ыспаться, Костька. У меня что-то часто стала болеть башка. Я устал. - Все-таки выпей чаю, - посоветовал Константин. И замолчал с мрачным, замкнутым лицом; смуглые пятна проступили на скулах, в темно-карих глазах пригасло обычное выражение иронически настроенного ко всему человека, раз и навсегда когда-то осознавшего зыбкость истины. - Считай, что этого разговора не было, - сказал он, и, показалось Сергею, голос его не дрогнул. - Кстати, тебе... звонили... Звонила Нина. В десять вечера. Забыл передать. Я с ней очень мило поговорил. Возьми чайник. Ручка чайника была невыносимо горячей, Сергей ощутил его ошпаривающую тяжесть и мгновенно перебросил чайник в другую руку. - Спасибо. Уже не нужно. - Что? - Спасибо. Уже не нужно. Пойдем чай пить? - Я ужинал. Пойду к себе. На верхотуру. Сверху, как говорят, виднее. Завтра утром - тю-тю! - уезжаю на практику. Под Тулу, - сказал Константин. - А все же, Серега, ты считал и считаешь меня за пижона. Так? Откровенно... - Брось! Ты знаешь, как я к тебе отношусь? - Нет! Но ведь кто понимал друг друга, как не мы с тобой, кто? И уж если откровенно... ты всегда был серьезный малый, и меня тянуло к тебе, а не тебя ко мне. И я у тебя кое-чему научился, а не ты у меня. Так? - Брось сантименты, Костька. Я просто был "чересчур смелым человеком" и ничему не научился. А жаль. - Будь здоров! И не городи ерундовину перед сном - вредно. Константин взбежал по лестнице на второй этаж. Здесь, наверху, он прошел сквозь темноту коридора в свою комнату, ощупью нашел выключатель, зажег свет; и его окружил давно привычный ему хаос холостяцкой обстановки - пыльные книги в громоздком шкафу, иллюстрированные, затрепанные донельзя журналы, повсюду раскиданные на стульях, порожние бутылки из-под пива на подоконнике, кинофотографии Дины Дурбин над письменным столом, пепельница-раковина, переполненная окурками; на тумбочке - портативная с пластинками мировой "джазяги" радиола, по случаю купленная в сорок пятом году у летчика, приехавшего из Венгрии. Но чего-то не хватало ему. Он не находил себе места. Ему не хотелось спать. Он включил радиолу на тихий звук, полулег в мягкое облезлое кресло, вытянулся в нем - пластинка раскручивалась, шипела, возникли точно отдаленные пространством звуки джаза, - и он, слушая хрипловатый низкий женский голос и потирая лицо, горло, морщась, напевал шепотом: "О Сан-Луи, ты горишь вдали..." Ночью Сергея разбудил телефонный звонок. Минут сорок назад, чтобы уснуть, он принял люминал, найдя снотворное в аптечке отца, и сон тяжело потянул его во тьму. Он чувствовал, как засыпал, и чувствовал, как нарастает что-то неспокойное, смутное, то приближаясь, то удаляясь, - как человек, как летящее тело между небом и землей. Но это не было ни человеком, ни телом. Что это было, он не мог понять. ...Потом появились какие-то темные, как туннель, ворота, а позади - он видел - под луной блестела каменная площадь. И он вбежал под арку - преследовал его, настигал, бил его в спину грохот подкованных сапог. Этот грохот раздавался на весь город. А людей нигде не было на пустынно мертвенных улицах. Только стучали, приближаясь, железные подковы сапог, отдаваясь тоской в сердце. Он бежал через арку, через черный туннель, он заметил впереди светящееся под луной отверстие выхода. Но мысль о том, что он совсем один в городе, что у него нет оружия, кидала его как сумасшедшего из стороны в сторону. Щупая пустую кобуру, выбившись из сил, он домчался до выхода. Как спасение, как передышка, открылся этот выход... Четыре силуэта вышли навстречу ему, загородив проход из туннеля. Он не видел их лиц, не видел их мундиров, но знал - впереди немцы. И в то же время донесся металлически ударяющий цокот подков за спиной. И он понял, что пропал, что его окружили и нет выхода из смертельной ловушки - это конец, его предали... Отступая, он еще напрасно рванул пустую кобуру на боку, - и тут что-то душное, цепкое навалилось на него, ломая тело, выкручивая руки. Вырываясь из тисков, он осознавал, что это последнее в его жизни, что он погибнет сейчас, и почему-то особенно ясно успел заметить за спинами людей в черном чье-то очень знакомое огромное лицо с усиками, но кто это был - никак не мог вспомнить. И вдруг узнал это лицо по крутому подбородку, по улыбающимся губам и, узнав, крикнул, задохнувшись: "Уваров? Уваров!.. Где, сволочь, твой партбилет? Сжег?" - И от удара, падая под сапоги, уловил радостный знакомый рев: "В сердце! Бейте его в сердце! В сердце!.. Он сейчас умрет!" Сергей очнулся от этого крика, от назойливого постороннего звука. Открыл глаза - огромная, тяжелая, раскаленная, во все окно луна светила душно и нацеленно - прямо в зрачки ему. Он лежал, боясь оторвать взгляд от нее, боясь пошевелиться, скачущими рывками билось сердце; казалось - оно разорвется. "Это сон, неужели сон?" - спросил он себя, приподнялся - настойчиво звонил телефон, накрытый подушкой. И этот придавленный настойчивый звук стряхнул с него одурманивающий кошмар сна. Он вскочил с постели, снял трубку. - Да, - сказал он хрипло, глядя на отсвечивающие под луной часы на столе. Шел второй час ночи. - Прости, пожалуйста, я разбудила тебя? Ты спал? Сережа, я хочу тебя увидеть! Обязательно! Сегодня, сейчас! - Кто это? - Он еще плохо соображал; колотилось сердце и после сна, и после торопливого в трубке голоса: - Кто это? - Не узнаешь? Это я... Я тебе звонила! Я тебе вчера звонила, сегодня звонила... - Кто это? Ты мне звонила? - переспросил он. - Нина?.. - Да, да! Я вчера вернулась, я тебе звонила. Послушай... Я звоню из автомата. Я сейчас приеду к тебе... Ты слышишь, Сережа? - Я не могу сейчас, - выговорил он. - Я не могу... И не надо мне звонить. - Сере-ежа!.. Он оборвал разговор и, накрыв подушкой телефон, с тоской почувствовал, что не так говорил, не так ответил, что не думал все это время о ней, о ее муже, который вернулся в Москву. И как только опять лег и увидел висевшую в квадрате окна чудовищно красную душную луну, почудилось - были порваны все реальные нити с миром. Снова затрещал под подушкой телефонный звонок, похожий на задушенный крик. Он оглянулся на дверь в комнату Аси, затем схватил свою подушку и накрыл ею телефон - так было легче ему. Телефон трещал слабым, жалобным звонком, сжатый подушками. Его звук походил на прерывистый комариный писк. Потом он замолк. С ударами крови в висках Сергей лежал, не испытывая облегчения. Предметы в комнате сместились, потонули в тени - луна заметно сдвинулась над железными крышами к краю окна, был виден из-за рамы багровый раскаленный кусочек ее. И стояло в мире такое безмолвие, какое бывает, когда в лунную ночь переползает через бруствер на нейтралку разведка - туда, в сторону немого гребня немецких окопов... Он услышал с улицы легкий шум подвывающего мотора, потом четкий и сильный щелчок дверцы, и сейчас же побежал стук каблуков - уже во дворе. "Неужели она? Не может быть", - подумал, еще сомневаясь, Сергей и потянул со стула брюки, от волнения не попадая ногами в штанины; робкий, короткий звонок забулькал в коридоре. Он бросился к двери по темному коридору, нажал, открыл замок и, не говоря ни слова, быстро вернулся в комнату, оставив дверь открытой. - Сергей! - Здесь спят. - Сергей! В сумраке забелел плащ - она вошла, затихла, остановилась за порогом комнаты. - Зачем ты приехала? - спросил он нерассчитанно громким голосом. - Сережа, - сказала она и с робостью выступила из сумрака в лунный свет. - Я не могла ждать. Ты послушай... - Зачем ты приехала? Для чего? - спросил он холодно. - Сере-ежа-а, я ничего не понимаю... Она как-то неумело, не по-женски заплакала, приложив ладони к груди, и, плача, опустилась на стул, сжавшись, локтями доставая колени. Он смотрел на нее растерянно. - Идем, - сказал он. - Разбудим Асю. Идем. Я провожу тебя. 13 - Я сегодня узнала все... - Что ты узнала? - От Аркадия... от Уварова. Он не был два года и зашел сегодня... - Ну и что? Что ты узнала?. - Послушай, Сергей, я жалею, что хотела помирить тебя с ним! Жалею! Думала, все проще... Я просто верила Тане. А он притворялся, ждал. И дождался. - Ты это хотела мне сказать? - Послушай, Сережка, перестань! Как все мелко, ужасно мелко по сравнению... что случилось с твоим отцом! Это самое страшное, что может быть. И еще смерть. - Это он рассказал? - Будь осторожен! Пойми, он не шутит, он пойдет на все. Не горячись на партбюро, будь доказателен. И взвесь все - это главное. Уваров не так прост! Знаешь, что он сказал? "Ну все, конец, ваш Вохминцев испекся!" И какое было лицо - спокойное, лицо победителя! Сережа, послушай... Он сказал: завтра или послезавтра будет партбюро. У тебя есть время. Если оно тебе нужно. Знаю, ты можешь быть сильным, но ты... Пойми, они не шутят! Они не шутят! - Что ж, спасибо... Я проводил тебя до Серпуховки. - Подожди! - попросила она. Они стояли на углу, в густой тени каменного дома, возле наглухо закрытого подъезда. - Еще... - сказала она. - Что "еще"? - Еще проводи. Мне страшно. - Она поежилась. Пустынная Серпуховская площадь с темным прямоугольником универмага, низким зданием шахты строящегося метро была огромной, безжизненно-синей; под луной металлически блестели дальние крыши, и маленькая фигурка постового милиционера посреди пустой площади казалась неподвижной, неживой. Луна будто умертвила город, и даже не было ночных такси, обычно стоявших на углу. - Сергей... - Пойдем, - прервал он. Она замолчала. Он не смотрел на нее. Но, когда свернули на узкую Ордынку, стало темнее на тротуаре от застывших теней лип, тихая мостовая за ними лежала мертвенно-гладкая, полированная под лунным светом. Он взглянул на Нину сбоку, и она чуть подалась к нему, словно хотела взять под руку, но не взяла, застегнула пуговичку плаща на горле, опустила подбородок. Они молчали. Она шла, двигалась рядом, изредка касаясь его плащом, и он видел ее всю - от этих стучащих по асфальту каблуков, этого коротенького старого плаща до молчаливо сжатых губ, - и все было знакомо, нежно в ней, но одновременно не исчезала какая-то горькая неприязнь у него после того, как в этом же плащике он встретил ее с мужем возле метро, и муж говорил что-то, уверенно и не стеснительно обняв ее за плечи. Он хотел спросить просто: зачем он приехал, почему она не сказала об этом, но боялся, не хотел снова сбиться на тот отвратительный самому себе, неприятный тон, каким разговаривал, когда она вошла в его комнату: что бы ни было между ними, он не имел права унижать ее. Ее каблуки стучали медленнее. Затихли. - Мы почти дома, - послышался ее осторожный голос, и он увидел: она повернулась грудью, руки засунуты в карманы плащика, в глазах - ждущее выражение. - Спасибо. Ты меня проводил. Он уловил этот взгляд и хмуро посмотрел вверх. Над аркой ворот, под тополем эмалированная дощечка с номером дома была, как прежде, мирно освещена запыленной лампочкой. Вокруг желтого огня хаотично вились ночные мотыльки, стукались, трещали о стекло, был легкий шорох в листве. - Я не имел права, - сказал он, - разговаривать так с тобой... - Еще, - попросила она, несмело улыбаясь краями губ, и робко сняла мотылька, упавшего ему на плечо. - Упал к тебе, - сказала она, - прости... - Что, Нина?.. - Скажи что-нибудь еще. Я прошу... Она раскрыла ладонь, поднесла к глазам, внимательно рассматривала белого мотылька, который полз по ее пальцам, и Сергей видел ее наклоненный лоб, руку, и в эту минуту ненужное внимание к этому мотыльку вдруг показалось ее правдой, ее естественностью. - Ну, теперь все, - сказала она и стряхнула мотылька. - Что "все"? О чем ты говоришь? - спросил он и так порывисто обнял ее за плечи, что у нее безвольно-жалко откинулась голова. - Я не понял, что "все"? - Я люблю тебя, Сере-ежа... А ты? Ты? Она качнулась к нему, повторяя: "А ты? Ты?" - и он, чувствуя, что задыхается, стал сильно, как будто хотел ей сделать больно, целовать ее в губы, в подбородок, в глаза. - Я хочу тебе объяснить. Да, мой муж был в Москве. Ты знаешь, что с ним случилось? - Нет. - У него неудача с экспедицией. Его отзывали в Москву, а он не ехал. Он боялся встречи с московским начальством. Ему могут больше не дать экспедицию. - Он воевал? - Да. Он майор, командовал саперной ротой. - Ну и любил тебя? - На второй месяц сказал, чтобы я не ограничивала его свободу. Потом узнала, что он ездил в районный городок к одной женщине. Я собрала чемодан и перевелась в другую экспедицию. Потом - в Москву. Не будем говорить об этом... Они помолчали. - Я только сейчас вспомнила... Знаешь, что он сказал? "Сергей - декабрист, а наше время не для декабристов". - Кто это сказал? - Уваров. Ты понимаешь, что это значит? - То, что сволочь, для меня не открытие. Но он забыл, что наше время не для таких подлецов, как он. - Он сказал, что ты уже не коммунист, что тебя выгонят из института, Сережа. Но я не хочу верить... - Если даже со мной что-нибудь случится, я пойду работать шахтером, забойщиком, я могу носить мешки, грузить вагоны. Я все могу... Только... Только бы... - Что, Сережа? - Только... Я хотел бы, чтобы никто не брал чемодан и не переводился в другую экспедицию. - Сере-ежа-а, ты не должен об этом... Ты никогда не думай, что я могу... Я могу бросить все, понимаешь? И пойти с тобой уголь грузить, что угодно! Я не знаю, как это передать - что я чувствую к тебе... Как это передать? - Этого не будет, чтобы ты грузила со мной уголь, этого никогда не будет... - говорил он с нежностью и отчаянием, исступленно обнимая и целуя ее в ледяные губы. - Ты увидишь, этого никогда не будет... В тишине тоненько и звеняще тикали часы на стене. Константин, уже одетый, сидел в кресле, растирая рукой грудь, - зябкость утра, вливающаяся через открытое окно, щекотно касалась кожи лица, - и прислушивался к ранней возне воробьев в дворовых липах. Потом воробьи с резким шумом брызнули под окнами из розовеющих ветвей: стукнула форточка на нижнем этаже - одинокий звук эхом раздался в пустоте спящего двора. Ему представилось почему-то, что форточку закрыли в комнате Аси, и Константин, вмиг очнувшись, вспомнил о времени своего отъезда. "У меня есть четыре часа, - думал он. - Я сначала зайду к ней, потом я пойду _туда_... Успею ли я все сделать, все как нужно, все как надо? А что раньше, коленки дрожали - не мог отнести эти деньги? Вот они, быковские десять тысяч. Что ж, деньги лежали у меня две недели. Долго собирался. Будет вопрос: "А чемоданчик-то с бостоном в Одессу вы привезли?.." Что докажешь? А может, сказать - нашел деньги?.. К черту их! Смотреть на них не могу! Так что же, Костенька, действуй, вперед, милый, подан свисток атаки, хватит лежать в окопах, в тебя стреляют, в Сережу, в Асю... и не холостыми патронами, а бьют наповал, в голову целят!.." Константин, охваченный холодком, встал к чемодану и, раскидав белье, вынул со дна завернутую в газету пачку денег, вложил ее, туго надавившую на грудь, во внутренний карман. Сделав это, он стал бросать белье и ковбойки в чемодан и, захлопнув крышку, щелкнул никелированными замками - все было готово. Он знал, что не вернется сюда до осени - практика на шахтах длилась два месяца. Он оглядел комнату без сожаления - этот когда-то уютный и привычный ему беспорядок - и ничего не тронул, ни к чему не прикоснулся, только накрыл старой газетой ящик радиолы. "Оревуар, старина!" "Вот и все, Костенька, - сказал он себе, - вперед, милый!" Когда, заперев комнату, Константин спустился по лестнице на первый этаж и тут, стараясь не натолкнуться на вешалки, прошел тихий коридор, нигде не было ни звука - дом еще спал. Константин задержался перед дверью Вохминцевых с желанием постучать, разбудить и Сергея и Асю, но, так и не решившись, подсунул под дверь записку в конверте, написанную ночью. Старый и чистый асфальт двора показался в этот час зари огромным и пустынным. И было странно, что во всех окнах неподвижно висели алеющие занавески и были закрыты двери парадных - везде покой, сон, и только одна стая проснувшихся на рассвете воробьев все сновала, чирикала, возилась в липах над окнами Вохминцевых, и от этой возни дрожала, покачивалась там багровая листва. Он стоял и смотрел на окна в комнате Аси: в тени они отливали скользким мазутным светом. Потом, переборов себя, весь озябнув, он подошел и едва слышно, ногтем, не постучал, а притронулся к стеклу три раза. И с замиранием в горле глядел вверх, ждал. Он постучал еще - худенькая рука отдернула занавеску, за стеклом мелькнуло плечо Аси, распахнулась форточка над его головой, и он расслышал ее голос: - Костя, Костя, это ты, да? И Константин, увидев в это мгновение ее лицо в форточке, упавшие на глаза короткие волосы, сказал глухо: - Я уезжаю в Тулу, Ася. На практику. До свидания. Я уезжаю... - Костя, Костя, я слышала твои шаги. Ты ходил у себя в комнате. Ты разве не спал, Костя? - проговорила она шепотом в форточку, взобравшись на стул, и глаза ее испуганно увеличились. - Чемодан... Ты с чемоданом? - Я уезжаю в Тулу, Ася, - повторил он. - Записка Сережке под дверью. Для него. До свидания, Ася, не болей... Ну его к черту - болеть! - Он улыбнулся ей. - До свидания! До осени! - Костя, Костя, что же будет? - Прекрасно будет. Он прощально поднял руку, пошевелил пальцами, все стараясь улыбаться ей, и тогда увидел, как она прижалась лбом к стеклу и заплакала, со страхом глядя на него сквозь свесившиеся волосы, и стала кивать ему и тоже подняла руку, приложила ее к стеклу. И он отошел от окна, не поворачиваясь, пошел спиной вперед по асфальту пустынного двора. 14 - Ася, я в институте задерживаться не буду. Тебе полежать надо. Зачем ты вставала к телефону? - Ты спал. А из партбюро звонили два раза. - Она перевела на него темные на бледном лице глаза: сидела на кровати, в накинутом на плечи халатике, в тапочках на босу ногу, отвечала ему шепотом: - Ты ничего не слышал? Приходил Константин прощаться. Он уехал на практику. Оставил тебе письмо. Сережа, ты не вызывай больше врачей. Мне лучше. - Она отвернулась к стене. - Бедный папа, где он сейчас? Как мы будем без него? И как он без нас? Как он? - Ася, позавтракай и ложись. Я не буду задерживаться. Я уверен: ошибки потому ошибки, что их исправляют. Он спал всего часа три (вернулся домой на заре), и, когда вышел на крыльцо, на утреннее слепящее солнце, все было, казалось, в песочной дымке, и что-то мешало глазам, резало веки, болели мускулы. Он чувствовал усталость, и долгое, намеренно тщательное бритье и горсть колючего одеколона не освежили его полностью. - Добрый день, здравствуйте, Сергей Николаевич! - раздался из этого неясного, как бы суженного мира кашляющий голос. - Добрый день! Возле крыльца, в жидкой тени, Мукомолов в нижней рубахе щеткой буйно чистил, махал по рукавам висевшего на сучке липы старенького пиджачка, в зубах торчала погасшая папироса. Завидев Сергея, он с лихостью потряс щеткой в воздухе в знак приветствия. - А вы знаете, она права! - воскликнул он, смеясь одними глазами. - Да, да, женщины часто бывают правы! Могу сообщить вам - меня разбирали! - Где разбирали? - спросил Сергей, не сообразив еще, и, хмурясь, зажег спичку, поднес к потухшей папиросе Мукомолова. - В Союзе художников! - Мукомолов заперхал от дыма. - Нацепили столько ярлыков, что, будь они ордена - груди не хватило бы! Так и обклеили всего, как афишную будку. - Он закашлялся, щеки стали дряблыми. - Простите, Сергей, я несколько... очень устал, выдохся вчера. На это наплевать. Это все чепуха, мелочи, дрязги... Да, да. Это чепуха! Ниоткуда меня не выгонят, я зубастый! Он согнал с лица возбужденное выражение - и сразу погас, морщины проступили в уголках глаз его. - Простите меня, как с Николаем Григорьевичем? Что известно? А все остальное - чепуха, чепуха. Не обращайте внимания. - Пока ничего. - Н-да! А как Асенька? - Кажется, лучше. - Это уже хорошо. Заходите вечерком. Буду очень рад, очень рад. Эта оживленность Мукомолова не была естественной, он заметно как-то постарел, бородка островками заблестела сединой и словно бы согнулась спина, ослабла походка - это все видел Сергей, но в то же время не видел, все это смутно проходило мимо его сознания. Только на троллейбусной остановке он понял, что торопился, хотя знал, что торопиться было бессмысленно. Он несколько удивился тому, что заседание партбюро проходило в директорском кабинете. Слои дыма замедленно переваливались в солнечных этажах над столом, и кожаные кресла в кабинете, зеленое сукно стола, графин с водой, белеющие листки бумаги, карандаши на них были неистово накалены июльским зноем. Уличный асфальтовый жар душно и маслено входил в окна, лица лоснились потом. Сергей сидел в стороне от стола, около тумбочки, вентилятор, звеня тонким комариным зудом, вращался за его спиной. Прохладный ветер, дующий от шуршащих лопастей, немного освежал его; он то видел все реально, то темная пелена нависала над глазами, и тогда лица Свиридова, Уварова, Морозова за столом не были видны отчетливо. И в эти минуты он пытался всмотреться в насупленное лицо Косова и в не очень хорошо знакомые лица остальных членов партбюро, в углубленном молчании чертивших карандашами по листкам. - Если он не понял этого, то должен понять. Я говорю прямо, в глаза ему. Обман партии - преступление. Понял ли он? Нет, как видно, не понял... Его удивляло и то, что сейчас он был спокоен; и он даже усмехнулся чуть-чуть, расслышав этот сухой голос Свиридова. Он стоял за столом прямой - прямые узкие плечи, ввалившиеся лимонные щеки двигались, когда, выталкивая изо рта жесткие, бьющие слова, поправил желтыми пальцами толстый узел галстука, застегнул среднюю пуговицу на пиджаке. "Зачем он поправляет галстук, для кого это? Почему он не снял пиджак - для официальности? Или торжественной строгости? Почему он? Почему именно он?.. У него гастрит или язва? И больная нога... был ранен? Верит ли он в то, что говорит?" - Я изложил членам партбюро подробно все как было, когда Вохминцев пришел отказываться от практики. Это только факты. Сбоку взглянув на Сергея, Косов, мрачно-замкнутый, медленно вынул из кармана брюк трубочку с вырезанной головой Мефистофеля, с железной крышечкой, сосредоточенно начал набивать ее табаком. "Кто подарил ему эту трубку? Кажется, Подгорный... На подготовительном еще, в сорок пятом..." - Вохминцев, возьмите пепельницу, - ровным голосом сказал Морозов. "Он что, успокаивает меня?" Сергей встал, подошел к столу, взял одну из расставленных на зеленом сукне металлических пепельниц, сел на место. И спокойно поставил пепельницу на подлокотник кресла. Все посмотрели на него: внимательно - Свиридов, мельком, как бы хмуро осуждая, - Уваров, вопросительно, из-под ладони, которой прикрывал лоб, - Морозов. Директор института, весь сахарно-седой, подтянув заметное брюшко, этот постоянно веселый профессор Луковский, в чистой крахмальной сорочке, натянутой на округлых мягких плечах, с засученными до полных локтей рукавами (горный мундир висел на спинке стула), молча поерзал на кожаном сиденье кресла в глубине кабинета, тоже достал папиросу, проговорил: "Хм" - и опустил белые брови. "О чем они думают сейчас все? Они. Все... О том, что я обманул партию? О чем думает Луковский? И он, кажется, неплохо относился ко мне... О чем думает Косов?" - Я хочу добавить еще к этому следующее, и мне не даст соврать Аркадий Уваров. Однажды во время встречи Нового года - и я, и Аркадий Уваров были в одной компании - Вохминцев демонстративно пытался сорвать тост за Иосифа Виссарионовича Сталина. Да, это было. И видимо, это, мягко выражаясь, не случайно... Желтые щеки Свиридова сжимались и проваливались, сухие губы выбрасывали, как ржавые режущие куски железа, слова, и Сергей, глядя на высушенное лицо его, почему-то некстати подумал, что ему вредно есть мясо, и представил, как он брезгливо ест, двигая провалами щек, и как жена его (какая она могла быть?) и дети (у него, говорили, было двое детей) глядят на его щеки. О чем он говорит дома? И как? Или ложится на койку с грелкой и жалко стонет, страдая от болезни? - И последнее... - Свиридов сухощавой, будто из одной кости, рукой налил себе из графина воды, выпил брезгливо - задвигался кадык над толстым узлом галстука. - И последнее... - Он наклонил сурово окаменевшее лицо, нашел на столе листок бумаги, помолчал, значительно оглядел всех. - Последнее... Это заявление в партбюро от члена партии и члена нашего партбюро Аркадия Уварова. Я его прочитаю... С однотонным шуршанием вентилятор вращался на тумбочке, дуя на волосы Сергея теплым ветром, и из окна отдаленно доносились шум улицы, гудки автомобилей, крики детей на бульваре. А рядом, здесь, в папиросном дыму, в душной от толстого ковра под ногами, от нагретых кожаных кресел комнате - здесь настойчиво металлически звучал голос: - "...назвал меня фашистом. Я считаю, что это самое низкое, самое грязное политическое оскорбление. И я как коммунист прошу партийное бюро разобраться в этом. Член ВКП(б) с 1945 года Уваров". "В сорок пятом году, значит... Где он вступил в партию, в запасном полку? Конечно, так. На фронте его не могли принять. И впрочем, в запасном полку, если бы знали... Но он знал, где вступать". - Перед тем как перейти к обсуждению дела члена партии Вохминцева, перед тем как спросить его, как он дошел до жизни такой, хочу добавить: мы, члены партбюро, авангард, мы в первую голову несем ответственность за высокую идейность членов партии и беспартийных, мы виноваты в том, что развели гнилое болото в институте. Заявляю со всей ответственностью: спустя рукава, нечетко работали, без огонька и потеряли принципиальную партийную бдительность! Арест первокурсника Холмина и... это позорное дело члена партии Вохминцева должны быть суровым уроком для всех нас. Прошу высказаться. Думаю, регламент устанавливать не стоит, поскольку дело слишком серьезное. В тот момент, когда Свиридов произнес "развели гнилое болото в институте", Уваров подтверждающе закивал с серьезным лицом, директор института профессор Луковский неудобно, грузно опять зашевелился в глубине кресла, строго поднял и опустил седые брови. Весь институт знал: своими косматыми бровями профессор Луковский в официальных разговорах обычно скрывал доброту, веселую подвижность маленьких живых глаз, и Сергей не видел сейчас их - брови низко опущены, двигались белыми гусеницами, и лишь дедовское его брюшко, округлые плечи говорили о прежней его домашности. Было тихо, карандаши членов партбюро чертили по листкам. "Кто будет сейчас выступать? Уваров, Луковский? Ах, Морозов..." Морозов отнял ладонь ото лба, бегло глянул на Свиридова, произнес с грустной шутливостью: - В порядке реплики, Павел Михайлович. Вы уж, думаю, чересчур смело заострили... Он улыбнулся, обнажая щербинку меж передних зубов, и показалось Сергею, что реплика эта была подана только для того, чтобы как-нибудь разрядить обстановку. - Гнилой либерализм никогда, Игорь Витальевич, до хорошего не доводит, - жестко отрезал Свиридов. - Мы перед лицом фактов. А факты - упрямая вещь. Когда я шел работать к вам в партийную организацию, надеялся: преподаватели, опытные коммунисты, будут помогать мне. Не всегда помогают. Студенты больше помогают - это тоже факт. Да, факт! Я прямо скажу - могу гордиться Уваровым как коммунистом, который помогал больше всех. И об этом я буду докладывать в райкоме. - Хм, - полукашлянул, полупромычал профессор Луковский, завозившись в кресле, по-прежнему скрыв глаза косматым навесом бровей. - Мм... Хм... Все посмотрели на Луковского, но он молчал, сопел недовольно, скрестив пухлые руки на животе. - Прошу высказываться коммунистов. Снова было тихо. Морозов, пожав плечами, начал задумчиво водить карандашом по бумаге. И то, что он никак не ответил Свиридову, то, что Свиридов заговорил о помощи Уварова, то, что его слова о беспомощности преподавателей невольно прозвучали как угроза и предупреждение, вызвало в Сергее не злость, не гнев, а какое-то насмешливое чувство к Свиридову и к замолчавшему Морозову. - Прошу высказываться, время идет, товарищи члены партбюро. - Что ж вы, дорогой мой, а? Как же это? Не понимаю, голубчик! Заговорил профессор Луковский, слегка наклонясь вперед, к стулу перед креслом, где висел его директорский мундир, с недоумением взглядывая из-под бровей на Сергея; голос зазвучал распекающим тенорком: - Что ж это вы, а? Солгали партбюро... мм... скрыли... о своем отце... и потом отфордыбачили еще такое, что ни в какие уклады не лезет, голубчик. Обругали хорошего студента, партийца, своего однокашника, фашистом. Вы же сами отлично воевали, знаете, что такое фашизм. Вы что же, позвольте спросить... мм... кхм... убежденно оскорбили его этаким политическим обвинением? Или вгорячах, так сказать, ляпнули: на, мол, тебе, ешь! - Абсолютно убежденно! - ответил Сергей, и при этих словах обмякло, стало растерянным лицо Луковского, разом повернулись головы, и Сергей увидел: плечи атлетически сложенного малознакомого студента в синей футболке как-то бугристо напряглись; но Уваров не обернулся, не изменил позы - продолжал спокойно рисовать на бумаге. - Этим словом не ляпают, Вячеслав Владимирович, я хорошо знаю ему цену, с войны! - сказал Сергей. - Тогда извольте доказательства, дорогой вы мой... доказательства, если уж... хм! - Пусть он расскажет вам, за что я бил ему морду однажды в ресторане, в сорок пятом году. Думаю, он это честно не расскажет! - Да, пусть объяснит. Пусть объяснит Уваров! - на все стороны оглядываясь, вставил мускулистый парень в синей футболке. - Все надо выяснить, товарищи. А как же?.. И только сейчас Уваров оторвался от бумаги, проговорил устало и покойно: - Почему же ты так уверен, Вохминцев? Я расскажу. Почему же... Что ж, разрешите мне, уж коли так далеко зашло. Он кивнул Свиридову, аккуратно положил карандаш на расчерченный листок бумаги, потом не спеша поднялся, печально улыбнулся всем голубыми, покрасневшими глазами. - Вот видите, получается странно, - заговорил он с мягким удивлением и как бы смущенно пробежал пальцами по светлым волосам. - Я не хотел даже здесь выступать. Почему - я объяснял это Свиридову перед партбюро. Ну что ж, если уж так, я должен объяснить. Хорошо. Коротко расскажу по порядку. Мы знакомы с фронта. Здесь Вохминцев напомнил о ресторане, видите ли, о нашей встрече в сорок пятом году. - Он в раздумье передвинул карандаш на сукне, уперся в стол пальцами. - Право, не знаю, мне очень бы не хотелось вспоминать одну трагическую историю и... ну... косвенно, что ли, утяжелять вину Вохминцева. И так достаточно. Но уж если он сам затронул, я вынужден рассказать. В сорок четвертом году, да, осенью сорок четвертого года, мы служили в Карпатах, я командовал второй батареей, Вохминцев - третьей. Да, я, кажется, не ошибаюсь - третьей. Ночью нас вызвали в штаб дивизиона, и Вохминцеву был отдан приказ немедленно выдвинуться вперед на танкоопасное направление, мне - прикрывать его орудиями с фланга. Ну, получилось, говоря вкратце, вот что: Вохминцев, то ли не разобравшись в обстановке, то ли еще почему - не буду додумывать - завел батарею в расположение немцев, в болота, так что орудия нельзя было развернуть, а утром немецкие танки в лоб расстреляли батарею. Да, погибли все, исключая вот... - Он с выражением мимолетной боли коснулся ладонью виска, указал в сторону Сергея. - Вохминцева. Но и он был ранен. Я прибыл утром к Вохминцеву, и тут случилось странное: он стал обвинять меня в том, что я погубил его батарею, не поддержал огнем. Но дело в том, что я и не мог поддержать его батарею, так как Вохминцев завел орудия на пять километров в сторону, к немцам, а стрелять, как известно, надо было прямой наводкой. Добавлю, что от трибунала Вохминцева спасло ранение и эвакуация в тыл. А потом, как это бывает на войне, затерялись следы. Вот первое. - Он наклонился к столу и, вроде бы отмечая первое, стукнул карандашом по бумаге. "Вот, значит, как!.. - подумал Сергей. - Вот, значит, как он..." - Забыл, - проговорил Уваров и поднес руку к влажному лбу, - забыл о главном. Мы случайно встретились в ресторане в сорок пятом году. И там была, как говорят, неприятная стычка между нами. Это еще первое. Второе. - Уваров, словно стесненный необходимостью добавлять подробности, помедлил немного. - Это уж совсем разговор не для партбюро, и стоит ли об этом говорить - не знаю... Второе... совсем личное. И может быть, отсюда ко мне постоянная неприязнь, ненависть, что ли. И здесь я не знаю, что делать. Начиная с фронта, Вохминцев все время испытывает ко мне какую-то странную ревность, совершенно непонятную. - Он удивленно пожал плечами, развел руками над столом. - Не знаю - ну в чем ему завидовать мне? Мы равны. Вот все. Я просто должен был объяснить, почему я не хотел выступать на партбюро. Но я протестую против политического оскорбления, недостойного коммуниста. - Голос Уварова окреп, потвердел и снова зазвучал смягченно: - Часто я думал, прошло много времени с войны. А время меняет людей... Вот и все, - повторил он и сел с неловкостью, точно извиняясь за вынужденное выступление, и как после принужденного, неприятного труда очень утомленно ладонями провел по лицу, будто умываясь, стирая незаметно пот, закончил почти сконфуженно: - Простите, говорил сумбурно, наверно, не совсем убедительно. Здесь много личного... - А свидетели есть у вас? - донесся из угла комнаты низкий голос парня в футболке, и в тишине слышно было, как заскрипел стул под его телом. - Есть? И голос Уварова ответил с улыбкой: - Для этого нужно искать однополчан, фронтовиков. Но я ничего не пытался доказать. В эту секунду Сергей, не подымая глаз, совсем неощутимыми нажимами загасил сигарету в пепельнице на подлокотнике кресла - он боялся, что рука дрогнет, столкнет пепельницу, уже наполненную окурками, боялся, что он встанет, шагнет к столу, где спокойно и как бы смущенно, но незаметно вытирал со лба пот Уваров. Ему хотелось сказать: "Подлец и сволочь!" - и ударить, вкладывая всю силу, по этому смущенному, лоснящемуся лицу, как тогда в "Астории", как тогда, в сорок пятом... Но он не в силах был встать, не мог подойти к столу, - он сидел, опасаясь самого себя, чувствуя, что может сейчас заплакать от бессилия. Все молчали. Жужжал вентилятор в духоте комнаты. "Что я молчу? Что я молчу?.." - мелькнуло в голове Сергея. - Значит, батарею погубил я, а не ты? - чуть вздрагивающим голосом проговорил Сергей. - Теперь понимаю... Переставил нас ролями: меня на свое место, себя - на мое. Я завидовал тебе? Может, поэтому? - Ему трудно было говорить; он перевел дыхание. - Потому, что на твоей совести двадцать семь человек убитых? Если нужно, я многих могу назвать по фамилии... Ты не останавливался ни перед чем. За твое шкурничество в Карпатах ответил твой подчиненный, командир первого взвода Василенко. Когда танки расстреливали батарею, ты удрал и отсиживался в каком-то блиндаже, а потом раненого Василенко отдали под суд, хотя в штрафной должен был идти ты. Но на тебя доказательств не было - все погибли. Жаль, что меня ранило... И после я тебя не нашел на фронте... - И что бы вы сделали, Вохминцев? - оборвал Свиридов, подозрительно косясь на Уварова. - Что? - Дайте договорить! - громко бросил Косов. - Не перебивайте! - Ты забыл одну деталь, Уваров. Когда танки добивали твою батарею, Василенко, уже контуженный и раненный, успел позвонить мне, и я приехал. Но среди убитых тебя не нашел. И если бы меня не ранило в тот же день, ты был бы в штрафном, а не Василенко. - Ближе к делу, Вохминцев, - опять перебил Свиридов, по-прежнему изучающе-внимательно взглядывая в сторону Уварова. - Конкретнее! - Потом я встретил его в сорок пятом и набил ему морду публично, и он не защищался и почему-то не поднял дела против меня. Ну а потом он заявил, что я еще до ареста должен был сообщить об отце куда следует. - Как не стыдно, Сергей! - с упреком произнес Уваров, легонько поигрывая карандашом на столе. - Нельзя же так. Нельзя... Так далеко можно зайти. - Он вздохнул и, показалось даже, сокрушенно потупился при этом. - Может быть, мне, товарищи, все же не стоит присутствовать здесь ввиду... исключительного случая? Я бы попросил членов партбюро... - Лицо его стало скорбно-серьезным, и он непонимающе поглядел на Свиридова, затем на неподвижно сидевшего Морозова. - Я попросил бы членов партбюро, чтобы это дело разбирали без меня. Есть мое заявление. Секретарь партбюро все факты изложил. Кажется, мое присутствие накладывает на серьезное дело что-то личное. - Это, кстати, умно придумано, - сказал Сергей, усмехаясь. - Молодец! Но ты объясни, где ты вступил в партию, в запасном полку? - Ну а если так? - без выражения спросил Уваров. - Что же тогда? - Я это знал. Кто тебе давал рекомендации? Не повернув к нему головы, Уваров как будто не расслышал его вопроса, и на миг Свиридов настороженно впился в лицо Уварова замершими зрачками. - Ну кто, кто давал рекомендации? Назови. Забыл? - поторопил Свиридов. - Кто? Помнишь ведь? - Подполковник Басов и майор Черенков. Но я все же попросил бы товарищей разбирать это дело без меня. - Они, конечно, не знали тебя по фронту? - все так же настойчиво и резко проговорил Сергей. - Не знали? - Ну и что же? - Ничего. Просто на фронте свистели пули - и ты был ясен как на ладони, а в тылу опасности нет - и ты ловко умеешь надеть на себя маску доброго парня. И в бинокль тебя не разглядишь! Остро пекло солнце. Густо плыл дым над столом, смещая, затуманивая лица. Профессор Луковский, насупленный, ушел весь в кресло, белые его руки были сведены на папиросной коробке, лежащей на коленях. Косов смотрел перед собой непроницаемо синими глазами, посасывая трубку; угрюмо оглядывался то на Уварова, то на Сергея мускулистый парень в синей футболке, пытаясь, видимо, сказать что-то, и не говорил; и в ту минуту показалось Сергею, что Морозов из-под козырька ладони все время наблюдает за ним, а карандашом водит по бумаге машинально. "Неужели они не чувствуют все?" - скользнуло в сознании Сергея, и тотчас медлительный строгий тенорок заставил его взглянуть на Луковского. - Зачем же, дорогой вы мой? Оставайтесь... хм... Вы член партбюро, и мы не вправе вас упрекнуть... мм... в личном. Я только хотел бы, чтобы вы не касались воспоминаний, хотя здесь все запутано и... серьезно, надо сказать. С обеих сторон. Перейдем к настоящему. Павел Михайлович, мы отвлеклись. А у меня, дорогой, полтора часа времени. И Луковский, засопев, подался телом в кресле, показывая на ручные часы. С подозрением слушавший до этого и Уварова и Сергея, Свиридов внушительно постучал карандашом по графину. - Неорганизованно проходит партбюро. Ближе к делу. Конкретно. Факты, все говорят факты. Мы не можем не верить коммунисту Уварову, поскольку фактов нет против него. Он не обманывал партбюро, не скрыл ареста своего отца, не оскорбил члена партии, товарища, гнусным политическим ярлыком. А так, знаете, Вохминцев, вы завтра на любого - погубил, убил... Для этих вещей доказательства нужны. Суровые доказательства. А мы тратим время на ваши домыслы и соображения. Факты, факты нужны. Прошу высказываться по существу вопроса. Слушал я, и даже неловко как-то, Вохминцев, знаете ли. Да, неловко, стыдно. Прошу высказываться! А вам посоветовал бы посидеть и крепко подумать над своими ошибками, товарищ Вохминцев. У меня как секретаря партбюро создается впечатление, что вы ничего понять не хотите. "Значит, ничего не нужно?" - подумал Сергей уже с ощущением, что все гибельно рушится, ломается и он не может ничего изменить. И вдруг впервые в жизни он почувствовал непреодолимую жуть одиночества не оттого, что так просто решалась его судьба, а оттого, что ничего нельзя было доказать, оттого, что не верили ему, не хотели верить. - Прошу высказываться конкретнее, - проник из духоты комнаты, как сквозь толщу, неумолимо сухой голос Свиридова, и странная мысль о том, что какая-то высшая человеческая справедливость не может остановить этот голос, что он, Сергей, ненавидит эти впалые щеки Свиридова, его толстый узел галстука под кадыком, его подозрительные, щупающие глаза, его прямолинейность, - эта мысль не вязалась с тем, что в руках Свиридова его, Сергея, судьба и он, Свиридов, направляет ее так, как не должно быть. - Разрешите? Сергей увидел, как сквозь серый туманец, низкорослую фигуру Косова; трубка, зажатая в кулаке, погасла; возбужденный басок его стал ударять, кругло звенеть над столом. - Выступление Уварова для меня - это нежное блеяние оскорбленной овечки. Посмотришь на его "хилые" плечи - и не подумаешь, что он беззащитен. Его пытаются оклеветать, а он только улыбается и объясняет все личными отношениями. Абсолютно не верю в его фронтовые, так сказать, мемуары - рассказал все так, будто в обществе в платочек чихнул скромненько. Чепуха какая-то и, простите, баланда! Какого же святого молчал раньше Уваров, если уж так подробно изложил сейчас преступление Вохминцева на фронте? Хочу спросить и Вохминцева: почему до сих пор молчал и он? - Косов исподлобья повел на Сергея засиневшими глазами, косолапо перевалился с ноги на ногу. - Как парторг курса я должен сказать: Вохминцев совершил ошибку, и она, конечно, требует наказания. Но меня удивляет вот что: Вохминцев, грубо говоря, - подсудимый, и мы все судьи. Так, кажется? И судья - Уваров как член партбюро? А я бы хотел, чтобы мы одновременно поставили вопрос и об Уварове. Павел Михайлович, это и от вас зависит. - Он решительно обернулся к Свиридову. - Я Уварова плохо знаю, кашу с ним вместе не ел, под одной крышей не спал и на разных курсах. Он выступал здесь, будто не обвинял, а ласкал насмерть Сергея. А я не верю тихоням с плечами боксеров! - Вот как бывает, товарищи члены партбюро, - дошел до Сергея прыгающий от изумления голос Свиридова. - Парторг курса... Идейную, политическую незрелость вы показали, товарищ Косов! Не о коммунисте Уварове здесь идет речь, как вы знаете. Вы не верите Уварову, так говорите? А почему? Где факты? Как вы можете о своем товарище-коммунисте... Так необоснованно? Свиридов замолк, в упор, не мигая, изучал лицо Косова, севшего уже на свое место; кончики ушей у Свиридова отливали на солнце восковой желтизной. Косов, не отвечая, возбужденно набивал в трубку табак, прижимая его крепкими пальцами, неожиданно засмеялся резковато и зло, махнул трубкой над столом: - Бог не выдаст, свинья не съест. Меня ведь коммунисты курса выбрали парторгом! Они и переизберут, если уж надо. Свиридов привстал, опираясь на костылек, переложил с места на место лист чистой бумаги перед собой, произнес иссушенным и как бы отталкивающим голосом: - Вы отдаете себе отчет, товарищ Косов, как коммунист понимаете, что разбирается дело политического звучания? Я лично как секретарь партийной организации до последнего вздоха, до последнего... буду бороться за идейную чистоту партии... Он трудно сглотнул, с гримасой потянулся к графину, но воды себе не налил, распрямился за столом. - Коммуниста Уварова мы в обиду не дадим! Нет, не дадим, товарищ Косов! Кто хочет выступить? "Он не верит ни одному моему слову, что бы я теперь ни говорил, - снова подумал Сергей. - И не верит уже Косову..." - Вы говорите о бдительности и принципиальности, о чистоте говорите, - нашел в себе силы сказать Сергей. - Но рано хоронить моего отца и меня. - Мы никого не хороним, товарищ Вохминцев! - не дал договорить Свиридов, застучав карандашом по графину. - Мы разберемся в вашем проступке объективно. Прошу не подавать реплики, вам будет предоставлено слово. В эту минуту все молчали. Он знал, что, если после всех выступлений признает свои ошибки, как бывало иногда с другими на партбюро, это смягчит многое. И, не в силах уже преодолеть немое чувство отъединенности, слушая глуховатый голос выступавшего Морозова, кажется, мягко защищающего его и в чем-то сомневающегося, затем журчащий тенорок Луковского, вставшего за креслом со сложенными по-домашнему руками на животе, потом вновь различая жесткий голос Свиридова, он почти на ощупь осязал два слова, змеисто поползшие в жарком воздухе комнаты "выговор" и "исключить"; и "выговор" возникал в его сознании как нечто ватное, извилистое, серое; "исключить" - режуще-острое, со смертельным жалом на конце. И он только думал сейчас о том, что непоправимо проиграл время, что был нерешителен когда-то и теперь не мог, не умел ничего доказать. И как-то все эти секунды, с неослабевающим напряжением ожидая еще чего-то, что должно произойти, - он почувствовал вдруг тишину, надавившую на уши, - сквозь дым в комнате прояснилось лицо Свиридова на фоне белой стены, сбоку от портрета Сталина, и голос Свиридова прозвучал, чудилось, над головой: - Ну как, Вохминцев, не осознали свои ошибки? Будете говорить? "И он воспитывает меня? И он считает, что воспитывает? - почему-то удивленно подумал Сергей, и в сознании мелькнуло одновременно: - Сказать? Выступить? Признать? Значит, отказаться от всего? От всего?" И, переборов молчание, ответил: - Нет. И, ответив это, зачем-то взглянул на стучащие в серой пелене часы и, когда вынул сигарету из смятой в кармане пачки, сигарету, на вкус не ощутимую им сейчас, и зажег быстро спичку, подумал еще: "3 часа 21 минута. Все!" В 3 часа 22 минуты началось голосование. Пятеро проголосовали за исключение, двое за выговор - Морозов и атлетический паренек в футболке; Косов и кто-то молчаливый, тихий, на кого он не обратил внимания, воздержались. - Исключить из членов... из членов Вэ-Ка-Пе-бэ... - донесся до Сергея речитативом плывущий голос Свиридова, диктующий в протокол. Было душно. "Этого никогда не будет, чтобы ты грузила уголь, никогда не будет..." Все кончилось. Ему казалось, кабинет давно опустел, по он еще слышал стук отодвигаемых стульев, негромкие голоса выходивших людей и, когда увидел медленной развалкой подошедшего Косова, сказал шепотом: - Потом, Гриша, потом. А рядом - шорох надеваемых пиджаков, сдержанный говор, шаги, кто-то рвал листки с записями, но его не интересовало, что делают, говорят эти люди, и он не смотрел на них, он не мог смотреть на них. Ему хотелось одного - чтобы они как можно быстрее, немедля, ушли отсюда, из этой комнаты, где было партбюро: ему необходимо, ему нужно было сказать все этому добряку директору Луковскому. В те длительные секунды, когда происходило голосование, неожиданно появилась мысль, что нужно что-то делать. И он понял, что теперь следовало делать, - ему нельзя было больше оставаться в институте. Уйти из института... здесь уже не было для него места. Уйти, не раздумывая, потому что позже его все равно попросил бы об этом Луковский. Он курил, и ждал, и еще находил в себе волю, чтобы сидеть здесь и ждать, пока все выйдут из кабинета. У него удушливо давило в горле и, казалось, подташнивало от выкуренной пачки сигарет. Потом сразу стихло в кабинете. Тогда он встал. От его движения пепельница соскользнула с подлокотника кресла, упала мягко, без стука, окурки высыпались на ковер. Он не стал подбирать их. - Ну что еще? Что еще? В опустевшей комнате, перед дверью, выжидая, сложив перекрещенные сухощавые руки на костыльке, стоял Свиридов, подозрительно и изучающе смотрел на Сергея. - Что? - спросил он строго. - Обиделся? Ты что ж, на партию обиделся? Ты думаешь, мы против тебя боролись? А? Мы за тебя боролись. Партия воспитывает, а не карает. Чтобы ты понял, что член партии... - Вы что думаете, партия состоит из таких дубарей, как вы? - выделяя слова, сквозь зубы проговорил Сергей. - Ты... - Свиридов угрожающе ковыльнул к нему, опираясь на костылек, синева залила впалые щеки, рот стал плоским. - Ты с-смотри! - "Вы", а не "ты". Я вступил в партию потому, что видел не таких, как вы! А вам бы я и коз пасти не доверил, а не то что возглавлять парторганизацию. Впрочем, когда-нибудь вам и коз не доверят! - Молчи, Вохминцев!.. - Свиридов ударил костыльком об под. - Ты что? Ты что? - Я отказался от последнего слова. Это последнее. И Сергей в этот миг, боясь не сдержать слезы, жестким комком застрявшие в горле, подошел к столу, взял листок бумаги, карандаш и, не садясь, останавливая рвущийся, скачущий почерк, написал: "Директору Московского горнометал. ин-та проф. Луковскому Прошу отчислить меня из ин-та в связи с семейными обстоятельствами. Студ. 3-го курса Вохминцев". В коридоре, впиваясь в пол, стучал, удалялся костылек Свиридова. - Вы, дорогой мой, ждете меня? - Вас. Вот возьмите. - Что это? Позвольте, дорогой... Надевая мундир, застегивая пуговицы на брюшке, профессор Луковский, проворно втискиваясь между стульями, приблизился к своему креслу за огромным письменным столом со статуэткой шахтера над чернильным прибором, упал в кресло, читая, - косматые брови взметнулись, приоткрыли глаза, добрые, усталые. - Что ж это, а? Как же это, а? Зачем же вы, дорогой мой? Прекрасный студент, умный ведь вы малый, а что наворотили. Зачем вам нужно было... хм... скрывать, оскорблять... ммм... Уварова... ведь тоже прекрасный студент, активист, выдержанный человек... Ай-ай-ай, Вохминцев... Горняки, будущие инженеры, властелины земли. И зачем вы это настрочили? Вгорячах? Мм? Ну признайтесь. С обидой махнули: на вот тебе, ешь! Луковский качал седой львиной головой своей, тыкал пальцем в заявление Сергея и, весь домашний, доброжелательный, был участлив, расстроен, и это особенно неприятно было видеть Сергею. Он сказал официально: - Я прошу вас подписать мое заявление, профессор. Я многое делал вгорячах, но это совершенно осмысленно. - Прекрасные студенты, умницы, вы же станете гордостью горного дела... Надежда, так сказать. Да, убежден. И как же это вы, Вохминцев, а? Сначала от практики отказались... Потом... - Луковский махнул своей маленькой детской рукой, произнес не без досады; - Партбюро... и исключили ведь. А? Пятерки... ведь пятерки, ведь пятерки у вас. Помню отлично. - Я прошу подписать мое заявление, профессор. Он подумал о том, что Луковский искренне но хочет подписывать заявление, но также был уверен, что завтра придет к нему Свиридов, стуча своим костыльком, и он, Луковский, подпишет все, что потребуют от него. - Ай-ай-ай, молодежь... Один стишки, другой это вот сочинение принес. А! Читай, мол, старик, как разбегаются студенты. А о жизни, о профессии думаете? Или так все? Шаляй-валяй? Вы что же, изменяете профессию? Разочаровались? - Вячеслав Владимирович! - Как же это... хм! Как же это случилось, Вохминцев, дорогой вы мой? Мм? И что же мне делать, вашему директору? - Случилось так, профессор, что подлец выиграл бой, - ответил Сергей как можно спокойней. - И во многом руками умных людей. До свидания. Я зайду еще. Он шел по длинному коридору, он почти бежал мимо пустых аудиторий, бесконечные стены мелькали серой лентой, разрезанной световыми квадратами окон, а его словно гнало что-то, торопило - скорее, скорее выйти, выбежать отсюда... - Вохминцев! Он вздрогнул от оклика. За поворотом коридора на лестницу из закутка безлюдной студенческой курилки поднялся со скамейки неуклюже высокий, нахмуренный доцент Морозов, не глядя в глаза, кожаной папкой перегородил путь. - Сергей, слушайте, - выговорил он. - Вечером, часов в десять, зайдите ко мне домой. Сегодня. - Зачем же это? - не понял Сергей. Морозов был неприятен ему сейчас. - Неясно, Игорь Витальевич. Зачем? - Мне надо поговорить с вами. Зайдите. Я буду ждать. - Благодарю вас. Я не приду. Он вышел на бульвар. Свет солнца на песке, пятна теней на аллеях, голоса детей; шумно скользящий поток машин за железной оградой, слитый гул улицы - все это была свобода, ощущение жизни, ее звуков. Но он еще жил, думал в собранном, как оптическим фокусом, мире и не мог выйти из него. Он пошарил по карманам - осталась последняя измятая сигарета в пачке, - сел на теплую скамью, располосованную тенью. И кажется, сбоку отодвинулась незнакомая девушка в сарафане, в босоножках, с развернутой книгой на коленях, взглянула на него мельком. А он смотрел на институт за бульваром, холодный и враждебный, пусто блестевший этажами окон. "Ну что же, как же теперь? Что теперь?" - спросил он себя и неожиданно, как бы чужой памятью, вспомнил о записке Константина, вынул ее из бокового кармана - узкий почерк был небрежен, мелок, неразборчив. "Серега! В 11:30 уезжаю в Тульский бассейн (7-я экспериментальная шахта, последнее слово техники) на лето. Уезжаю с чертом в печенках, но ехать Надобно. Под радиолой найдешь мою сберкнижку с доверенностью на твое высокое имя. Там кое-что осталось - все мои капиталы от шоферской деятельности. Я все лето на государственных харчах, ресторанов там, ясно, нет. Мне эти гроши - до феньки. Тебе с Асей могут сподобиться. Этот старикан, профессор из Семашки, берет 150. Жужжит, если на рубль меньше. Я его предупредил - пусть заваливается без вызова. Серега! Я все ж тебя люблю, хотя ты никогда не относился ко мне всерьез, бродяга. И даже не рассказал, что у тебя. (Хотя знаю - ты в сорочке родился.) Ты просто думал, что в башке у меня - джаз и распрекрасные паненки. Бог тебе судья! Обнимаю тебя, старик. Привет и выздоровления Асе. Твой Костька. Если что, стукни телеграмму, и я брошу все и явлюсь перед светлыми очами твоими. Хотя знаю, что телеграмму ты не стукнешь. Я понял это тогда вечером. Еще раз обнимаю, старик!" Они вместе должны были ехать на 7-ю экспериментальную... Как нужен был сейчас ему Константин с его смуглой донжуанской рожей и ернической улыбкой, с его полусерьезной манерой говорить, с его набором пластинок, с его броско-модными ковбойками и галстуками, с его безалаберностью, с его привычкой покусывать усики и независимо щуриться перед тем, как он хотел сострить! Нет, ему нужен был Константин, нет, без него он не мог жить. Он перечитал записку; девушка в сарафанчике закрыла книгу, испуганно обернулась, когда он, застонав, откинулся затылком к спинке скамейки и сидел так зажмурясь. - Вам плохо, может быть?.. - услышал он робкий голосок. - Что? Что вы! Жара... Вы видите, какая жара... - Он постарался улыбнуться ей. - Нет, нет, не беспокойтесь... - Простите, пожалуйста. Она встала, одернула сарафанчик; поскрипывая босоножками, пошла по аллее, часто оглядываясь. 15 Целый день он бродил по городу. Раскаленный асфальт, удушливо горький запах выхлопного газа от проносившихся мимо машин, знойные улицы, бегущие толпы на перекрестках, очереди у тележек с газированной водой, брезентовые тенты над переполненными летними кафе, дребезжание трамваев на поворотах, скомканные обертки от мороженого на тротуаре, разомлевшие люди, потные лица - все перемешивалось, двигалось, город жил по-прежнему, изнывал от жары, и ломило в висках от блеска, от гудения, от запаха бензина. Уехать!.. Куда? У него три курса института. Уехать, да, уехать немедленно, на шахту в Донбасс, в Казахстан, в Кузнецкий бассейн, на Печору! Что ж, он сможет работать шахтером, он знает неплохо горное дело. Новые люди, новая обстановка, новые лица... Работа... Его она не пугает: уехать!.. А Ася? А Нина? Уехать, бросить все? Это невозможно! Почти инстинктивно он зашел на углу универмага в автоматную будочку, всю накаленную солнцем, снял ожигающую ладонь трубку, механически набрал свой номер и, когда зазвучали гудки, тотчас же нажал на рычаг - что он мог сказать Асе сейчас? Он постоял, глядя на эбонитовый кружок номеров, потом с мучительной нерешительностью, с заминкой, набрал номер Нины. Гудки, гудки. Щелчок монеты, провалившейся в автомат. Голос: - Алю-у, Нину Александровну? Нету ее... И он повесил трубку, обрывая этот голос. Он захлопнул дверцу автомата, сознавая, что недоделал, не решился на что-то, и медленно двинулся по размякшему асфальту под солнцем. "Уехать? От всего этого уехать? От Нины, от Аси? Невозможно. Не могу!.. А как же жить? Что делать?" В поздних сумерках он сидел в кафе-поплавке напротив Крымского моста, пил пиво, курил - не хотелось есть, - глядел на воду, обдувало предвечерней свежестью, небо багрово светилось под гранитными набережными; городские чайки вились над мостом, садились на воду, визгливо кричали; возле скользких мазутных свай причала течение покачивало, несло пустые стаканчики от мороженого, обрывки бумаги - уносило под мост, где сгущалась темнота. "Почему люди любят смотреть на воду? - спрашивал он себя. - В воде перемена, тяга к чему-то? Тяга к счастью, что ли? Но почему человеческая подлость живет две тысячи лет - со времен Иуды и Каина? Она часто активнее, чем добро, она не останавливается ни перед чем. А добро бывает жалостливо, добро прощает, забывает. Почему? Социализм - это добро, вытекающее из развития человечества. Коммунизм - высшее добро. А зло? Впивается клещами в наши ноги. Как могут быть в партии Уваров, Свиридов, тот старший лейтенант? Может быть, потому, что есть такие, как Луковский, Морозов?.. Морозов, Морозов... "Зайдите ко мне. Надо поговорить". О чем?" Он не допил пива и расплатился. - Пришли, Сергей? Очень хорошо, я вас ждал. Очень ждал. Я был уверен, уверен, что вы придете. Садитесь вот здесь. Хотите выпить, Сергей? Вы будете водку или коньяк? - Благодарю. Я ничего не хочу. - Ну как же так, если уже... Я бы хотел с вами... Вы можете побыть немного у меня? - Вы просили, чтобы я пришел? - Я вас ждал, Сергей. Я вас ждал. Был Морозов в пижаме, короткой для его длинной сутуловатой фигуры, неудобно как-то торчали кисти рук, видны были безволосые голые ноги в стоптанных шлепанцах. Говоря, Морозов сгибался около низкого столика, на котором в тарелках нарезаны были колбаса, сыр; неловко ввинчивал штопор в коньячную бутылку, казалось, был углубленно занят этим. Тесный кабинет Морозова в его квартире на Чистых прудах сплошь забит книжными шкафами, тахта со смятыми газетами, письменный стол перед раскрытым окном завален горами книг, рукописей, на тумбочке возвышалась миниатюрная, сделанная из железа модель копра. Тюлевая занавеска шевелилась, легко надувалась ветром над столом, касаясь рукописей, сквозь эту занавесь точками проступали огни над черными Чистыми прудами. В квартире тишина. Слышно было, как, прошумев, поднялся лифт на верхний этаж. "Нужно ли было приходить? - подумал Сергей, следя неприязненно за неловкой возней Морозова с бутылкой. - Он ждал?" - Я никогда не думал... Делают пробки! Крошево, шлак! - вскричал Морозов, задергав штопор. - И ни к богу! Протолкнуть ее, что ли? - Сразу видно, что вы не воевали в конце войны, - сказал Сергей. - Дайте я открою. По вашему умению вижу: часто пьете. Он выбил пробку ударом ладони, поставил бутылку на стол. - Я просто хочу с вами выпить, да, выпить! - заговорил Морозов и стал наливать в рюмки, расплескивая коньяк. - С некоторого времени я пью сухое вино, но хочу дербалызнуть коньяку. С вами. - А за что именно? - Сергей усмехнулся. - Это странно... Преподаватель пьет со студентом. Завтра Свиридов состряпает личное дело - лишь стоит узнать. Не опасаетесь? - Пейте, Сергей! - Я не хочу. Благодарю. Морозов выпил поспешно, неумело, скривился, ткнул вилкой в кружочек колбасы, торопливо пожевал, снова налил и, чокнувшись, опять выпил как-то по-мальчишески, неаккуратно, будто хотел опьянеть быстрей. Сергей наблюдал за ним с некоторым удивлением, но не выпил, закурил только. - Дайте, что ли? - сказал Морозов и потянул из пачки на столе сигарету. - Тысячу раз бросаю курить и никак. У меня в войну после завала на "Первой", в Караганде, легкие малость - да бог с ним! Дайте прикурить. - Вот спички. - Пейте. Почему вы не пьете? - Думаете, Игорь Витальевич, только так можно состряпать откровенный разговор? - Оставьте, Сергей. Мне просто захотелось с вами выпить. Вы слишком прямой парень, чтоб мне подумать... Не будем банальными идиотами. Вы знаете, как я отношусь к вам, - вы способный, умный парень, и это я всегда ценил. Что уж там - вы сами замечали. Студент чувствует, как относится преподаватель. - Ну и что? - спросил Сергей. - И что же вы, интересно, думаете об Уварове? То же самое? - Сложно думаю, Сережа, сложно. Да. Но тактически, если хотите, он был ловчее вас. Опытнее. Не знаю всего, но чувствую, этот парень ловко и неглупо устраивает свою жизнь. Никто не поверил ему, но чаша весов склонилась в его сторону. Вы понимаете? Все было против вас. Он понял обстановку и выбрал удар наверняка. - Какую он понял обстановку? - Пейте, Сережа. Я не могу пить один. Пейте, закусывайте и наматывайте на ус. Еще ничего не кончено. - Благодарю. Я не хочу. Какую он понял обстановку? Морозов, похоже, хмелел, лицо его не розовело, а бледнело, встал и заходил по комнате своей ныряющей, неуклюжей походкой, шаркали по паркету шлепанцы. - Это особый разговор. Есть много причин, которые влияют на обстановку... - Каких причин? - спросил Сергей. - И почему они влияют? - Не знаю. Это сложный вопрос. Возможно, тяжелая международная обстановка, могут быть и еще внутренние причины, не знаю. Но идет борьба... И все напряженно. Все весьма напряженно сейчас. А в острые моменты у нас часто не смотрят, кому дать в глаз, а кому смертельно, под микитки. И иные поганцы, учитывая это, делают свое дело, маскируясь под шумок борьбы. Здесь мешается и большое и малое. Вот как-то раз после лекции подходит ко мне Свиридов. "Есть сигнал от студентов - не слишком ли много рассказываете о новейших машинах Запада? Думаю, все внимание отечественной технике должно быть, подумайте о сигнале". - Свиридов! - повторил Сергей и придвинул к себе пепельницу. - Такие, как Уваров и Свиридов, подрывают дело партии, веру в справедливость. А вы понимаете все, молчите и оправдываетесь международной обстановкой и иными причинами. Неужели вас перепугала фраза Свиридова? - Нет, не перепугала. Но я ответил, что подумаю, - покривился Морозов. - Хотя, как вы знаете, в моих лекциях западной технике уделено мизерное внимание. Свиридов прям, как линейка. И он тупо, по-бычьи проводит борьбу за идейную чистоту института. "Факты, факты!" Не учитываете, что нашлись бы один-два студента, которые написали бы: да, в лекциях доцента Морозова были космополитические тенденции. И пока суд да дело, очень жаль было бы отдавать кафедру какому-нибудь патентованному дураку, который выпускал бы недоучек. Здесь я приношу пользу, это я знаю не один год. Не будете возражать? - Нет. - Несмотря ни на что, человек должен приносить пользу. - Игорь Витальевич, зачем и к чему говорит-ь здесь прописные истины? Именно для этого вы позвали меня - с воспитательной целью? К черту летит все ваше умное молчание, когда ломают кости! А вы мне вкручиваете что-то похожее на проблему разумного эгоизма. Я это читал еще в девятом классе. На черта она мне! Морозов зашаркал шлепанцами по комнате, серые небольшие глаза его смотрели на Сергея грустно. - Хочешь сказать, почему я молчал? - спросил он вполголоса, переходя на "ты". - Почему? - Нет. Это мне ясно. - Не совсем. Тактически создался очень неудобный момент. Поверь, я немного опытнее тебя. Так я молчал, потому что весь бой за тебя впереди. Хотя и не знаю, чем он кончится. Если бы ты не скрыл об аресте отца... - Я уверен и всегда буду уверен, что отец невиновен. Вы же понимаете, что мое заявление об аресте отца - это расписка в моей трусости. - Все понимаю. Но есть факт, как говорит Свиридов. Объективный факт. И очень серьезный. Беспощадный. Но весь бой еще впереди. Наступило молчание. Было слышно, как среди безмолвия дома прошел с шорохом лифт, на верхнем этаже стукнула дверца. - Поздно! - проговорил Сергей и внезапно взял рюмку, наполненную коньяком. - Ваше здоровье! - чуть усмехаясь, сказал он несдержанно-вызывающим голосом. - Я все равно знаю, что когда-нибудь буду в партии. Я все же вступал в нее не в счастливый момент. А в сорок втором. Под Сталинградом. - Что "поздно"? - спросил Морозов. - Не понял. Что "поздно"? - Я уезжаю, Игорь Витальевич, - сказал Сергей, сильно сжимая в повлажневших пальцах рюмку. - Как говорят - в жизнь. Что ж, поеду куда-нибудь в большой угольный бассейн... Вот вам и ваша польза - горные машины. Не примут забойщиком, не возьмут на врубовку, на комбайн, пойду рабочим, на поверхность - уголь грузить. Посмотрю... - Куда? - Еще не знаю. Все равно. Лишь бы шахта. Что ж, давайте за это выпьем, Игорь Витальевич. Огни над Чистыми прудами по-ночному просвечивались сквозь надуваемую ветром легкую занавеску. И эта уютная комната на третьем этаже, с умными книгами на полках, тахтой, рукописями, коньяком и рюмками на столике и разговор этот - все вдруг показалось отрывающимся от него. Да, были за тесной комнаткой на Чистых прудах другие города, люди, лица - в это мгновение все, что он мог вообразить, отчетливо существовало, было где-то, и решение ехать представлялось непоколебимым, единственно верным. И возникло минутное облегчение. - Что ж, давайте за это, Игорь Витальевич. А не за разумный эгоизм! Но Морозова не было рядом; он в раздумье сел за письменный стол, отодвинул груду книг, рукописей, горбато ссутулив костистые плечи, стал что-то нервно, быстро писать, не оборачиваясь, ответил: - Пей. Я мысленно. Сергей, однако, держа рюмку, поставил ее на столик, не выпив, - глядел в молчании на Морозова. Странно было: он сутулился, как человек, привыкший работать над книгами, но громоздкие плечи, спина в несоответствии с этим казались грубовато-шахтерскими, недоцентскими. - Вот, - проговорил Морозов, подходя, провел языком по краю конверта. - Вот! - И он, плотно припечатывая ладонью, заклеил конверт на столике. - Мой совет тебе: езжай в Казахстан, - прибавил Морозов отрывисто. - На "Первую". В Милтуке. Передашь письмо секретарю райкома Гнездилову. Акиму Никитичу. Здесь все указано: адрес и прочее. Я проработал с Гнездиловым пять лет. Да, был у него главным инженером. Езжай! И вот что еще, знаешь ли... - Морозов с неуклюжестью выдвинул ящик, вытянул из-под бумаг пачку денег. - И вот, знаешь ли, на первый случай... Да, видишь ли, таким образом... - Не надо. У меня есть. Почему-то все мне предлагают деньги. - Ну вот... Теперь выпьем, Сергей. - Что ж, давайте. Он медленно, поглаживая перила, вдыхая знакомый запах лестницы, поднялся на второй этаж и здесь, на площадке под тусклой запыленной лампочкой в сетке, увидев знакомые до трещинок, старые, обшарпанные стены перед дверью, переждал немного, не находя в себе сразу решимости нажать кнопку звонка, - все, мнилось, исчезнет, оборвется, упадет куда-то в черноту бездны: и стены, и почтовый ящик, и лампочка в сетке, и ее шаги, и шуршащий звук платья, и всегда образованно сияющие глаза навстречу ему, и голос ее: "Ты?" И с тем, что он не будет приходить сюда, не мог, не хотел согласиться и не мог, не хотел поверить, что они расстанутся надолго. Он знал: это было самым страшным, что могло еще произойти в его жизни. Сергей нажал кнопку звонка, и, когда дверь открылась, он все еще держал руку на звонке, как будто не в силах был представить, что она по-прежнему здесь. Нина стояла в передней. Он обнял ее молча и даже зажмурился, ощутив знакомый запах теплых волос. - Что? Что? - Я люблю тебя... И больше ничего... И больше ничего... - Сережа, что? - Я люблю тебя, - повторял он с сжимающей горло нежностью, прижимая ее к себе, чувствуя напряжение ее тела, дрожь ее пальцев на своей спине. - Что? Что? Мне страшно, Сережа... - Я люблю тебя. Я люблю тебя!.. - Что, Сережа, что?.. 16 Это письмо-записку - свернутый, помятый и грязный треугольник без штампа, без печати - он вытащил утром из почтового ящика, и потом, когда читал его, едва разбирая написанные химическим карандашом и рвущим бумагу неузнаваемым почерком неясные слова, он еще не до конца сознавал, что это письмо отца, что это его так неузнаваемо изменившийся почерк, а когда прочитал и разобрал слабую, убегающую вниз, к обрезу грязного листка, подпись отца, он подумал, что за одну встречу с ним, за то, чтобы увидеть его хоть раз, он мог бы отдать все. "Дорогой мой сын! Прости меня, если все, что случилось со мной, отразится на твоей судьбе, на судьбе Аси, на вашей молодости. Верь, что я всегда любил тебя, Асю, мать, хотя ты никогда не мог простить мне ее смерти. И многое ты не мог простить мне после войны. Я помню твою неприязнь, твой холодок ко мне, а я ничего не мог сделать, чтобы его разрушить. Мы не совсем понимали друг друга, и в этом моя вина, только моя. Мой дорогой сын Сергей! Если ты когда-нибудь узнаешь, что со мной что-нибудь случится, - верь, что я и другие были жертвы какой-то страшной ошибки, какого-то нечеловеческого подозрения и какой-то бесчеловечной клеветы. Что ж, и смерть, мой сын, бывает ошибкой. Ты знаешь по войне. Нет, самое страшное не допросы, не грубость, не истязания, а то, когда человек не может доказать свою правоту, когда силой пытаются заставить подписать и уничтожить то, что он создавал и любил всю жизнь. Все должно кончиться, как ошибка, в которую невозможно поверить, как нельзя поверить, что все чудовищное, что я видел здесь, прикрывают любовью к Сталину. Поверь мне, что я невиновен. Поверь мне, что я коммунист, а не враг народа, как тебе будут говорить обо мне. Поверь мне, что для меня дело партии - это все мое, чем я жил. Что бы ни было, мой сын, будь верен делу революции, только ради этого стоит жить! Я верю в твою непримиримую честность. Люби Асю. И береги ее. Она еще ребенок. Придет время, и оно, мой сын, само разберется в судьбах правых и виновных. И прости мне то, что мне не хватало сил быть образцом для тебя. А каждый отец хочет этого. Помни, что я всегда любил вас. И последнее... Я понял, что должен уехать очень далеко... Крепись и не горюй. Смерть - не самое страшное... Твой отец". 17 В сумерках Сергей вошел во двор института. Огромное здание проступало в сером воздухе; все там было тихо, пусто, сумрачно, лишь за деревьями светилась короткая полоса окон на втором этаже - то был читальный зал библиотеки. Подняв воротник плаща, Сергей стоял на институтском дворе под тополями, капли пробивались сквозь листву, ударяли по плечам, по лицу его - неприятно холодили брови влагой, и слегка знобило от дождевой сырости. Целый день он бродил по дождливому городу, без цели шагал по лужам, потом в сумерки стал петлять по мокрым и узким переулкам вокруг института, но, когда увидел со двора яркую электрическую полосу окон читального зала, как бы оборвалось все: лекции, экзамены, разговоры в курилках в конце коридора, горные машины, полуночный треп Косова и Подгорного в общежитии, куда он вместе с Константином заходил иногда поздним вечером, заходил просто так... "Значит, все? Это - все?" Став под деревьями, он посмотрел в глубину институтского двора, на флигельки общежития, уже тоже опустевшего, - под желтыми окнами морщилась, лопалась дождевая вода на асфальте. И не хлопали двери, не звучали голоса - все казалось безлюдным. Он пришел сюда, чтобы увидеть Косова и Подгорного, - знал, что они уезжали сегодня на практику в Донбасс. Он хотел их увидеть. Когда, миновав двор с прилипшими к асфальту листьями, он на миг заколебался перед дверью общежития, а потом ступил через порог в коридор, освещенный одной матовой лампочкой, остро и едко пахнуло навстречу нежилой обстановкой: стояли сдвинутые к стенам столы, на них - оголенные сетки вынесенных кроватей, зашуршала заляпанная известью бумага под ногами, загремела пустая консервная банка, тут был сыроватый запах ремонта. На двери во вторую комнату острием заржавленного рейсфедера было приколото объявление: "Убедительно просим коменданта не беспокоить и не врываться. Уедем сами. У нас час отдыха. Спасибо за внимательность. С почтением Косов, Подгорный, Морковин". Сергей усмехнулся, толкнул дверь. В комнате был хаос: везде чернели кроватные сетки, матрацы вздыблены, свернуты в рулоны, на тумбочках кипами лежали старые конспекты, стол завален обрывками чертежей, на подоконниках валялись пузырьки из-под туши - и здесь был тот же ремонтный беспорядок. Час отдыха заключался в том, что в дальнем конце комнаты, на голой сетке, подложив под голову стопу учебников, лежал, вытянув ноги в носках, Подгорный и задумчиво курил, на ощупь стряхивая пепел в горлышко бутылки из-под пива, стоявшей на полу. Рядом в широких и длинных болтающихся трусах, в майке, потно прилипшей к толстой спине, возился, трещал деревянным, как сундук, чемоданом Морковин; наваливаясь коленом на крышку, он дышал озлобленно и шумно: что-то не умещалось. Подгорный не обращал на него внимания. - Здорово, - сказал Сергей. - Час отдыха? А где Косов? Он остановился посреди комнаты, руки в карманах, с плаща капало, капли шлепали по газетам на полу. Подгорный быстро повернул лицо к нему, глаза округлились, лоб пошел гармошкой; и приподнялся, уставясь на ботинки Сергея, обляпанные грязью. - Здоров... Сережка! Ты к нам?.. Морковин вскинулся возле чемодана, переступая толстыми, чуть кривоватыми ногами, учащенно замигал рыжими ресницами. И, хлюпнув носом, спросил с изумлением: - Это как же? Значит, исключили тебя? И ты как? И на практику не едешь? Подгорный затолкал окурок в горлышко бутылки, оборвал его ядовито: - Ты бачил, Сережа, морковинский сундук? Думаешь, он горную литературу везет? Заблуждение. Старые галоши, разбитые ботинки, драные рубахи - як собака рвала, а все в сундук кладет. Хозяин! Пригодится на практике. А ты думал! Он знает. Три часа укладывает. Во, погляди, Серега. Да еще на сундуке замок. Он у нас голова-а! Мыслитель! Аж над башкой сияние. - Отцепись! - Морковин дернул носом, не отводя взгляда от Сергея. - И на практику уже не едешь? - опять спросил он, съеживаясь. - Значит, все теперь? Как же тебя, выключили? Он, видимо, наивно не понимал, как могло случиться это с Сергеем, и Сергей, осматривая комнату общежития, молчал, как будто необычным был его приход сюда, куда часто приходил он прежде. - Вот, заметил? Над башкой нимб мыслей. Сокра-ат! И за что ему четверки ставят, мыслителю калужскому? - съязвил Подгорный. - Садись, Сергей. Ну що стоишь? Григорий по "Гастрономам" бегает. Консервы на дорогу... Сейчас прибудет. - Он вроде раздраженно покачался на кровати, зазвенел пружинами. - Слухай, Морковин, шел бы ты погулять по коридорам. Ну погуляй, погуляй, хлопче! - Не лезь! - зло огрызнулся Морковин. - Куда ты меня выгоняешь? И демонстративно сел на чемодан, выставив толстые колени. - Да! - Подгорный тоскливо перекатил глаза на Морковина. - Бес его возьми, ведь через два часа уезжаем. Слышь, Сережка, через два... - Значит, через два часа? - проговорил как бы про себя Сергей и, не вынимая рук из карманов, зашагал по комнате; под его ногами шелестела бумага, сырой плащ задевал за угол стола, за спинки кроватей; он, казалось, пьяно, по-больному пошатывался; лицо за эти дни осунулось, похудело. Потом он задержался против окна, вынул одну руку из кармана, зачем-то начал трогать, переставлять на подоконнике пустые пузырьки из-под туши, сказал, не обращаясь ни к кому в отдельности: - Ладно. Собирайтесь. Мешать не буду. Косова подожду, прощусь и поеду спать. Голос Подгорного прозвучал за спиной его: - Ты шо думаешь делать? - Что делать? - повторил Сергей, все переставляя пустые пузырьки. - Уеду на шахту. Буду работать. Это все. - Шо-о? - Что тебя удивляет, Мишка? - Значит?.. - Когда человека исключают из партии, его исключают и из института, - ответил Сергей, подбросил на ладони пузырек, поставил его на подоконник. - Тебе что - это неизвестно? Я подал заявление. Не стоит ждать, когда Свиридов напомнит об этом Луковскому. Я все понимаю, Мишка. И ты все понимаешь. Не надо удивляться! В ту же минуту он повернулся от окна - раздались шаги в коридоре, дверь распахнулась: Косов в намокшем старом бушлате не вошел, а шумно, отфыркиваясь, ввалился в комнату, держа две авоськи, набитые банками консервов, свертками, бушлат был не застегнут, шея и грудь розовы, мокры, насечены дождем. Он с размаху грохнул авоськи на стол, сдернул флотскую фуражку, отряхивая ее, крикнул весело: - Братцы, на улицах штормяга! Шлепал по "Гастрономам" каботажным рейсом на полный ход, вгрызался в очереди, что твоя врубовка. Иес, сэр, овер ол! А ну кинь кто-нибудь закурить! Сережка? И ты тут? Он увидел Сергея, веселое выражение стерлось с загорелого лица его, косолапо, враскачку, как ходил по морской привычке своей, не желая отвыкать, ринулся к нему, стиснул его кисть. - Салага, черт! Я искал тебя два дня! Оборвал в автомате телефон. Где ты пропадал? Мы же сегодня отчаливаем... - Я знаю, что ты звонил. - Салага ты. Пакостная морда. Кустарь-одиночка. Вот кто ты! Исчез - и концы обрубил. За это шею бьют! Спасибо, что пришел! Косов на радостях, не выпуская руки Сергея, рванул его к себе, как всегда, играя силой, увесисто ударил другой рукой по плечу, заговорил, всматриваясь в его лицо: - Неужто все-таки на меня обиделся? Или чихнул на всех левой ноздрей через правое плечо? Этого не знал за тобой. Ты копилка за тремя замками. Копилка. Если обиделся - скажи в глаза, чего крутить? - Какая обида! Пошел ты... знаешь? - Сергей выдернул руку из маленьких железных пальцев Косова, хмурясь, достал пачку сигарет, протянул Косову. - За что мне на тебя обижаться? Ну что смотришь? Бери сигарету. - Косов ногтями вытянул сигарету. - Черта в сумку! Я еще не умираю, Гришка. - Идиотские дела, старик, - сказал Косов. - Все как-то через Пензу в Буэнос-Айрес. У нас часто зуб дергают через ухо. Вот что я тебе скажу. - Тут на кровати Холмин спал, - как-то не очень внятно пробормотал Морковин, заворочавшись на своем чемодане. - Вот тут он... Знаешь, Сергей? - Здесь? - Сергей покосился на кровать. - На этой, - мрачно ответил Косов. - Его переселили из третьей комнаты к нам, пожил пять дней - и амба! Тихий был парень, в очках, без конца читал Маркса и Гегеля. Причем на немецком языке. Читал и курил. Две пачки "Памира" выкуривал в день. Был с виду пацаненок. - Его... здесь арестовали? - Нет. Но сюда приходили ночью двое с комендантом и перерыли всю тумбочку и весь матрац. - Между прочим, имел интерес... интерес имел Уваров к стихам цего Холмина, - сказал Подгорный, со стуком высыпал на стол из одной авоськи банки консервов, договорил как бы между делом: - Частенько приходил: ты, говорят, стихи отлично пишешь, дай почитать. А Холмин всю любовную лирику Морковину читал. А контрреволюцию он тебе читал, ну? Жмуря золотистые глаза, он глянул на замершего Морковина - тот, запинаясь, ответил шепотом: - Какую контрреволюцию?.. Он про природу стихи писал. А никакой контрреволюции не было. - Понимай шутки, Володька. Без шуток, браток, тяжело будет на свете жить, - серьезно сказал Подгорный, выволок из-под кровати потертый чемодан, стал как камни кидать туда банки консервов. - Продукты у меня. Назначаю себя завскладом. И с такой силой захлопнул крышку чемодана, что задребезжали пружины на кровати. Подгорный разогнулся, длинное и смуглое лицо сумрачно, угольно-черные брови сошлись над тонкой переносицей. - Ты чего молчишь? - спросил он Косова. Косов ходил кругами по комнате, в расстегнутом бушлате, раскачивая плечами, замкнутый, дым сигареты таял за спиной. Услышав слова Подгорного, спросил рассеянно: - Что? - Сережка уходит из института, - неудивленно объяснил Подгорный. - Слышал? И вообще... - Тебе что - предложили? - спросил Косов, дернув ворот рубашки, словно было жарко ему. - Не предложили, но предложат, - сказал Сергей. - Это ты знаешь. У Косова что-то дрогнуло в лице. - Знаю! Но ты думаешь, старик, что так все время будет? Знаешь, я ходил в войну на Балтике, такие ночные штормяги бывали - штаны трещат. Вспомни, чертов хрыч, сколько раз казалось на фронте - все, конец, целовались даже, как перед смертью. И все проходило. Да что я тебя агитирую за Советскую власть! Я тебя лозунгами прошибать не буду! Знаешь, что главное сейчас - бороться, но не наворотить глупостей, не подставлять под удар задницу! Твердый голос Косова отдавался в ушах Сергея, а Косов, все раскачиваясь, цепкой походочкой ходил странными спиралями вокруг стола, рубил маленьким кулаком воздух. Сергей чувствовал озноб на затылке, он зяб, руки в карманах плаща не согревались, и болью резал по глазам свет оголенной - без колпака - лампы, висящей на шнуре над столом. И черный бушлат Косова, черные окна с потеками дождя, голые кровати со свернутыми матрацами - все было неуютно, тускло, обдавало словно сырым сквозняком, и не верилось, что Косову было жарко - грудь обнажена под бушлатом, не верилось, что в этой сырой комнате Морковин в трусах сидел на своем, казалось, холодном чемодане и затаенно снизу вверх глядел то на Косова, то на Сергея. Сергей спросил: - Хочешь сказать - мне не уходить из института? Ждать, когда Луковский попросит? Хватит! Хватит, Гришка. Я не пропаду. Будет время - кончу институт. Думаешь, я с охотой ухожу? Разыгрываю оскорбленную гордость? - Забываешь про нас! - разгоряченно сказал Косов и качнулся к Сергею. - Я соберу ребят, мы пойдем к Луковскому, в райком... - Мне Свиридов сказал, - Сергей усмехнулся. - Мое исключение - это борьба за меня. Партия не карает, а воспитывает. - Партия - это не Уваров и Свиридов, леший бы задрал совсем! - крикнул Косов. - Партия - это миллионы, сам знаешь. Таких, как ты и я! - Но в райкоме верят Свиридову... - Мы слишком много учитываем и мало действуем! - не дал договорить Косов. - А надо действовать. Бог не выдаст, свинья не съест! - Я все время придерживался этого. Но я уже решил, Гришка. Ничего переигрывать не буду. Все уже сделано. Я уже был у Луковского. Поеду в Казахстан. - Это что - твердо? - спросил Косов. - Я не пропаду. Разве во мне дело сейчас? Он чувствовал едкий запах известки из коридора, до боли резал глаза яркий свет лампы на голом шнуре. И лица Косова, Подгорного, стоявшего в одних носках на полу, и похожее на блин робкое лицо Морковина, наблюдавшего за ним со своего чемодана, вроде бы отдаленно проступали в этом оголенном свете лампы. И в эту минуту он понимал, что знает нечто большее, чем все они. - Самое страшное, Гришка, не во мне. Одновременно взглядывая на Морковина, Косов и Подгорный замялись с каким-то недобрым напряжением. И тот, обняв круглые колени, придавив их к груди, растерянный, вдруг густо покраснел и покорно и тихо потянул из-под матраца брюки, начал, не попадая ногой в штанину, надевать их. - Тю! - произнес Подгорный. - Ты куда ж? - На вокзал, - уже натягивая рубашку, путаясь в пей, ответил срывающимся голосом Морковин. - Я мешать не буду. Я ведь не партийный... В одной комнате живем, а разговоры врозь. Как же жить вместе? А может, я... как и вы... Сергея тоже понимаю... понимаю... Может, вы думаете, что я... думаете, что я... Его пальцы никак не могли найти пуговицы на рубашке, и когда Сергей увидел его опущенное и будто что-то ищущее лицо и слезы обиды, внезапная жалость кольнула его. И он, как и Косов и Подгорный, недолюбливавший Морковина за его постоянную расчетливость, за его излишнюю бережливость (деньги от стипендии прятал в сундучок на замке, живя иногда впроголодь), сказал дружески: - Посиди, Володя. Никто из нас не думает... Тогда Подгорный с нарочитой ленцой почесал в затылке, сказал: "Ах, бес, ну воображение!" - и тут же грубовато-ласково обхватил Морковина, посадил на чемодан. - Ну шо ты козлом взбрыкнул? И слухать не хочу - ухи въянуть. На вокзал вместе поедем. Уразумел? Морковин, съежившись на чемодане, все искал, тормошил пуговицы старенькой черной, приготовленной в дорогу рубашки, - и Косов выругался, с сердцем отшвырнул носком ботинка кусок ватмана на полу. Сказал: - Забудь про эти слова! С ума сойти от твоих слов можно. Понял, Володька? И долго смотрел под ноги себе. - Это долго не может быть, не может, Сережка. Знаешь, - заговорил он, - мне вчера один тут... знакомый рассказал. Одного журналиста арестовали за то, что у него в мусорной корзине газету с портретом Сталина нашли. Ну за что, спрашивается? Кому это нужно? Бред! Может так долго продолжаться? Нет. Уверен, как черт, что нет. - Знаю, - ответил Сергей. - Если бы я не был уверен! Не знаю - дождутся ли _там_? Подгорный, сузив глаза, подтвердил задумчиво: - От главное. Ой, чи живы, чи здоровы все родичи гарбузовы, есть така песенка, братцы... Косов, как бы отталкиваясь маленьким кулаком от железных спинок кроватей, кругами заходил по комнате. - Когда я набирал себе в разведку, то всегда узнавал ребят так. Подходил к какому-нибудь верзиле сзади и стрелял над ухом из нагана. Вздрагивал, пугался - не брал. Пугливых в разведке не надо. И пугливых в партии не надо. Мы что - трусим? Полны штаны? Нет, надо идти в райком, братцы! Сами себя перестанем уважать. Нет, Сережка, надо, надо! Все равно надо! Этот дуб Свиридов под ручку с Уваровым такую чистоту в институте наведут - ни одного стоящего парня не останется! Ну ты как, Мишка? Ты как? Подгорный ответил после раздумья: - Дашь сигнал к атаке - пойду. Танки артиллерию поддерживали. И наоборот. - И темно-золотистые глаза его улыбнулись Сергею не весело, не с фальшивой бодростью, а как-то очень уж грустно. В ознобе Сергей прислонился спиной к косяку двери, стараясь согреться, но чувствовал, как мерзли от промокшего плаща лопатки, а голова была туманной, горячей, - и смутно появившаяся на секунду мысль о том, что он может заболеть, вызывала странное, похожее на облегчающий покой желание полежать несколько дней в чистой постели, забыться, не думать ни о чем. Он знал, что этого не сможет сделать. - Я провожу вас до автобуса, - сказал он. - Вам, наверно, пора? Собирайтесь - я подожду. - А! - отчаянно произнес Косов, рубанув рукой по воздуху. - Деньки, как в бреду... беременной медузы! Собирай, братцы, манатки! И - гайда до осени. А осенью - или пан, или пропал. Или грудь в крестах, или... - Он поднял свой чемодан и резким движением бросил на стол. - Пан. Прошу пана - пан, - без улыбки отозвался Подгорный. Они собрались быстро - студенческое количество их вещей не требовало большого времени для сборов, в пять минут все было готово. Косов одним нажатием колена на крышку управился и с чемоданом Морковина, сказал, небрежно пробуя на вес: "Чемоданчик ничего себе - аж углы перекосились!", а Морковин затоптался возле Косова, отворачивая свое круглое конопатое лицо, пробормотал с беспокойством: - Разве уж тяжелый? - Ладно! - обрезал Косов. - Пошли. Понесешь мой чемодан, я - твой. Боюсь, для твоего чемодана у тебя слабы бицепсы. А когда выходили они из общежития и Косов легко перемахнул из одной руки в другую тяжелейший деревянный чемодан Морковина, Сергей почему-то вспомнил известную слабость Косова - демонстрировать свою силу: о нем говорили, что, если потребуется перенести все шкафы и столы из аудиторий во двор и обратно, Косов один сделает это с удовольствием. И хотя Сергей понимал, что и Косов и Подгорный знали то, что знал он, и чувствовали все, как он, и оценивали многое так же, однако он все время ощущал свое отличие от них - это письме отца в нагрудном кармане под плащом - и думал, что они не знали всего так оголенно, больно и так ясно. Они вместе - все четверо - дошли до автобусной остановки и здесь, остановившись на краю тротуара под фонарем, в стеклянный колпак которого буйно хлестали дождевые струи, стали прощаться. - Старик, до осени, - сказал резковато Косов, глядя на Сергея угрюмо, исподлобья, не желая быть растроганным в последнюю минуту, но так стиснул кисть Сергея, точно всю силу надежды вкладывал в это рукопожатие. - Перемелется, Серега, мука буде. Ось поверь - мука буде, - выговорил Подгорный с дрожащей улыбкой и легонько обнял его. - Ось поверь, мука буде... - Счастливо, - сказал Сергей, скрывая голосом рвущуюся нежность к ним и слабо веря, что они расстаются ненадолго. И когда взглянул на Морковина, на его как бы замкнутое в поднятый воротник куртки и напряженное желанием помощи лицо, увидел его часто мигающие от дождевых капель веки, он еле внятно услышал его прерывающийся от волнения шепот и почувствовал вцепившиеся в его руку пальцы. - Ведь я тебя всегда... хорошо к тебе... Ты не замечал, а я уважал... И сейчас... Прощай покуда, Сергей. - Ладно, Володя, ладно, - сказал Сергей. - Счастливо вам. Они сели в автобус, и теперь не было видно лиц за замутненными стеклами, лишь мутно темнели силуэты, и эти освещенные окна качнулись, сдвинулись, поплыли в мокрую и жидкую тьму улицы, и потом огни автобуса стали мешаться с огнями фонарей, совсем исчезли, а тут, на мостовой, где только что стоял автобус, пустынно поблескивал асфальт, усыпанный прибитыми к нему дождем тополиными листьями. Сергей повернулся и пошел, глубоко засунув руки в карманы промокшего плаща, пошел по темному тротуару, один среди этой безлюдной, шуршащей дождем улице, а озноб все не проходил, его била нервная дрожь. "Что ж, и смерть, мой сын, бывает ошибкой...", "Поверь мне, что я невиновен..." - вспомнил он, и рвущие бумагу буквы, написанные химическим карандашом, всплыли перед его глазами. 18 В начале августа после трех суток езды сквозь сожженные степи в прокаленном зноем металлическом вагоне Сергей сошел с поезда на новеньком вокзале "Милтукуголь" и под моросящим дождем вышел на привокзальную площадь, сладковато пахнувшую углем, незнакомым южным запахом. Город начинался за площадью, вокруг которой по-раннему редко светились окна, и там меж очертаний домов, меж черными шелестящими карагачами, как показалось ему, в самом центре города проходила одноколейная дорога - свистяще шипел маневровый паровоз, мелькали над крышами багровые всполохи, и там протяжно пел рожок сцепщика, доносился лязг буферов, глухой грохот по железу. Нагружался, видимо, уголь, он гремел в бункерах, и не сразу Сергей различил в сереющем воздухе рассвета справа и слева над улицами неясные очертания копров. Он вдруг удивился тому, что он уже здесь, а Ася далеко отсюда, в Москве, под присмотром Мукомоловых, и вспомнил последний разговор их, когда она сказала, что все понимает и поэтому отпускает его. Она все поняла, Ася. На краю площади, до блеска вымытые дождем, виднелись два такси, как в Москве, мирно горели зеленые фонарики. Одна из машин тронулась, сделала медленный разворот по краю площади, затормозила около Сергея. Опустилось стекло, проворно высунулась голова молодого парня-казаха в модной кепочке без козырька. Он крикнул: - Салам, начальник! Куда везем? - Я не начальник, - ответил Сергей и переложил отяжелевший под дождем чемодан в другую руку. - Нужно в райком. - Садись, будь любезен, подвезем. - Шофер мастерски, сквозь щелку зубов сплюнул на асфальт, весело и охотно раскрыл дверцу. - Давай! Откуда сюда? - Из Москвы. - Э-э, москвич? - Был. Он влез на сиденье рядом с шофером и еле успел достать мокрыми пальцами сигарету, как парень резко затормозил машину, облокотился на руль, подмигнул всем своим выпуклоскулым и подвижным лицом. - Все, начальник! - Что? - Приехали. Райком. - Уже? - не поверил Сергей, плохо понимая, и все-таки полез за деньгами. - Сколько с меня? - Веселый парень, анекдоты рассказываешь! - замотал головой и озорно, молодо захохотал шофер. - Какие деньги - пятьсот метров ехали! Только сигарету дай, московскую. "Прима" у тебя? Вот райком! Только рано еще. Спят. Может, в гостиницу поедем? Чего думаешь? Давай. - Нет. Я подожду. Спасибо. Возьми всю пачку. У меня есть. Двухэтажное здание райкома было темным. Он присел на чемодан под навесом. Он мог ждать под этим навесом хоть целые сутки, хоть неделю. Только в десять часов утра он увидел секретаря райкома Гнездилова. Невысокий, кряжистый человек в просторном брезентовом плаще, казавшийся от этого тяжелым, квадратным, грузно ступил в приемную, где пожилая заспанная машинистка безостановочно, пулеметными очередями стучала на машинке, задержал взгляд на Сергее, сидевшем на диване, глянул на чемодан, поставленный у его ног, сказал сочным голосом: - Доброе утро, Вера Степановна. Это ко мне товарищ? - К вам, Аким Никитич. Сидел, представьте, с ночи под навесом, пока райком был закрыт. Из Москвы. - Из Москвы? Ну так. Проходите, коли ко мне. Сергей вошел в кабинет. - Так, так, - говорил Гнездилов, уже за столом прочитывая письмо Морозова, характеристики, документы Сергея, изредка взглядывая недоверчивыми глазами. - На шахту? Работать? - Да. - Понятно. А отец арестован, так? Осужден? - Да. На десять лет. Я узнал только это. - А ты что же - обманул партбюро? - Нет. - Та-ак. Понятно. А Игорь Витальевич твой декан? - Да. - Что это ты заладил: да, нет, нет, да. Как заведенный. Эдак мы с тобой и не договоримся. Будем мекать да бекать. Ты что, злой очень? - Я жду вашего решения. Я вижу, что вас не обрадовали мои характеристики, - сказал Сергей. Очень тесный кабинет секретаря райкома, загроможденный простым письменным столом и длинным, закапанным чернилами другим столом, поставленным к нему перпендикулярно, и деревянной вешалкой в углу, где висел брезентовый плащ Гнездилова, представился вдруг серым, неуютным, и вся простота его стала выглядеть неестественной, и простоватый этот разговор ненужно наигранным, нарочитым. - Вон как ты крепко рубанул: "Не обрадовали характеристики"! Да, с такой характеристикой, дорогой товарищ студент, в золотари не возьмут. Вот таким образом получается. Большое лицо Гнездилова с резкими чертами - мясистый нос, широкие брови, широкий подбородок - было слегка опухшим после сна, задумчиво-хмуро; голова, наголо бритая, наклоненная над бумагами, казалась массивной. - Эк как ты: "Не обрадовали характеристики", - продолжал Гнездилов. - Что ж, ты не согласен с исключением? Ошибки не понял? Ну как на духу говори! - Нет, с исключением я не согласен. - Упрямый ты, что ли? А это что? Зачетная книжка? На третьем курсе науки проходил. Ну что ж, пятерок много. А это что, тройку схватил? Характер, что ли, неуравновешен, так? Ну что ж ты мне скажешь? Что с тобой делать? Что ты будешь делать, если прямо скажу "нет"? - Что ж, поеду в другое место. - А если и в другом месте? Пятно ведь везешь. И какое пятно! - Поеду в третье. - Значит?.. Гнездилов, хмыкнув, пытливо обвел Сергея черными глазами, а крупная его ладонь не спеша поглаживала шею, наголо, до синевы бритую голову. - В грузчики пойду, - ответил Сергей. - Или рыть землю. - От отчаяния? - Нет. Я в войну много покопал земли. Было долгое молчание. - Вот что! - наконец сказал Гнездилов, и рука его тяжело опустилась на стол, где лежали документы Сергея. - Ты знаешь, куда приехал? Хорошо знаешь? - Знаю. - Так вот что - пойдешь рабочим в комплексную бригаду на "Капитальной". Понял, что это такое? Осваивать в лаве новый комбайн. Изучал у Морозова небось? - Да. - Ну вот. Предупреждаю, на третьем участке все сложно. Все вверх ногами. Сто потов с тебя сойдет, ночей спать не будешь, ног и рук не будешь чувствовать - такая работа! Ну? "Рабочим комплексной бригады? - мысленно повторил Сергей. - Что он сказал - рабочим комплексной бригады? Он что, шутит?" И немедля он хотел сказать, что очень хотел бы этого, но проговорил вполголоса и сдержанно: - Вы, кажется, забыли, что я... - Я ничего не забыл! - жестко перебил его Гнездилов и снял трубку телефона. - Ты мою память еще узнаешь. Я все дела твои изучу, парень, и запомни; глаз с тебя спускать не буду. - Значит, вы серьезно?.. - почти шепотом выговорил Сергей. - Спасибо... Я ведь... я ведь готов был и в грузчики, - доверительно и тихо добавил он. - Мне уже было все равно, Аким Никитич. Телефонная трубка задержалась над столом, Гнездилов строго покосился из-под бровей. - А не справишься с работой - в грузчики, в сторожа переведем! Это обещаю. - И, набрав без спешки номер, заговорил своим крепким голосом: - Бурковский? Привет, мученик! Опять горишь? Долго у тебя будет дым без огня? Когда я на твоем месте сидел, у меня, брат, дыма не было! Врубовки? А ты проси и врубовки! Что, я тебе буду ходатайства писать? Нажимай, требуй, из рук выхватывай! Экий у тебя дамский характер! Вот что. Закажи от своей шахты номер в гостинице и давай немедленно ко мне. Разговор есть. Ну! - Бросив трубку, он тяжело поднялся над столом, проговорил: - Давай, Вохминцев. А через месяц позову тебя сюда. И спрошу на всю Ивановскую. Спрошу строго. Иди. Гостиница направо за углом. Рядом. Сегодня отдохнешь, а завтра - под начальство к Бурковскому. Твой начальник участка. Если он тебя возьмет. Тут я, знаешь, не виноват. Только возле самой гостиницы он понял, что произошло. Он еще не верил в то, что он будет жить здесь и что сюда может приехать Нина. Моросило. Расстегнув плащ, откинув капюшон, Сергей стоял около подъезда каменной, по-видимому недавно выстроенной, четырехэтажной гостиницы с новенькими вывесками: "Парикмахерская", "Ресторан" - и не входил в нее, - сдавливая дыхание, билось сердце, и он губами ощущал - дождь был тепел. А вся неширокая улица перед гостиницей была затянута водяной сетью, мимо домов двигались, скользили мокрые зонтики, и пронесся, шелестя по мостовой, глянцевито-зеленый автобус, тесно наполненный людьми в брезентовых комбинезонах. И где-то близко звучал в сыром воздухе рожок сцепщика. С лязганьем буферов, замедленно пересекая улицу, прошли к железному копру шахты, черневшему за крышами, товарные платформы, их тяжко подталкивала "кукушка". Пар от нее с шипением вонзался в туман. Дождь не переставал, и небо было низким, мутным. А он все не входил в гостиницу - смотрел на железный копер шахты, на "кукушку", на платформы, на дома - а по лицу его скатывались теплые капли. И в эту минуту он чувствовал себя непобежденным. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. 1953 ГОД 1 - Такси, стой! Человек выскочил из пустого арбатского переулка, спотыкаясь, бросился на середину мостовой навстречу машине, - Константин затормозил; человек закоченевшими пальцами стал рвать примерзшую дверцу и не влез - упал на заднее сиденье. - До Трубной! Быстрей, быстрей! Константин из-за плеча взглянул на пассажира - молодое, острое книзу лицо спрятано в поднятом воротнике, иней солью блестел на мехе; кожаный и весь будто скользкий от холода чемоданчик был поставлен на колени. - Ну а если поменьше восклицательных знаков? - спросил Константин. - Может, тогда быстрей? - Быстрей - ты не понимаешь? - визгливо крикнул парень. - Оглох? Ночной Арбат был глух, пустынен, с редкими пятнами фонарей на снегу, посверкивала изморозь в воздухе, на капоте машины, на стекле, по которому черной стрелкой ритмично пощелкивал, бросался то вправо, то влево "дворник". - Что ж, поехали до Трубной, - сказал Константин. Когда после синеющего пространства Арбатской площади, без единого человека на ней, с темным овалом метро, пошли слева за железной оградой заваленные снегом бульв