, проговорил Николаев. - Я прекрасно помню вашу мать, эту святую женщину, и не счел нужным говорить о ее брате! Я жалею, что не виделся с ней в последние годы. Безумно жалею... - Николаев все стоял спиной к ним, горбясь, слепо ощупывая пальцами корешки книг. - Я не верю в ее смерть... Никак не верю. Не могу согласиться. Вот здесь была ее книга, не могу найти... Но я рад, бесконечно рад, я счастлив, что вы зашли ко мне и я познакомился с вами, с ее сыном. Я хочу, очень хочу, чтобы вы всегда знали... - Николаев с влажно-размягченными глазами повернулся, кашлянул, потрогал локоть Никиты, - что здесь, в Москве, ее не забыли, нет, нет! Где вы... к слову, остановились? - Он остановился у меня, - быстро сказал Алексей. - Обязательно заходите. Я буду счастлив вас видеть, именно счастлив. Не забывайте меня, хотя я и кашляющий и слишком многоречивый субъект. Но я знаю свою слабость. И могу говорить поменьше, если сумею. - Спасибо вам за все, Евгений Павлович, - проговорил Никита, несильно пожимая его сухую, костистую руку. - Я хотел узнать у вас о матери... Когда выходили в тесную, тоже заставленную книжными шкафами переднюю, неярко, желто освещенную бра, с туманным зеркалом в углу, Никита, несколько смущенный, увидел: из-за приоткрытой боковой двери строго поблескивали в полутьме очки женщины с мужским лицом. Они сели в машину. Во дворе было темно. Фонари горели за тополями на улице. - Он любил Веру Лаврентьевну, - помолчав, сказал Алексей. - Это ясно. - Алексей, - глухо проговорил Никита. - Никогда не поверю... После того, что было, она не могла простить Грекова! Чтобы он помог мне... чтобы я жил рядом с ним? Все ведь не так! Это какая-то неправда! В письме этого не было! Не верю ни одному его слову! Скажи, Алексей, почему ты жалеешь его? Мне кажется, ты жалеешь его! Почему?.. Включив мотор, Алексей положил руки на руль и, опустив лоб на кулаки, долго сидел неподвижно; чуть сотрясались стекла от работы двигателя. - На этот вопрос трудно ответить, брат. - Алексей поднял голову. - Отца я не люблю, но он все-таки мой отец. И он болен. А лежачего не бьют. Это за гранью. Ты понял? Да, я жалею и не люблю его. За его трусость. За то, что не выстоял. На фронте за это отдавали под суд военного трибунала. Но мы давно живем по законам мирного времени. - Жалеешь? Он лежачий? Не заметил! Дает интервью, полный дом гостей... бегает, смеется, произносит идиотские речи! Ты веришь, что он болен? Какой он лежачий? - Вся его бодрость - самозащита и камуфляж, - ответил Алексей. - А вообще, наверно, рано, Никита, я рассказал тебе все. Но ты не похож на кисейную барышню, и я не мог тебе врать, когда ты спросил. Когда-нибудь ты должен был узнать. Но что бы ты хотел, брат, - суд над ним, тюрьму? Совершилось бы, как говорят, возмездие - и что? И все были бы удовлетворены? Знаешь, крови и мщения жажду - это уже опять возвращение черт те к чему, и пошла писать губерния. И пошли страсти-мордасти. - Значит, равновесие? - усмехнулся Никита. - Значит, теория Валерия? Я слышал уже похожее. И что же? - Какая к чертям теория равновесия! Понятия никакого о ней не имею, - сказал Алексей, тяжело откидываясь на спинку сиденья. - Я говорю, с отцом особый случай. Знаю, что сама жизнь наказала его, когда он лежал со своим инфарктом. - А если бы мать не вернулась? - Вот что. Разреши насчет этого письма вмешаться мне, брат? Завтра я поеду к нему. Я хочу поговорить с ним о письме Веры Лаврентьевны. Но прошу тебя без меня ничего не делать. Тебе остыть надо, братишка, обдумать все. Иначе наделаешь глупостей, понял? Ты меня понял? - Да, Алексей, я хочу прочитать письмо матери. Я хочу убедиться. Потому что обо мне идет речь. - Поедем ко мне домой, - хмуро сказал Алексей. Он зажег фары; выехали со двора. 10 Ему открыла дверь Ольга Сергеевна; заспанная, еще не причесанная, с сеточкой на плоско придавленных волосах, припухшими от сна глазами, с радостным изумлением заглянула в самые зрачки Никиты, вскрикнула: - Господи, куда же вы исчезли? Слава богу!.. - И пропустила его в переднюю, придерживая одной рукой халат на торчащей груди, а он в ответ лишь сухо кивнул, как чужой, и, не задерживаясь, перешагнул через узлы, через какие-то приготовленные чемоданы в передней, а когда увидел длинный, пахнущий свежей мастикой темный коридор и в конце его двери кабинета, сумел выговорить только два слова: - За вещами. - Пожалуйста, Никита, пожалуйста! Вы разве уезжаете? А мы на дачу собрались, думали: где же вы? Куда вы исчезли? Куда уезжаете, зачем? Где вы были два дня? И она, услужливо забегая вперед по коридору, шелестя халатом, мотавшимся над ее полными икрами, постучала в дверь кабинета, крикнула преувеличенно-обрадованно: - Георгий, Никита, пришел! Никита пришел!.. "Да, я все-таки зайду к нему, сейчас зайду..." Огромный кабинет был полон утреннего солнца, оно стояло в окнах, обнажающе резко и четко освещало толстый, с красными разводами цветов ковер на полу, застекленные шкафы, темные гравюры на стенах, глубокие в белых чехлах кресла, широкий в глубине кабинета полукруглый письменный стол, заваленный грудами книг, папок, за которым, выпрямившись, глядя на Никиту, сидел Греков, и Никита сначала не увидел, не различил его лица - прозрачный венчик седых волос светился под солнцем на его голове, словно легко покачиваясь, как шар одуванчика. - Оч-чень обрадован вас видеть, Никита! Очень обрадован! - донесся из этого солнечного света, из этого слепящего сияния свежий тенорок Грекова, в голосе его была жизнь, приветливость, бодрость даже, и этот свежий звук голоса особенно резанул слух Никиты. - А мы с Ольгой Сергеевной уже готовы были обидеться на вас! Загуляли! А мы уж решили, что вам не понравилось ночевать здесь! Или мы не понравились? Ну садитесь, голубчик, садитесь. Отлично, отлично! Садитесь в кресло, чтобы я мог вас, так сказать, лицезреть. На полчаса - рукопись в сторону. Прочь ее! И он положил автоматическую ручку возле толстой рукописи, над которой, видимо, работал. - Я пришел... - выговорил Никита, не садясь и с мукой и трудом отыскивая в памяти заготовленные по дороге слова о своем отъезде, о том, что он ни минуты не может находиться в этом доме по многим причинам, чувствуя, как эти слова толкались в нем гневом и отвращением и он должен был сказать их в ответ на этот свежий, бодрый тенорок, своей будничностью поразивший его на пороге кабинета. - Отдайте мне письмо матери. "Отдайте мне письмо матери" была фраза, внезапно вырвавшаяся, и Никита, выговорив ее как бы отдаленным голосом, ужасаясь его нетвердой интонации, повторил громче: - Верните, пожалуйста, письмо моей матери. - Не понимаю... Он увидел лицо Грекова, качнувшееся над столом, - желтовато-розовое, мало тронутое морщинами, чистое, точно утром было тщательно вымыто детским мылом. Под косматыми, выгнутыми легким удивлением бровями голубели, наивно моргали глаза; округлые плечи поднялись так, что темная рабочая курточка с кармашками сморщилась на груди. - Не понимаю! - повторил Греков и с наивно-серьезным выражением молитвенно сложил перед собой руки. - Вы меня ставите в неловкое положение. Письмо вашей покойной матери адресовано мне. И не только на конверте мое имя... Но и содержание. По каким мотивам я должен вам вернуть его? Я предполагаю, дорогой, что я не так вас понял... Может быть, вы поясните, голубчик? Лицо Грекова подергивалось. Двигалась кожа лба, светло-голубые глаза стали туманными, были неопределенно устремлены в угол кабинета вроде бы в задумчивой рассеянности, а пальцы его начали отстукивать по краю стола такты барабанного марша, и почудилось Никите: он, не разжимая губ, мычал в такт этого отстукивания. - Вы понимаете, о чем я говорю! - прерывая молчание, наконец произнес Никита. - Отдайте мне письмо. Вы положили его в сейф. Я не хочу, чтобы письмо моей матери было у вас! - Мм...м? Что такое? - Греков перестал отстукивать такты марша. - Позвольте, милый, голубчик, вы меня ставите в глупейшее положение человека, присвоившего чужое! - сказал Греков, все не возвращая свой нездешний взгляд из пространства, и повторил: - Письмо? Я присвоил чужое письмо? Фантастический рассказ какой-то, Жюль Верн... Позвольте, позвольте... Сейчас отлично все выясним. Да, уточним, выясним, затвердим... как там в резолюциях? И все станет на свои места. Эт-то какое-то недоразумение. Садитесь, Никита. Он мягко хлопнул ладонями по краю стола и, опираясь ими, бодро встал, замычав невнятный мотивчик марша, затем несколько рассеянно, вспоминающими жестами похлопал себя по всем карманам курточки, и этот затуманенный его взор, и нелепые жесты, весь его как бы отсутствующий вид и чудаковатый, растрепанный венчик седых волос на голове, говоривший о том, что профессор не от мира сего, - все это показалось Никите фальшивым, неестественным, как и наигранно-ласковые слова его: "милый", "голубчик" - и это раздумчивое его мычание в паузах разговора. "Уточним, выясним, затвердим..." Догадывается ли он, что я знаю о нем? Догадывается или нет?" - возбужденно спрашивал себя Никита, не садясь и ожидая с напряжением. "Сейчас уточним, выясним, затвердим", - навязчиво повторялось в его сознании, и, пытаясь сопоставить все, что он знал о Грекове, с этим его реальным обликом - седыми, разлохмаченными волосами на голове, его рассеянным взглядом в пространство, с тем, что именно он родной брат матери, Никита слышал это странное напевное мычание Грекова и в то же время думал, что он каждый день, много лет живет, двигается в этом своем заполненном книгами кабинете, разговаривает по телефону, работает над рукописями своих книг, открывает и закрывает сейф, делает какие-то несуразные жесты руками; но это было настолько будничным по сравнению с иным Грековым, которого он хотел увидеть сейчас, что это будничное уже не могло быть реальностью. И он подумал, что не понимает чего-то необходимого, важного, беспощадного, что должен был понять. "Он почему-то играет передо мной и разговаривает, как со своим студентом, а я знаю, кто он. Да, теперь я все знаю о нем. Но почему он так долго достает письмо?" - Вот, голубчик, письмо Веры Лаврентьевны. Посмотрим, разберемся. Как это сейчас на собраниях говорят: разберемся, обсудим. Еще есть такое слово - "уважить". Вы не состоите... не коммунист? Ах да... рановато. А я тридцать лет. Совсем бесшумно захлопнулась дверца сейфа, повернулся в замке ключик. Греков опустил его в карман курточки и, держа в одной руке письмо, теперь не бодро, а как-то боком двинулся к столу расслабленной походкой, шаркая шлепанцами, выговаривая не очень внятно: - Рак, инсульт, инфаркт косят людей... Ужасно! Это - великое открытие атома в двадцатом веке. Бесконечные радиоактивные осадки. И в то же время человечество убьет себя без войны. Вы задумывались над этим? В ваши годы, конечно, никто об этом не думает. Вы знаете, отчего умерла ваша мать? Вы знаете диагноз? Рак? Инфаркт? - А разве это важно вам? - неожиданно грубо проговорил Никита, презрительно наблюдая за Грековым, видя, как он вяло, будто минуты протягивая, усаживался в кресло перед столом, разглаживал на стопке своей рукописи письмо и потом, наклонив лоб, стал шарить рукой очки среди шуршащих бумаг. - И может быть, вы скажете, что любили мою мать? - опять неожиданно для себя произнес Никита и почувствовал, как сердце, поднявшись, застучало в висках. - Вы это скажете? Да? - проговорил он осекающимся голосом. - Да, я любил ее... - строго сказал Греков, и глаза в надетых очках, как под лупой, подробно увеличились, не моргали, смотрели из-под чуть наклоненного, мраморно-белого лба, изучающе и остро ощупывали лицо Никиты. - Да, я любил ее... Мы были разные люди, но я любил вашу мать, свою сестру... И она любила меня. И верила мне. И тому доказательство это письмо... - Это неправда! - почти крикнул Никита. - Вы... не имели права ее любить! - Как вы смеете! - поднял тенорок Греков и, сорвав очки, блеснул глазами, зло и дико заголубевшими на залитом серой бледностью лице, но тотчас расслабленно осел в кресло, схватился за сердце, прижал маленькой рукой кармашек на курточке. - Как вы смеете? Как вы могли произнести эти слова?.. - замирающим шепотом забормотал Греков, дыша ртом, как при сердечном приступе, и рукой с прыгающими очками в ней указал на кресло. - Садитесь. Немедленно сядьте. И послушайте, послушайте... Вы в ужасном заблуждении. Это преступно по отношению ко мне!.. Это преступно!.. Никита видел, как пальцы Грекова поползли к жестяной коробочке на столе, покопошились, отвинтили крышечку; белая таблетка валидола стукнула о зубы, и Греков некоторое время, откинув назад голову, сосал таблетку, глотал слюну, и опять донеслось то странное мычание какого-то невнятного мотивчика, какое возникало все время в паузах. "Ему в самом деле плохо? Или что это с ним?" - подумал Никита, уже потерянно оглядываясь, ища глазами графин с водой; но графина в кабинете не было. Мычание прекратилось. Греков пошевелил головой, выдохнул воздух, печально улыбаясь. - Лучше... лучше, - шепотом произнес он, с благодарностью больного кивая. - Отошло... Стенокардия. Я вижу, вы раскаиваетесь в своих словах. Спасибо, спасибо... Что ж, я могу понять. - Он тихонько перевел дыхание. - Я тоже в молодости рубил сплеча. И только потому, что мне не нравился чей-то нос, глаза, уши. Никита молчал. - Послушайте, ради бога, письмо... Вы просили, а я не могу вам его отдать, - обесцвеченным голосом заговорил Греков и слабо вздохнул, утомленно опустив молочно-белые веки. - Оно адресовано мне. Но я прочитаю его. До последней строки. И вы поймете... Это записка о вас... И он мягким, щупающим движением, словно и это приносило ему боль, надел очки, с мелким дрожанием пальцев вытянул письмо из конверта. Глядя на строчки, он долго молчал, несколько раз провел ладонью по нагрудному кармашку, успокаивая сердцебиение, стал читать скорбным и тусклым тенорком: - "Не удивляйся этому письму. Все, что было между нами, ушло в прошлое. Все прошло, как во сне. История, надеюсь, будет справедливым судьей, каждому воздаст должное. Об одном прошу тебя. Помоги моему сыну Никите, если это в твоих силах. Я не могу обманывать себя, да и сейчас нет смысла, я слишком хорошо знаю, что скоро он останется один, а мы все-таки родственники. Если это в твоих возможностях, помоги ему. Не деньгами, нет, но хотя бы переведи его в Московский университет (в Ленинграде он один) и хоть раз в полгода узнай, как он живет, что делает. В его возрасте все может быть, ты понимаешь. Прошу, умоляю тебя. Вера". Когда Греков прочитал последнюю строчку: "Прошу, умоляю тебя. Вера", - голос его споткнулся, увеличенные под стеклами очков глаза, выпуклые, в скорбной неподвижности застыли на лице Никиты. Греков пробормотал: - Вот оно, какое письмо... И Никита, глядя на стену поверх головы Грекова, не мог ничего выговорить, слова комком ссохлись в горле. Сидел, опустошенный, подавленный, готовый заплакать, его разум не верил и искал страшного тайного смысла в том, что он услышал сейчас, но ничего не было страшнее, неправдоподобнее этих трех слов матери: "Прошу, умоляю тебя". Нет, он не хотел поверить в это! Он знал, что у нее никогда не было никакой переписки с родственниками. И только в последние месяцы своей болезни она вспомнила покойную свою сестру Лизу. "Прошу, умоляю тебя..." Нет, даже в больнице она убеждала его, что у нее совершенно закаленное здоровье, но вот это лежание и чтение на больничной кровати очень похожи на отдых, который ей необходим... Он понимал, что мать обманывала его. Она чувствовала приближение смерти, как чувствовали ее и другие, кто лежал в этой палате. Он видел, как все тоньше, все суше, медлительнее и прозрачнее становилась ее рука, вытянутая поверх одеяла, а глаза, ставшие темнее, углубленнее, наполовину занимали лицо, не выпуская его из поля зрения, беспокойно расширялись, спрашивали его о чем-то. Потом, робко погладив его колено, она отворачивалась к стене, пряча лицо. В те минуты он ожидал увидеть на ее щеках слезы, все сжималось в нем от любви и жалости, от бессилия помочь ей, от неотвратимости самой чудовищной несправедливости, которая может случиться с матерью, но на ее щеках не было слез, лишь дрожало горло. Уходя из больницы, он подолгу простаивал перед железной оградой, сидел на каменном парапете, курил до сухости во рту, ничего не видя. Весь мир суживался тогда на этом дрожащем ее горле. И Никита, готовый сейчас заплакать от тоскливого бессилия, посмотрел на Грекова. Греков сутулился, осторожно трогая записку матери, пожевывая губами, и странный звук не то задумчивого мычания, не то стона дошел до Никиты. И то, что письмо матери три дня лежало у Грекова в сейфе и было сейчас у него, и то, что письмо это ради него, Никиты, было написано матерью, до последнего дня скрывавшей перед ним страдания и боль своей смертельной болезни, - все это так оголенно и несовместимо представилось ему, что стало трудно дышать. - Это не так... - Вы сказали... - Это не могла написать моя мать... - проговорил с отчаянием Никита, не различая своего голоса; голос сливался во что-то глухое, отрывистое, темное, и он договорил: - Покажите... Дайте письмо... - Пожалуйста. Он неясно видел, как Греков, отодвинув кресло, вышел из-за стола, потом вельветовая курточка, длинная, темная, с прозрачными, гладкими, как леденцы, пуговицами, задвигалась, приблизилась, заслонила световой столб, сбоку падающий из окна; близко зашуршал, заколебался тетрадный листок бумаги, насквозь просвеченный солнцем, расплывались чернилами косо и крупно накорябанные строчки; как будто писал ребенок. Звучал рядом голос Грекова: - Мы много спорили с Верой в юности в двадцатых годах. Были молоды, наивны. До глупости ершисты. Как я жалею теперь! Как жалею! Она никак не могла этого забыть. История давно нас рассудила. Оба были не правы. Не правы. Тетрадный листок колебался в руке Грекова, как бы темно заслоняя и едва уловимый тихий его голос, и солнечный свет на его курточке, пахнущей чем-то душным и горьким. "Прошу, умоляю тебя. Вера" - мелькало перед глазами Никиты. Он прочитал последнюю фразу несколько раз; слова эти были действительно написаны матерью, и этот вырвавшийся ее крик боли сразу вызвал в нем ощущение, которого он испугался. Это было отчаяние, смешанное с отвратительной ему жалостью к странно косым, крупным строчкам, к этой унизительной мольбе о помощи, точно мать, которой он верил, заставила его присутствовать при чем-то постыдно страшном, цинично обнаженном, как будто ее раздевали перед ним. "Не может быть! Она это сделала для меня! Для меня! И ни о чем другом не думала! - начал убеждать он себя. - Она уже не понимала, что делает! Наверно, она написала записку в полусознании". - Это не так, - опять повторил с упрямством Никита охрипшим голосом. - Позвольте, - вскрикнул тенорок Грекова, и его серебристые "молнии" на кармашках курточки змеисто заскользили перед лицом Никиты. - Вы забыли почерк своей матери? Что? Здесь подпись! Позвольте, позвольте! И это неожиданное "позвольте", произнесенное Грековым с возмущением оскорбленного человека, которого неуважительно затолкали в толпе чужими локтями, и эти перекосившиеся на его курточке "молнии", и этот горьковатый запах вельвета, и колеблющийся, как доказательство, в его пальцах тетрадный листок, косо исписанный фиолетовыми чернилами, вдруг со злым отчаянием стиснули что-то в Никите. И с мелькнувшим чувством страха от того, что сейчас сделает, он заговорил, ужасаясь тому, что говорит: - Вы струсили и предали мать... а вы хотите, чтобы она вам все простила! Она в бессознании вам... Она уже не знала, что пишет, а вы думаете, что это доказательство. Вы думаете, я не знаю, что вы сделали с матерью... Вы ее предали... Вы ее никогда не любили, вы ненавидели ее!.. Он говорил и слышал дрожь своего голоса, ставшего незнакомым, обрывистым, ватным, чувствовал оглушительные удары крови в ушах, туманно видел искаженное, белым пятном отпрянувшее куда-то в белесую дымку лицо Грекова. Потом кто-то широкоплечий, маленький, с мотавшимися седыми волосами вскочил за столом, трясясь, прижав одну руку к груди, и пронзительно-голубые глаза ищуще метались на молочно-белом лице; и почему-то появилась палка, крепко зажатая в другой сухонькой руке этого человека, стучала в пол, и толкнулся оттуда, от стола, задушенный крик: - Вон... вон из моего дома, мерзавец, молокосос! Я хотел, как родственнику... Вон сейчас же!.. - Ошиблись, - проговорил Никита. - Какой я вам родственник! И, оттолкнув с пути кресло, пошел из кабинета по красно расплывшемуся цветными пятнами ковру, такому толстому и мягкому, что увязал в этой мягкости, как в густой пыли. В дверях кабинета он на миг задержался. Возле портьеры, широко расставив ноги, засунув руки в карманы, вошедший на крик Валерий в упор, с изумленным прищуром глядел на Никиту, и Никита, резко отдернув портьеру, вышел из комнаты. Затем в полутьме коридора скользнула вдоль стены знакомая белая фигура Ольги Сергеевны, ее оголенная рука стискивала халат на груди, и вытянутое мраморное горло ее было напряжено, губы шептали исступленно: - Боже мой... Он больной человек... Что вы там наделали? - Он больной человек? - выговорил Никита, не в силах сдержать в себе бешеные толчки разрушения. - Идите спросите у него, кто он. Он, может быть, расскажет, кто он!.. - Я умоляю... Что?.. Что вы с ним сделали? - Успокойтесь, Ольга Сергеевна!.. Он жив. Он еще всех переживет! А мать уже пережил!.. На ходу разрывая пачку сигарет, он прошел мимо нее по коридору к передней, где странно было видеть приготовленные на дачу чемоданы, ударом распахнул дверь на лестничную площадку и, не вызвав лифта, скачками ринулся по лестнице вниз. Его горячо окатило палящей жарой утра, солнце ожгло потное от возбуждения лицо, когда он вышел из подъезда, не зная, куда идти, не зная, что делать в эти секунды, и, закурив, сделал несколько спешащих затяжек сигаретой. - Стой! Подожди!.. Он обернулся, еще плохо видя после волнения; от подъезда бежал Валерий, останавливая его приказывающим криком: - Стой! Стой, я тебе говорю! Слышишь, ты!.. И, подбежав, схватил, впился пальцами в его рукав, властно дернул к себе, глядя в глаза Никиты заостренными, сумасшедшими зрачками. - А ну-ка объясни, я тебе говорю! Что отец сделал? Сейчас же!.. Или я не знаю, что с тобой сделаю! - Если ты не знаешь, - запальчиво сказал Никита, - это прекрасно! Что дальше? - Стой здесь! - шепотом крикнул Валерий и опять с силой дернул его за рукав. - Жди здесь! Я выведу машину из гаража. Сейчас мы поедем куда-нибудь, и ты мне все объяснишь!.. Слышишь, ты! 11 Сначала были в ресторане - среди смутного багрового полусвета мерцали зеленоватой тьмой огромные аквариумы, вялыми щупальцами извивались за стеклами водоросли, сплошные малиновые ковры устилали зал, заглушали здесь голоса, шаги официантов; и было непроницаемо тихо, прохладно, как под землей. Но оба они обливались потом - влажные рубашки прилипли к спинам, к груди - пили коньяк и бесконечно запивали его минеральной водой; обоих мучила жажда, ни коньяк, ни боржом не утоляли ее; болезненно щипало во рту от множества выкуренных сигарет; обоих толкало куда-то непроходящее нервное возбуждение; несколько раз расплачивались, вскакивали, затем опять садились, бессмысленно заказывая что-то, опять требуя коньяк, и снова пили, словно боясь уйти отсюда, не договорив сейчас нечто важное, для обоих сущее, как жизнь, но уже плохо слушали, воспринимали друг друга и не говорили, а кричали; потом, опомнившись, оглядывались, как бы не сознавая, зачем и для чего они здесь. Старик официант, терпеливо выжидая в красноватой полутьме стены, переминался, все наблюдал издали; иногда мягкой, выработанной походкой, неслышной по ковру, подходил к столику, возникал над ними, беспокойно-вежливо улыбаясь, поднятыми бровями спрашивая, не нужен ли счет, и так же бесшумно отходил, уже сгоняя предупредительную эту улыбку с блеклого морщинистого своего лица. - Мой отец не мог... Не мог! Это уж он не мог!.. Я его лучше, лучше тебя знаю! - говорил Валерий осипшим голосом, и его потное, искаженное, бледное сквозь дым лицо наклонялось к Никите с фанатичным упрямством человека, пытающегося доказать. - Старик мог сделать все, что угодно, все... Я его не идеализирую... К черту ангелов, ведь их нет!.. Он мог как-нибудь по-интеллигентски увильнуть, забить памороки, наконец! Но чтобы предать... Это конец света!.. Свою сестру! Твою мать... Это - нет! Этого не может быть... Он не мог этого сделать! Он, в сущности, слабый старик. Только игра! Хотел быть всегда либералом. И сейчас, сейчас... Ты ведь только предполагаешь. А это обманывает! Я тоже иногда предполагаю, а на деле - совсем другое. Нет, Никитушка! Ты говори, говори, честно говори!.. Ты только предполагаешь?.. Его лицо просило, умоляло и требовало, в нем не было того самоуверенного выражения, к какому привык за эти дни Никита, и он временами трезво и близко видел его подстриженные ежиком выгоревшие волосы, его ищущие поддержки зрачки, его загорелую шею, белую сорочку, влажные пятна под мышками, и в то же время реально ощущал красный полусвет вокруг себя, зеленую прохладу аквариумов, какое-то серое, вафельное лицо официанта в полутьме стены, и так же несоответственно со всем этим порой вдруг представлял написанную больничными фиолетовыми чернилами записку матери, ее незнакомо крупный, детский почерк... Он хотел передать Валерию содержание этой предсмертной записки матери, но почему-то мешало его мотающееся, пьяное, требовательное лицо, этот низко на грудь спущенный узел галстука, это тоскливо раздражало, и хотелось все время подтянуть его, сказать, чтобы он подтянул узел: тогда, казалось, многое будет не так, как было. - Кто тебе сказал? - крикнул Валерий, вытирая ладонью мокрую грудь. - Кому ты мог поверить? Ну скажи, кому? - Себе, - отрывисто сказал Никита и влажными пальцами взялся за холодное стекло бокала, наполненного боржомом, выпил, глядя сквозь красноватый дым, все гуще наполнявший зал ресторана, на ядовито-зеленый подсвет аквариумов, где среди непрерывного колебания водорослей, среди их щупалец лениво виляли плавниками, механически раскрывали круглые рты огненно-прозрачные рыбы. "Зачем мы здесь? - с тоской спросил он себя. - Я пью и не пьянею. Я все чувствую, все помню, все слышу. Зачем же тогда мы пьем? Зачем мы пришли сюда?.." - Как он мог спокойно жить? - зло проговорил Никита. - Я этого никогда не пойму. Он ведь знал, что было с матерью! Он знал и продолжал жить, юбилеи устраивать! Ты говоришь, игра? Нет. Не пошел, черт возьми, в монастырь, не посыпал голову пеплом! Не застрелился! Объясни! Вот ты объясни, а не спрашивай! Как так могут люди жить?.. Он ведь ее знал! Другие могли не знать, но он-то знал. Все знал!.. Он предал ее и жил! Прожил всю жизнь!.. - Ша! Заткнись! - крикнул Валерий, стискивая на столе руку Никиты. - Если еще повторишь это слово, я тебе набью морду! Я не намерен выслушивать гнусь об отце... Слышал? Он придвинулся ближе, судорожной улыбкой обнажая зубы, струйки пота текли по его шее, одно плечо выгнулось, поднялось, и он все сильнее прижимал кисть Никиты к столу, к мокрой, облитой коньяком скатерти. Официант, стоя у стены, по-прежнему издали наблюдал за ними. И Никита с отвращением к своей потной руке, к скользким пальцам Валерия, к этой грязно-облитой скатерти, понимая, что сейчас может произойти что-то отвратительное между ними, не выдернул руку, а проговорил трезво и осмысленно, как можно спокойнее: - Не глупи! Терпеть не могу идиотства, отпусти руку! Ты пьян... - Не-ет, я не пьян! Я все-таки сильнее тебя, сильнее... - рассмеялся Валерий своим кудахтающим смехом и, милосердно отпустив кисть Никиты, заговорил с ожесточением: - Ты мальчишка, слабак... Борец за справедливость! Да? А сам приехал из Ленинграда к влиятельному родственнику просить помощи! Где она, логика, где? Борьба за справедливость? Одна рука - ха-ха! - протянута за милостыней, а другая... Мой отец - демагог... Не хуже, не лучше! Но если ты еще скажешь гнусь об отце, я изобью тебя... Застолбил? - Пойдем отсюда, - глухим голосом сказал Никита. - Мы расплатились? - И, чувствуя, как его начинает неудержимо бить дрожь, полез в задний карман за деньгами. - Нет, если ты еще что-нибудь... - Молодые люди, вам счет? Из багрового, курившегося папиросным дымом, как туман, света ресторана, из перемешанного гула голосов в многолюдном зале, из звенящих, металлических ударов джаза, игравшего в другом зале, склонилось, забелело над столом утомленно-старческое лицо официанта, незаметным движением положившего счет на стол. - Извините... Я думаю, хватит, молодые люди, - убедительно сказал он. - Достаточно ведь... - Вы так считаете, папаша? - как бы очень удивленный, спросил Валерий, вскинув на официанта покрасневшие глаза. - А может быть, нет? А? Почему вы нам советы даете, папаша? Знаете статью в конституции - каждый имеет право на отдых? Он говорил это нестеснительно громко; за соседними столиками оборачивались; Никите стало душно. - Уходить вам надо, молодые люди, - с мягким упреком произнес официант, не изменяя утомленного выражения лица. - Студенты, наверно. Конституцию я знаю, своей кровью завоевал. Я в отцы ведь вам... Стыдно. Нехорошо. - Что за стыд! - фальшиво рассмеялся Валерий. - А чаевые, чаевые-то... Как насчет чаевых? Берете или нет? - Я сейчас... я расплачусь... - испытывая чувство, похожее на унижение, проговорил быстро Никита, взял счет, почти не посмотрев его, и положил деньги на стол. - Спасибо, спасибо... Мы уходим. - Ты, Ротшильд! - крикнул Валерий. - Расплачиваюсь я. Слышал? А ты спрячь, спрячь свою жалкую десятку... заработанную потом, скажешь! Он, откинувшись, брезгливо выхватил смятые комом деньги из кармана брюк, бросил две десятки на стол, отшвырнул пальцем деньги Никиты. Десятка соскользнула со стола, упала на ковер, под ноги. - Ты что? - проговорил Никита. - А ну подыми деньги! - Так думаешь? Ну прикажи, прикажи еще! - Глупец, - сказал Никита, отодвигая стул. И одновременно и он и официант нагнулись к деньгам, внезапно столкнулись пальцами на ковре. Никита увидел чуть отступившие, поношенные, но аккуратно начищенные ботинки, набрякшую, отвислую щеку, седой висок официанта и с прежним стыдом, жгуче кольнувшим его, подняв, протянул деньги, а когда выпрямился, притемненный багровый свет дымного зала, зеленые аквариумы посреди него, лица за соседними столиками, ожидающе повернутые к ним, хмельное лицо Валерия, молча глядевшего ему в глаза, - все вызвало в нем унижающе-гадливое отвращение. Он смотрел на трясущиеся руки официанта, с оскорбленной аккуратностью отсчитывающего сдачу на влажной скатерти, его лицо застыло, все красное от прилившей крови, с поджатыми по-старчески губами, потом голос официанта подчеркнуто вежливо произнес: - Вам - семь рублей двадцать четыре копейки. - Я сказал, без сдачи! - повысил тон Валерий и оттолкнул деньги. - Возьмите, папаша! - Пошли! Вставай, пошли! - Теряя самообладание, Никита сдернул пиджак со спинки стула и встал. - Дурак чертов! Ты соображаешь что-нибудь? - Представь, абсолютно все! - вызывающе громко воскликнул Валерий. - Все! Но я не понимаю, чего ты так трусишь, братишка! В чем дело, милый? Мы еще не договорили. - Пошли, я сказал. Он знал, что им нужно уходить немедленно: он, ощущал спиной не только взгляды людей, обращенные в их сторону, не только оскорбленное, дрожащее лицо официанта, а чувствовал, что в эту минуту он не сдержится и сейчас может сделать что-то невероятное, сумасшедшее, страшное для самого себя, для Валерия, для всех, кто смотрел на них из этого багрового, кишащего лицами полумрака. - Пошли! - повторил он. - Сейчас же! Валерий откинулся к спинке стула, положил на край стола кулаки, сощуря воспаленные веки. - Куда?.. - Ну, тогда я пошел! - Не-ет, ты один не пойдешь! - Валерий, упершись в стол, решительно поднялся. - Один не-ет! Мы теперь вместе. Сиамские близнецы, - говорил он, шагая рядом меж столиков к выходу; шел, не покачиваясь, трезво ступал, казался не пьяным, как давеча, а злым, точно уходил, не доделав что-то здесь. - Я думал, милый, ты мужественная хоть в малой степени личность, а ты перепужался скандала! Добродетель!.. Бросился десятку поднимать. Значит, я и мой отец - сволочи? А ты прелесть, так? Так? Никита молчал; ломило в надбровьях. Он понимал, что Валерий в непонятном приступе мутной неослабевающей озлобленности упрямо хотел унизить его своей насмешливой и обнаженной циничностью, с какой он только что на виду у всех разговаривал с официантом. Была сырая мгла с размытыми огнями улицы, кругами окон и фонарей в небе, зыбкими отблесками на мокром асфальте - и окатило их влажной свежестью, брызнувшей холодными и редкими каплями накрапывающего дождя, когда они вышли из подъезда ресторана, из жаркой от запахов шашлыка духоты, из неистового ритма джаза и остановились под фонарем на краю тротуара, возле машины, на которой сюда приехали. Стараясь держаться на ногах прочно, Валерий вынул ключ от машины, открыл дверцу. - Что же, вместе нам ехать, Никитушка-свет? - Ты сейчас не сможешь, - сдерживая голос, сказал Никита, как бы обращаясь не к Валерию, поднимая воротник пиджака и вглядываясь в огни редких машин, с шелестом мчавшихся мимо по мостовой. - Сейчас такси... - Ах, такси? - переспросил Валерий и, выплюнув размокшую сигарету, повернулся к Никите, и с высоты своего роста бросил руку на его плечо, до боли впившись пальцами. - Я и говорю... трусишь, слабак? Какой же ты борец за справедливость! Зачем же ты мать похоронил и при... И Никита, не успев поднять воротник, опустил правую руку и, сжав зубы, ударил его не в лицо, а в грудь зло, жестко и сильно, уже не сознавая, зачем он это делает, как будто что-то, долго сдерживаемое, гневно и слепо разжалось в нем. И, ощутив боль в пальцах от этого неожиданного для себя удара, с удивлением и ужасом увидел, как, хрипло выдохнув, переломившись в поясе, Валерий споткнулся и упал на мокрый асфальт, ударяясь спиной о стену около металлической урны. Она загремела от суматошного, хватающего движения его руки. - Я тебя предупреждал... - задыхаясь, выговорил Никита, ненавидя в эту минуту и себя, и его, точно оба они были соучастниками чего-то темного, подлого, противоестественного. - Запомни, что я никогда первый... Но ты хотел!.. Запрокинув голову к стене, раскинув ноги, упираясь растопыренными пальцами в мокрый, весь грязно масляный под фонарем тротуар, Валерий трудно дышал, облизывая губы, не мог выговорить ни слова. Его неморгающие глаза застыли на кисти Никиты, которую тот, страдальчески мял, поглаживал, словно бы успокаивая боль. Валерий смотрел беззащитно и недоуменно, веки моргнули, и показалось Никите: слезы блеснули в его глазах. - Ты меня ударил? За отца! За отца? - клокочущим шепотом, изумленно проговорил Валерий. - Прости... Прости... Я не хотел... - растерянно выдавил Никита и с жалостью, ощущением своей вины кинулся к Валерию, поспешно, стараясь не глядеть на него, стал подымать с земли, обняв под мышками, но в то же время тело Валерия дернулось, вырываясь, сопротивляясь ему: он не желал помощи. Валерий уперся спиной о стену, встал, странно ссутулясь, потирая грудь там, куда ударил Никита; потом, всхлипнув горлом, он шатко пошел к машине и, уже взявшись за скользкую от дождя ручку дверцы, вдруг качнулся назад, выцедил через зубы: - На твоем месте я бы не извинялся, понял? - Тогда я не извиняюсь, - сказал Никита. - Я не хотел. Но так получилось... - Вот так-то лучше, дорогой брат. Так лучше! Садись, братишечка! - Он фальшиво усмехнулся. Короткие волосы его, лицо были мокры от дождя, и зубы блестели под фонарем мертво, как влажная эмаль. Никита взглянул на часы - было половина Двенадцатого. 12 Никита лежал на тахте, не раздеваясь, не знал, что делать, как сейчас успокоить себя, и не хотелось двигаться, не было сил снять пиджак. Состояние тупой расслабленности охватило его, как только вошел в эту бывшую Алексееву комнату, погасил свет и упал на диван под книжными полками. Было тихо во всей ночной, огромной, как пустыня, квартире: Грековы уехали на дачу. И отдаленно где-то звучали шаги Валерия, затем заплескал душ в ванной и стих. "Только бы уснуть, - потираясь щекой о подушку, убеждал себя Никита. - Это - спасение. И сейчас больше ничего не надо. Утром я уеду. Но почему я лежу вот здесь, в этой чужой, проклятой квартире? Зачем я еще здесь? И зачем, за что я ударил его? За отца... Нет! За то отвратительное..." И, представив тот момент возле ресторана, когда ударил Валерия и когда тот сел на маслянистый асфальт, глядя с беспомощным изумлением, он застонал в подушку, чувствуя, что не уснет, не может уснуть, отделаться от мыслей, и лег, вытянув руки, пытаясь найти удобное положение, чтобы не думать; влажные от дождя волосы холодили голову. "Раздеться... Почему я не раздеваюсь?" Он вяло шевельнул рукой, ощупал теплую сырость пиджака, еще не просохшего, но не мог преодолеть себя, встать, раздеться, приготовить постель. "Зачем я ударил его?.. Почему я лежу в этой комнате, а не уехал сразу?.. Завтра утром - на вокзал, только бы утра дождаться!" Вся комната была погружена в рябящую темноту, исчезли, растворились в ней книжные полки на стенах, старые, выцветшие обои; расплывчато проступил впотьмах квадрат окна; по стеклу звонкой усиливающейся дробью стучал дождь, погромыхивало, переливалось в водосточной трубе, и Никита вдруг подумал, что этот дождь надолго, что погода не для дачи и если Грековы вернутся ранним утром, то застанут его здесь. "Собрать чемодан, сейчас все приготовить! А что, собственно, собирать? Я готов..." Глухие удары, брызжущий звон стекла внезапно донеслись до него из глубины квартиры, и в первое мгновение он подумал, что это ветер и дождь разбили стекло в соседней комнате, но в следующую минуту послышались бегущие шаги за стеной в коридоре и явственно громкий стук в дверь: - Никита, Никита!.. Он вскочил с дивана, зажег свет. - Что? Что там? - спросил он и с мыслью, что там, в квартире, случилось что-то, увидел в проеме двери бледное лицо Валерия, мокрые после душа волосы слиплись на лбу. Валерий стоял на пороге, глаза его неподвижно темнели, устремленные на Никиту, затем он произнес хрипло: - Не спишь?.. Пойдем... Я нашел. А ну, пойдем! - Ты о чем? - не сообразил Никита. - Что нашел? - Смертный приговор! - крикнул Валерий. - А ну пойдем! Одевайся! Никита успел заметить: везде в квартире горел свет - в коридорах, в столовой, в открытой спальне, пустынно блестел, отражался в натертом паркете, на полированной мебели, и оттого, что все было неожиданно для ночи освещено, на Никиту повеяло холодновато-мертвенной огромностью комнат, залитых электрическим светом, но без людей, без живого дыхания. "Он не спал, - мелькнуло у Никиты. - Он ходил здесь..." Никита быстро взглянул в конец коридора, где был кабинет Грекова, и сразу почувствовал нервный озноб, сразу похолодело и стало пусто под ложечкой. Дверь кабинета была распахнута. Он был ярко освещен. Никита осторожно вошел вслед за Валерием. В глаза бросились белые листы бумаги, какие-то папки, разбросанные по ковру, разбитый возле окна горшок с цветами; черепки и влажные комья земли чернели на паркете; и весь просторный письменный стол был переворошен; ящики выдвинуты; бумаги свалены в одну кучу; сейф в углу за письменным столом открыт, чернело квадратное отверстие его, как разинутый рот. Никита, озираясь на открытый сейф, уловил взгляд Валерия с застывшим выражением решимости - и холодное, скользкое ощущение опасности и вместе чего-то беспощадно обнаженного, преступного, что не имело права быть, остро кольнуло его. - Ты... открыл сейф? - Открыл!.. - Валерий бешено махнул рукой. - Да, я открыл! Твое какое дело? Мне все можно в этой квартире! Понял? Не бойся! Я, а не ты знал, где лежит у него ключик... Я взял! Некоторое время они стояли друг перед другом, не говоря ни слова, в этом оголенно освещенном кабинете, в котором все было передвинуто, разворочено, смещено, как после торопливого обыска; и эти листки бумаги на ковре, кучами сброшенные на пол книги, комья земли и черепки цветочного горшка на паркете в углу, черным ртом зияющее отверстие сейфа - все было выпукло и отчетливо видно под огнями огромной люстры, настольной лампы, зажженного торшера над журнальным столиком. И было ощущение бессмысленного разгрома, какого-то преступления, которое тут совершилось. Никита ошеломленно посмотрел на Валерия. Лицо его было замкнуто, веки прищурены, лоб его влажно блестел, и он словно трудно глотал спазму и не мог ее проглотить. - Ну? Что глядишь? А? - Валерий как-то всхлипывающе, точно рыдания сдерживал, засмеялся, не разжимая зубов. - Я нашел... Я все нашел. Вот письмо твоей матери. Читай, читай, мой братик! Извини уж, я прочитал. Это ведь письмо, которое ты привез... "История рассудит!.." Бож-же мой, как-кие пре-екрасные люди!.. - Замолчи, - плохо соображая, проговорил Никита. - Я тебя прошу, замолчи! - Садись к столу! Все поймешь! - И Валерий ударом пальцев подтолкнул на край стола пачку бумаг в раскрытой папке, скользнувшей по стеклу. - Читай, а я уж покурю, братишка! С твоего разрешения... Читай все! Подряд! И Никита, ничего не ответив, сел к столу. Перед ним в папке лежала пачка листов, отпечатанных на машинке, и сверху этой пачки был присоединен скрепкой знакомый тетрадный листок в синюю линеечку, исписанный крупным, вдавленным в бумагу, детски-корявым почерком, тем непривычным, странно крупным почерком, который появился у матери в больнице - таким почерком она писала ему записки, - и он, в первую минуту мутно видя от волнения, легонько и осторожно разглаживая влажными пальцами письмо, прочитал начальную строчку, прыгающую, как через белесую дымку, еле понимая смысл: "Это письмо тебе передаст мой сын..." И снова прочитал первую фразу, споткнувшись на ней и одновременно заставляя себя понимать то, что было написано рукой матери, словно сознание отказывалось воспринять, когда второй раз держал он это письмо, прикасаясь к тому, что знали теперь и он, и Валерий, и Греков - ее слабость, ее бессилие, ее фразу: "Прощу, умоляю тебя". "Нет, она писала это перед самой смертью. От боли была в полу сознании..." Валерий, ожидая, ходил кругами по кабинету, сорочка расстегнута на груди, одна рука глубоко засунута в карман помятых брюк, другую, с сигаретой, держал у рта, жадно и часто затягиваясь, глядел перед собой ищущими, сощуренными глазами. Он обернулся, спросил громким голосом: - А? Прочитал? - И бросил сигарету на ковер, растер ее каблуком. - Ах как все это трогательно! Какие нежные родственные чувства! Значит, квиты? И мы, значит, с тобой, братишка, квиты! История, как там в учебниках... умная бабка-повитуха, рассудит! - В чем? - спросил Никита с заслонившей горло хрипотцой. - Во всем! Что ты спрашиваешь, как невинная девочка! Пошел к черту! Не ясно?.. Валерий махнул рукой, схватил на столике возле окна графин с водой, постукивая горлышком о стекло, налил в стакан и, звучно глотая, торопливо выпил, вода текла по его подбородку. Потом он рукавом сорочки вытер губы и сел - обвалился - на край столика, скрестил на груди руки, барабаня пальцами по предплечьям, зло говоря: - Дальше там... если у тебя хватит смелости... Читай дальше. Потом объяснишь мне, зачем он хранил это, старый дурак. Для меня? Для истории? Ос-сел!.. Главное - все вместе и скрепочки. Скрепочками!.. И Валерий грубо выругался, замычал, как от боли, и со скрещенными на груди руками, сжимая ими плечи, опять зашагал по комнате кругами мимо шкафов, массивных кожаных кресел, мимо черных окон, по которым, то усиливаясь, то стихая, вкрадчиво царапал дождь. Потом вышел быстро из кабинета, шаги зазвучали в коридоре, хлопнула дверь в глубине квартиры... И все то, что чувствовал, видел Никита, - этот огромный освещенный кабинет, мертво стоявшие книги за стеклом, эти темные бронзовые бра, картины в толстых рамах на стенах, разбросанные бумаги на полу, постукивание дождя, открытый сейф в углу и ощущение себя, сидевшего за чужим столом над письмом матери, - все на миг представилось нереальным, отдаленным, увиденным в бреду. Это было то ускользающее, ощутимое, и не им, а будто кем-то другим ощутимое, что он испытывал только в детстве, во время тяжелых приступов малярии в Ташкенте. И невыносимая тишина сомкнулась в кабинете, заполнила, как стоячая вода, всю квартиру; и, будто тиканье часов, стали вдруг слышны слабые капли по стеклу, мышиное шуршание бумаги под пальцами и бой сердца, и собственное дыхание, когда он, спеша, открепил от пачки листков письмо матери, соединенное с бумагами скрепочкой, и открылась первая пожелтевшая по краям машинописная страница, с аккуратностью правленная красными чернилами, педантично округленным, мелким почерком ("Это его почерк?"), некоторые слова были ровно, как по линеечке, зачеркнуты, разборчиво вставлены другие. "ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА" Директору института тов. Рогозову П.С. Секретарю парткома Свешникову Я.М. 15 июня арестована моя сестра Шапошникова Вера Лаврентьевна (девичья фамилия Грекова), проживавшая в гор. Ленинграде. В связи с арестом моей сестры считаю необходимым сообщить следующее: 1. После Октябрьской революции я не имел случая встречаться со своей сестрой в течение 6 лет и, следовательно, об этом периоде ее жизни не имею полного и ясного представления. Мне только известно, что моя сестра вышла в 1918 году замуж за некоего прапорщика царской армии Шапошникова, дослужившегося впоследствии до командира полка Красной Армии. В 1924 году моя сестра была наездом в Ленинграде, где я жил и работал тогда, и при встрече рассказала мне, что все эти годы после революции по заданиям ЧК она "моталась" с мужем по всей стране, якобы участвовала в подавлении белоказацкого мятежа атамана Дутова в Орске, эсера Савинкова в Ярославле, затем два года была в Средней Азии по ликвидации басмаческих банд на афганской границе. Рассказ ее в те годы, естественно, не вызывал отрицательного отношения или какого-либо сомнения, как не вызывал сомнения и тот факт, что муж ее, как я говорил уже, Шапошников, был награжден (как он в частной беседе объяснил мне, за ликвидацию басмаческой банды Ибрагим-бека) орденом Красного Знамени. Однако, повторяю, о том периоде жизни своей сестры я мало что знаю. В 1927 году я был откомандирован на год в Московский университет, и мои контакты с сестрой, оставшейся работать в Ленинграде, прекратились, тем более что по складу наших характеров, следует сказать объективно, эти общения не всегда были приятны ни мне, ни моей сестре, как бы родственно ни были мы связаны. Чувствую необходимость сказать, что характер сестры отличался вспыльчивостью, несдержанностью, прямолинейностью, и это обстоятельство часто приводило нас если не к ссорам, то к размолвкам, в том числе, разумеется, и по чисто научным вопросам советской историографии. И особенно по вопросу народничества, деятельности народовольцев и эсеров. Характер споров касался отдельных личностей из этих организаций. Сестра в это время работала в Наркомпросе, стала преподавать в Ленинградском университете и вместе с тем писала работу о народовольцах, вышедшую затем в свет и ныне подвергшуюся критике в прессе и в научных учреждениях за чуждое марксизму, произвольное, даже субъективно-пристрастное толкование развития российского революционного движения, связанного с террористическими организациями "Народная воля", а также "Черный передел". 2. Свое отношение к данной работе, носившей заглавие "Убийство Александра II", я высказывал и на ученом совете Ленинградского университета, что подробно освещено в стенограмме, и на моих лекциях, и в центральной печати (журнал "Историческая мысль", статья "Дилетантизм или марксизм?"). Нахожу нужным отметить здесь главный порок указанной работы, заключающийся в том, что автор В.Л.Шапошникова, словно бы восхищаясь, не жалея красок, живописует смелую, по ее позиции, и романтический деятельность русских террористов, их жертвенность, преувеличивая роль Желябова, Софьи Перовской, студента Гриневицкого, "принесшего себя в жертву", бросившего бомбу в Александра II, безудержно восхищаясь романтическим фанатизмом этой организации, то есть той террористической деятельностью некоторой части российской интеллигенции, последователями которой, как известно, были эсеры, которую осудило все развитие марксизма в России. Мысленно нельзя уйти и от того факта, что книга вышла в феврале 1935 года, и воспевание активной террористической деятельности, овеивание ее романтическим ореолом выглядело странным в тот период, когда выползшие из всех щелей злостные враги народа произвели из-за угла подлый выстрел в Смольном. В современных условиях обостренной классовой борьбы обращение в историческом исследовании к деятельности русских террористов выглядело по крайней мере политической наивностью, близорукостью, могущей неправильно воздействовать на нашу молодежь, которой и посвящена данная, с позволения сказать, псевдонаучная работа. Отсутствие марксистского взгляда на исторические факты, однобокий экскурс в историю, безудержное восхищение жертвенностью так называемых сильных личностей в истории того времени и крен таланта автора именно в эту сторону вопроса (смелость, решительность "народовольцев", преданность делу), что является сильными страницами данной работы, в то время как страницы, посвященные первым марксистским кружкам в России, выглядят, как это ни странно, недостаточно сильными, - именно все это вызывало и вызывает у меня, человека, отдавшего всю свою жизнь исторической науке и непосредственно многие годы занимающегося воспитанием, чувство протеста и возмущения. Как я сказал уже, В.Л.Шапошникова является моей сестрой. Сейчас, когда стало известно, что В.Л.Шапошникова репрессирована, со стороны некоторых членов партии, членов партбюро факультета мне брошен общественный упрек, обвинение в потере пульса классовой борьбы, в политической глухоте и близорукости и в том, что по моей письменной рекомендации В.Л.Шапошникова была принята преподавателем на кафедру истории Ленинградского университета, которой я руковожу в течение трех лет. Должен, как это ни тяжело, признаться самому себе, со всей откровенностью и прямотой заявить, что в этом акте я потерял большевистскую зоркость и проницательность гражданина и ученого, и с горечью и с сожалением понимаю, что заслужил порицание. Но, хочу повторить, в моих действиях не было никакой намеренности, никакой обдуманности. Сознавая свой ошибочный шаг и теперь объясняя его себе, я чувствую, что заблуждался. Ведь и у одной матери, казалось бы, вспоенные одним молоком, растут разные дети, а я как бы закрыл глаза на то, что истинные взаимоотношения, принципиальные жизненные позиции, пролетарская убежденность и бескомпромиссность выявляются и со всей строгостью проверяются только в момента обострения классовой борьбы, которая требует от нас высокой и ежеминутной бдительности и всей жизни. Прошу разобрать мое заявление. Заведующий кафедрой истории - профессор Греков Г.Л.". Никита поднял от стола голову, неясно увидел в оранжевой пустоте перед собой окруженные темными кольцами свечи ламп - и вдруг зажмурился, с силой потер кулаком скулы, будто сдирая что-то мешающее, липкое, произнес шепотом: - Что же это?.. Все, что он думал в эти дни о Грекове и матери, о ее смерти, о ее письме, и то, что он узнал от Алексея, а потом от профессора Николаева, - все это было противоестественно и страшно, и потому, что это было противоестественно, в уголке его сознания инстинктивно сохранялась, не пропадала надежда естественной самозащиты; невозможно было поверить в простоту доказательств, определяющих судьбу матери, намекающих на что-то преступное, уже предполагаемое в ее прошлой жизни. И Никита, как бы ища окончательного полного ответа для себя, стал быстро листать другие бумаги. Это были черновики писем, рецензий на книги, наброски выступлений, здесь же лежало несколько вырезанных из газет и журналов статей. Он нашел ту, которую упоминал Греков в заявлении, увидел жирный заголовок "Дилетантизм или марксизм?" и сейчас же начал читать. Но глаза скользили по словам, по абзацам, а сознание не могло сосредоточиться, подчинялось только одной отделившейся мысли: "Зачем он именно так сделал? Он рассчитанно это сделал. Ни одним словом не защитил мать. Нет, я не думал, что так это было..." И, прислушиваясь лишь к этой мысли, не мог прочитать ни одного слова из статьи, потому что не в силах был понять необходимость этого чудовищно спокойного предательства и вместе равнодушия к судьбе матери. - ...Чудненькое у тебя лицо! А может, тебе дать чего-нибудь? Валерьянки, может? Или вот боржома? Ледяной, из холодильника! Успокаивает и отрезвляет!.. Никита вскинул глаза на звук резкого голоса: Валерий, видимо, уже несколько минут выжидательно стоял в дверях кабинета, прислонясь плечом к косяку, наблюдая оттуда; в опущенной руке была бутылка боржома. - Прекрасный слог! Суховатый стиль ученого мужа. Этот стиль убеждает, а? Никита смотрел, не видя выражения его лица, но стараясь угадать, о чем думал сейчас он, что скрывалось за этим насмешливым, высоким, казалось, готовым сорваться голосом. Валерий подошел к столу, прочно, даже решительно ступая, но словно через силу заставляя себя говорить, лицо было влажно, бледно, - и Никита все ожидающе, молча смотрел на него, видел, как Валерий сел на край стола, - как будто в кино, Никита где-то видел это, - вынул из карманов два бокала и, торопясь, разлил в бокалы пузырящийся боржом, сказал с усмешкой: - Боржом отрезвляет, Никитушка. Другого ничего нет! За двух Шерлок Холмсов! - И так нерассчитанно сильно стукнул бокалом о бокал, что расплескал боржом на стол. - Будь жив! Никита молчал. Валерий, запрокинув голову, жадными глотками пил, а глаза были скошены на Никиту и стали напряженными, осмысленными; чудилось, готовы были сказать что-то. И Никита отвернулся, чтобы не видеть их страшного, немого выражения. Он встал из-за стола так же молча, подошел к окну и прислонился лбом к темному, запотелому стеклу, по которому снаружи с беглым звоном постукивали, сползали капли. Сквозь подвижную эту насечку капель среди мокрой темени двора далеко внизу, на первом этаже соседнего дома, оранжевым квадратом светилось занавесью окно. "А там больной, а может, проснулся кто-то, - подумал он, удивляясь бессмысленной ненужности того, что подумал. - А может быть, гости сидят... Зачем я об этом думаю?" И Никита со смертельной усталостью, глядя на единственное горевшее внизу, в мокрой тьме окно, услышал шум движения, шаги, стук отодвигаемого кресла. Он повернулся от приникшей к лицу тьмы, от веющего сырой свежестью окна, повернулся на электрический свет, оголяюще разлитый по кабинету. И реально и ясно увидел Валерия. - И все в сейфе, в сейфе держал! Ругаясь сквозь зубы, Валерий двигался по белым листкам какой-то рукописи, разбросанной на полу возле раскрытого сейфа, выбрасывая оттуда, швырял на пол кожаные папки с монограммами, какие-то коробочки, глухо звеневшие при ударах о паркет, какие-то статуэтки, массивные костяные четки; потом достал из глубины сейфа плотную и твердую на вид пачку в надорванном целлофане, содрал целлофан и тотчас же передернулся весь. - Сумма... Нич-чего не жалел, всем одалживал! Ну, добряк! Ну, молодец!.. Валерий стоял, угловатый от нетерпения, среди разбросанных папок, с брезгливой злостью смотрел на деньги, сжимая их, и швырнул пачку на стол - купюры разъехались по стеклу. - Ладно! И это неплохо! Не-ет, это отлич-чно! - заговорил Валерий. - И эти с монограммами, почитай, "Уважаемому..." "Дорогому". Прекрасно! Здорово! Ему дарили папки!.. За всю жизнь ему надарили гору папок. А ты как думал, братишка? За заслуги перед наукой! Не-ет! Разве мог он, а?.. Кто поверит, а? Клевета!.. - Оставь это... Сложи все в сейф, - устало попросил Никита, испытывая то чувство, какое бывает, когда происходит вокруг что-то дикое, ненужное по своей бессмысленности, что нельзя остановить. - Сложи все в сейф. И деньги... - повторил он. - И замолчи! Ты с ума сошел? Слушай... Что ты делаешь? Для чего?.. Глупо это! Не понимаешь? А дальше что? Что дальше? - Иди спать! - Валерий обернулся, из-за плеча смерил его с ног до головы презрительным взглядом. - Ясно? Ты не имеешь к этому никакого отношения! Я отвечаю за все! Только один я! - Замолчи! - шагнув к нему, крикнул Никита. - Слышишь!.. Перестань молоть ерунду! Сколько можно говорить! И потом Никита уловил осторожное царапанье капель по стеклу, шумное дыхание Валерия; он со сжатым ртом поднял новую, обтянутую желтой кожей папку, гладко блестевшую монограммой на уголке, подошел к столу и начал собирать в нее бумаги, стал завязывать на папке тесемки. Никита видел, как решительно двигались его руки, и сказал наконец: - Мы должны позвонить Алексею. Посоветоваться... - Нет! Хватит с Алексея того, что есть... Я слишком его люблю, чтобы ввязывать его в это! С него хватит! - Тогда что сейчас будем делать? - Я знаю, что делать, - заговорил Валерий, стараясь говорить ровно, а пальцы его все рвали тесемки, не могли затянуть узел на папке. - Для меня-то ясно! И, думаю, для тебя. В общем, ты уезжай отсюда. Немедленно. Понял? Собирай чемодан - и привет! В Ленинград. На первый поезд. И к черту! Сегодня переночуешь у Алексея. Вызывай по телефону такси. Номер здесь. В книжке. А утром на экспресс. В Ленинград ходит экспресс. - Я уеду, а ты?.. - Никита мрачновато усмехнулся. - Нет, с меня началось. Нет - я сейчас никуда не уеду! - А я говорю: тебе лучше уехать! Не ясно? Ты еще тут! Началось с тебя? Ох, не с тебя! Нет, не с тебя, братишка... Совсем нет! Ну, конечно, делай что хочешь, мне все равно. Я-то знаю, что делать!.. Он второй раз уже, лихорадочно торопясь, завязывал тесемки папки - они развязывались, - затем тоже очень поспешно вынул из заднего кармана вместе с рублем водительские права, ключи от машины, рывком затолкал обратно; и слова Валерия и движения его явственно подчеркивали: все сейчас прочно и необратимо решено им, и теперь он ничего не передумает. - Мы должны позвонить Алексею, - настойчиво повторил Никита. - Он не знает, что мы тут... А потом все решим. Ты куда? - Лично я? В Одинцово. На дачу. Куда я могу еще? Нет! Алексея не вмешивай в это. Ни в коем случае. Он давно в ссоре с отцом. А думать нечего. Что может быть яснее? Я просто хочу, оч-чень хочу задать ему несколько лирических вопросов! Интимного порядка! И все-таки он мой отец, а Вера Лаврентьевна Шапошникова, как она названа в бумаге, моя тетка. Так? - И договорил с ядовитой насмешливостью: - Ты разве не чувствуешь, что это одна кровь? А я почувствовал. Когда ты по-родственному двинул меня возле ресторана! Что, со мной едешь? Никита, не ответив, искал в смятой пачке последнюю сигарету и не находил, он смотрел на круглые часы над столом, видел металлический в свете люстры циферблат, тупой угол стрелой, хотел заставить себя понять, сколько времени, и думал, убеждая себя: "Сейчас мы поедем к Грекову. Вместе поедем. Но что он сможет ответить?.." - Кончились сигареты. - Никита сжал, бросил пачку. - Кончились... Валерий стоял перед столом, в одной руке держа кожаную папку, другой торопливо раскидывал, как мусор, в стороны листки рукописи, опрокинул стаканчик, наполненный до тонкой остроты очиненными карандашами, которые Георгий Лаврентьевич так любовно трогал, ощупывал кончиками пальцев, когда в первый день разговаривал с Никитой. - Кому это все нужно, а?.. Ледяной бы воды. Все время хочу пить. Сохнет в горле... Валерий взял со стола пустую бутылку от боржома, нацеленно посмотрел на свет и, вдруг сказав: "Э, черт!" - с искривившимся лицом, изо всей силы швырнул ее в стену - зазвенело стекло, посыпались осколки на пол. - Ну зачем это идиотство? - остановил его Никита, схватив за плечо. - Хватит!.. Валерий, оглядываясь суженными глазами, выговорил: - Что ж, поехали, братишка! 13 Огромный и притемненный, затянутый дождем город с нефтяным блеском асфальта, с размытыми прямоугольниками ночных витрин, редким светом фонарей в оранжевом туманце переулков, с бессонным автоматическим миганием светофоров, простреливающих перекрестки, на которых в этот час не было даже видно закутанных в плащи фигур регулировщиков, потушенные окна захлестанных дождем улиц с изредка ползущими меж домов зелеными огоньками ночных такси, - многомиллионный город невозможно было разбудить ни стуком струй в стекла, ни плеском в водосточных трубах, по железу крыш, по карнизам. Город как бы огруз в мокрую тьму и спал за тщательно задернутыми шторами, занавесями, разделенный домами, квартирами, комнатами на миллионы жизней, покойно и, мнилось, равнодушно замкнутых друг от друга. И невозможно было представить в этой ночной пустынности, на этих безлюдных, отполированных лужами тротуарах тот знакомый ритм неистощимо объединенной чем-то людской суеты, который называется дневной жизнью Москвы. И уже казалось Никите, никогда не будет утра, никогда не исчезнет это холодное щекочущее ощущение отъединенности от всех, которое возникло, когда ехали по опустошенным мостовым, и еще раньше, когда он увидел одно светившееся окно на первом этаже в глубине двора. По городу, без людей, спящих в сухости, в тепле комнат под непроницаемыми крышами, двигались долго, хотя и не останавливались перед светофорами. Потом, заметил Никита, ушли назад, скользнули замутненными отблесками последние огни окраины, мелькнули последние неоновые дуги фонарей над головой - и густая чернота сомкнулась, обтекая стекла, ярко рассеченная впереди фарами. В их свет косой, сверкающей пылью несся навстречу дождь. И теперь, казалось, двигались только по световому коридору пустого шоссе, вспыхивающего лужами вдоль кювета, за которым словно бы обрывалась земля. Гудел мотор, бросались то вправо, то влево, размывая струи по заплывавшему стеклу, "дворники", уютно был освещен перед глазами щиток приборов. И то ли оттого, что так покойно светились живые стрелки и цифры на приборах, то ли оттого, что сплошная темнота мчалась по сторонам, появилось у Никиты ощущение, что они спешно уезжают куда-то от всего того, что было, в неизвестное, что должно было прийти как облегчение. Но это ложное чувство самоуспокоения появилось и исчезло мгновенно - Никита взглянул на подсвеченное снизу лампочками приборов сумрачно-замкнутое лицо Валерия и ясно представил, зачем и куда они едут. Молчали, пока ехали по городу. Молчали и сейчас, когда окраины давно остались позади и огни исчезли в потемках. И Никита слышал накалявшееся гудение мотора, стало ощутимо теплее ногам, дребезжали, вибрировали стекла дверок, тонкие, острые сквознячки резали влажным холодком лицо, свистели, врываясь в щели. Как только началось это загородное шоссе, Никита на минуту закрыл глаза, тоскливо ужасаясь тому, что они бессмысленно в какой-то лихорадочной загнанности, которую не в силах остановить, спешат на эту дачу Грекова, и думал, мучаясь сознанием своего бессилия и тем, что полностью не мог представить: "А дальше?.. Дальше что?.." - Ты слышишь? Он очнулся от этого голоса, прозвучавшего чересчур громко, и, прижимаясь к спинке сиденья - было как-то жарко, неудобно ногам, - сбоку посмотрел на слабо озаренное снизу лицо Валерия. "Что он сказал?" Валерий говорил, глядя в свет фар сквозь размазанные очистителем полукруги на стекле: - Ничего страшного на этом свете не бывает, Никита, кроме одной вещи... Знаешь, в атомный век нет секретов... Ты слышишь? - Да. - Как-то в одной компании знакомят меня с одним парнем. Тот, кто представляет, как обычно, ерничает, с улыбочкой: "Потомок знаменитого профессора Грекова". Парень таращится на меня, но тоже улыбается и руку жмет, потом отводит этого ерника в сторону, слышу - смеется, а сам на меня кивает: "Сын знаменитого... Этого самого?" Я услышал, но ничего не понял. Ты слышишь? Черт, нет сигарет... Что мы будем делать без сигарет? Нигде? Ни одной? Мы пропали без сигарет, Никита! - Ни одной. Я слушаю, Валя, - сказал Никита, вдруг почувствовав в неожиданно доверительном тоне Валерия, в том, как он спросил о сигаретах, ничем не прикрытое обнаженное страдание и, почувствовав это, спросил негромко: - И что?.. Ты не договорил... - Мы пропали без сигарет, - опять услышал Никита сквозь гудение мотора, слитое с мокрым шелестом шин, незнакомый голос Валерия. - Да, я понял, что нет секретов. Весь вечер тогда полетел к черту. Пил, как дубина. Смотрел на этого парня, видел его улыбочку и думал: "Откуда, что? Чья-то зависть к папе? Кто-то имеет на него зуб? Что за намеки?" Ни дьявола не понимаю. В середине вечера вызвал этого парня на лестничную площадку. "Поговорим, как мужчина с мужчиной. Как все, родной, прикажешь понимать?" А он был на взводе уже. "Не строй из себя орлеанскую девственницу. Все знают, где жена у соседа пропадает, только муж ничего не знает". Ну, я и врезал ему на память! Да так, что обоим пришлось зайти в ванную, а потом уйти с вечера. Этим тогда кончилось. А ведь напрасно врезал! Напрасно!.. - По-моему, нет, - сказал Никита. - Я бы не вытерпел тоже. Просто какая-то сволочь исподтишка! Прямо испугался сказать. - Ненавижу правдолюбцев из-за угла, - поспешно перебил Валерий, - Шептунов всяких. Режут правду-матку за спиной. Карманные Робеспьеры!.. С разбегу никого по морде не разберешь. Ненавижу!.. - Мы скоро приедем? - Мы пропали без сигарет, Никита. Не бойся, я знаю, что теперь делать. Только бы одну сигарету! - Слушай, запомни: я ничего не боюсь. Ты это не запомнил? - Мы пропали без сигарет. Хоть бы одна где-нибудь! Пересохло в горле. Ты бы хоть по карманам посмотрел. Может, где завалялась. - Все обшарил - ни одной... Мы скоро? - Километров пятнадцать. Сейчас будет какой-то поселок. Березовка, кажется. Или Осиновка. Одно и то же. Сейчас... Нам осталось километров пятнадцать, Никита. - Что мы ему скажем? - Что я ему скажу? - Да. Что ты ему скажешь? - Я хочу все знать. Я скажу ему, что, если он не объяснит, зачем все это сделано, я на его же семинаре прочитаю вслух это его заявление - всем. Братцам-студентам. И я это сделаю. И он знает, что я смогу это сделать! - Какие-то огни. Это Березовка? Сколько осталось? Ты сказал, пятнадцать километров? - Нет, машина. Встречная. Тоже какой-нибудь частник. С дачи. Скажи, ты любил свою мать? Сквозь дождь туманно блеснул впереди огонь, исчез, чудилось, нырнул куда-то, - видимо, там был уклон, и только радужное свечение брызгало в воздухе. - Я ее до конца не знал. Она не говорила о прошлом. Все держала в себе. - Надо бы в машине иметь запасные сигареты. Не раз думал об этом и забывал! Значит, ты любил свою мать? - Зачем спрашивать? Но не совсем понимал. И она меня, наверно, не совсем. А что? - Просто спросил. Два огня, брызжущие косматыми шарами, выползли, вынырнули, казалось, из-под земли, приближались из глубины шоссе, липли к размазанным дождевым полосам на стекле. Радужными иглами светились они на сбегающих каплях, летели навстречу. И внезапно ослепил, вонзаясь в машину, прямой свет вспыхнувших фар; свет этот расширился и упал, только желтыми живыми зрачками горели подфарники, мелькнул глянцевито-мокрый, горбатый радиатор - обляпанный грязью бампер с забитым глиной номером - и черный силуэт грузовика пронесся, оглушая железным ревом, дробно хлестнул брызгами грязи по стеклам. - Что, свет не умеешь переключать, дурак? - крикнул Валерий и, оглянувшись, выругался. - Ах ты, болван стоеросовый! Болван ты, болван!.. И ударил ладонью по звуковому сигналу, пронзительно загудевшему вслед промчавшемуся грузовику. - Вот что я ненавижу! - закричал он и быстро глянул краем глаза на Никиту, удивленного и его криком и этим выражением азартной злости на его лице. - Почему грузовики не любят легковушек? Почему? Прижимают, как танки, к кювету - и хоть бы что! И ничего не сделаешь! Бессмысленность эту ненавижу! - Не городи ерунду. Это колонна, - сказал Никита, наклоняясь к стеклу. - Смотри, их много... - Конечно! На кольцевую прут! Впереди, выбираясь из-под уклона, колонна шла навстречу, далеко растянувшись, вспыхивали и гасли фары, с грохотом, тяжело и мощно проносились один за другим грузовики, как бы упрямо не сбавляя набранной скорости, обдавая грязью, и Валерий, притормаживая, кричал, сощуриваясь, нетерпеливо: - Только бы бензину хватило, не заправлялся сегодня! Застрянешь еще, как идиот!.. Ты чего замолчал, Никита? - Я думаю, что нас не ждут. Ночь - и там спят. Сколько сейчас времени? И вдруг в этом бесконечном мелькании фар, в грохоте, лязге проносящихся мимо огромных грузовиков, в звуках движения, в голосе Валерия, в его освещаемом на миг лице, готовом к отчаянию, - во всем оглушавшем и бесконечном, - представилось Никите, что все, о чем думал он, давно произошло и теперь опять неотвратимо происходило с ним. Ему казалось, что когда-то уже был кабинет, весь голо освещенный огнями люстры, холодный и чужой, разбросанные по полу папки, белые листы рукописи, черным квадратом зияющий проем сейфа, старые бумаги с аккуратной правкой красным карандашом, и когда-то был дождь, и их поездка, и эта колонна грузовиков, грохочущая в уши. И были слепящие скачки света по стеклам, нетерпеливо-отчаянное и вместе упрямое выражение лица Валерия, гонящего навстречу колонне машину, будто это одно было необходимо, как будто от этого зависело все. В его сознании сейчас ничто не было логичным, последовательным. Лишь, как обрывистые удары, толчки мысли: "А дальше что? Что произойдет на даче? Там он и Ольга Сергеевна. Мы постучим и разбудим их. Потом он выйдет в халате. И под халатом опять те детские щиколотки. А дальше что? Какое у него будет лицо? Нет, все, что мы сейчас делаем, бессмысленно. А как надо? Алексей... Что сказал бы Алексей?" - Все! Приветик, сволочи! - услышал он облегченный вскрик Валерия. - Они думали, что, как мальчика, в кювет затрут! Черта вам лысого, болваны! - И Валерий засмеялся. - Они думали, на хмыря напали! Ох, как я ненавижу тупую силу. Ты можешь это понять? - Сколько сейчас времени? Час, два? - Плевать нам на время!.. Какая разница! Никита молчал. Перед глазами неустанно махал "дворник", расталкивая грязные струи по стеклу. Уже не было мчавшегося мимо грохота, назойливого мелькания фар - колонна прошла. Ровный, казалось, в тишине рев мотора был ясно слышен, и лепет дождя, и позванивание капель по кузову. Густая тьма, разрезанная ущельем фар на свободном шоссе, скользила по сторонам за полосой света. И, не в силах отделаться от ощущения какой-то нереальности того, что видел точно со стороны, Никита улавливал звук голоса Валерия и убеждал себя, что это ощущение нереальности сейчас пройдет. - Больше всего на свете люблю машину, твоя собственная комната на колесах, свобода - и ничего не надо! Что-то умеешь делать - начинаешь уважать себя! - громко и возбужденно заговорил Валерий, еще, видимо, не остыв от злого азарта, испытанного им только что, когда он по краю обочины гнал машину вдоль колонны. - Спасибо Алешке за то, что он меня научил! Таких парней, как Алешка, мало! Они воевали, они поняли кое-что... А мы, как щенки, тыкаемся в разные углы. Скулим... И суетимся после десятого класса, думаем об удобной, непыльной профессии - зачем сами себе врем, скажи мне? - как через жаркую пелену, доходил до Никиты ныряющий голос Валерия, и Никита, с ожиданием глядя на скольжение фар по мокрому асфальту, хотел ответить ему, но опять, словно в пелене, через вибрирующий рокот мотора дошел голос Валерия: - Ну зачем мне нужно было идти на исторический? Я машину люблю, я, может быть, просто шофер... Какой из меня историк? Мудрый совет многоопытного папаши! Он мудрый, знающий, ему стоит только взглянуть на экзаменационную комиссию. А я это знал! Многоопытные мудрецы! А Алешка плевал на них! Ты слышишь? Он сильнее их. Он независим. У него есть руки... Своими руками зарабатывает деньги! Вот так надо, вот так. Нет, только так! И об Алешке я все скажу ему. Однажды с Алешкой слышали проповедь: "Братья мои, не давайте дьяволу говорить слово божье!" Ты слышишь, Никита, слышишь? Были во Владимире, зашли в церквушку ради любопытства... "Да, я слышу", - хотелось ответить Никите, но он уже смутно слышал, почти не различал пропадающие звуки, они угасали в каком-то однообразном шелесте, и он вновь представил, как они приедут, вылезут из машины, постучат в темный дом, как вспыхнет свет в окнах, и в дверях появится фигура Грекова в халате, заспанное, удивленное лицо и его голос; "Вы? Ночью? Что такое?" Потом внезапно и остро толкнула странная мысль, что все это похоже на сон, что все это, вероятно, снится ему, и тогда он с усилием попытался освободиться от этого сковывающего ощущения - и тотчас пронзительный сигнал и крик раздались над ухом: - Смотри, что он делает! Обезумел? Ты только посмотри, Никита!.. Он, не понимая, выпрямился. "Дворник" безостановочно скакал по стеклу, белый поток фар гудевшей сигналами машины упирался в дождь и опадал. И в этой недостигаемой фарами дождливой дали, зигзагообразно виляя, ползли навстречу два огня, вроде в игре загораживая шоссе - то правую его часть, то левую. Валерий, переключая свет, с силой ударял по кнопке сигнала. - Отстал от колонны и поиграть захотел? Вот дурак набитый! - резко засмеялся Валерий и взглянул на Никиту, сощурясь. - Видишь? Я тебе говорил, что они делают ночью? Обалдевают от езды - и давай! Не-ет, ты понимаешь, зачем это ему нужно? Вот идиот! Да только не испужаешь, милый! Ни выйдет, дурачок! Не выйдет!.. - Не понимаю, что он... - проговорил Никита, всматриваясь мимо скачущего "дворника". - Что он делает? В то же мгновение два огня сдвинулись, косо поползли вправо, к середине шоссе, затем к краю левой обочины, вроде бы снова желая продолжить игру, и тут же выровнялись, освобождая узкий проезд на середине шоссе. Валерий, выругавшись, сигналя ближним и дальним светом, теперь уже беспрерывно ударял кулаком по звуковой кнопке, требуя освободить дорогу. И, видимо услышав эти сигналы, огни толкнулись влево, ровно пошли по своей стороне. - Ну, не идиотство ли? Не идиотство?.. Не-ет, не на таковского напал. У тебя нервишки, нервишки слабоваты! Не-ет, милый дурачок! - крикнул Валерий. И Никита, не говоря ни слова, пораженный тем, что происходило, увидел совсем рядом желтый, словно ребристый свет приближающихся фар, черные контуры мчавшегося навстречу грузовика. И с холодной пустотой, млеющей возле сердца, и со злостью к этому невидимому человеку за рулем отставшего от колонны грузовика, занятому непонятной, безумной игрой на пустынном ночном шоссе, он чувствовал по пронзительному свисту сквозняков увеличенную скорость своей машины, мелкое дрожание пола под ногами, накаленный гул мотора, все сильнее пульсировали нахлесты ветра, гремели по железу кузова. И, замерев, уже понимая бессилие и бешенство Валерия, молча наклонясь вперед, он ждал этих секунд, которые нужны были, чтобы проскочить мимо грузовика. - Вот так! Вот так, милый!.. - опять крикнул Валерий. - Проскочили! "Что он?.. Что он?.." И в ту же секунду ослепительно близкие прямые огни фар вильнули вправо, темная, возникшая в потоке встречного света, заляпанная грязью громада грузовика неуклюже надвинулась сбоку на стекла, бортом загородила шоссе, и Никита, с окатившим все тело холодным потом, еще успел заметить какой-то сумасшедший жест руки Валерия, изо всех сил выворачивающего руль от неотвратимо чудовищной громады машины, - и с ревом, лязганьем, грохотом это неотвратимо огромное, смертельное ударило, смяло, несколько раз подкинуло его, бросая обо что-то металлическое, жесткое, острое, и среди грохота и рева звучал во тьме крик, как будто черным и багрово вспыхивающим туманом душило его в пустоте: - ...Погибли... Мы погибли... Все!.. И все кончилось. Чей-то голос, слабый, тоненький, все время звал его из черной жаркой пустоты; этот голос, родственно близкий, знакомый ему, умолял и называл его по имени, но он не мог поднять головы, посмотреть, ответить ему. Он один лежал на спине в пустынном поле, и гигантские бесформенные глыбы, нависая, шевелились, тяжело скапливаясь, жестко и душно сдавливали его. Не было сил двинуть прижатыми к земле руками, столкнуть их с груди, эти тяжко вжимавшие его в землю глыбы, сквозь которые раскаленно вонзался тоненький голос, мольбой дрожавший в его ушах. Он хотел понять, кто так жалобно кричал рядом, кто мог быть в этом голом осеннем поле, среди которого он лежал один, придавленный, обессиленный, кто мог звать его, когда никого нет. Но он ведь видел когда-то узкую щель над землей - она зловеще и сумеречно уходила до конца земли, плоской, как пустыня, до горизонта. "Кто же это зовет меня? Кто это?" - спросил он. Но не было никого. И его все плотнее, все удушливее сдавливало железной тяжестью, давило на грудь, на горло, и потом бесформенные, имеющие в своей глубине огромные человеческие руки-глыбы поволокли его, переворачивая, как осенний лист ветром, по полю, подальше от жалобно зовущего голоса - к краю земли, где над черным провалом холодно клубился туман. "Зачем? Я не хочу!" - еще не веря, хотелось крикнуть ему, но не было воздуха в груди, невозможно было его вдохнуть. С тайным шуршанием, незримо сговариваясь, глыбы теснили его, все упорнее и ближе подвигали к бездонной пропасти, дышащей ледяным холодом ему в голову, и голова уже свесилась в этот холодный дымящийся провал, так что край земли жестко, больно впивался в его плечо. А бестелесные багровые глыбы стояли над ним, и какие-то вспышки высекались на низком сером небе. "Погибли... Мы погибли... Все!.." И в последний раз он все-таки поднял голову, увидел за глыбами в бескрайнем осеннем поле нескольких людей без выражения лиц, без жизни, без силы в переступающих ногах. Они далеко друг от друга замедленно шли к нему, немо раскрывая рты; они, эти люди, видимо, готовы были помочь. Они не замечали друг друга, но шли к нему, и он не по лицам, а по одежде догадался, узнал, кто они. Это были его мать и возле шел Валерий, странно похожий на Алексея, и рядом был еще кто-то, весь белый и вместе траурно-черный, у всех у них не было лиц. "Но почему с ними Греков? Почему он хочет мне помочь? После того, что было?.. Зачем же он хочет мне помочь?.." - думал он с какой-то мучительной и умиленной до слез радостью, видя, как Греков, траурно-черный, с палкой, своей старческой походкой и беззвучно плача, тоже идет к нему; и он, напрягаясь, ждал всех их и теперь хорошо понимал, что они пришли искать его. "Я здесь, я здесь!" - крикнул он, но сам не услышал себя, и они не услышали его. Они, как слепые, не видя и не слыша друг друга, остановились перед грозно и враждебно клубящимися глыбами. Они протягивали руки. Они не знали, что делать, они беспомощно звали его. "Еще один шаг! Последний шаг! - жалобно умолял он. - Помогите мне!.." Вытягиваясь и шурша, зловеще мрачные ползущие глыбы держали его, разъединяли его и их, и тогда он окончательно понял: они не услышат его и уже не помогут ему. Но в эту секунду он еще понял и другое, и это другое было похоже на мелькающие лучезарно-вишневые блики, краски не то заката, не то какой-то сказочно яркой и тихой воды, где он видел самого себя, и с неуловимой отчетливостью видел он, пытаясь запомнить, как в бреду, свои будущие действия, поступки, слышал свои слова, которые должен был сказать матери, Алексею, Грекову, но которые не сказал, потому что раньше не мог это точно и твердо ощутить, увидеть, услышать это в себе. И, все дальше подталкиваемый в пропасть, он закричал, застонал, летя в пропасть, и с предсмертным ужасом увидел в последний момент незнакомое, будто спящее лицо Валерия, уткнувшееся лбом в окровавленные руки. ...И от этого ужаса при виде окровавленного лица и рук Валерия, от своего стона Никита пришел на минуту в ясное сознание. "Где я? Что со мной? Где я?.." Он лежал с открытыми глазами. Какие-то всхлипывающие, прерывистые, похожие на хрип звуки отдаленно доносились до него. Серый сумрак рассвета стоял над ним, и нечто беспредельно серое, огромное, как небо, уходило в высоту, двигалось перед глазами дымными глыбами; он не мог повернуть голову, чтобы охватить взглядом это серое, непонятное, огромное. Он лежал спиной на мокрой земле; он чувствовал это, хотел пошевелиться, но лишь застонал жалобно, и сразу кто-то, всхлипывая, задыхаясь, бормоча, забегал вокруг него, потом, хрипло дыша, низко наклонился - белое и чужое, с трясущимся подбородком лицо, с обезумело остекленелыми глазами заколыхалось над ним, и колыхался, вскрикивал из тишины этого серого неба рыдающий шепот: - Не виноват я, не виноват... Прости. Разве знал я... Заснул. Не видал. Пропа-ал!.. Все мне теперь! Шофер я... из Можайска. В колонне и ехал... Заснул я. Ты жив, жив ты?.. И в эту минуту, весь охваченный смертельным страхом непоправимо случившегося, все вспомнив, глядя наполненными ужасом глазами в это обезображенное отчаянием лицо, Никита снова застонал, не в силах поднять головы, задвигал бровями, мускулами лица, стараясь найти взглядом то, что должен был увидеть, прохрипел еле слышно: - Валерий... Валерий где?.. - Валерий... Валерий... Дружок твой. Имя Валерий? Да как же это? Как же? Как же это?.. Белое прыгающее лицо закивало, отклонилось - человек, всхлипывая, несвязно бормоча, тенью закачался посреди нескончаемого неба, водянистого сумрака. И по звукам его прерывистого всхлипывания, по плачущему бормотанию Никита, напрягая шею и голову, стал искать его взглядом, все ожидая найти то, что искал. - Валерий... Валерий... Дружок твой, - бормотал человек, потерянно и безумно бегая вокруг чего-то черного, мокрого, искореженного, торчащего в рассветное небо углами железа. - Дружок твой? Дружок?.. И то, что увидел Никита среди этого черного, растерзанного и железного, и то, что будто пытался поднять и робко, в страхе трогал руками этот человек, было не Валерием, а кем-то другим - незнакомым, страшным в своей неподвижности и молчании, с застывшим, окровавленным лицом и руками, мертво прижавшимся щекой к расколотому щитку приборов. - Дружок твой, дружок?.. - вскрикивал человек, так же бестолково суетясь возле темной массы железа, и сумасшедше оглядывался на Никиту, то прикасаясь рукой к голове, волосам Валерия, то бессмысленно пытаясь вытащить его за плечи из исковерканного невероятной силой кузова. - Что же это, а? Что же это, а? Твой дружок... "Это мой брат!" - как бы защищаясь от этих слов, хотелось крикнуть изо всей силы Никите, но он заплакал, задохнулся от резкой боли в сердце, застонал, в тоске ворочая голову по холодной, колющей щеки траве. 14 Алексей вылез из машины, взял с сиденья тряпку и начал вытирать пыль на крыльях. Он не знал, зачем это делает. Он медленнее и медленнее водил тряпкой по гладкой поверхности крыльев, затем грудью лег на горячий капот и, стиснув зубы, замер так. Все, что он узнал, и все, что сказали ему в больнице, было безнадежно и безвыходно, это не укладывалось в его сознание. Даже в приемной, увидев наигранно, привычно успокаивающее лицо дежурного врача, услышав его мягкий баритон, он еще сам себе сопротивлялся и не поверил полностью; и, не теряя веры, цеплялся за паузы, за неопределенные интонации в сдержанных объяснениях вызванного потом хирурга, которого он тоже хотел немедленно увидеть, чтобы полностью выяснить, есть ли надежда. Но вызов вчера в милицию, и вторичное посещение больницы, и подробности, которые стали известны, неопровержимо и ясно объяснили ему: никакими силами ничего нельзя изменить, предупредить, сделать иначе. - Алексей! Ты приехал?.. Алеша! Он ждал, что сейчас его позовут, окликнут, и с трудом выпрямился, сжимая тряпку, и опять провел ею ненужно по капоту. Он оттягивал время - знал, о чем его спросят. Шаги застучали на крыльце, скрип по песку, и за спиной замирающий, испуганный голос: - Алексей! Алеша... Ну что там? Как?.. Он бросил тряпку на капот, опустил руки и обернулся. Сдерживая дыхание, Дина стояла возле; в ее растерянных глазах, в их глубине блестели зрачки; и она зачем-то торопила его упавшим от ожидания несчастья голосом: - Алеша!.. Только не молчи, - и с робостью притронулась к его рукаву. - Почему ты так смотришь? Что?.. Он смотрел на нее молча. Она проговорила со слезами: - Я спрашиваю: что тебе ответили? Что они сказали? Есть ли какая-нибудь надежда? Почему ты так смотришь?.. Он увидел эту растерянность и страдание в прикушенных ее губах и успокаивающе положил руку на ее подавшееся плечо. - Я говорил со всеми, - ответил он. - Есть еще надежда, что Никита выживет. Его спасло то, что толчком выбросило в дверцу. Но Валерий... - Нет, этого не может быть, я не верю, не хочу в это верить! - упрямо, с мольбой заговорила Дина и даже порывисто привстала на цыпочки, в каком-то исступлении прижалась к нему. - Алеша... Там он... У нас, - проговорила она и отстранилась, со страхом озираясь на окна дома. - Он сам пришел. Он ждет тебя час. - Кто "он"? - Георгий Лаврентьевич... Он не сказал мне ни слова. Сидит на диване и молчит. Алеша... На него страшно смотреть. Он как будто не в своем уме, сразу превратился в старика. - Он пришел? Отец? - Иди, Алеша. Он там. - Подожди, Дина. Сейчас... Подожди... Он стоял еще минуту, ничего больше не говоря, как бы собираясь с силами, потом осторожным жестом провел ладонью по ставшему смертельно усталым и бледным лицу, сказал вполголоса: - Я иду. Когда же Алексей всходил по солнечным, облепленным тополиным пухом ступеням, затем шел через кухню к закрытой двери в комнату, он лихорадочно соображал, спрашивал себя, что теперь должен говорить, и, казалось, знал, что должен говорить, но когда открыл дверь в комнату, у него уже не хватило решительности думать, что скажет сейчас и как скажет... Он шагнул через порог, через жидкие раздробленные полосы света на полу и сразу увидел отца. Маленький, сгорбленный, в помятом чесучовом пиджаке, со съеженными плечами, Греков сидел в углу дивана, неподвижно поставив меж ног палку, подбородком упираясь в скрещенные поверх набалдашника руки и старчески пожевывая ртом, тупо глядел в пол, на солнечные пятна остановившимся, обращенным внутрь взглядом. И этот почти чужой человек, постаревший за два дня будто на двадцать лет, весь седой, не пошевелился, не изменил позу измученного и раздавленного горем старика, когда вошел Алексей и негромко сказал: - Здравствуй, отец. Неуверенно он поднял веки, и вдруг пришибленное, какое-то затравленное собачье выражение мелькнуло в них; веки сжались, слабо задвигались пальцы под подбородком, и из глаз у него потекли слезы, побежали в морщинах щек. - Что же это такое, Алексей? Что же это такое? - моргая красными, опухшими веками, быстрым шепотом выговорил Греков и, дрожа всем лицом, потерся подбородком о руки, скрещенные на палке. - Говоришь, "здравствуй"? Ты мне говоришь "здравствуй"? Алексей молча и ошеломленно смотрел на сморщенное, впервые в жизни на виду плачущее лицо отца, на то, как он тоскливо терся подбородком о руки, на его седые, неопрятно длинные волосы, которые шевелил ветер из окна, на всю его раздавленную, трясущуюся от беззвучных рыданий фигуру, и особенно увидев это пришибленное, молящее, собачье выражение, какое было, когда отец снизу взглянул на него, и в первую минуту не мог ничего ответить. Он чувствовал: удушливой судорогой сжалось горло при виде этих нескрываемых слез отца, его по-детски неудержимо вздрагивающих плеч. И, готовый ничего не помнить, готовый простить все в этом объединенном порыве горя, Алексей шагнул к дивану, выговорил с жалостью: - Отец... - Что же это такое, Алексей? Что же это такое? - повторял, качая головой, Греков тем обессиленным, убитым голосом, почти напевным речитативом, как говорят люди, все обыкновенные смертные, растерянные перед непоправимым несчастьем. - Они ж вокруг тебя, как цыплята, крутились... как цыплята... Алексей не отвечал, испытывая то угнетающее чувство подавленности, когда не было душевных сил искать в словах смысл, нечто неизмеримо большее поглощало его, примиряло его, и все, что он мог сказать, казалось ему мелким, личным, ничтожным, раздавленным этим огромным, неожиданным и страшным, что подчиняло его всего. И в тоне отца, и в его позе не было ничего от того прежнего, всегда уверенного в себе человека, заученно играющего каждым своим словом, жестом, привыкшего быть постоянно на виду, каким он видел его раньше. И то, что перед ним на диване сидел сейчас незнакомый и слабый старик, чужой и вместе родной ему, беспомощно говоривший что-то сквозь клокотанье слез в горле, было ужасно именно тем, что это был другой человек, потерявший свое прежнее, - как будто, еще не привыкнув, видел Алексей в нем оголенный физический недостаток. - Отец, - повторил Алексей. - Я понимаю... "Что я говорю? - подумал он с отчаянием. - Что я понимаю? Зачем я это говорю?" - Подожди, Алеша, подожди... - перебил горько Греков. - Наши отношения сложились ненормально... Чудовищно. Несколько лет. Это мне стоило много здоровья, бессонных ночей. Твое отношение ко мне меня убивало, а я любил тебя, любил, Алеша... Моя жизнь прожита. А в жизни каждого, господи, цепь ошибок. Я никогда никому не хотел зла, никому... Греков замолчал, прислонился лбом к скрещенным рукам и некоторое время сидел так, тихо и размеренно покачиваясь на палке меж колен; были видны его белые волосы, жалкая, со старческим желобком наклоненная шея, несвежая каемка на оттопыренном воротничке сорочки. - Да, Алеша... - проговорил он, поперхнувшись, и расслабленным усилием поднял голову, - может быть, я и виноват в том... И ты хотел мне мстить? Мстить за прошлое? И Валерий, Валерий?.. Что же ты наделал, Але-е... Голова Грекова затряслась, из горла вырвался захлебнувшийся кашель, угловато поднялись плечи, и по щекам у него опять потекли слезы. Он, наклонясь, моргая влажными веками, прижал подбородок к рукам, а подбородок его дергался, упираясь в руки на палке. - Отец, тебе дать воды? Я сейчас воды... - растерянно заговорил Алексей и, оглядываясь, быстро пошел и двери, но сейчас же голос отца остановил его: - Не надо, у меня валидол... Не уходи отсюда. Не стоит, чтобы Диночка... Покачиваясь, Греков морганием век стряхнул слезы, тихонько отставил, прислонил палку к дивану, слепым движением пошарил в кармане чесучового пиджака; но когда вынул металлическую коробочку, вроде не хватило силы отвернуть колпачок, справиться с ним, и Алексей поспешно сказал: - Тебе плохо? Я помогу, отец... - Сейчас пройдет, Алеша... Сейчас. Сердце задохнулось. Вот все. Руки ослабли. Замедленно с ладони он бросил в рот таблетку, и палка его скользнула по краю дивана, упала, стукнув, на пол; нагнувшись, Алексей поднял ее; на мгновение ощутил теплый, нагретый пальцами отца набалдашник, подал ее отцу, благодарно взглянувшему на него. - Спасибо, Алеша. - И, маленький, сгорбленный, пожевывая губами, он внезапно засмеялся беззвучным смехом. - Как ты обходителен со мною... Как обходителен! Что ж, спасибо, спасибо... Я благодарен. Но скажи мне, скажи: зачем? Зачем же случилось это страшное, ужасное?.. Глупые, глупые мальчики! Открыли сейф. Разбросали рукописи. Книги. Документы... Ты восстановил против меня Валерия. Ты бесчеловечно... бесчеловечно поступил! - И, передохнув, покачиваясь, как в забытьи, повторил рыдающим голосом: - Зачем же все так случилось, Алеша? - Я не хотел тебе мстить, - проговорил Алексей и по тону своего голоса поразился тому, что против воли оправдывается, и договорил тихо: - Нам надо сейчас помолчать. Я прошу тебя. - Ты? Просишь? Меня? - Греков вскинул голову, его овлажневшие блеклые глаза налились темной колючей голубизной, нашли что-то во взгляде Алексея и, увеличиваясь, посмотрели снизу вверх на него. - Ты... убил меня, - шепотом выдохнул Греков, и на его вскинутом к Алексею лице появилось какое-то торопливое, сумасшедшее выражение человека, который не мог остановиться, справиться с душившим его бессилием. - Ты убил Валерия и меня. Ты убийца, да! "Что это? Зачем же он говорит это?" - Отец, послушай... Я никого не убивал. Во всем, что случилось с тобой, виноват ты сам. Каждый отвечает за свои поступки. - И чего же ты добился, Алеша? Ты доволен? К чему ты пришел? - не слушая Алексея, преодолевая одышку, судорожно заглотнув ртом воздух, выговорил Греков с горечью, часто и мелко кивая. - Это же чудовищно, Алеша! Это чудовищно, чудовищно!.. - Отец, что ты говоришь! Ну зачем ты это говоришь?.. - Нет уж, Алеша, это так. Ты мог все предотвратить. Они каждое слово твое впитывали! Не я для них был светом в окошке, мой сын Алеша! Я видел, я знал!.. - задохнувшись слезами, крикнул Греков. - И что же? Я теперь готов только к смерти! Мне уже ничего не осталось, ничего... Даже имя мое втоптано... Я готов только к смерти! "О чем он? При чем тут имя?" Алексей, опустив глаза, с подрезавшимися, как от болезни, скулами, молчал, точно слова эти хлестнули по нему дикой животной болью, до холодной испарины сжавшей его непоправимым отчаянием, за которым ничего уже не было, кроме черной пустоты и безвыходности. - Можно не так, отец? - не без усилия над собой выговорил Алексей. - Да, я, наверно, виноват. Но не в том, в чем ты меня обвиняешь... Это мои братья, отец, мои братья. И мне тяжело так же, как тебе. Но как я мог мстить тебе, когда ты, прости меня, вызывал жалость... Даже после того, как разошелся с матерью... и женился на Ольге Сергеевне! Хоть ты всегда и бодрился, но я чувствовал... Нет, мы не о том говорим. Мы не имеем права, отец, выяснять сейчас наши отношения. - Жалел меня? Го-осподи!.. - странно и всхлипывающе, как будто его затряс кашель, засмеялся Греков. - О, спасибо, спасибо! Но я знаю, тогда ты даже любил меня. Когда я разошелся с матерью, ты был мальчик!.. И, чувствуя острый, знобящий холодок в груди и в этом холодке неровные и гулкие толчки сердца, Алексей заговорил опять: - Мы не можем сейчас говорить неоткровенно. Тогда лучше молчать. - Нет, говори все теперь! Я хочу видеть твою душу!.. - Все, что я скажу, теперь бессмысленно. Наш разговор ничего не объяснит сейчас. Какое теперь это имеет значение? - бледнея, проговорил Алексей. - Разве дело в прошлом, отец? Нет. Наверно, им неважно было, когда все произошло между тобой и Верой Лаврентьевной - двадцать лет назад или вчера. А потом остались заминированные поля, извини за сравнение. И они пошли по ним. А я не успел, хотя мне нужно было первым разминировать. А я не успел, не смог их предупредить... - Но почему Валерий? Почему он? Я любил его, я хотел ему только добра! - выдавил с удушливым стоном Греков, не вытирая мокрое от слез лицо, и дрожащей рукой поискал палку, трудно поднялся. - И это ты называешь правдой? Кому же нужна такая правда? Кому? - Отец, - проговорил Алексей туго стянутыми, как от холода, губами. - Тебя отвезти? Или, может быть, вызвать такси? - Нет, ты еще обо всем пожалеешь! Ты всегда будешь помнить, помнить Валерия... У тебя свои дети, у тебя дочь, Алеша... И ты поймешь меня... поймешь, - упавшим до шепота голосом выговорил Греков, и, опираясь на палку, пошел к двери быстрыми, семенящими шагами. Но когда выходил, ноги вдруг споткнулись, будто он вспомнил что-то и хотел обернуться, спина горбато ссутулилась, стала ослабленной, старческой, он наклонил голову, и короткий лающий звук вырвался из его груди, словно он глотал и давился. И, беспомощно подняв обе руки к наклоненному и искаженному плачем лицу, слепо шагая, согнутый, весь седой, он вышел; палка простучала на кухне, замедлила стук по ступеням крыльца, заскрипела под окном. Алексей стоял посреди комнаты, слыша его шаги, удаляющиеся постукивания палки, но не смотрел, как он шел по двору, боясь, что не выдержит сейчас, и пальцами стискивал, сжимал скулы, рот, мычал в ладонь, и тер рукою лицо; непроходящая, почти физическая боль обливала его морозным ознобом. Он не слышал, как из кухни тихо вошла Дина, переводя округленные страхом глаза от окна на него, потом остановилась позади и робко прижалась щекой к его каменному, неподвижному плечу. - Алеша, родной мой... Он ведь болен, болен! Он просто кричал от боли! Он совсем старик. Ну помоги, помоги ему, Алеша! Она заплакала. Он ощупью повернул ее к себе и обнял. - Алеша, ну сделай что-нибудь, сделай... Он молчал, гладя ее по теплой вздрагивающей спине. 1965 г.