кнах. Никого не было здесь. Валерий посигналил дважды, распахнул дверцу, превесело крикнул: - Привет, провинциалы! Мирно спите? Если не ошибаюсь, все смылись из этого дома. И Никита, вылезший из машины вместе с Валерием, несколько напряженный от этой странной тишины маленького, немосковского дворика, тотчас увидел, как из-под "Волги" высунулись мускулистые с задранными штанинами ноги в кедах, задвигались по траве, затем глуховатый голос размеренно ответил: - А без ажиотажа можно? Валерий присел на корточки, играя ключиком. - Привет, Алеша! Вылезай! И не жестикулируй ногами. Я привез гостя. Мускулистые ноги в кедах не спеша выдвинулись из-под машины, от движения задралась рубаха, обнажая плоский сильный живот, и Алексей вылез из-под "Волги", сел на траве, - рукава до локтей засучены, руки измазаны маслом; тыльной стороной ладони провел по смуглой щеке, внимательные темно-карие глаза изучающе оглядели Никиту с ног до головы, задержались на его настороженном лице. - Здорово, Никита, - проговорил Алексей. - Мы ведь с тобой почти незнакомы. Верно? Никита выжидающе смотрел на него, пытаясь найти сходство этого грубовато-смуглого парня в кедах, в темной, испачканной маслом рубашке с тем Алексеем, которого он видел вчера, но ничего, казалось, общего не было. - Здравствуйте, - официально сказал Никита. - Не здравствуйте, а здравствуй, - поправил Алексей и вытер ладони тряпкой, не спуская прищуренных глаз с Никиты. - Пойдем, брат. На крыльце покурим. А ну-ка, Валька, - он строго кивнул Валерию, - возьми масленку да смажь рулевые тяги. Только как свою. Ясно? Он был среднего роста - не выше Никиты, но крепче, прочнее его; мускулистые руки, загорелое дотемна лицо, плотная, прямая шея вызывали мысль о грубой силе, лишь узкий треугольник кожи на груди, видный в распахнутом вороте сатиновой рубашки, совсем не тронутый загаром, был неправдоподобно белым. - Значит, приехал, Никита? Вот теперь, кажется, познакомились. - Ваша мать, Ольга Сергеевна, сказала мне... - проговорил серьезно Никита. - Ольга Сергеевна не моя мать. - Я... не понял, - пробормотал Никита, удивленный его равнодушием, как будто Алексей говорил о человеке чужом, незнакомом и мало интересующем его. - Садись на ступени, - сказал Алексей. - Хочешь папиросу? Так вот: Ольга Сергеевна - вторая жена Грекова. Следовательно, я не ее сын. Валерий - да. Распыленный тополиный пух мягко летел, плыл в воздухе над зеленеющими палисадниками, над тепловатыми деревянными ступенями крыльца, осторожно цеплялся за ромашки, за траву невесомыми, слабыми островками. Набухшие тополиные сережки, лопаясь, падали с легким шорохом на полированный верх машины, под которой, насвистывая, проворно елозя кедами по траве, постукивал пневматической масленкой Валерий; он, видимо, делал это не в первый раз. И Никита, чувствуя на брови скользяще-щекотное прикосновение рассеянного в воздухе липкого пуха, проговорил не совсем уверенно: - Никогда не знал... Медля, Алексей долго разминал тоненькую, дешевую папиросу в твердых испачканных пальцах; чернели каемки масла под ногтями, лицо было пятнисто освещено сквозь ветви иглами солнца, и тогда Никита увидел косой шрам возле его тронутого сединой виска. "Кажется, он занимался боксом?" - подумал он, вспомнив перчатки, кожаную тренировочную грушу в его комнате, и тотчас хотел спросить об этом, но договорил дрогнувшим голосом: - Никогда не знал, что в Москве у меня столько родственников. - Естественно. Если твоя мать - родная сестра профессора Грекова, - Алексей зажег спичку, прикурил, положил руку на колено Никиты, - значит, их много. Даже больше, чем надо, брат. Когда-то она бывала у всех. - Разве ты знал мою мать? - недоверчиво спросил Никита, смахнув прилипший к потной переносице назойливо щекочущий пух, и повторил: - Ты когда-нибудь видел ее? Пекло солнце, и особенно остро чувствовался давящий зной на волосах, и Никита будто по-особому отчетливо видел смуглое лицо Алексея, глухо заросший травой дворик с палисадниками, густые тополя, раскрытые окна в низком деревянном домике, и даже представилось на секунду, что он все это давно видел, что это было давно знакомо ему. Но он никогда ничего этого не видел, не мог знать, что здесь, в тихом зеленом дворике Замоскворечья, жил его брат Алексей, и показалось ему сейчас, что его приезд сюда с Валерием походил на кем-то начатую игру, и он, как бы насильно втянутый в эту игру, сказал: - Странно все-таки... В один день мы оказались родственниками... - К сожалению, - ответил Алексей и вдруг нахмурился, докуривая в ладонь. - Почти. Все мы на этой земле родственники, дорогой брат, только иногда утрачиваем зов крови. Ясно? И это нас освобождает от многого, к сожалению и к несчастью. Как кардан, Валерий? - с прежней строгостью спросил он. - Ты жив, брат? - Что освобождает? Кого? - подал голос из-под машины Валерий, и там на миг перестала пощелкивать масленка. - Кого это ты цитируешь? - Зачем цитировать банальности? - сухо ответил Алексей, и вновь Никите бросился в глаза этот едва заметный косой шрам возле его виска. - Я ночую в твоей комнате, - сказал почему-то Никита. - Там остались перчатки и груша. Подумал, ты занимаешься боксом? Алексей сделал вид, что не услышал вопроса, затаптывал папиросу на ступени. - Ты боксер? - опять спросил Никита, глядя на рассеченную бровь Алексея. - Ошибся. Боксом я увлекался в прошлом. В институте. Сейчас я инструктор. В автошколе. Этот шрам - война. Царапнуло на Днепре... - Война? - повторил Никита, одновременно с беспокойством думая о том, что Алексей не ответил, видел ли он его мать. Никита знал, что мать несколько раз приезжала по своим сложным делам в Москву, но подробно никогда не говорила об этом. - И обкатываю машины своим ученикам. Эта "Волга" - одного инженера. - Ты видел когда-нибудь мою мать? - спросил Никита, стараясь говорить естественно, но боясь поднять глаза, опасаясь выдать напряжение в своем взгляде. - Ты был знаком с ней? Он посмотрел на Алексея: тот уже стоял около крыльца и, сосредоточенный, поворачивал к солнцу расстеленную на траве брезентовую палатку, густо, как гусеницами, усыпанную тополиными сережками, и не обернулся к Никите. - Ты когда-нибудь... - упорно проговорил Никита, - видел ее? Алексей отпустил палатку и, спокойно выдерживая упрямое внимание Никиты, облокотился на качнувшиеся под тяжестью его тела перила. - Да, раз я видел твою мать, - ответил Алексей. - И что? - Помню, она была в телогрейке. - В телогрейке? - переспросил Никита и сдвинул брови. - Это тогда... Какая тогда она была? - Она показалась мне суровой. В общем, отец хотел ее обнять, а она сказала: "Прости, я отвыкла от нежностей". - Что она сказала? - "Прости, я отвыкла от нежностей". И Алексей, оттолкнувшись от перил, подошел к машине, остановился подле торчащих ног Валерия, приказал грубовато: - Вылезай! Сам доделаю. И вот что. Бери иглу и зашивай палатку. Если уж хочешь ехать в Крым. В трех местах дыры. Все дожди будут твои. - Алешенька, голубчик, пусть Дина зашьет, ни дьявола я в этом деле не соображаю! - лежа под кузовом, жалобно взмолился Валерий, передвигая на траве длинные ноги. - Женское это дело, ей-богу! - Вылезай, историк, тоже мне! - скомандовал Алексей. - Надо уметь - будешь уметь! И без дискуссий. - В чем дело? Это что, частнокапиталистические замашки или современное трудовое воспитание? Ты понял, Никитушка, какого брата подкинула мне судьба? - Валерий захохотал, в то же время послушно вылез из-под кузова я, расстегивая надетую для работы старую Алексееву пижаму, прислонился плечом к крылу, притворяясь обессиленным. - Для того чтобы рабочий мог восстановить свои силы, эксплуататор должен давать столько, сколько нужно лишь для восстановления сил. Это по Марксу, Алешенька. Обед будет? - Видимо, тостов не будет, - сказал Алексей с грустно-насмешливой улыбкой и спросил Никиту: - Ты окрошку любишь? Обыкновенную деревенскую окрошку? - Мне все равно, - ответил Никита, подходя к разостланной на солнцепеке брезентовой палатке, которую минуту назад осматривал Алексей. - Если это нужно, - сказал он не очень твердо, - я могу зашить. Если найдется большая игла. Это нетрудно. - Так даже, брат? - проговорил Алексей и обратной стороной ладони похлопал Валерия по щеке. - Ты слышал, пижон? Гомо сапиенс, царь природы... Можешь учиться у геологов. Валерий же дурашливо завел глаза, завалил назад голову, к колесу, схватился двумя руками за грудь, изображая крайнюю степень сердечного приступа как бы вследствие поразившего его несказанного восторга. - О, что происходит! Валидол! Валокордин, нитроглицерин! Какого родственника мы приобрели, Алеша! Умеет латать палатки! Идеал домохозяек! Шедевральный парень! Никита, а как насчет глажки брюк? А? Сможешь? - Могу и погладить, - сказал Никита, еще не определив для себя, как следует отвечать - серьезно или иронически. - Могу и стирать, если хочешь... - Прекрасно! Для того чтобы найти складку на моих джинсах, не хватило бы и двух научно-исследовательских институтов! Погладим? По рукам? - Я сказал, что могу и погладить, - уже не без вызова повторил Никита. - Что это привело тебя в восторг? - А-а, понимаю, понимаю... - протянул Валерий с заинтересованным видом. - Понимаю... Прошу прощения. - Не вижу твоей вины. - Все ясно! - произнес Алексей. - Сходи-ка, дорогой Валерий, в дом да принеси иглу и суровые нитки. Возьми на кухне. В ящике. И узнай насчет обеда. Иначе ты еще вспомнишь несколько цитат. 6 Обедали в маленькой комнате с низким потолком, в открытые окна тянуло из палисадника теплым травянистым воздухом. Обед подавала Дина, утомленно-сдержанная, медлительная, как после бессонницы, и Никита, помня ее детский щебечущий голосок, блестящие живые глаза на вечере у Грекова, несколько стесненно наблюдал за ней, впервые разглядев ее вблизи. Вся тонкая, в узких брючках, в прозрачной белой кофточке с воротничком, открывавшим слабо-нежные ключицы, Дина, знакомясь, как-то рассеянно протянула хрупкую, с гладкой атласной кожей руку, и Никита легонько, совсем несильно пожал ее, но влажные пальцы не шевельнулись в ответ, и она, только посмотрев, отвернулась молча. За столом она тоже молчала, не была навязчиво-гостеприимной, никому не улыбнулась и сидела выпрямившись, темные прямые волосы спадали на плечи, на щеки, загораживали ее бледное лицо, ресницы опущены, губы сжаты. "Почему она молчит?" - думал Никита, вспоминая то смех ее, то растерянное, почти испуганное выражение на ее лице вчера у Грекова, когда она встала и вышла за Алексеем. Валерий говорил за обедом много, ел окрошку с аппетитом, изображая, как истово хлебали ее русские мужики, отдуваясь, крякал, подставляя под ложку кусок хлеба, и щедро хвалил кулинарные способности Дины. Говорил он один, и Никита испытывал неудобство от холодного равнодушия Дины и от того, что Алексей молчал, добродушно усмехаясь словам Валерия. Зеленоватый полусумрак стоял в комнате, провинциально пахло сухим деревом в этом тихом, затерянном среди Замоскворечья одноэтажном старом домике, где жили Алексей и его жена; и было странно сознавать, что он, Никита, и они никогда не знали друг друга, никогда не были нужны друг другу и спокойно, конечно, смогли бы так и прожить всю жизнь, как живут миллионы людей, и, подумав об этом, Никита, наклонясь к тарелке, все незаметно вглядывался в Дину, в Алексея, стараясь ощутить в себе какие-то толчки родственных чувств, по было лишь смутное ощущение любопытства и удивления тому, что они не только считались и могли быть, но и были его родственниками. - Если бы уважаемое человечество уплетало окрошку, черный хлеб и квас, - звучал в ушах голос Валерия, - оно было бы здоровее. Абсолютно убежден... Подумать только - деликатес некоторых богатых американцев - жареные муравьи! В Китае за обе щеки уплетают белых мясных червей и откормленных собак. В Японии телят поят пивом и массажируют перед убоем - для вкусовых качеств мяса. А французы! Нет, кухня достигла такой утонченности, что человеческий желудок становится не источником жизни, а источником извращенного наслаждения. Человек стал хилым. И вот, пожалуйста, появляются болезни. Римская империя погибла от ужасающего обжорства. Диночка, почему вы морщитесь? - Ну и что дальше? - спросил Алексей. - Грубая пища делает человека сильнее. Процесс еды должен приносить естественное удовольствие, а не смакование и Наслаждение. В Древнем Риме был распространен рак желудка. Вы знаете это, друзья? "Мать умерла от рака. Потому что не ела грубую пищу? Много лет ее кормили только деликатесами... Откормленные собаки и муравьи. Что за чушь!" - Нам не угрожает это. "Кто это сказал? Алексей? Да, оказывается, он мой двоюродный брат..." - Нам не угрожают эти страхи. Твоя эрудиция великолепна. Но нам это совсем не угрожает. Именно нам. Ясно? - сказал Алексей, и Никита поразился тому, что его брат не соглашался с тем, с чем не соглашался и он. Алексей сидел напротив; и в проеме окна, среди тополиной листвы, яркой от солнечных бликов, очерчивались его плечи, шея, глаза были спокойно-насмешливы, он повторил: - Нам пока не угрожает сладострастие желудка. Мы еще не развращены пресыщением. Мы физически здоровы. Нам угрожает другое - сладострастие слов. В том числе и тебе. Ты утонешь в потопе слов. В потопе, ясно? Кто возьмет тебя в ковчег? - Алешенька, залезу сам, - успокоил Валерий, пригладив свой выгоревший добела на солнце короткий ежик волос. - В ковчеге нужны будут аристократы духа. А это соль земли. Что без нее делать? - Ты прав, брат. Интеллигенция всегда была и будет солью земли. Но если все красноречивые говоруны считают себя аристократами духа, то в ковчеге погибнут без соли. Вместо надежды и мысли - лишь игра слов... Сладострастие болтовни. Кто сядет за весла в ковчеге? - Что ж, Алеша, не вся соль - дерьмо. Валерий сказал это, извинительно улыбаясь Дине, но тут узкие брови ее брезгливо дрогнули; темные волосы мотнулись по щекам, и, не замечая его улыбки, она гневно сказала своим хрупким голоском: - Перестань говорить гадости, Валерий! Перестань! - Ди-иночка! Я материалист, - певуче сказал Валерий, пожимая плечами. - Виноват. Не думал шокировать. Алексей как бы с неохотой посмотрел на бледное лицо жены, проговорил: - Ты, кажется, нездорова, Дина. Успокойся, пожалуйста. Он смотрел на нее с жалостью, и она, как-то неестественно торопясь, выбежала из комнаты, и, когда бежала к двери, Никите было больно видеть ее тоненькую, нагнутую спину, ее новую белую блузку, ее модные синие брючки, обтянутые на узких бедрах. Алексей закурил, пересел от стола в кресло, утомленно вытянул ноги, откинув голову, и расслабил все тело, квадратные плечи опущены, сигарета дымилась в руке у самого пола. И от всей позы его, от плеч, от его крепкой загорелой шеи веяло жесткой и прочной силой, вызывая какую-то смутную неприязнь к нему. Алексей молчал. Валерий, тоже молчавший после ухода Дины, удрученно произнес: "А, черт!" - и, махнув рукой, вышел из комнаты вслед за ней. За дверью было тихо, и было тихо в комнате. Зной вливался в окна, жаром веяло со двора - пахло нагретым железом сараев, теплой травой; залетевший из палисадника золотистый шмель тяжело гудел, бился о низкий потолок, потом в жаркую тишину комнаты проникли сдавленные звуки, словно кто-то стонал, давился в кухне, и Никита, замерев, внятно услышал из-за двери приглушенный голос Валерия: - Диночка! Не надо, милая, там посторонний человек. Неудобно ведь! "Посторонний человек... - подумал Никита, весь внутренне, как от несчастья, съеживаясь и чувствуя острое и горькое напряжение в горле. - Да, он прав. Мы совершенно чужие. Да, я посторонний человек". И, только что готовый помочь и точно кем-то обманутый, Никита, испытывая едкий приступ одиночества, встал, перевел глаза на Алексея. Алексей, не двигаясь, сидел в кресле, смотрел в окно; узкий лучик солнца, покачиваясь на тополиной листве, падал в комнату, иглой скользил по нежной белизне незагорелой кожи на его груди, видной в расстегнутом вороте рубашки. - Не буду мешать, - глухо сказал Никита. - Наверное, я приехал не вовремя. Алексей пошевелился, его смуглое в зеленом полусумраке лицо приобрело незнакомое выражение, и, будто преодолевая боль, он снизу вверх посмотрел на Никиту. - Хочешь, поедем в Крым, брат? Через две недели сядем в машину, баранку в руки, шоссе, ветер - и пошел. Только отщелкивает спидометр. В Крыму у меня дочь. Маленькое белоголовое существо. Она ждет. Мы не видели ее год. Хочешь со мной на неделю в Ялту? - Нет, - ответил Никита. - Никуда не поеду. Даже в Ялту. - У тебя каникулы, - сказал Алексей. - А я в Крыму обкатываю машину. Он сидел неподвижно, сжимая пальцами погасшую сигарету, глядел на Никиту с ожиданием. - Скажи, брат, зачем ты приехал в Москву? Мать умерла, и ты приехал к родственникам? - Я привез письмо матери к Георгию Лаврентьевичу. Она написала перед смертью. И просила передать, - ответил Никита. - Только поэтому. - Понятно, - проговорил Алексей и досадливо обернулся к скрипнувшей в кухне двери. В комнату вошел Валерий, вскинул и опустил плечи с видом бессилия, выдохнув, как после бега, воздух, произнес изнеможенно: - Дина рассердилась на меня и куда-то ушла. Я виноват. И, по-моему, к тебе, Алеша, клиент рвется. Ни к селу ни к городу. Топчется на крыльце. Инженер твой... Что его принесло? Алексей ударил кулаком по подлокотнику кресла. - Во-первых, у меня нет клиентов, - неприязненно сказал он. - У меня есть в автошколе только ученики. Кто там? Олег? А ну, позови его, чертов звонок! Быстро! - Представляешь, как он командовал на войне? - развел руками Валерий. - Сплошной металл в голосе! Деваться некуда, все время воспитывает! Есть, товарищ капитан запаса, выполняю приказ. - Выполняй, - усмехнулся Алексей. - Старшины на тебя хорошего нет. Минуту спустя Валерий ввел в комнату невысокого, средних лет, уже полнеющего человека в добротном сером летнем костюме и, несмотря на жару, в галстуке. Он вытирал носовым платком пот с залысин, глядел на Алексея виноватыми, улыбающимися глазами, топтался за порогом в замешательстве. - Добрый день, Алексей Георгиевич, я к вам на минуту, извините, пожалуйста, что домой... - Проходи, Олег, и знакомься, - сказал Алексей, пожимая ему руку. - Это мой двоюродный брат Никита. С Валерием знакомы. Что случилось? Правила утром сдавали? Садись. И докладывай. - Все! Катастрофа, Алеша... Я засыпался на разводке, представь! - сказал инженер и, со вздохом сев к столу, смущенно засмеялся. - Трехсторонний перекресток, машина, трамвай, мотоциклист, смещенные пути. Не пропустил мотоциклиста, что-то напутал с трамваем, нагородил несусветную ерунду. Инспектор, мрачный такой тип, не запомнил его фамилию, глазел на меня, как на идиота. Тогда я ему говорю: "Вы видели идиота?" А он: "Кого вы имеете в виду?" - "Себя, конечно". И ушел с двойкой. Не ученик у вас, а идиот, Алексей Георгиевич! Он говорил это, обращаясь к Алексею то на "вы", то на "ты", стесненно-весело посмеиваясь, но это было явное возбуждение расстроенного человека, и Алексей, не перебивая, строго выслушал его; Валерий же, скосив на инженера выгоревшие брови, запустил руки в карманы своих помятых брюк, снисходительно фыркнул: - Это же примитивный вариант, господи. Главная и неглавная улица. Мотоцикл, видимо, был помехой справа... - Ну, что же ты, в конце концов, напутал? - спросил Алексей, не обратив внимания на слова Валерия. - Начерти схему перекрестка, трамвай, мотоцикл... Как было? Нарисуй все, Олег Геннадьевич! Никита молча смотрел на них, совершенно не понимая того, о чем они говорили. Олег Геннадьевич, скомкав в руке носовой платок, достал с какой-то чрезмерной поспешностью записную книжку в кожаном переплетике, автоматический карандаш, начертил что-то довольно-таки нервозно и с виной и робостью поднял глаза на Алексея. - Вот так было на перекрестке, Алеша... - Ну? - требовательно сказал Алексей. - Разводи. - Я пропускаю мотоциклиста, трамвай. После этого делаю левый поворот на перекрестке. Так? - Что же ты не развел так инспектору? - спросил Алексей с укоризной. - Растерялся, что ли? - Состояние прострации, - убито вздохнул Олег Геннадьевич и снова обтер платком влажные залысины. - Адская неуверенность, понимаешь, какая-то... Теперь не представляю, как сдам послезавтра практическую езду. Если опять будет принимать какой-нибудь мрачный тип, я пропал!.. - А если ты будешь думать об этом, - прервал Алексей, - я немедленно прекращаю обкатывать твою машину, и можешь завтра же продать ее в комиссионном магазине. Это тебе ясно? - Да, да. - Олег Геннадьевич, искательно глядя своими виноватыми глазами на Алексея, забормотал: - Может быть, все это действительно не для меня, бог к этому делу способностями обошел... - Чепуху говоришь, Олег! - опять заговорил Алексей. - Ты пересдашь правила и сдашь практическую езду. Ты куда? Домой сейчас? А ну-ка пойдем к машине. Пока не очень ясны причины паники. Рановато отступаешь. Слушай, Валя, ты можешь ехать. Завтра увидимся. Хватит зевать - челюсти вывихнешь! - Он повернулся к демонстративно скучающему Валерию; тот зевал, сидя на подоконнике; перевел взгляд на Никиту, добавил: - Если ты, брат, не против, поедем с Олегом Геннадьевичем, я покажу тебе новую Москву. Юго-Запад. Поехали вместе. - Но... как это? - выговорил Олег Геннадьевич и привстал, засовывая смятый платок в карман. - Ты хочешь, чтобы я... вел машину? Н-нет, Алексей, я лучше сегодня на такси... Юго-Запад - это через весь город... Собью еще кого-нибудь, упаси боже... Алексей настойчивым тоном оборвал его: - Я хочу, чтобы ты довез себя домой на своей машине. Ясно? Зачем я тебя учил? Все получится. Я буду сидеть рядом. Как в учебной. Надеюсь, ты уже не в состоянии прострации? - Не знаю, Алеша. - Тем лучше и легче. Пошли к машине. - Я немного провожу вас, - проговорил сквозь зевоту невинным голосом Валерий и с выражением безразличия намотал и размотал на пальце цепочку ключика от машины. - Я могу вас сопровождать, так сказать, эскортом. Но как только Алексей с инженером вышли, он иронически покрутил ключиком возле виска, сказал Никите: - У нашего братца профессиональный заскок. Гвардейская фирма автоинструктора. И одержимость. Каждый по-своему с ума сходит. Поэтому не удивляйся. Значит, ты с ними, братишка? - Да. Поеду. А что? - По-моему, этот инженер - полнейшая бездарность в смысле вождения. На кой бес возится с ним Алешка, не понимаю! 7 В центре города машина подолгу останавливалась на узких перекрестках, пропуская сверкающий под низким предзакатным солнцем плотный, слитно ревущий поток уличного движения, и, переждав, с запозданием и рывками трогалась на зеленый свет, набирая скорость, и Олег Геннадьевич, весь напряженный, без пиджака - под мышками белая сорочка намокла, - вобрав голову в плечи, торопясь, переключал скрежещущие скорости, опасливо и умоляюще косился при этом на Алексея, как в ожидании окрика или удара. Но Алексей не говорил ни слова, как бы не замечал ничего. Несколько раз на этих перекрестках, то отставая, то обгоняя, вплотную к машине притирал свою обшарпанную "Победу" Валерий, смеясь, махал рукой, поощрительно кричал им: - Ну, жмите, милые, жмите! Впереди ни одного милиционера! Никитушка, а может, ко мне? И, помахав, уносился вперед, лавируя между рядами машин с наглой лихостью матерого таксиста, легко втираясь в этот бесконечно катящийся поток улицы. Предвечернее солнце сухо жгло, в оранжевой пыли стояло над крышами; в машине было нестерпимо душно, химически пахла кожа новеньких, пропеченных солнцем сидений, и пахло теплым маслом, горячей резиной; на перекрестках удушливо врывался в окна выхлопной газ от гремевших, лязгающих кузовами грузовиков; нескончаемо огромный перенаселенный город сиял, везде вспыхивал стеклами этажей недавно выстроенных блочных домов, лениво чертили по белесому знойному небу железные стрелы кранов над строительными лесами; густые толпы народа хаотично скоплялись, заполняли тротуары, длинные очереди ожидали на остановках; и, отяжелев от пассажиров, как бы огрузшие, шли по расплавленному асфальту троллейбусы - были часы "пик", когда город, накаленный солнцем и моторами за день, весь горячий, достигает предельной точки в своем бешеном ритме, в своем шуме, визге, грохоте, в своей толчее, в своем убыстренном в эти часы движении. - Начался Юго-Запад, Никита, новый район, - сказал, не оборачиваясь, Алексей. - Не похоже на Замоскворечье, верно? "Зачем он мне это показывает?" - подумал Никита и почти равнодушно, мельком посмотрел на однообразные, неуклюжие квадраты белых, с узкими балкончиками домов, на те же пульсирующие толпы народа на тротуарах, на жаркий и широкий, как площадь, разделенный пыльными тополями, проспект, по которому в завывающем, тесно сбитом потоке двигалась их машина, и устало откинулся на сиденье, изнеможенный жарой, духотой, слабо пытаясь понять и не понимая, зачем он согласился ехать куда-то на Юго-Запад вместе с Алексеем и его учеником, хотя ему было все равно, куда ехать, и он не мог бы дать себе отчет в том, что сейчас для него имело значение, так как не имело значения многое, что раньше было осмысленно логичным и прочным, а теперь только соизмеримым с прежним. И может быть, поэтому ему непонятно было и раздражало волнение Олега Геннадьевича, и почему-то не хотелось видеть его влажные на затылке светлые волосы, уже тронутые нитями седины, его красную подбритую шею, видеть его суетливые рывки полнеющими покатыми плечами и этот испуганный взгляд в сторону Алексея при скрежете скоростей. "Неужели это так важно... то, что он делает? - подумал Никита. - Неужели это так ему нужно?" - Руль! - вдруг сказал Алексей и наклонился, выровнял руль одной рукой. - Не кидай его, черт возьми, как автомат! Ты не в атаку идешь. Выбери одно направление и не виляй. Спокойно. - Да, да, Алеша, - сконфуженно пробормотал Олег Геннадьевич. - Я так буду. Все время забываю. Ты командуй, Алеша. Алексей сказал: - Попробуй без команд. - И, помолчав, усмехнулся. - Знаешь, Олег, что я вспомнил? Ночную атаку немцев на "Красном Октябре". Вспомнил вот, не знаю почему. Ты со взводом стоял справа от меня. В стыке с ротой капитана Сероштана. - Разве? - спросил Олег Геннадьевич, не отрывая внимания от жарко блещущего под солнцем ветрового стекла. - Ты говоришь, капитана Сероштана? - Да, мы занимали оборону на границе с цехом номер четыре. Возле баррикад из металлолома. Немцы пошли ночью. Холод был, замерзала смазка на автоматах. Мы услышали, как они запутались в проволоке, и закричали. Тогда была почти рукопашная. Помнишь? - Да, вспоминаю... Кажется, перед Новым годом. А, Алеша? - Ну вот. А после ты пришел с флягой спирта. У какого-то убитого немца взял. Прекрасный был спирт! По-моему, авиационный. - Я? С флягой спирта? - восторженно изумился Олег Геннадьевич. - Взял у какого-то убитого немца? - Помнишь, сидели в блиндаже, пили спирт, а ты еще о какой-то Тане говорил, однокласснице, что ли. Она писала тебе. Забыл тебя спросить, Олег. Давно хотел... Твою жену Таней зовут? Машина затормозила в разгоряченном, со всех сторон дышащем отработанным бензином железном стаде, нетерпеливо и густо скопившемся перед огромным перекрестком, залитым солнцем. Ожидая зеленый свет, вибрировали, работали вокруг на холостом ходу моторы, и Никита, выпрямившись после толчка вперед, с непониманием увидел испуганное, оторопелое лицо Олега Геннадьевича, услышал его внезапно рассерженный голос: - Опять я резко нажал, по-идиотски! Прости, пожалуйста, Алеша... Я как расплавленный, хоть выжимай. По его щеке скатывались струйки пота; Алексей по-прежнему спокойно сказал: - С нами сидела санинструктор Зоя. А ты уже пьяный был, говорил об этой Тане, а Зоя тебя успокаивала, терла тебе уши и смеялась. Это ты, кажется, о ней сказал: "Колокольчик из медсанбата"? Олег Геннадьевич в утомлении облокотился на руль, потер седеющие виски, точно в эту минуту усиленно напрягая память, чтобы вспомнить, повторил нащупывающим тоном. - Зоя, Зоя... Ах да, Зоя! - Он, вспомнив, засмеялся. - Зоя с немецким "вальтером". Кажется, ты ей пистолет трофейный подарил. Синеглазая, тоненькая! В тебя была без ума влюблена. Да, колокольчик, помню, как же, Алеша! Ты же ведь был командиром роты. Сначала она бегала к тебе из медсанбата, а потом перешла в роту санинструктором. - Наоборот, - ответил Алексей, взглядывая на красный зрачок светофора. - Я бегал, а не она. Зоя погибла в сорок третьем. На Курской дуге. Во взводе Рягузова. - Какого Рягузова? Разве она погибла? Неужели?.. Не может быть! - Ты это должен помнить. Она погибла у нас на батарее. Под Попырями. Когда в стык прорвались немецкие танки и отсекли нашу роту... Седьмого июля сорок третьего. - Ах, шут возьми, склероз, склероз начинается! - сказал Олег Геннадьевич и согнутым пальцем постучал себе в лоб. - Сколько лет, Алеша, прошло! Как будто и войны не было. Не верится... - Не так уж много. Не так уж... - Ох много, Алеша! - Не предмет для спора. Просто мы по уши погрязли в повседневных мелочах быта. К сожалению, забываем все. Прости, Олег, ты не ответил: Таня стала твоей женой? - Нет, знаешь... Встретились после войны. Я был в какой-то драной шинели. Она вроде меня не узнала. "Здравствуйте, до свидания". А потом, когда в "Вечерке" было объявление о моей защите кандидатской, она все-таки прислала поздравительную телеграмму. У меня жена инженер-химик. Доктор наук. Я, видишь ли, женился поздно... - Как ее звать? - Галина. Галина Васильевна. - Ты хорошо живешь, Олег? - Живу, в общем, ни на что не жалуюсь. Что ж, пожалуй, все хорошо. Но если бы... Если б еще послезавтра сдать вот это вождение - гора с плеч. Глупо, но факт! - Не дергай скорости, - сказал Алексей. - Плавно выжимай педаль сцепления. Пошли. Зеленый свет. Машина тронулась рывками в сразу неистово помчавшемся железном стаде машин, и Алексей отвернулся к окну, как будто не хотел и не мог видеть суматошных движений рук Олега Геннадьевича, с металлическим рокотом переводящего скорости, и его белой полоски зубов, прикусивших верхнюю губу. - Старею, вероятно, Алеша... Живешь как заведенный, в сумасшедшем ритме. К вечеру устаю чертовски. А голова будто кибернетическая машина: даны параметры - и все в одном направлении! - с горячностью заговорил Олег Геннадьевич. - Будь это не ты, никогда не сел бы вот так за руль! По-моему, у меня никаких шоферских данных!.. Если бы такая реакция была на войне - ухлопало бы в первой атаке... - Прекрати ныть, Олег, - сказал Алексей. - Если уже сел, то прошу - спокойствие. Это для тебя сейчас главное. Ясно? Никита смотрел на затылок Олега Геннадьевича и почему-то сейчас, стараясь подавить в себе странную к нему неприязнь, откинулся на заднем сиденье, и тотчас Алексей внимательно посмотрел, спросил с сочувствием: - Ты что, брат? Надоело? - Да, одурел от жары, - проговорил Никита. - Мы скоро приедем? - Два квартала осталось, - ответил Олег Геннадьевич. - Как в бане. Хоть бы дождь, правда? - Я не люблю дождь, - сказал с необъяснимой резкостью Никита. - Пусть уж лучше жара. - Да как сказать, в общем, конечно, - мягко согласился Олег Геннадьевич. - В ваши годы мы думали так же. Помнишь, Алеша, как мы ненавидели на фронте дождь и снег? Слава богу, что ваши ощущения не связаны с войной. - Слава богу, - ответил Никита. - Ты кого-нибудь встречал в последние годы? - спросил Алексей. - Из роты, из полка... - В последние годы? Нет. Никого... Нет, ты знаешь, встречал. Да, встречал! - поправился оживленно Олег Геннадьевич. - Лет пять назад. Ехал в Кисловодск, вижу, в вагоне стоит проводник высоченного такого роста, и знаешь, вижу - какое-то странно знакомое у него лицо. Будто во сне видел. Где я его встречал? Когда? Вхожу в купе, говорю жене: "По-моему, с проводником из нашего вагона я вместе воевал, но, хоть убей, забыл его фамилию. Сейчас я его приглашу в купе и спрошу у него". Жена говорит: "Неудобно. А если ты ошибся? Есть ведь похожие типы людей". Так, Алеша, и не поговорили, знаешь. А в Кисловодске вдруг вспомнил: Баранов! Старший сержант Баранов, мой командир отделения! Очень досадно было, да поздно!.. - А ты, пожалуй, не ошибся: Баранов, кажется, откуда-то из Ставрополя. Но откуда точно, тоже забыл. - А ты кого-нибудь встречал? - Кроме тебя, нет, - ответил Алексей и после молчания повторил: - Никого. От нашего поколения немного осталось. Вообще нашего фронтового поколения нет. Половина выбита под Сталинградом, остальные - под Курском, потом на Днепре. Наш год призывался в сорок втором. И сразу - под Сталинград. Нам просто повезло. - Конечно, Алеша, ты прав, мальчишками были. Здесь левый поворот, Алеша, левый? Но где же знак? - встревоженно завозился на сиденье Олег Геннадьевич, подаваясь к стеклу. - Почему я не вижу знака? - Здесь его никогда и не было. Пора знать свои Черемушки, - спокойно сказал Алексей. - Это Профсоюзная. Какой твой дом? - Да, мы приехали, - возбужденно заговорил Олег Геннадьевич, оборачивая к Алексею обрадованное, все в капельках пота лицо. - Просто не верю, что это я сам вел машину через весь город! Вот этот дом, за магазином "Мебель". Здесь я на пятом этаже. - Давай к подъезду. Включи сигнал поворота. Олег Геннадьевич остановил машину напротив каменной арки ворот, вдохнул в полную грудь воздух, с каким-то ребяческим облегчением ударил ладонями по рулю и тихонько засмеялся счастливым смехом совершившего тяжелый труд человека. Алексей, коротко взглянув на него, выключил сигнал поворота, сказал ровным голосом: - Ты забыл выключить мигалку. За вождение я бы тебе поставил тройку. Нет плавности. Рвешь скорости. Еще боишься машин. На сегодня все. - Тройку? Да я сам бы себе двойку поставил, Алеша! Но первый блин всегда комом. В нашем кабе в таких случаях говорят: приложим силы, доведем до кондиции! Спасибо тебе за все! Подожди! - Олег Геннадьевич перестал смеяться, положил руку на плечо Алексея, потянул к себе, затормошил его. - Подожди, разве ты не зайдешь? Не-ет, прошу ко мне! Сейчас мы уютно посидим, достанем что-нибудь ледяное из холодильника... Правда, нет жены дома. Но мы сами. Есть, капитан? Прошу! И Олег Геннадьевич, весь счастливо сияя, вылез из машины, надел пиджак, застегнул пуговичку, и при этом в лице его, в том, как он застегивал пуговичку, было удовлетворение собой, некая растроганность даже. - К сожалению, не могу, - сказал Алексей. - Никогда не пью за рулем. Потом, как видишь, со мной мой брат, недавно приехал из Ленинграда, а я еще с ним толком не поговорил. Будь здоров! В открытую дверцу он протянул руку, и Олег Геннадьевич двумя руками крепко схватил ее, удержал и с протестующим упорством потянул его из машины, говоря: - Что это такое? Ставишь меня в глупое положение: месяц обкатываешь машину и не берешь деньги... Даже на бензин. Могу же я хоть когда-нибудь... - Слушай, Олег, - высвобождая руку, оборвал Алексей. - Порешь чепуху! Во-первых, я получаю зарплату, а бензин - это гроши. Во-вторых, я обкатываю машину фронтовому другу. В-третьих. Когда я учил тебя стрелять по танкам из пэтээр, ты тоже платил мне? - То другое дело. Но это - твой труд. Забудь, что я фронтовой комвзвода. Ты каждый раз затрачиваешь силы с таким бесталанным учеником, как я! Это ж глупо, Алеша! - Пошел ты... знаешь куда? - выругался Алексей и, всем телом посунувшись к рулю, глянул на Никиту прищуренными глазами, распахнул правую дверцу. - Садись, брат, рядом. Пока, Олег! Тебе действительно полагается сегодня выпить. И если еще раз заведешь это самое - будешь искать другого инструктора! Все! Он включил мотор и теперь, казалось, не обращал внимания на Олега Геннадьевича, топтавшегося с растерянной полуулыбкой около машины, подождал, пока Никита пересядет на переднее сиденье, сам захлопнул за ним дверцу, и, когда машина тронулась, поворачивая от тротуара, Алексей положил локоть на опущенное стекло, проговорил уже смягченным тоном: - В четверг повторим маршрут, Олег, ясно? Я из тебя выжму все. До предела. Без всяких прострации. Пока! - Прости, брат, я тебя замотал с этой ездой. Ты еще жив? - Еле дышу. Потому что мне не очень понравился твой фронтовой друг, если хочешь знать. Всю дорогу нудил. - Поэтому не понравился? - А он кем был на войне? - Командовал взводом в моей роте. Лейтенант. - А ты? - Я? Был старшим лейтенантом. Кончил войну капитаном. Чем он тебе не понравился? - Что у него за идея фикс непонятная - машину водить. Для чего? Модно стало иметь свою машину? Он инженер? Чем он занимается: кастрюли какие-нибудь в артели штампует? - Да, вижу, он тебе здорово не понравился, Никита! Но ты глубоко ошибаешься, Олег делает такие кастрюли, без чего самые скоростные самолеты летать не смогут. О его работе газеты не пишут. Но это уж дело другое. Не тема для разговора. - Может быть. Но почему он трусил перед этим инспектором и перед тобой, твой бывший лейтенант? Он ведь вместе с тобой воевал... Наверное, все было вместе? - Опять ошибаешься. Олег не трус. Наоборот. Первоклассной смелости парень. Вот мы ехали сейчас, и я вспоминал один случай на Днепре... Тогда я понял, кто такой Олег. И до конца войны не изменил мнения. А то, на Днепре, многого стоило. - Ты всех проверяешь войной? А если кто не воевал? Как же тогда? Как ты относишься к таким? - Не только войной. Но на войне человек раскрывался после первого выстрела. А это говорит кое о чем. - Так что же это за история? Он какой-нибудь подвиг совершил? - Подвиг - понятие громкое. Что ж, время есть, могу рассказать. А история вот какая, брат... В сорок третьем, когда я командовал ротой, приказано было первым форсировать Днепр под Киевом в районе трехъярусной обороны немцев, захватить совсем крохотный плацдарм - песчаную отмель, которую шагами можно было измерить: триста пятьдесят в глубину, триста в ширину, как сейчас помню. И главное - держаться не меньше пяти суток, а если возможно, и дольше. Так нужно было дивизии. А в роте у меня было сто сорок человек, по приказу командира дивизии усилили нас десятью пулеметами. Ночью на лодках форсировали, то есть переплыли на правый берег через полукилометровую ширину Днепра, стали окапываться в кустарнике без боя, почти без потерь. Только одну лодку снесло течением во время переправы, прибило к косе левее, к самой обороне немцев. Оттуда крики слышали, пулеметные и автоматные очереди, ракеты взлетели, но на помощь прийти было невозможно. За ночь мои ребята успели окопаться на отмели. До первой немецкой траншеи метров сорок: ручные гранаты свободно можно было добросить с высокого берега до наших ячеек. И нам слышно было, как часовые переговаривались в их окопах. На рассвете они обнаружили нас. Ну а потом началось... Пять дней и ночей непрерывных немецких атак, о которых двумя словами не расскажешь. Они знали, сколько нас на отмели, и перед атаками в рупор кричали минут по пять через переводчика: "Сдавайтесь, пощадим вас! Вы обречены, русские Иваны! А у нас будете пить водку, любить женщин! Мы повысим вас в чине!" Мы лишь огнем отвечали. И после каждой атаки хоронили убитых. Рота моя на глазах таяла... На шестую ночь сижу в окопе, голова мутная, днем осколками мины ранило в бровь и правую руку. В ушах звенит. Всеми силами стараюсь не заснуть, наблюдаю... В левой руке держу парабеллум, в моем отечественном пистолете патроны кончились, а этот парабеллум у убитого на бруствере немецкого офицера взял. Так вот, сижу, глаза рукавом разлеплю и только об одном думаю: как бы на правом фланге мои ребятки не заснули - там к той ночи почти никого не осталось... Вдруг, как во сне, слышу: справа от меня - выстрелы, трассы, крики... Какая-то беготня. Потом наша сигнальная ракета. Схватил одной рукой ручной пулемет, бегу со всех ног туда. И тут мне не по себе стало: немцы молча в рост бегают вдоль наших окопов и в упор солдат расстреливают из автоматов. Сразу понял: или боевое охранение сняли, или все-таки мои ребята заснули. А сон тогда был равен смерти. Я с пулеметом упал на бруствер, выпустил весь диск до последнего патрона по этим немцам, над окопами бегающим, а у самого аж озноб... Слышу - стихло. Отшвырнул пулемет, пошел по траншее, считаю убитых - осталось из роты уже не больше десятка, из офицеров - я да Олег, командир взвода. Иду и, как в каком-то бреду, повторяю одно и то же: "У нас еще, ребята, три пулемета и запас лент остались, назад пути нет, а отмель наша. Не спать. Только не спать, ребята". И тут вижу: в окопчике один солдат сидит, пожилой совсем дядька, смотрит на меня и сам вроде без звука плачет, слезы вытирает со щетины. Присел к нему. "Что, - спрашиваю, - отец? Что случилось? Ранило?" А солдат слез удержать не может. "Пропали мы здесь, старший лейтенант. Всем, видно, пришел конец". Встаю с еще неготовым ответом. Что сказать? И говорю, что тогда сам думал и чтоб все слышали: "Не мы, отец, первые на этой земле умираем, не мы последние. До нас умирали люди и будут умирать. Если же умрем здесь, считай, что смерть эта вполне обычная". Он спрашивает меня: "А дети? Как дети без нас?" В те годы мне это трудно было понять, детей, конечно, у меня и не ожидалось. Но все-таки пришла мысль: "У всех дети, у него, у тебя, у всех". - "Да, у всех", - согласился. А я даже обрадовался этому ответу и снова повторяю: "Кончай, отец, с этим настроением. Ничему это не поможет. Все мы тут в одинаковом положении. Если же раскиселимся и в плен возьмут, никто своих детей не увидит никогда". Других слов тогда не мог найти. В общем, ротой стал командовать в девятнадцать, а некоторым моим солдатам было под сорок уже. В последний день еще выстояли три атаки. Помню, до этого дня у меня в окопе пятьдесят "лимонок" оставалось и одна граната "эргэде" - все до одной "лимонки" по фрицам пошвырял, а эту солидную "эргэде" оставил при себе... Так вот, в последнюю ночь после третьей атаки снова проверяю, иду по своей обороне. Везде ни выстрела, слышно только: раненые немцы кричат, стонут за бруствером, а во взводах, кажется, и раненых нет: прямые попадания мин в траншею. И пулеметы все поковерканы. Не пулеметы - металлолом. Всю роту сосчитал, как говорится, по головам: оставалось из ста сорока семь человек со мной. Но я хорошо знаю: ни одного целого пулемета, ни одного патрона в парабеллуме, только моя единственная граната "эргэде". Все смотрят на меня, молчат. А меня от усталости и потери крови качает, как пьяного, еле на ногах держусь, а держаться надо... Солдаты мои едва живые, все в бородах, дышат с хрипом, исхудалые, но глаза еще живут, и у каждого в глазах вопрос: "А что дальше, старший лейтенант?" Я выждал немного, потом вынул свою "эргэде". Говорю: "Мы отбили все атаки. И вот у меня одна граната. Последняя. Но если начнется еще атака, встать вокруг меня, головами поближе - и я чеку дерну, чтоб сразу всем. Кто против и сомневается, отойти в сторону! А сейчас - всем раздеться. Приказываю - переправляться через Днепр!" Все молчат, но снимают шинели. Тогда я говорю Олегу: "А ну, поползи метров десять по отмели, проверь". Тот перелез через бруствер, пополз в сторону воды. А луна как раз из-за облаков выглянула, и очень ясно его нижняя рубаха на песке выделяется белым. Но немцы не стреляют. Зову его назад. Приказываю всем мокрым песком, грязью замазать нижние рубахи. Оглядел солдат, спрашиваю, все ли на воде могут держаться. Оказалось, все. "Так вот, возвращаемся на тот берег. По песку поползем так: в середине лейтенант Кустов с гранатой, все по бокам - если немцы будут окружать возле воды, даю сигнал: "Чеку дергай! За, мной!" Потом поползли и поплыли. На том берегу меня почти без сознания вытаскивал из воды Олег - мое ранение и потеря крови сказались. Но семь человек из роты вывели, хотя в штабе дивизии уже и не надеялись, что кто-то из нас уцелел. Уже после госпиталя у Олега спрашиваю: "Скажи, выдернул бы чеку из гранаты, если бы я скомандовал?" А он даже побледнел, как будто я его оскорбил или ударил: "Что за вопрос? И не задумался бы". Вот и вся эта история. Так что, брат, с Олегом у меня особые отношения. Вместе с ним не один пуд соли съели. Тебе все ясно, Никита? - Все-таки завидую я тебе, Алексей. Вот ты воевал... Все видел. Тебе, наверно, повезло. Твоему поколению. Несмотря ни на что. - Этому нельзя завидовать. Каждому выпало свое. - Алексей, можешь сказать?.. Почему ты не окончил институт? Ты, наверное, в автодорожном учился? - Что ж, могу сказать... Это опять о войне. После фронта хотелось самостоятельной жизни. И независимости. Не мог сидеть за столом и с умным видом слушать лекции. Смотрел на профессора и думал: "А вы знаете, уважаемый, как разрывается снаряд на бруствере?" Потом у меня уже была семья. Рано женился. Снять комнату стоило две стипендии. Это понятно, брат? Но было все-таки веселое время - мы вернулись с ощущением, что весь мир перед нами. Завоеванный и освобожденный. По вечерам собирались, пили водку, вспоминали фронтовых ребят, живых и погибших, и ждали манны небесной. Потом бросил институт и, знаешь, почти не жалею об этом. Я люблю машину, сам не знаю почему. Впрочем, конечно, знаю. Как живое существо. Это может тебе показаться странным, но сидеть где-нибудь в конторе по восемь часов и общаться с бумагами не смог бы. И с учениками возиться люблю. Со всякими - бездарными и способными. - Ты разве тогда не на Дине женился? - Нет. Дину встретил потом. - А первая жена, Алексей... где она? - Мы разошлись, брат. Ей, как говорят, все надоело. Ну, это неинтересно. - А скажи, Дину ты по-настоящему любишь? Я, конечно, не имею права спрашивать, но... - А ты без этих "но". Если бы я не любил Дину, она бы не была моей женой. Иначе быть не могло. Вот что. Мы сейчас с тобой выедем на кольцевую. Не будем торопиться. В Москве дышать нечем. Домой успеем. - Домой?.. - Что ж, я могу тебя завезти к Валерию. Или переночуешь у меня? Раскладушка найдется. - Мне все равно. Лучше все же к тебе. Если не помешаю... - Наоборот. Кому ты можешь помешать? Скажи, как ты вообще живешь, Никита? - Просто живу. Как все студенты. Корплю над конспектами. Хожу на лекции, сдаю зачеты. Вот видишь - в Москву приехал... - А если откровенно, как ты живешь в последнее время? - Мне все время кажется, что мама не умерла. Почему-то я не совсем ее понимал, а она ничего не говорила мне перед смертью. Помню, как по вечерам смотрела на меня - сидит, смотрит и молчит. Тогда она была уже больна. Наверно, думала, как я без нее останусь. А я не мог ничего сделать. Не знал, что не вернется из больницы. - Понимаю. Можешь не объяснять. Когда выехали на загородное шоссе, солнце садилось в леса, по-предвечернему нежарко дрожало в золотистой дымке над островерхими крышами дач, прохладные тени сосен располосовывали дорогу, ветер с мягким запахом хвои врывался в открытые окна. 8 Вернулись в одиннадцатом часу; в окнах не горел свет. Дина, видимо, уже спала; потом легли на раскладушках, вынесенных Алексеем в палисадник, и долго лежали молча. Тянуло свежестью от похолодевшей к ночи травы, тихий двор был в неподвижном фиолетовом сумраке; над крыльцом вершины тополей слабо серебрились, стояли, застыв в ночной чистоте неба, а там, вверху, было вольно, светло, широко, и пробивались сквозь листву косые лунные коридоры, сетчато рассекали пахнущую сырым холодком тень от дома. Никита, потираясь подбородком о колючий ворс одеяла, смотрел на сквозные полосы дымчатого света - и эти два дня проходили перед ним, путаясь, беспокоя, возникая в памяти. Зябко сжимаясь от охватившего его чувства одиночества, он понимал, что не может заснуть, что лежит с открытыми глазами на раскладушке не в Ленинграде, не дома, а возле темного, давно затихшего домика среди незнакомого, затихшего Замоскворечья, среди спящих московских улиц, по которым лишь изредка с отдаленным шелестом проезжало одинокое ночное такси. И Никита, глядя в небо, ощущая подбородком шершавый ворс одеяла, вдруг услышал: чиркнула, сверкнула огнем спичка, сбоку горьковато потянуло дымком, и рядом - голос, сдержанный, чуть, хрипловатый: - А может быть, действительно, Никита, поехать тебе со мной в Крым? Через две недели у меня кончаются занятия в автошколе. Буду на крымских дорогах обкатывать машину и заеду к дочери. Как ты? Крым - это прекрасно. Сразу чувствуешь себя иначе. Светлячок сигареты загорался ярко, и Никита увидел уголок губ, край щеки, блеск Алексеева глаза, почему-то явственно вспомнил сдавленный плач Дины на кухне сегодня днем, болезненно замкнутое лицо Алексея, повернутое тогда к окну, ответил: - Нет, я не поеду. Спасибо. - А в Крыму южные мохнатые звезды, - медленно проговорил Алексей. - И цикады. Миллионы цикад ночью. Все звенит. Особенно в лунную ночь. Никита сказал: - А здесь сверчок. - Да, завелся под крыльцом. Что ж, неплохо, когда и он трещит. Никита не ответил. Где-то в темноте крыльца, в трех шагах от раскладушек, по-деревенски просверливал звенящим тырканьем, неустанно раскалывал ночное безмолвие сверчок, на миг замолкал и вновь посылал сигналы в пространство, мимо матово синеющих сквозь тополя уличных крыш. Молчали долго. - Скажи, Никита, значит, Вера Лаврентьевна очень тяжело болела? - У меня были страшные ночи, когда болела мать, - сказал Никита. - Полгода. - Я это представляю... Красно разгоревшийся огонек осветил брови Алексея, колыхнулся и, трассой прочертив параболу, упал в траву, мерцая там потухающей искрой. - Скажи, что ты знаешь о моей матери? - осторожно и тихо спросил Никита. - Ты сказал, она приезжала сюда. Она об этом мне не рассказывала. Ты ее видел у Георгия Лаврентьевича? - Что я знаю? - помедлив, проговорил Алексей и повернулся на бок, странно-пристально вглядываясь в Никиту. - Не много... Но все, чтобы понять, что с ней случилось до войны. Но это, брат, почти бессмысленно... Да, брат. Никита приподнялся на локте, спросил: - Что бессмысленно? - Бессмысленно говорить о том, что уже ничему не поможет. Ничего не решит. Потом все изменилось, другое время. Думаю, что ты меня понимаешь. - Алексей, я понимаю, о чем ты говоришь... Но что ты все-таки знаешь о моей матери? Зачем она приезжала сюда? - повторил с настойчивостью Никита, глядя в лицо Алексея. Щели лунного света, дымясь, сквозили сверху, разделяя палисадник, как сетью. - Ты начал... и не договорил. Ты сказал, что она приехала сюда в телогрейке... - Это было, брат, давно, и не хочется, Никита, шевелить давнее, что уже погасло. Возвращаться назад - что это даст? Жить прошлым невозможно. Всем нам надо жить настоящим, Никита. Согласен? - Но ведь она приезжала сюда... И разве я не имею права знать, зачем она приезжала? - Вот что, - произнес Алексей решительно. - Да, ты имеешь право! Но сначала скажи мне: Вера Лаврентьевна что-нибудь говорила тебе раньше о Грекове? Ты раньше слышал о нем? - Только один раз. Когда передавала письмо. Она раньше никогда не вспоминала о родственниках. Только о своей двоюродной сестре Лизе. Но та умерла десять лет назад. - Преклоняюсь перед твоей матерью, - сказал Алексей, и раскладушка под ним закачалась, он лег на спину, заложил руки под затылок. - Маленькая, нам девочка, была, только вся седая. А когда она писала письмо? - За день перед смертью она дала мне письмо. В больнице. - А в письме что? - Я передал его Георгию Лаврентьевичу. - А он что? - Сказал, что мать в письме просит позаботиться обо мне, перевести из Ленинградского университета в МГУ. Чтобы я жил в Москве. Рядом с родственниками. Больше ничего. Я не читал письма. Никита замолк; ночной воздух острой свежестью пробирался к его голым плечам, и он зяб и от этого ночного воздуха, и от возникшего нервного холодка в груди. - Не может быть, - после паузы проговорил, как бы не веря, Алексей и некоторое время лежал вытянувшись. Не было слышно его дыхания. - Не может быть! - повторил он. Раздробленные световые полосы переместились сквозь листву теперь ярко, как узкие лезвия, кололи, лезли в глаза Никиты, и он не мог разглядеть лицо Алексея, слышал удары своего сердца, они отдавались в висках. - Этого я не предполагал, Никита. Дело в том, что это почти невозможно... - Алексей, раздумывая, помолчал, договорил размеренно: - Нет, все-таки трудно поверить, чтобы она написала отцу так, как ты сказал. - Почему трудно поверить? - выговорил Никита, ощущая кожей холодок ночи, поползший ознобом по лицу, по плечам, по груди, и этот колючий озноб заставил его стиснуть зубы, чтобы не выдать дрожь голоса. - О чем ты подумал?.. - глухо спросил он. - У меня сложные счеты с отцом. И давно, - ответил Алексей тоном жесткого спокойствия. - И это опять возвращение к прошлому. Правда, многое я уже простил ему. Нельзя ведь жить как натянутая струна. Да и он не тот. И я не тот. - Что ты знаешь о матери, Алексей? - Ты хочешь это знать? И выдержишь, если узнаешь правду отношений Веры Лаврентьевны с отцом? - Я хочу знать. И конечно, правду. И я выдержу. - Ну хорошо, брат. Тогда слушай, как было. Алексей сбросил одеяло и в майке, в трусах сел на раскладушке, оперся на ее край; проступали в фиолетовом сумраке его оголенные колени; потом одна рука его задвигалась, стала шарить по одеялу: он, вероятно, искал сигареты. Сказал: - Когда твоя мать вернулась, десять дней она была в Москве. В августе месяце. Каждый день ходила в Военную прокуратуру и каждый день ждала реабилитации одного профессора, он тоже должен был вернуться _оттуда_. Его фамилия Николаев. А они когда-то шли по одному делу. Твоя мать наводила справки у новых уже тогда следователей, которые занимались реабилитацией, в том числе и этого профессора. В архивах искала какие-то документы. И жила это время у меня. - Она жила здесь? У тебя? - Я снимал комнатку на Садовой. Как только я женился, с отцом уже не жил. После того как бросил институт, были крупные объяснения: он считал меня неудачником, а я его - краснобаем. Но тогда ездил на Арбат чаще, чем сейчас. Вот там однажды я и увидел твою мать: маленькая женщина с каким-то рюкзачком вошла, сказала, что ей нужно к профессору Грекову. Была в телогреечке, в каких-то туфлях, парусиновых, что ли. Я в гостиной сидел, курил... А когда она вышла из кабинета, отец почти в истерике выскочил за ней, едва не рыдал, весь был совершенно не свой - таким никогда его не видел. Помню, он кричал: "Это чудовищно! Это фальшивка! Они обманули тебя! Ну, убей, убей меня, Вера!" Увидел меня и сразу дверь в кабинет захлопнул. А я подошел к ней, спросил, кто она, откуда. А потом привез ее к себе ночевать. Тогда по всему понял: после разговора с отцом, конечно, не останется на Арбате, а ей негде было... В общем, братишка, вот так я ее увидел. - И что? О чем они говорили? - На следствии твоей матери показали одну характеристику. Было на нее состряпано дело по быстренькому доносу ее коллег, обвинили ее черт те в чем: в антимарксизме, во всех смертных грехах, в каких можно было тогда обвинить. Похоже было, сводили счеты под общий шумок, клеветали не оглядываясь. А она просила у следователя только одного: чтобы он обратился к старым большевикам, знающим ее с революции. Надеялась: тогда против нее отпадут все обвинения, тогда все станет ясным. Следователь, видимо, сам несколько сомневался в составе целой горы туманных преступлений и через неделю объявил, что по ее просьбе обратился, и обратился даже к самому близкому для нее человеку. К человеку весьма уважаемому. К известному профессору. Более того, к ее родному брату. И показал характеристику. И прочитать дал. В общем, ясно, что это было за сочинение?.. Вот тогда твоя мать после возвращения и задала отцу вопрос, как же он мог решиться написать такое... Потом она уехала. А он слег с инфарктом. Пролежал в больнице четыре месяца. Вернулся домой как тень, даже глаза остекленели. Вот и все. И знаешь, дело даже не в том, помогла бы ей эта характеристика или нет... Гнусная история, и я не пойму до сих пор - малодушие это было или контузия страхом? И знаешь, все эти годы он суетится добреньким старичком, направо и налево одалживает деньги студентам до стипендии, а вызывает у меня какую-то жалость. Именно жалость. И вроде тошноты, будто воску наглотался. Иногда думаю: может быть, много лет замаливает грехи? В общем, у него такой возраст, когда, как говорят, о боге начинают думать... Никита уже плохо слушал, что говорил Алексей; металлический непрерывный звон сверчка соединялся с ударами крови в висках, и ему казалось: тяжелая жаркая темнота сдавливает, наваливается на него. Он, напрягаясь, смотрел на темные ветви над годовой, на раскаленный до багрового свечения край луны за ветвями и, глотая комок в горле, с усилием спросил: - Но почему? За что? Не отвечая, Алексей сидел на краю раскладушки, чиркал спичкой - резко брызнул огонек, полоснул в темноте по широко раскрытым глазам Никиты, и он увидел хмуро блеснувший взгляд брата, собранные морщины на лбу. - Это же самое я спрашивал у него, - ответил странно спокойным голосом Алексей. - Он все отрицал, он говорил, что его оклеветали, использовали имя в фальшивке. Разве бы он сказал мне? После этого надо стреляться, брат! - он швырнул недокуренную сигарету в траву и, телом качнув раскладушку, лег. - Ладно. Все. Кончено с этим. В общем, пора спать! Он прерывисто через ноздри вдохнул воздух, затих, и на миг в этом наступившем молчании туго выросла давящая тишина лунного воздуха, спящего города, его улиц, дворика; и в этой расширенной молчанием пустоте - сверлящее, как пульсирующий ток в ушах, тырканье сверчка. И эта особенная, ощутимая пустынность ночи, и эта неожиданная откровенность Алексея, которую Никита не мог еще полностью осознать, и то, что они оба не спали среди давно заснувшего дворика, - все это вдруг сблизило, соединило их, и Никита ждал, что Алексей скажет сейчас еще нечто особенно необходимое, нужное, точно и до конца понятое им, после чего ясным станет все до конца ясным, но тот молчал, и что-то темное, плотное, безмолвное навалилось на Никиту, мешало ему дышать. То, что он услышал, мать никогда не говорила ему. Он не помнил свою мать молодой, так же как совсем не помнил отца, кадрового полковника, погибшего на третьем месяце войны в окружении на Западном фронте. А вот что он знал о матери. В начале ленинградской блокады мать вместе со своей одинокой двоюродной сестрой, жившей в Ленинграде, успела отправить Никиту в Среднюю Азию, пристроив его к какому-то эвакуируемому детскому учреждению, надеясь выехать следом. Однако о дальнейшей судьбе матери было неизвестно. Тетка была уверена, что мать погибла, однако через три года неисповедимыми путями дошел до них в эвакуации сплошь потертый, помятый, весь зауглившийся треугольничек - без обратного адреса письмецо, состоявшее из нескольких фраз, написанных химическим карандашом рукой матери: она была жива. Она сообщала только об этом. Она ничего не просила, ни на что не жаловалась, однако можно было понять, что ей пока не разрешено возвращаться в Ленинград. И больше ни одной вести о ней не было. Но когда мать вернулась, Никита, не помнивший ее, знавший ее только по молодому нежно-внимательному блеску огромных глаз, по гордой и высокой шее гимназистки, по светлым волосам, видным на фотографии, где была она снята рядом с отцом (отец тоже неправдоподобно молодой, в новом френче, с портупеей, взгляд какой-то весело-дерзкий), Никита, знавший ее только такой на фотографии двадцатых годов, увидел незнакомую, худенькую женщину, до сахарной белизны седую, плачущую от радости в объятиях тетки, и сквозь неудержимые слезы жадно, как бы издали глядевшую на него: "Не узнал, совсем не узнал, мой сын?.. Это я... твоя мама". А он в ту минуту молча стоял в комнате перед этой маленькой женщиной, на голову выше ее, с трудом заставив себя вспомнить ее на фотокарточке, заставив себя поверить, что это перед ним его мать, выдавил в растерянности: "Мама?" - и не обнял ее, не поцеловал, еще боясь, что это ошибка и что она ошиблась. Но это была его мать. Он помнил: долгими зимними вечерами сидели они в своей старой квартире на Мойке возле кафельной, на полстены голландки, раскрыв дверцу печи (мать любила смотреть на огонь, ей все время было холодно, никак не могла согреться), и он видел ее седой пучок волос на затылке, ослабшую спину, ее прозрачную до голубых жилок руку, которой она то и дело подбрасывала в огонь поленья. И все с болью сжималось в нем, все обидно протестовало против того, как она, поймав его взгляд, улыбалась чуть-чуть спрашивающе, как будто постоянно думала о какой-то своей вине перед ним. Раз он спросил: - Скажи, мама, в чем же была твоя вина? Она ответила, легонько касаясь его руки: - В том, что много лет ты рос без меня. Не знаю, что с тобой было бы, если бы не Лиза. Я всю жизнь буду помнить ее, Лиза стала твоей второй матерью. Я только тебя родила. И то поздно. В сорок лет. Мы ведь были чудаки с отцом и считали, что в век революций не надо иметь детей. Отец твой все время воевал, и я его мало видела. Мать никогда не говорила, не напоминала, о чем думала эти долгие годы, состарившие, убившие ее молодость, такую, казалось, чистую, неиссякаемо вечную на фотографии. Он хорошо знал, о каких довоенных обстоятельствах она не хочет говорить, и, зная, не спрашивал о том, что вспоминать ей было мучительно. Он смотрел на ее шею, на нежные голубые жилки на худенькой руке, на морщинки вокруг губ и, сопротивляясь, не соглашаясь, сравнивал ее облик с прежним образом матери, юной, светло глядевшей с фотографии, - та женщина была ближе ему, та женщина была его матерью много лет. - Ты меня совсем-совсем не помнишь, Никита? - сказала она, всматриваясь в его лицо, с осторожностью двумя ладонями взяла его за голову и так же тихо, как самое драгоценное, что могло быть в жизни, прижала его голову к груди. Он ощутил мягкий родственный запах ее одежды и, обмерев, почувствовал впервые, после ее возвращения, что никого, кроме вот этой седой матери, у него нет и у нее, кроме него, нет никого. Никита проснулся от холода - тянуло по лицу резкой и влажной свежестью. В сером сумраке над его головой шелестели тополя, и среди шелеста возникал, колыхался другой звук, похожий на звук сдавленного женского голоса, и этот звук будто столкнул с него сонное оцепенение. Никита, сразу вспомнив ночь, лежал, задержав дыхание, - на востоке за деревьями стекленело, розовело раннее небо, из-под ветвей дуло охлаждающей влагой, наносило запах овлажненной листвы; и совсем рядом звучал и замолкал, доходил до него, как из другого мира, хрупкий голос: - Я не могу так жить, я измучилась без Наташи... Нет, я не могу без нее. Она целый год у твоей матери. В этой отвратительной Ялте. Мне каждую ночь лезут в голову страшные мысли, Алеша! Никита сомкнул глаза, но у него не хватило сил вздохнуть, пошевелиться, показать, что он проснулся и слышит. - Ты напрасно начала этот разговор. В смысле этих денег мы не поймем друг друга. Прости, если я был груб... - Ты так уж спокоен, Алексей? - громче заговорила Дина, выговаривая слова с ломкой детской интонацией. - Я не могу не думать о Наташе. Ведь эти деньги нужны для нее, а не для нас! Разве я этим унижаю тебя, Алеша? - Можно потише? - сказал Алексей. - Разбудишь Никиту. Я уже сказал, что не хочу никаких пособий, даже для Наташи. Наташа наша дочь, а не Ольги Сергеевны. - Значит, все из-за этих несчастных денег? Зачем я их взяла, зачем я их, дура, взяла? Ты ведь знаешь, что почти все деньги мы посылаем твоей матери и Наташе. Да, им нужно, им необходимо, и мы живем на шестьдесят рублей... И ведь я не жалуюсь, правда? Хорошо, тогда я уйду из института, Алеша. Я пойду работать в конструкторское бюро чертежницей. Я уйду... - Нет, ты не уйдешь. Я не позволю тебе этого сделать. - Пойми, Алексей, Ольга Сергеевна сунула мне конверт в сумочку в передней, когда мы выходили, и сказала, что это для Наташи. Я скоро отдам этот долг. Из своих стипендий. Я хотела купить платьица, туфельки Наташе, только это. И ничего себе... Если бы я взяла эти деньги для себя, ты был бы прав! Это выглядело бы унизительно и гадко! Так я тоже не хочу. - Дина, ты сегодня же отнесешь ей эти сто пятьдесят рублей. И поблагодаришь за любезность. - Но это не отец, это Ольга Сергеевна... Ты к ней не совсем справедлив. Нет, невозможно так жить вдали от Наташи! Я возьму ее сюда, в Москву... Я вся измучилась, думая о ней! - У Наташи слабые легкие, ей обязательно нужен юг, и ты это знаешь. С этого дня на меня не трать ни копейки. Я еще двадцать лет могу носить ковбойки. И старые гимнастерки. Я обойдусь. Проживу как-нибудь без смокинга. - Я уже не могу, не могу без Наташи! Я привезу ее. Так будет лучше. Так будет лучше, Алексей! Для нас обоих! - Этого нельзя делать, Дина. Мы погубим Наташу. Мы ни в коем случае не должны этого делать. - Нет! Ты всех нас делаешь несчастными! У тебя вместо сердца кусок камня, ты жестокий... Ты живешь как в безвоздушном пространстве. Как будто у тебя нет ни Наташи, ни меня! - Дина, пожалуйста, успокойся. Я прошу тебя. Ты говоришь глупости! Мы так не поймем друг друга, хотя ближе тебя и Наташи у меня никого нет. Да, никого. И никогда не будет. - Как же понять тебя, Алексей, как? Чего я не понимаю? Никита тихо повернул голову в сторону, туда, где была спасительная розовая пустота, где не было голосов, и с закрытыми глазами лежал так, до свинцового онемения в мускулах, - затекло все тело. Потом стукнула дверь в доме. Трещали крыльями, чивикали, сновали в мокрых ветвях воробьи над головой, холодные капли, сбиваемые их крыльями, сыпались сверху, с листвы тополей. "Почему она не понимает его? - подумал Никита. - Неужели невозможно понять друг друга? Но я тоже не во всем понимал мать. Нет, не во всем. И она тоже боялась, что я не пойму ту ее, другую жизнь. И молчала. Если бы сейчас... если бы она была жива, я бы сказал ей, что я понимаю все, ни в чем ее не виню, только хочу знать одно: почему она никогда не вспоминала пятнадцать лет своей жизни? От чего она меня охраняла? Нет, я все понял бы, мама..." С усилием он открыл глаза: широкое, уже горячее небо просвечивало сквозь красноватую влажную листву, ровно пылало на антеннах, на желобах, на железных крышах домов вокруг маленького, еще заполненного ранней тишиной дворика - рождалось спокойное и ясное, как радость, летнее утро. И Никита почти через силу повернул голову к Алексею - тот лежал на спине, неподвижно глядел в пронизанный зарей густой навес тополей; потом он чуть нахмурился, спросил: - Ты не спишь, Никита? - Нет. - Опять будет жаркий день. А утро прекрасное. - Да. - Откровенно говоря, я уже жалею, Никита, что рассказал тебе все, - сказал Алексей сдержанно. - Но хотел бы, чтобы ты меня правильно понял. Отец, конечно, чувствует свою вину, но в монастыри уходить сейчас не модно, в двадцатом-то веке. В общем, жизнь его тоже до полусмерти ударила. Больной и несчастный старик... Самим временем наказан, брат. И потом, я забыл тебя предупредить: Валерий, конечно, не должен ни о чем знать, - ровным голосом добавил Алексей. - Есть, знаешь ли, семейные тайны, которые ему не нужно знать. - Ты не имел права мне не рассказать, Алексей. - Думаю, ты покрепче Валерия. А двусмысленность хуже всего. Ты не мальчик, Никита... - Да, я понял. Но я хотел спросить... Тот профессор, который знал мать... он жив? Тот, о котором она хлопотала... - Да, он живет в Москве. Зачем тебе это нужно, Никита? - Я хотел бы его увидеть. Я почему-то очень хотел бы его увидеть. Просто посмотреть на него. - Хорошо. Мы съездим. Через час они сидели на ступенях крыльца и курили после завтрака - завтракали без Дины, ее не было дома; легкая тишина стояла за полусумраком открытых окон, и ни звука во дворике; на солнце обсыхали отяжелевшие от росы ромашки в палисадниках; мелькали перед глазами, падали в тень под домом тополиные сережки - и всюду тихая благостность утра, жаркий солнечный свет на траве, на стенах домов. Никита чувствовал себя невыспавшимся, и был словно разбит, помят, непрерывный звон ночного сверчка назойливо плыл в ушах; лицо Алексея тоже устало, непроспанно; темно-карие глаза в раздумье щурились на облетающие близ крыльца одуванчики. Никита выговорил наконец: - Я возьму свои вещи и перееду к тебе. До завтра. Можно? - Было бы лучше, - сказал Алексей, - если бы я съездил за твоими вещами и привез их сюда. Будешь жить у меня. Сколько хочешь. Меня ты не стеснишь. - Я сам съезжу за вещами. Мне надо их собрать. - Ты сказал, что Вера Лаврентьевна просила в письме Грекова о твоем переводе в Москву? Если это так, я поговорю с профессором Николаевым, и он поможет. Думаю, что сделает это с радостью. - Не надо об этом с ним говорить. Я не буду никуда переводиться. - А ты как надо подумай, - ответил Алексей и повторил: - Рано, а уже парит. Жаркое утро. Он сошел по ступеням крыльца, открыл дверцу машины, еще влажно блестевшей под прохладным навесом тополей, с мокрым, прилипшим пухом на капоте, на подсыхающих крыльях, сказал: - Я в автошколу. Вернусь часа в три. Твои планы? Он начал протирать стекло. Никита, не вставая, следил за движениями рук Алексея, казавшегося спокойным, негромко спросил: - Ты сейчас едешь? - Могу тебя взять с собой. Чтобы ты не ждал. Правда, это утомительно. Экзамены. - Нет, - сказал Никита. - Подвези меня в центр. На телеграф. Хочу позвонить. Мне надо позвонить в Ленинград. - Теперь вот что, - проговорил Алексей. - У тебя есть какие-нибудь ресурсы на личные расходы? Только прямо и откровенно. - Есть. - А если по-мужски? - Есть. Мне ничего не надо, Алексей. Я же сказал. - Ладно. Мы что-нибудь придумаем. Садись. Сейчас поедем. Никита поднялся, медленно подошел к машине, сказал не без решимости: - Я не возьму у тебя ни копейки, Алексей. Главное - у меня есть деньги на билет в Ленинград. И больше мне ничего не надо. Ни копейки. 9 "Что же я делал весь день? Ничего. Ничего не сделал. Два раза звонил в Ленинград, никто не ответил. И я не решился сегодня поехать к Грековым за вещами - что я им скажу? У меня не хватает силы води поехать туда... Но что я теперь должен делать? Как я могу встретиться с ним, с Георгием Лаврентьевичем? Написать ему записку и уехать? Уехать сегодня же ночью? Да, поезд в двенадцать часов..." Он задавал себе вопросы и понимал, что не может все точно решить для себя, не находя в себе определенную ясность, которую мучительно искал и сегодня утром, и весь этот длинный день, осознанно убивая время на раскаленных солнцем улицах Москвы, около касс на Ленинградском вокзале и в томительно-бесконечном ожидании на Центральном телеграфе с надеждой поговорить по телефону с Элей, квартира которой не отвечала. - О чем думаешь, Никитушка? Что молчишь? Был вечер, поздний, душный; за бульваром край неба, прижатый облаками, и дальний пролет улицы давно цвел догорающим малиновым закатом, красный металлический отблеск горел на трамвайных проводах, на высоких карнизах домов, на стеклах трамваев, по-вечернему лениво позванивающих под деревьями. Там по сумеречному тротуару неспешно текла толпа, шумная, летняя, пестрая, от этого казавшаяся, как всегда, беспечной, весело-праздной, шаркали подошвы, смеялись, звучали голоса в нагретом за день московском воздухе. На бульваре еще не зажигались фонари, и заметнее темнело на аллеях, густел синий сумрак под тентом закусочной; на крайних свободных столах, залитых минеральной водой, лимонадом, светились багровые озерца от заката, и лица людей в павильончике проступали размытыми красноватыми пятнами. Полчаса назад они встретились у Алексея, не застали его дома и зашли сюда по предложению Валерия, сказав Дине, где их искать, и теперь стояли возле столика, потягивали из стаканов пиво, наливая его из запотевших, вынутых из холодильника ледяных бутылок, закусывая длинной, соленой, хрустящее соломкой - есть после дневной жары не хотелось. Никита трогал пальцами влажное стекло, пил машинально, ощущая жгучий холод на зубах, и опять смутно расслышал голос Валерия: - Что молчишь? Никита невидяще посмотрел на его насмешливо-вопросительное лицо и ничего не ответил. - Бывает и ни одной мыслишки. - Валерий округлил выгоревшие брови, засмеялся. - Это от жары. Пройдет. Поправимо. Давай умно и талантливо помолчим. Никита молчал, все сжимая пальцы на запотевшем стакане; его странно сковывало, сдерживало присутствие Валерия; даже представилось невозможным, что Валерий не знает того, что мучительно не отпускало его целый день, что они пьют пиво за одним столом, как будто это нужно было, и почти необъяснимое возникало раздражение, неприязнь к его смешливому самоуверенному голосу, к его загорелому подвижному лицу, которое казалось сейчас фальшиво-оживленным. - А все-таки, - вдруг резко выговорил Никита. - Почему все-таки? - Что "все-таки"? - пожал плечами Валерий. - О чем речь? Что за вопросительные знаки? - Нет, все-таки почему? - проговорил, злясь на Валерия, на самого себя, Никита. - Почему все-таки мы живем рядом с подлецами, знаем, что они подлецы, и считаем, что так и нужно? И вот спокойно стоим здесь и пьем пиво. И они тоже пьют чай или кофе. И все хорошо, все отлично. На это ты можешь ответить - почему? - О, господи, помилуй! - сказал Валерий и скользящим жестом длинной руки чокнулся со стаканом Никиты. - Куда это тебя понесло, Никитушка? Что за пессимизм? Откуда такие мыслишки? - Он отхлебнул пиво, с аппетитным хрустом стад грызть соломку. - Что-то я сейчас далек от того, чтобы копаться в высоких категориях! А собственно, почему тебя угораздило? - Все-таки ты гигантский мыслитель нашего времени, - сказал сумрачно Никита. - Это я понял. Вот это стало ясно. Еще в первый день. Лучше не отвечай. Лучше пей пиво. Валерий, не обижаясь, ответил с полупоклоном: - Благодарю. Нет, старик, мы все дружными рядами сражаемся со злом, которое, конечно, нетипично и вымирает, - заговорил он, делая притворно серьезным лицо. - Ты об этом, Никитушка? - Да, если хочешь... - задиристо проговорил Никита. - Если хочешь, об этом! Но это не ответ. Это ерунда! Фразы твоего любимого профессора Василия Ивановича! Я это уже слышал. - Какие ответы? Они ясны, как вот эта соломка! - Валерий покрутил шеей, вытянул книзу распущенный узел галстука, облокотился на стоику. - А что такое подлец? С какой стороны подходить к этому понятию? Какова же платформа? Наказывать подлецов, преследовать, искоренять и прочая? Тогда, простите меня, мы перейдем к методам зла, от чего упаси боже. Так? Если нет... - Валерий вздохнул и продолжал с легкой игрой красноречия: - Если нет, тогда, братец, хочешь или не хочешь, придется согласиться, что в мире существует более или менее равновесие. Появился Христос - его распяли. Но возникли ученики. Опять же равновесие добра и зла. В Австралии уничтожили всех хищников-сов, так кролики расплодились - спасу никакого нет. Пришлось снова разводить сов. Вульгаризатор я, а? Черта с два. И простите, пожалуйста! Появится Христос - ему снова начнут орать: "Уксусу!" Так и будет. Жизнь - амплитуда маятника. Подлецы - и честные. Мерзавцы - и беззащитные чудаки. Таланты - и бездари. Борются, возятся, но уживаются. Так было, так есть. Когда этого не будет, тогда нас не будет. Все предельно ясно. - Неужели? - сказал Никита. - Тебе все предельно ясно? - Эт-то уже что - разъедающий скепсис, Никитушка? Валерий поправил резинки на рукавах и весело, бегло оглядел постепенно заполняющийся павильончик - белели платья в неосвещенной глубине его, проступали лица над столиками, из сумерек бульвара доносились голоса, звучно скрипел песок под ногами входивших в закусочную. Все столики уже были заняты. - Распространяемся о высоких материях, а достать две бутылки холодного пива - наиважнейшая проблема в жаркий вечер, когда народ попер. Однако попробуем... Где наша Людочка? - спросил он беспечно-игривым тоном, каким, видимо, разговаривал с женщинами, и, увидев обслуживающую павильон официантку, пригласил ее к столику решительным и вместе с тем ласковым наклоном головы. - Людочка, будьте любезны, - заговорил он мягко, когда она подошла, вся чистенькая, беленькая, в накрахмаленном передничке, светясь готовыми к шутке, чуть настороженными глазами. - Представьте, мы погибнем, если вы не откроете холодильник и не вытащите из того левого уголка еще две бутылки пива! Для директора Горпромбазаторгапошива. Вот для этого мальчика. Если нет, я готов взглянуть на физиономию вашего директора. - Нет, я бы выпил водки, - внезапно сказал Никита. - Не пиво, а сто граммов! Терпеть не могу пива. - Вот видите, что делается! - развел руками Валерий. - Он самоубийца-самоучка. Пить водку летом - это все равно что щеголять по улице Горького в тулупе. Ну так вот. Двести граммов и, конечно, бутерброды но годичной давности. И конечно, две бутылки пива. Антарктического холода. Вы нас вразумительно поняли, Людочка? - Я поняла вас, мальчики. - Она, улыбаясь, закивала им, как давним знакомым, и отошла, покачиваясь на каблуках. Валерий посмотрел вслед ей, значительно поднял палец, говоря Никите с грустным восхищением: - Какие девочки ходят вокруг нас! А мы, олухи, хлопаем ушами и дерем горло, решая никому не нужные проблемы! Чушь! - Да, чушь! - ответил Никита. - Я с тобой не согласен. Чушь! - запальчиво заговорил он, перебивая Валерия. - Даже потому, что похожее красноречие я уже тоже слышал. В Ленинграде слышал. На своем факультете. На дискуссиях. Океан слов. Монблан логики. Все знают! Абсолютно все. Готовы ответы. Ты говоришь, равновесие! Да? Значит, жизнь - это амплитуда маятника? Вправо, влево - равновесие. А как же тогда честным жить? Качаться на весах, поплевывая на все? Увидел гармонию мира на гастрономических весах! Если подлецы почувствуют равновесие, они всегда перевесят. Подлецы - это хищники, это твои совы! Некоторым это выгодно - твоя философия! И, знаешь, эти хищники с удовольствием взяли бы тебя в свои теоретики! Предложи свои услуги - будут в восторге! - Вот это выдал курсивом! - воскликнул удивленно Валерий и поправил резинки на рукавах. - Слова не мальчика, но мужа. Подожди... И в ту же минуту он ласково ужаснулся, выказал улыбкой свои белые зубы подошедшей Людочке ("Ах какое вы золотце!"), ловко снял с подноса овлажненные бутылки пива, графинчик водки, разлил в рюмки и затем, опять провожая глазами заскрипевшую по песку каблучками Людочку, сказал: - Так иди иначе - за скрип каблучков! Пока есть скрип каблучков в мире, все проблемы кое-как разрешимы. Ты прости меня, конечно, Никита, - заговорил он, не без наслаждения отдуваясь после глотков холодного пива. - Но я сдаюсь, я подымаю руки, я до одурения устал! А, хватит об этом! До тошноты надоело. Лучше поговорим о Людочке, например. Хороша, а? - Он отпил из стакана, засмеялся, взглянул на Никиту, но глаза Валерия не смеялись, только зубы блестели на загорелом лице. - А не о том, почему да отчего... - Что "отчего"? - сказал Никита, точно слыша и не слыша Валерия. После выпитой водки не наступило облегчения, а стало как-то жарко, тесно; колюче сдавливало в горле, и необъяснимо для себя Никита все сильнее чувствовал едкое, тоскливое отчаяние от слов Валерия, от его спокойной ядовитой правоты и неправоты. И он с отвращением потянулся к графинчику с водкой, но не налил - заранее представил сивушный вкус, запах водки, и его замутило даже. Поздний закат мерк, потухал за бульваром, за неоновыми буквами назойливо ползающих по крышам кинореклам, над шумящей на аллеях толпой, просачивался сквозь ветви в еще темный под тентом павильончик, черно-багровым пятном горел на влажном пластике стола, на стаканах с пивом, ало вспыхивал на запонках Валерия, зыбкими бликами окрашивал лица за столиками - и в этом освещении было что-то нереальное, отчужденное, зловещее, как в полусне. "Зачем мы говорим все это? - подумал Никита. - Все это бессмысленно и ненужно. А мать умерла. И Валерий знает, что она умерла, и я знаю: ее уже нет. Мамы нет... А все осталось как было, и никто не знал ее из этих людей. И мы вот здесь стоим в павильончике, пьем отвратительное пиво, водку, и я пью зачем-то, и закат над домами..." И Никита сказал вслух: - Нет, не так! Совсем не так... Разом рассеяв сумерки, зажглись вокруг фонари, загорелись матово-желтые шары в ветвях, электричество брызнуло среди листвы на аллеях бульвара; и под тентом павильончика как будто стало теснее, многолюднее, отчетливее зазвучали голоса, везде возникли молодые лица, нежно загорелые плечи девушек, спортивные безрукавки, летние платья; смешанно тянулись над столиками дымки сигарет; и Валерий, с любопытством оглядев своими яркими глазами освещенные столики, сказал: - Что не так? Ты напрасно набросился на меня, когда я сказал о равновесии. Хочешь знать, откуда оно? - Ну? Откуда? - Наши бабы, к примеру, жалели даже пленных немцев. Вот тебе. А зло, Никитушка, должны ведь люди судить! А у них не хватает на это зла. И может быть, слава богу? - Нет, не так. Совсем не так. Мы не должны спокойно жить рядом с подлецами. - Братишка, не надо пессимизма, все само собой придет к лучшему. Последовательно и тихо. Лет через пятнадцать все будет прекрасно. Но моя совесть - моя крепость. С некоторых пор я создал себе новую религию - совесть. Лично я не делаю подлости. Никому. И исповедую это. Но это моя совесть. И если каждый так - все образуется. Кстати, десять заповедей: не убий, не укради, не воззрись на жену соседа и так далее - далеко не глупы! - Это известно еще с библии... - Похожее есть и в моральном кодексе. Но с иной классовой нравственностью. Ну ладно! А Волга меж тем впадает в Каспийское море, лошадки меж тем кушают овес. Еще добавим? "Он создал себе новую религию - совесть. И он спокоен и уверен в себе? Неужели он так уверен в этом?" - напряженно думал Никита, уже не понимая, почему Валерий говорит все это легко, с оттенком иронии, как бы подчеркнуто не желая никому навязывать своих суждений. И, загорелый, с белокурым ежиком волос, он улыбался, поправлял, сверкая запонками, резинки на рукавах нейлоновой сорочки, и все говорило о том, что он бодр, доволен собой, здоров и вот успел загореть где-то на пляжах и что никакие изменения не могут изменить его позицию в жизни, которую он понял и прочно выбрал. "Он такой все время? Тогда он спорил и сразу же помирился с тем ортодоксом профессором... - подумал Никита, вытирая пот со лба, поражаясь этому самоуверенному спокойствию Валерия. - И он может любить отца? И разговаривать с ним каждый день? А что, если он услышит и узнает то, что я знаю? Он тоже будет оправдывать его? Говорить о совести? О десяти библейских заповедях?" - Я хотел... Вот скажи, Валерий, кто ты мне? - после длительного молчания произнес Никита. - Мы считаемся родственниками? Так, кажется? Валерий высоко поднял брови. - То есть? Ах да! Кажется, двоюродный брат. Шурин, зять, деверь, тесть - ни бельмеса в этом не понимаю! - А твой отец, Георгий Лаврентьевич, - мой дядя? - Твой дядя, насколько я разбираюсь в этом генеалогическом древе, - ответил Валерий. - Короче говоря, не сомневайся, Никитушка, мы оказались родственниками. Могу заверить справку в домоуправлении. С печатью. - А я почему-то сомневаюсь в этом, - выговорил Никита. - Это почему же? - удивился Валерий, явно задетый его тоном. - Что за чепуха? - К черту! Все! Не будем выяснять родственные отношения! - И Никита, едва сдерживаясь, договорил тише: - Это неважно. Это не играет никакой роли. Никакой. Молча, некоторое время Валерий вертел в пальцах стакан, взглядывая на Никиту с пытливым вниманием, потом заговорил миролюбиво: - Слушай, братень, тебе не очень понравился, видимо, твой чудаковатый дядя? Вполне допускаю. Старик все время играет под чудака профессора, как в старом МХАТе. Из какой-то классической пьесы. - Валерий улыбнулся. - А в общем, скажу тебе, он вполне современный старикан. Либерал. Дипломат. Обтекаем. Но не так уж плох. Ты знаешь, когда Алексей женился и поссорился с ним... - Валерий не договорил, предупреждающе стукнул ладонью по столу. - К слову! Затормозим на этом. Сам идет, ша! - И приветливо замахал рукой. - Алеша, сюда, мы ждем! Где запропастился? Под тент с бульварной аллеи вошел Алексей, скользнул взглядом по многолюдному павильончику, остановился, рассеянно подбрасывая монету на ладони, и, лавируя меж стульев в проходе, зашагал к столику, увидев их издали. - Привет, гуляки! Крепко держите оборону, вижу. - Подойдя, он сунул монету в карман. - Заканчиваете или еще нет? К сожалению, сейчас не могу присоединиться. Нам с тобой, братишка, через полчаса надо заехать в одно место, - сказал он деловым тоном Никите. - По моим делам, но беру тебя. Я звонил сейчас. Кто расплачивается? - Черт возьми, так быстро? Раскошеливаюсь я... Остаток летней стипендии - девять рублей наличными. - Валерий вынул трешки, похлопал ими о край стола. - Где наш обслуживающий персонал в образе Людочки? - Разгулявшиеся волжские купчики, - сказал Алексей, сердито темнея глазами, и подозвал официантку: - Пожалуйста, счет. Людочка приблизилась, покачивая белым передничком, заулыбалась всем троим, вырвала из книжечки, подала счет Алексею, сказала нежным голосом: - Приходите к нам еще, мальчики. - А вы знаете, я не уйду! - очень решительно заявил Валерий и сделал вид, что не хочет уходить. - Буду торчать здесь до тех пор, пока не выгоните. Если вы против, тогда где у вас жалобная книга? - Жалобная? - переминаясь на каблучках, наморщила носик Людочка. - Разве вы недовольны? - Именно. Я впишу туда огромными буквами, что вы вдребезги... - Простите, нам трудно участвовать в этом разговоре, - сказал Алексей без выражения шутки и тронул Никиту за рукав. - Пошли. До завтра, Валерий. Они вышли из павильончика на освещенный фонарями бульвар и двинулись по аллее сквозь толпу гуляющих на улицу. Город за бульваром еще стоял в дымном вечернем зареве; за деревьями близко позванивали трамваи, мелькали через листву раздробленным светом окон, огненно сыпались искры с проводов, как под точильным ножом. Перейдя улицу, Никита спросил возле машины: - Мы едем к нему? - Да, он хорошо был знаком с твоей матерью. Его звать Евгений Павлович. Тот профессор, за которого хлопотала Вера Лаврентьевна. Сказал, что немедленно хочет познакомиться с тобой. - Я тоже хочу его увидеть. Они сидели в темноватом кабинете на первом этаже старого московского дома в Скатертном переулке. В квартире профессора Николаева все было запущено, разбросано по-холостяцки, загромождено широкими шкафами; отовсюду веяло давним устоявшимся запахом тронутых временем книг; и кабинет профессора тоже был перегорожен стеллажами, безалаберно завален кипами газет, журналов; со стен поблескивали запыленные старинные картины, непроницаемо скорбно смотрели овальные лики икон, зловеще оскаливались в простенках раскрашенные маски, вырезанные из дерева, каменные и костяные статуэтки стояли на полках. Кабинет был густо заселен всем этим; раскладная лестница поставлена сбоку зажатого стеллажами письменного стола, на котором из-за груды папок распространяла зеленый свет настольная лампа. Однако в несоответствии с этой безалаберностью профессор Николаев был строг и аккуратно, как на прием, одет: черный с широкими старомодными лацканами костюм, топорщившаяся на груди белизна сорочки, булавка в галстуке. Короткая седая бородка подстрижена, лицо умыто и чисто той особой прозрачной старческой чистотой, которая бывает на склоне лет у людей, проведших всю жизнь в окружении книг. Был Николаев не совсем, видимо, здоров. Сутуловато сидел в громоздком кресле, гладя на коленях сонно разомлевшую кошку, то и дело внимательно взглядывал на Никиту, говорил неторопливо, с одышкой: - Да, я был знаком с вашей матерью немного, но никогда не забуду... Это была кристальная... святой чистоты женщина, до конца преданная науке. Ваша мать ведь была весьма талантливой ученой. Очень!.. У нее было уважаемое среди коллег имя. Ее книга о народовольцах - блистательное, принципиальное марксистское исследование, которое сейчас не потеряло цену! А она написала его в те годы, когда по некоторым обстоятельствам начинался "плач и скрежет зонбом", простите за цитату церковнославянскую. К сожалению, тогда я занимался эпохой Ивана Грозного, лично не знал Веру Лаврентьевну, знал лишь, что она блестяще преподает в Ленинграде, любимица студентов... А встретились мы в так называемых холодных местах, когда случилось несчастье с Верой Лаврентьевной и также со мной. И тогда я поразился честности и мужеству этой молодой красивой женщины. Она была очень красивой, ваша мать, в те годы... - Николаев закашлялся и, сдерживая кашель, сотрясаясь всем телом, перевел дыхание. - Это пустяки, это астма пошаливает, знаете... - заговорил он, отдышавшись. - Иногда вот этим дурацким кашлем пугаю новичков-аспирантов, со всех ног бегут за водой и краснеют от неловкости. Не обращайте внимания. "А я не видел ее молодой. Только на фотокарточке", - хотел сказать Никита, но, стесненный этим отрывистым, бьющим кашлем, сидел в тени стеллажей, молча, без движения наблюдая оттуда за Николаевым, не пропуская ни одного его слова. И, замерев, представил на минуту тусклое, осеннее окошко в незнакомой комнате, безрадостно-серые каменные стены и в той комнате мать - почему-то с руками сзади, стоявшую у стены; представлял ее спокойной, еще не добела седой и пугающе-худенькой, похожей на старую учительницу, какой она вернулась, а высокой, стройной, молодой, красивой, какой он помнил ее на той давней фотографии и какой хотел видеть всегда. И, ясно представив это, Никита даже задохнулся от острой, какой-то новой нежности к матери, как будто обжигающе и сладко задрожало в груди что-то, так не ощутимое им раньше; и вдруг Никита спросил с щемящей надеждой еще услышать от Николаева то, что ему хотелось сейчас услышать о той, незнакомой ему матери: - И больше вы не видели ее? - Тогда - нет. Но после реабилитации - да!.. Мы разговаривали с Верой Лаврентьевной вот здесь. Несколько раз. У меня, - сказал Николаев, оживляясь, и обвел рукой комнату. - Меня реабилитировали после. Но она не забыла, вспомнила... И хлопотала... Ходила везде и в ЦК. Наводила справки, узнавала. Я многим обязан Вере Лаврентьевне, очень многим!.. Может быть, жизнью. Это была прекрасная женщина, перед которой хотелось встать на колени. Никита вздрогнул от трескучего, задыхающегося кашля, заметил, как Алексей, молчавший во время этого разговора, опустил глаза к книге, которую листал на столе; приступ астмы сотрясал и бил Николаева, лицо его стало красным, только белели седые усы, подстриженная бородка. Разбуженная кашлем кошка встревоженно спрыгнула с его коленей, в полутьме фосфорически замерцала снизу зрачками, недовольная, потянулась около ножки кресла, и профессор Николаев короткими глотками вдохнул воздух, смеясь сквозь слезы, махнул рукой. - Извините, насмерть перепугал Василису. Сиамские кошки не любят шума! Скрипнула дверь за стеллажами, и в комнату вошла тяжелой походкой высокая, с твердой осанкой, твердыми мужскими чертами лица женщина в белой кофточке, вправленной в черную юбку; строго блеснула стеклами очков в металлической оправе; голос у нее был густой, грубоватый, голос много курящей женщины. - Евгений Павлович, - проговорила она укоризненно. - Не хватит ли на сегодня? В десять часов у тебя аспиранты. Не превращайся в донора. У тебя все-таки астма. Вы же знаете, Алексей... - Да, я знаю, - ответил Алексей. - Простите, Надежда Степановна. - Кстати, наша машина опять плохо заводится, что-то свистит в моторе и какая-то с ней ерунда. Мы опасаемся, что она на глазах развалится. После того как вы ее отремонтировали, мы не знали забот, а потом шофер залез в какой-то кювет за городом - и пожалуйста. - Я посмотрю завтра, Надежда Степановна. Это несложно. - Нет и нет! Ни в коем случае! - вскочив с кресла, воскликнул Николаев и заходил в маленьком закутке меж стеллажей. - Я их не отпущу! Они ведь не фотокорреспонденты и не иностранные интервьюеры. Я чрезвычайно рад, что они пришли. И Алексею... и... ты знаешь, кто этот молодой человек? - И он, закинув руки за спину, размягченными глазами указал на Никиту. - Это сын Веры Лаврентьевны. Это ее сын! Ты можешь это представить? Ее взрослый сын... Надежда Степановна неторопливо обратила строгие стекла очков в сторону Никиты, смотрела некоторое время пристально, потом перевела взгляд на кошку, головой тершуюся о ее ноги, сказала прокуренным голосом: - Я возьму к себе Василису. Ее пора кормить. Тем более что она ожидает котят. Она попросту беременна. - Оставь ее, пожалуйста, у нас. Пусть себе, - попросил Николаев по-детски капризно. - Я больше не буду кашлять, честное слово. Несчастная деревенщина, она совсем не приучена к шуму. Я привез ее из Вьетнама в позапрошлом году. Она иностранка. Можно нам договорить, Надюша? - Но не увлекайся. Поставьте, Алексей, на место "Новую Элоизу". В этом издании ее не читают. Она рассыплется в ваших руках. - Я сейчас, Надежда Степановна, - ответил Алексей и тотчас же послушно поставил книгу на стеллаж. Надежда Степановна еще раз из-под очков с ног до головы оглядела Никиту и вышла тяжелой, мужской походкой, плотно закрыв за собой дверь. Шаги ее еле слышно звучали за стеной в другой комнате. И как только вышла она, Николаев остановился меж стеллажей, сохраняя на лице то странное ласково-капризное выражение, какое было у него, когда он разговаривал с этой женщиной, и, как бы оправдываясь перед Алексеем и Никитой, заговорил сконфуженно: - Эта строгая женщина - моя домработница, вернее - помощница. Природа, обделяя человека красотой, часто вкладывает в него красивейшую душу. Она всю жизнь жила вместе со мной и всю жизнь посвятила моим сомнительным исследованиям русской культуры. Она, только она спасла самые ценные книги из моей библиотеки, которую я собирал с юности. Вот эти иконы тринадцатого века, эти картины... Вот на этой полке первое, самое первое издание "Капитала" Маркса. Вот здесь Ленин - "Государство и революция", уникальный типографский экземпляр. Здесь вот вся история нашей России. Всех авторов и всех изданий. Вы держали в руках, Алексей, "Новую Элоизу", редчайшее издание с пометками самого Балуа. Эту ценность подарил мне в двадцать восьмом году профессор Сорбонны на конгрессе историков. Это полка Светония и Плутарха. Здесь неиссякаемые аккумуляторы человеческого ума, поисков, страданий, опыт многих поколений. Тысячелетий! Я собирал ее по крупицам. Ценнейшие экземпляры первых русских повестей, апокрифы, найденная мною в тридцатых годах переписка декабристов. Письма Герцена, Ленина Горькому. Но главное - подробнейшие исследования рефлексов человеческого духа. Как же без всего этого?.. Без истории, без правды истории мы дети, лишь дети, лишенные душевного опыта, лишенные высокой мудрости, готовые повторить мучительные ошибки, которые были, были до нас! И мы не имеем права делать ошибки. Нам историей запрещено делать ошибки, потому что наше общество - это светлейшая надежда человеческая. Тысячи гениальных умов мечтали о таком обществе с начала истории мысли. Вы удивитесь, но, может быть, и Джордано Бруно, совсем не коммунист, сгорая на костре, думал об обществе свободы, науки и гуманизма. Да, как это ни парадоксально, в каждом бунтаре в той или иной степени жила наша революция. И мы не имеем - да, да! - не имеем права на ошибки, на всякие зигзаги, знаете ли, фигурально выражаясь. Да что там - в конце концов можно преодолеть случившиеся заблуждения и аномалии, как бы ни были они трагичны. Можно, да! И много сделано, слава богу! Но черное разительно, оно запоминается, остается в памяти, как дьявол - страшнее бога! А в нашей жизни была ведь целая гамма красок - светлых, солнечных, теплых, прекрасных порывов, добра, энтузиазма, как ни в одной формации! И это истина. О, как я не люблю однолюбов, ведь, в сущности, они равнодушны. Их уверенность не перерастает в веру. А в этих книгах есть страдание за людей, есть вера в истину! Николаев, неуклюже высокий в своем застегнутом черном старомодном пиджаке, говорил внятно, с возбужденной хрипотцой, поворачивался в тесном проходе перед полками в зеленом световом коридоре от настольной лампы. А вокруг неподвижно стояли, блестели тиснениями, светились тускнеющей позолотой, по-старинному темнели корешки книг, окруженные плоскими и древними ликами икон, эти книги разных столетий, разных людей, когда-то живших, мучившихся, доказывавших что-то, но давно умерших, как умерли и те, кто ничего не доказывал, никогда не мучился и не хотел знать ничего выше простых, как глоток воды, желаний. И может быть, эти люди, не оставившие после себя истинность веры, кто никогда не мучился страданиями других, были довольнее, сытее, счастливее тех, кто доказывал, боролся и мучился. Неужели счастливее? Нет, наверно, спокойнее тем спокойствием равнодушия к другим. Но было когда-то странно - мать после возвращения, уже преподавая в институте, с тихой горечью говорила часто о сожженной в блокаду библиотеке, потом она все время покупала книги, знакомилась с букинистами, тратила безжалостно деньги и раз вечером сказала: "Так легче думать. Я без них соскучилась. С ними никогда нет одиночества", - и улыбалась виновато, кротко, как умела улыбаться, когда разговаривала с ним. И Никита, вспомнив эту ее непонятно робкую, просящую извинения улыбку, глядел на забитые книгами полки в темноватом кабинете Николаева, такие же, какие были и в комнате матери и в кабинете Грекова на Арбате, и поразился этому невозможному сходству. - Кажется, нам пора, - вполголоса напомнил Алексей, и Никита, очнувшись, услышал, как из зеленого тумана, глуховатое покашливание Николаева. - Только, ради бога, не жалейте мою астму. Это, как говорят, детали. Это еще преодолимо. Я вас никуда не гоню! Боюсь только, что я вас заговорил. Но я ужо далеко не молод и часто думаю об этом после собственного трагического опыта. Да, невымытые стекла не должны подвергать сомнению красоту огромного дома, который всей историей суждено нам построить. Именно нам - модель дома, образец для человечества. - Нет, вы нас не заговорили, - выговорил Никита и поднялся вслед за Алексеем. - Но мне можно еще вопрос? - Любой. - Евгений Павлович, вы знаете профессора Грекова? Вы знакомы? - Женя, десять часов! - раздался в дверь требовательный стук Надежды Степановны. - Ты слышишь? - Греков? Вы спрашиваете о профессоре новейшей истории Грекове? Я знаю его, но мы весьма давненько не кланяемся друг другу. Этот человек имеет довольно известное имя, но это имя, мягко говоря, отдает запахом малоароматического свойства, простите за резкое сравнение! - стоя сгорбленно перед стеллажом