упругая, мускулистая, гибкая интонация - более жесткая, нежели мягкая, и при всем этом в рассказах разлита внимательная чуткость к миру, здесь зоркое зрение не гостя, а хозяина этого мира, с одной стороны - доброта к добру, с другой - непримиримость к злу. Талант, по моему убеждению, особенно виден тогда, когда писатель пишет о детях. Я никак не имею в виду те сугубо увеселительные "смешные детские рассказы". где калейдоскоп домашних приключений умных мальчиков и девочек беззастенчиво выдается за знание детского мира, детской психологии, но где нет настоящего и серьезного познания молодой души. В иных этих увеселительных рассказах автор встает в наивную позу ничего не ведающего рассказчика, делает дурашливо-улыбающееся лицо и с легковесностью неимоверной начинает сколачивать, громоздить сюжет, очень напоминающий детские качели: есть и смех, и визг, и захватывание духа, есть игра и есть игра в искусство, но нет самого искусства. Почти во всех рассказах К.Воробьева главные герои - дети. Это герой трагично-мягкого рассказа "Ничей сын"; это Даша в "Синели", хорошем и тонком повествовании о детской дружбе, переросшей в любовь; это "Подснежник" в суровом рассказе о рождении ребенка в партизанском отряде. Особенность К.Воробьева состоит в том, что он нигде не опускается на корточки перед детьми, нигде крепкий, "взрослый" его голос не срывается на сюсюкающий медовый тенор, нигде чуть заметная улыбка его не переходит в наигранно-фальшивую веселость, и это сильно отличает его как рассказчика. Он пишет о детях так, как нужно писать о взрослых, открывая сложный и серьезный духовный мир, - дети в его рассказах действуют, живут наравне со взрослыми. Есть в этом сборнике два превосходных рассказа: "Первое письмо" и "Настя" - две отлично, скупо и умно написанные вещи, которые стоят более, чем иная пухлая книга. Рассказы эти удивительны тем, что здесь с особой добротой и любовью выступает авторское "я", и вы чувствуете здесь ту истинную человечность, которая всегда дорога нам. В "Первом письме" и в "Насте" автор рассказывает о своих встречах с деревенскими детьми: с хозяйственным и нелегко живущим мальчиком Трофимычем и с шестилетней дочкой шофера Настей, - образ девочки с душой звонкой и легкой, как колокольчик, настолько чист, поэтичен, глубок, что по праву этот рассказ можно отнести к лучшим, напечатанным за последние годы в нашей литературе. Чтобы показать манеру письма К.Воробьева, долго не выбирая, приведу одно из мест "Насти" - рассказ этот можно цитировать и цитировать: настолько он хорош. "Настя подолгу могла сидеть без единого слова и движения, а когда ей предстояло чихнуть, то она непременно успевала ткнуться лицом себе под мышку и потом взглядывала на меня виновато и умоляюще: дескать, нечаянно, не поимей обиду! Я пытался объяснить ей, что рыба не слышит звуков, но Настя сказала: - Страсть как слышит. Папашка знает про то лучше нас!.. Она не осиливала восторга, не справляясь с неистовой и трепетной радостью, настигавшей ее сердце сразу же, как только я вытаскивал на берег рыбу. Настя подхватывала ее на руки, подкидывала вверх, роняла в траву, и я подозревал, что ей очень хочется пустить мою добычу в речку. Однажды, преодолев кое-как в себе чувство рыбацкой утраты, я предложил: - Отпустим? - Давай! - пламенным шепотом отозвалась Настя..." Обычно мы говорим о форме, о художественной конструкции произведения лишь признанного писателя, стыдливо умалчивая, когда речь заходит о книге молодого писателя, как бы намекая этим молчанием на то, что рано, дескать, разбирать его художественные победы - возрастом не вышел! Но вот еще мало кому известный Константин Воробьев набрал уже ту высоту мастерства, которая позволяет сказать: в литературу пришел новый талантливый писатель, скромный, нешумный, но писатель со своим миром, со своей добротой, со своей интонацией. ГЛАВНАЯ КНИГА У каждого писателя есть главная, та единственная, ненаписанная книга, которая терпеливо-медленно оформляется, будто выкристаллизовывается по частям, по страницам из накопленного душевного опыта. Это как бы вторая жизнь писателя, внутренняя, сложная, мучительная, ибо тропинки сознания, по которым он незримо идет, не всегда ясны. В этой второй жизни вас не подвезет до нужной станции поезд метро, здесь на каждом шагу возникают опасения и колебания: а это ли главное, выношенное, нужное людям? А может быть, то, что ты знаешь, чувствуешь, что накопилось в тебе и рвется на бумагу, - лишь тусклый отблеск необъятной в своих вариантах жизни, неясный отпечаток человеческой правды? Если бы писателю удалось однажды написать эту Главную книгу, высказав в ней все, он, вероятно, больше бы не писал ничего, ибо высказал самое нужное, самое сокровенное. Но человеческой жизни часто не хватает для этой Главной книги. Под Главной книгой, должно быть, надо понимать произведение (роман, повесть, дневник, записки, стихи), освещенное ярким индивидуальным чувством художника, где люди в событиях и события в людях, - рассказ о нашей эпохе, о неповторимых, чертах ее. Главная книга - это откровение о себе и это книга, в которой ясно и подкупающе должны проступать все черты характера пишущего. Это необычный взлет высокой души и это исповедь и писателя и его поколения. Это фиксирующее проникновение в настоящее и добрый взгляд вперед, ради чего было и прошлое и есть настоящее, ради чего были войны, голод, страдания и счастливые глаза людей после войны. Главная книга - это книга самой большой помощи людям, это сердце, положенное на бумагу: смотрите, я раскрыт, я люблю людей, я воюю и борюсь за добро, возьмите меня, это должно вам помочь... Эта книга может охватывать всю нашу эпоху или одну страничку ее, один абзац. Дело не в объеме, не в размере - ведь речь идет о самом главном. Бывает так, что вы идете домой, торопитесь и испытываете странное ощущение радостного нетерпения, будто вас ждет старый, вернувшийся издалека, умный друг. Этот друг - книга. Вы читаете ее не залпом, не сразу. Вы читаете ее не спеша, по нескольку раз одну и ту же страницу, как перечитывают письма разделенные расстоянием любящие. Такова книга Ольги Берггольц "Дневные звезды". Читая, я вступал в мир знакомый и незнакомый мне, - видимо, это чувство бывает, когда вспоминаешь что-то, когда писатель незащищенно раскрывает душу перед тобой и рассказывает все, что ты знаешь и не знаешь о какой-то странице нашего времени. Как по жанру назвать эту книгу - повестью или лирическими записками? Не знаю. И это не важно. Книга пропитана ощущением, звуками и запахами революционной эпохи, счастьем и болью, уверенностью в прекрасности человеческого дерзания, немыслимого без стремления к лучшему, книга написана отличным пахучим, доверительным языком, и она оставляет после прочтения тот "отсвет лирической интонации", который часто присущ настоящим поэтам, когда они берутся за прозу. Ольга Берггольц пишет в "Дневных звездах": то, что она узнавала, становилось и ее личным. Это личное - не лучшее ли качество современного писателя? Мы следим за героиней начиная с детства - от поездки из древнего Углича в голодный Петроград, от рассказа старичка в холодном, наполненном синим сумраком вагоне о Волховстрое, о мечте Ленина осветить Россию до страшных дней смерти Ленина, когда надрывались в бесконечной печали заводские гудки Невской заставы. От великолепного образа бабушки со "своей огромной натруженной рукой", которая перед смертью все тянулась благословить внучку-комсомолку, до глубоко человеческого образа отца-доктора, в тяжкие дни блокады Ленинграда прорубившего ступеньки во льду, чтобы обессиленным людям было легче ходить за водой, - все это стало жизнью героини, неотъемлемо личным и поэтому своим нерушимо личным, родственным нашему читателю, биография которого во многом похожа на жизненный путь писательницы. Я убежден, что о войне, о днях жестокого испытания народа, никто не имеет права говорить: "я видел", "я знал", "мне рассказывали". Должны говорить: "я делал", "я участвовал", "я стрелял", "я помогал". И это относится не только к войне. Это относится ко всему нашему времени, где нельзя, никто не имеет правд быть сторонним наблюдателем, где все должны быть участниками, ибо даже в понятие "счастье" всегда входит участие не одного, а многих лиц, вложенная доля всех. Книгу, ставшую умным вашим другом, хочется цитировать, ибо эти цитаты не утомляют. Ольга Берггольц заканчивает "Дневные звезды" так: "Я раскрыла перед вами душу, как створки колодца, со всем его сумраком и светом. Загляните же в него! И если вы увидите хоть часть себя, хоть часть своего пути - значит, вы увидели дневные звезды, значит, они зажглись во мне, они будут все разгораться в Главной книге, которая всегда впереди, которую мы с вами пишем непрерывно и неустанно..."