его подозрения, он, чудилось, ощущал слабый вкус ее шершавых губ, видел полураскрытые улыбкой влажные зеркальца зубов, сиявших после произнесенного по слогам, с радостным удивлением выученного русского имени: "Вади-им"... Но тотчас же он вытравлял и подавлял в душе это, связанное с ней, будто бы преступно притрагивался к чему-то запретному, никому не дозволенному, перешагнувшему установленные святые законы, что самой войной не разрешено было ему переступать. - А Меженин давеча Зыкину врал, товарищ лейтенант, - стесненно проговорил Ушатиков, - навроде у вас с немкой амуры начались. Заливал по-лошадиному. Ужас как плел... - Нет, Меженин не врал, - внезапно сказал Никитин. - Я знаком с ней. Сигарета зарделась, Ушатиков замялся, издавая отпыхивающиеся звуки, глотая дым, выговорил: - Как же понимать? Товарищ лейтенант... Любовь между вами? Боже мой... По-настоящему или как? Как же это такое?.. - Не знаю. И какое-то новое противоречивое чувство испытал Никитин. Да, конечно, Эмма должна была слышать выстрелы, крики внизу, затем могла видеть в щелку, как его вели по лестнице без ремня и погон, и тут же, вероятно, могла подумать, что несчастье случилось из-за нее, перепугалась, заперлась в комнате, плача там, одна, временами подходя к двери, в робости не осмеливаясь уже открыть дверь, выйти: часовой стоял на лестничной площадке, подобно угрозе, и никто не хотел ничего объяснить ей. И Никитин со злым стыдом к своей насильной попытке не думать, забыть, отдалить все, что напоминало об Эмме, об их несправедливой близости, что внушал он себе, предавая и себя, и ее этим защитным самообманом, понял ("комбат на улицу ее не велел выпускать"), что подспудно тяготило его весь день. - Ушатиков, - сказал Никитин, неожиданно решаясь и зная, что он, наконец, сделает сейчас. - Ушатиков, слушайте, это моя просьба к вам... Если вы согласитесь... Немка не имеет никакого отношения к тому, что произошло. Но она, наверно, думает, что виновата во всем. Я должен с ней поговорить. Объяснить ей. Вы понимаете? Я постучу к ней и поговорю. Все будет тихо, мы никого не разбудим. Вы понимаете меня? - А как же... товарищ лейтенант, а как же мне быть? - замешкался и заелозил по полу сапогами Ушатиков. - Я как-никак часовой. Вы меня ведь сами уставу учили. И вы... нарушить разрешаете? "Нет, какой все-таки милый и наивный парень этот Ушатиков! Он, кажется, извиняется передо мной?" - Поймите, Ушатиков, я никуда не убегу, это для вас главное! Никуда не убегу! И бежать некуда! - сказал быстро Никитин. - Остальное не имеет значения. Верите мне? Или не верите? - Да разве не верю я вам, товарищ лейтенант? - ответил Ушатиков с оторопелым согласием, но в голосе его пульсировало недоверчивое изумление. - Не знал я, совсем не знал, что с немкой у вас... - Это важно, Ушатиков, очень важно. Я должен с ней поговорить. Сейчас поговорить. И, чиркнув зажигалкой, он посмотрел в проем лестничной площадки, перешагнул порог, подошел к закрытой двери напротив, увидел - на ней розоватыми блестками задвигался отраженный свет - постучал тихо, слегка прикасаясь пальцем, произнес шепотом: "Emma, komm zu mir" [Эмма, иди ко мне]. Однако там, за дверью, не отозвались, не было слышно ни шелеста, ни шагов, ни человеческого дыхания, нерушимая пустота ночи таилась в комнате, и Никитин постучал повторно и громче, опять позвал шепотом: - Эмма, это я... Вадим, Эмма... Вдруг невнятное шевеление, не то всхлипывание, не то вскрик послышались где-то внизу. Потом от самого пола неразборчивый этот шорох робко пополз вверх, убыстренно толкнулся к замку, но не сразу звякнул задержанный второй поворот ключа. Неяркий огонек зажигалки сник, заколебался в потянувшем по лестнице теплом сквознячке - и через щель приоткрытой двери свет тускловато загорелся в испуганных, огромных глазах Эммы, на ее волосах, неопрятно, длинно висевших вдоль одной щеки. Пальцы ее лежали на ключицах, будто зимним холодом обдало из коридора, и все беспомощно искривленное дрожанием пухлых губ, бровей, заплаканное ее лицо показалось Никитину в тот миг больным, обреченным, некрасивым, и с мукой полунемого, подбирая немецкие слова, он проговорил в отчаянном поиске нужного смысла: - Emma, alles... alles... alles gut... [Эмма, все... все... все хорошо...] У нее как-то ослабленно запрокинулось давал лицо, выгнулось горло, она мотнула головой, заплакала, вскрикивая, шепча: - Herr Leutnant... Vadi-im! Alles sehr schlecht, sehr schlecht! [Все очень плохо, очень плохо!] Бензин выгорал на фитильке зажигалки, пламя осело, немощно затухло, Никитин с поспешной резкостью нажал на колесико, брызнули искры, фитилек затлел багровым пятнышком, наконец пыхнул капелькой пламени и окончательно сник. Никитин выругался: - Черт возьми, бензин кончился! - Товарищ лейтенант... у меня есть, - забормотал рядом Ушатиков. - Возьмите... Он взял зажигалку, на ощупь трофейную, австрийского производства, какие появились во взводе еще до Берлина, - крохотный артиллерийский снарядик, - и разом приостановил себя, не зажег ее и, словно забыв о потерянном праве принимать решения в своем положении, вполголоса проговорил с утверждением найденного выхода: - Лучше будет - поговорить в моей комнате. Так будет лучше, Ушатиков. Если что-нибудь... или приедет Гранатуров, сообщите... кашляните громче. Не хочу подводить вас. И не подведу. Вы понимаете? Понимаете? И Ушатиков заговорщически и жарко зашелестел в темноте: - Товарищ лейтенант, отсюда я каждый шумок снизу слышу. Слух у меня собачий. Не сумлевайтесь. Ежели что, посигналю. - Эмма... - шепотом повторил Никитин и без света зажигалки (не хотел, чтобы Ушатиков видел их лица) раскрыл дверь в ее комнату, где молча стояла она, нашел, скользнув по теплому бедру, тонкую кисть ее опущенной руки, встречно и цепко впившуюся в его пальцы, осторожно повлек за собой: - Emma, konim zu mir! Komm zu mir! Ruhig, Emma!.. [Эмма, иди ко мне! Иди ко мне! Тихо, Эмма!] - Vadi-im... 14 Как только Ушатиков закрыл за ними дверь и повернулся ключ в замке, они с такой нетерпеливой, горькой жадностью кинулись друг к другу, с такой молодой неистовостью сжали друг друга в объятиях, томительно и неутоленно ища губы, что она, тихонько плача, задохнулась, все еще повторяя слабыми вскриками между поцелуями: "Vadi-im, Vadi-im..." А он, ощущая вкус Эмминых слез, спутанных волос на щеках, тоже с трудом отрываясь от ее ищущего мягкого рта, шептал какой-то непонятный самому, нежный туман слов, соприкасаясь дыханием с этим теплом неровного, еле переведенного ею дыхания, и как бы вдали от всего рассыпанными искорками, верховым ветерком проходила в голове отрешенная мысль: что бы ни было, что бы с ним ни случилось, он ничего не в силах был поделать, ничего не мог остановить. Его неодолимо тянуло вот к этим ее губам, слабому протяжному голосу, к ее улавливающим каждое его движение глазам, точно очень давно, забыто встречался и знал это ощущение где-то, знаком был с ней... - Эмма, милая, - прошептал Никитин, не отпуская ее, стараясь увидеть и не видя в потемках близкое лицо. - Что же это? Как же это? Ты и я? Я русский офицер, ты немка... Ведь я не имею права, Эмма, милая... Я думал, что все просто так... как бывает вообще, знаешь? А это не так, не так, Эмма... Она вытерла слезы о его щеку, охватив пальцами его затылок. - Vadi-im, ich sterbe... Ich liebe dich. Ich liebe dich von ganzem Herzen. O, was wird mit uns weiter? [Вади-им, я умираю... Я люблю тебя. Я всем сердцем люблю тебя. О, что будет с нами дальше?] Он помнил эти "wird" и "weiter", ему не однажды встречалось металлическое "mit uns" - клеймо на немецком оружии ("Gott mit uns") [с нами бог], и понял, что она спросила. - Если бы я мог знать, что будет... - заговорил Никитин, произнося слова то шепотом, то вполголоса. - Если бы я знал, куда отправят меня, все равно, что мог бы я сделать и что могла бы ты сделать? И что вообще делать? - он запнулся, он как в забытьи говорил по-русски, но сейчас же поймал в памяти знакомую по школе фразу из Гейне: - Ich weip nicht, ich weip nicht!.. - Она молчала, держа пальцы на его затылке. - Ты здесь, в Кенигсдорфе, а я в Москве, в России... И мы воюем с вами, с немцами. Если бы ты жила в России, если бы я тебя встретил в России. Я, наверно, такую, как ты, хотел встретить... Я, наверно, люблю тебя, Эмма, люблю тебя, понимаешь меня, Эмма, милая?.. Я, наверно, люблю тебя... - О, Vadi-im, mein Lieber... Warum Rusland? Warum? [Ох, Вадим, любимый... Почему Россия? Почему?] Эммины пальцы дрожаще сбежали с его затылка, я все тонкое, ощутимое под руками тело ее выгнулось назад, соскользнуло вниз, она опустилась на пол, прижимаясь лбом к ногам Никитина, а он, немея в стыдливой растерянности, рывком поднял ее и с такой нежной силой стиснул, обнял за спину, что покорно подавшееся ему ее хрупкое тело сладкой исступленной мукой слилось с его грудью и коленями. Они стояли так в оцепенелом объятии, и он, будто бездонно погружаясь в предсмертный туман, губами хотел проникнуть в эти подставленные, солоноватые, овлажненные слезами губы, бессловно объяснить, передать ей то, что она еще не умела почувствовать. - Эмма, Эмма, - повторял Никитин, чуть откидывая ей голову, отводя длинные растрепанные волосы со щек, чтобы заглянуть в лицо, светлеющее перед ним, - ты прости меня, что так получилось. Я не знал, что так будет. Я думал совсем другое, когда ты вошла тогда утром. Я, конечно, виноват. Я не знаю, кто из нас виноват. Нет, не в этом дело, не в этом дело... - Vadi-im, ich liebe dich, ich liebe, ich liebe!.. Она все теснее, все крепче сцепливала его шею, дрожа коленями ему в колени, потом ноги ее обессиленно подогнулись, и с легким вскриком она потянула его вниз упругой тяжестью, словно, вместе с ним падая на пол в изнеможении благодарности, восторга и страха от непонятных русских слов, от этого ответного, искреннего его порыва к ней, хотела доказать послушную преданность ему. И в обморочном звоне пустоты она шептала, увлекая его куда-то своими тянущими книзу руками: - Vadi-im... Mein Lieber... Vadi-im... А он с замутнившимся сознанием, подчиненный ее намерению последней нежности, ее растянутым шепотом, вдруг подумал туманно, что в нескольких шагах, на лестничной площадке, возле двери, стоит, охраняя их, Ушатиков, что невозможно, нельзя забыть об этом, и, уже отрезвленный, удерживая Эмму за отклоненную спину, сжал плечи ей, заговорил и еле услышал пропадающий в глухоту темноты голос: - Эмма, мы сейчас не должны. Этого не нужно нам сейчас делать. Мы просто должны поговорить. Эмма, сядь сюда. Вот сюда, на подоконник. Здесь будет удобнее. Nehmen Sie Platz, Emma. Bitte, Emma... Он обнял и подвел ее к окну, но, когда подсадил на подоконник, она, должно быть, не поняла, что он готовился сделать, и поймала, ласково притиснула его ладонь к своему обнаженному гладкому колену и так начала тихо сдвигать к бедру тонкую материю платьица. И, не отнимая руку, оправдывая самого себя, он стал целовать ее раскрывшиеся замершим ожиданием губы и даже зажмурился в приступе отчаяния, не зная, что происходит с ним и с нею. - Эмма, Эмма... - Vadi-im, ich liebe dich, ich liebe... - Послушай меня, Эмма, - проговорил Никитин, как в волнистом текучем дурмане. - Здесь произошло то, что тебе не нужно знать. Ты не имеешь к этому никакого отношения. Ты ни в чем не виновата. Ни в чем. И бояться тебе нечего. Понимаешь? Я должен уехать... то есть меня утром не будет здесь. Но так уж случилось. Я очень любил лейтенанта Княжко. Со мной черт знает что случилось! И я тебя, наверно, теперь не увижу. Как и почему я могу опять повесть в Кенигсдорф? Никак, я не знаю! А в штрафном нужно еще выжить, там все сначала. Но пусть бы... Хуже, чем было в Сталинграде, на Днепре или в Берлине, не будет! И я знаю, что война кончается. И я никогда не попаду в Кенигсдорф! Понимаешь? А я... люблю тебя, Эмма. Я чувствую... и не знаю, что делать. Вот что случилось, Эмма... Я не знал, что так будет... - Vadi-im! Ich verstehe nichts! Wozu Stalingrad? Wozu Berlin? [Вади-им, я ничего не понимаю! При чем тут Сталинград? При чем Берлин?] Она склонилась с подоконника и зачем-то вжалась носом в его нос, а ее волосы щекотали подбородок Никитину прикосновением теплой свежести, и овевало сладковатым, неотделимым от нее запахом того первого утра, когда с чашечкой кофе на подносе она вошла, робея и притворно улыбаясь непонимающему его взгляду. - Wozu? Wozu? Sprich Deutsch! Ich verstehe nichts! [При чем тут это? При чем? Говори по-немецки! Я не понимаю!] - Ich weip nicht, was soil es bedeuten, - выговорил Никитин всплывшую в памяти выученную фразу. - Помнишь, я вспоминал стихи, которые зазубрил в школе. Кажется, в восьмом классе. Я хотел получить тогда "отлично" по немецкому языку. Но ты не знаешь эти стихи. Гитлер сжигал книги Гейне на костре. Я знаю, вас заставляли читать только Гитлера. "Mein Kampf"... - Hitler? - вскрикнула Эмма и уткнулась лбом ему в грудь. - Hitler ist ein Wahnsinniger! Das ist ein boser Alpdruck! So sagte mein Vater, als Hitler den Krieg gegen Rupland l&sbrach. Aber wenn nicht dieser furchtbarer Krieg, so ware ich dir nicht begegnet! So warest du nicht naeh Konigsdorf gekommen. Verzeihe mich, wenn ich ungeschiekt gesagt hahe! [Почему ты сказал о Гитлере? Гитлер - сумасшедший! Это дурной, кошмарный сон! Так сказал мой отец, когда Гитлер начал с Россией войну. Но если бы не эта страшная война, ты не попал бы в Кенигсдорф. Прости меня, если я не так сказала!] - За что ты просишь извинения? - проговорил Никитин, поняв в ее торопливой речи лишь отдельные слова. - Война от тебя не зависела. И не зависела от меня. Эмма, послушай... - Он снова чуть-чуть отклонил ее голову, заглядывая в переливающиеся влагой ее глаза. - Я не оказал тебе главного. Мы с тобой... завтра уже не увидимся. И я не хотел бы, чтобы ты думала не так, как надо. О том, что было. Я тебя очень люблю, Эмма. Ты к войне не имеешь отношения. Нет, конечно, ты имеешь отношение, но это совсем другое. Ты меня понимаешь? Это совсем другое... - Sprich weiter. Urn Gottes Willen, sprich! [Говори дальше. Ради бога, говори!] - попросила Эмма и легонько потрогала кончиком пальца его губы, точно так - одним осязанием улавливая и отгадывая смысл фраз. - Vadi-im, ich hore [я слушаю]. Du mupt Deutsch lernen, und ich werde Russisch lernea [Ты должен учить немецкий. А я буду учить русский]. - Я очень хотел бы, чтобы ты поняла. Подожди, я буду говорить медленно, по словам. Я хочу - ich will... чтобы ты поняла... Нет, забыл, как это по-немецки... хотя бы одну фразу: я буду тебя помнить. Как по-немецки "помнить"? Vergessen - забыть. Nicht vergess-en, nieht vergessen! Понимаешь? - Nichtvergessen? - повторила она и вся вытянулась к нему, приблизила светлеющее в темноте лицо, а невесомым кончиком пальца то нажимала, то отпускала его нижнюю губу. - O, Vadim! Lerne Deutsch, lerne Deutsch. Russisch, Deutsch... Warum so? Ein Moment, Vadi-im... Komm, Vadim! [Русский язык, немецкий язык - зачем так? Иди сюда, Вадим!] Опираясь на его плечи, она спрыгнула с подоконника и затем упорно повлекла его за руку куда-то во тьму мансарды, в угол комнаты, там он, задержанный ее шепотом, предупреждающим "тсс", наткнулся, задел ногой стул, загремевший о тумбочку письменного столика. На этот стол, после размещения взвода в доме, он впервые обратил внимание, увидев на нем пластмассовый чернильный прибор, толстую оплавленную воском свечу, прикрытую колпачком, целлулоидный стаканчик, наполненный разноцветными карандашами, несколько учебников, по-школьному сложенных стопкой, - только потом он узнал, что эта комната, занятая им, была комнатой Курта. - Vadim, nimm Platz. Bitte, lies, mein Lieber [Вадим, сядь. Пожалуйста, читай, мой дорогой]. Но Никитин сразу не сообразил, зачем она потянула его сюда, в угол мансарды, именно к письменному столу Курта, для чего она принялась искать что-то здесь, в нетерпении выдвигая ящики, шурша в них бумагой; потом зажглась спичка. И спичка веселым розовым костерком осветила сложенные лодочкой ее ладони и ее глаза, пристально блестевшие перед его глазами: "Vadim, nimm Platz". Он догадался, молча пододвинул стул и сел, костерок спички дотянулся в лодочке ее ладоней к свече, вплавленный посреди воскового нагара червячок фитилька вытаял, принял огонь, и Эмма со вздохом опустилась на подлокотник старого, потертого бархатного кресла около столика, задула спичку, исподлобно взглядывая на лист бумаги. - Vadim, Russisch, Deutsch. - Она закивала. - Bitte, ich schreibe Namen: Vadi-im, Emma... [Пожалуйста, я пишу имена: Вадим, Эмма...] Он смотрел в наклоненное лицо Эммы, на карандаш, очень четко и крупно выводивший немецкие буквы его имени, видел край брови, прикушенные губы, крапинки веснушек вокруг немножечко вздернутого носа, видел, как под словом "Vadim" она нарисовала звездочку, замкнула ее кружком, возле написала "Rusland", затем на другом конце листа под словом "Emma" начертила кружок поменьше с микроскопической точкой внутри, написала под ним "Konigsdorf", провела линию, соединяющую их имена через белое пространство бумаги, и на линии этой вывела три слова: "Ich liebe dich". - Ubersetze [переведи], - попросила она. - "Я люблю тебя", - ответил Никитин. Она повернула к нему лицо, улыбнулась, осветив лучисто-радужной синевой глаз, протянула ему карандаш. - Schreibe Russisch. И Никитин написал рядом с ее фразой: "Я люблю тебя". Она долго, внимательно разглядывала русские буквы, ноготком водя по бумаге, потом начала сравнивать немецкие слова, спрашивая его нетерпеливым шепотом: - Ich... und Russisch? - Я, - ответил Никитин. - Liebe? - Люблю. - Dich? - Тебя. "Ich liebe dich". "Я люблю тебя". Повтори, Эмма. Я - люблю - тебя. - Я лю-у... - повторила она протяжно и медленно, выговаривая слоги: - лью-блью тье-бя. - Да, я люблю тебя. Я люблю... - O, Vadim, ich lerne Russisch! [я учу русский язык] - Она даже засмеялась, обрадованная, удивленная своей способности произносить непривычные для нее слова, и показалось - солнечный ветерок пробежал по лицу и сник. - Du fahrst nach Rupland. Ich bin traurig. Ich sterbe. Tod [Ты уедешь в Россию. Мне грустно. Я умру. Смерть], - сказала она и двумя вопросительными знаками перечеркнула линию, соединяющую их имена, нарисовала череп с перекрещенными костями и порывисто прильнула к Никитину, потерлась щекой о его висок. Он почувствовал колючее шевеление моргающей ее ресницы. - Tod, - зашептала она. - Du fahrst, und ich sterbe... Tod... Wie Russisch, Russisch?.. - Смерть, - ответил Никитин; ему изредка встречались на фронте названия немецких частей с этим значением: "Todeakopr", "Todenkampfdivision", против которых стояла батарея. - Зачем тебе по-русски знать это слово "смерть"? - Смерч? - произнесла она, и щекочущая ее ресница, моргая, слегка мазнула по его виску. - Нет, это отвратительное слово, Эмма, - сказал Никитин. - Я его ненавидел вею войну. "Смерть", "гибель", "пал смертью храбрых"... Я не хочу, чтобы ты его запомнила. Лучше запомни другое. Хорошо? Запомни. Я сейчас напишу. Она, слушая, вглядывалась ему в губы пристально ощупывающими незнакомые слова глазами, перевела взгляд на бумагу, на карандаш, которым он с тайным суеверием быстро затушевывал, уничтожал зловещий рисунок, как символ понятой ею неисправимой безвыходности положения, и на середине листа написал по-русски: "До свидания" и через черточку, слева - давно выученную в школе немецкую фразу: "Auf Wiedersehen!" - Kein Tod. Nicht Tod. Nicht vergessen, nicht vergessen [Никакой смерти. Не надо смерти. Не забуду, не забуду (искажен.)], - заговорил Никитин. - Никто ничего не знает. И я не знаю, и ты не знаешь, как все может сложиться. Я на войне умирал несколько раз и не умер. Auf Wiedersehen, понимаешь, Эмма? То, что мы расстаемся, - это не смерть, мы не должны говорить о смерти, когда кончается война. При первой возможности я увижу тебя, Эмма. Но едва ли наполовину Никитин верил в то, что говорил сейчас. За три года фронта он научился подчиняться крутым обстоятельствам изменений, внезапности поворотов в судьбе всех и каждого, и не исчерпывалась наивная надежда, чудо вероятности, то есть неисповедимые дороги могли обратно привести его в Берлин, а значит, на час, на два, на сутки в Кенигсдорф - это еще до конца не исключалось реальностью. Однако вместе с тем он с остротой нарастающей боли отдавал себе отчет в том, что они теперь не увидятся никогда: их разделяли не только обстоятельства случайности, но что-то большее, непреодолимое, сложившееся независимо от них. - Во что бы то ни стало я постараюсь увидеть тебя, Эмма, - между тем говорил убеждающе Никитин. - Значит, до свидания. Я не забуду тебя, что бы со мной ни было. У нас в России, когда уезжают... когда прощаются, говорят: до свидания... не забывай меня! Вот смотри, я напишу, Эмма... Он написал "не забывай меня", тут же увидел мерцающие точки отраженной свечи в обращенных к нему глазах, наполненных слезами: она не поняла, - и он схватил ее жалкую своей худой тонкостью руку, с неистовством нежности стал целовать безвольные Эммины пальцы, говоря ей: - Я хотел бы, чтобы ты знала. Я буду помнить тебя, и ты не забывай меня. Она слушала и не слушала его, закинув голову, стараясь не показать слезы, и влажная пелена, накапливаясь, стояла меж узких век, опасающихся моргнуть, и тогда он через меру осторожно повернул податливую кисть Эммы ладонью вверх, посмотрел с улыбкой: - Помнишь? - Я льюблью тьебья, - сказала она по слогам и, вздрагивая вся, клоня голову, свободной рукой выдвинула ящик стола, вынула чистый листок бумаги и, как носовой платок, приложила к правому глазу, потом к левому, пряча в бумаге лицо. - Was wird mit uns? [Что будет с нами?] - Милая, хорошая ты, Эмма. Я никогда не знал, ничего не знал, не верил. Я ненавидел всех немцев. А знаешь, какими казались мне немки? Или толстыми злыми старухами с хлыстом в руке, или молодые эти... знаешь, садистки с кукольными личиками. И ненавидел. Ненавидел всех... Потом в Пруссии... Ты непохожа на них, ты другая, Эмма, я люблю тебя... - Вади-им, я льюблью тьебья! О, Вадим! Warum? Warum must du nach Rusland fahren? [Почему? Почему ты должен ехать в Россию?] - Что "варум"? Я не понял, не понял... Он вдруг выпустил ее руку и с очнувшимся выражением обернулся к двери, прислушиваясь, а она гибко вскочила, отталкиваясь от кресла, ее широко раздвинутые глаза остановились на его лице неподвижным ужасом обреченной на казнь, ладони сдвинулись лодочкой перед шепчущими губами, будто поспешно молилась внутрь себя, заклинала кого-то, кто всезнающе распоряжался судьбой, войной, любовью, но уже мало чем мог помочь и ей и ему. - Неужели Ушатиков?.. - проговорил хриплым шепотом Никитин. - Что там? - Товарищ лейтенант... С лестничной площадки донеслось покашливание, беспокойная возня ногами и спустя секунды три отчетливый стук, и опять голос: "Товарищ лейтенант!" - толчком бросили Никитина в сторону этих ворвавшихся звуков. - Что там? Что, Ушатиков? - Быстрей, товарищ лейтенант! Шум внизу какой-то! - засипел Ушатиков и по-кошачьи заскребся в дверь. - Связисты всполошились чего-то. Не пойму пока, чего они там. Не комбат ли приехал? - Сейчас, Ушатиков, сейчас, - сказал Никитин. - Откройте замок. Сейчас. А там, на нижнем этаже недавно спящего дома, шум возрастал, возрастали взбудораженные голоса, гулким дроботом пронесся топот сапог, одна за другой захлопали двери, выделился из этого шума, из суматошной беготни чей-то громкий возглас: "Зыкина к телефону! Товарищ сержант, боевая тревога! К аппарату, скорей!" И следом резкая, подымающая команда тревоги, явно долетевшая сюда, в мансарду, хорошо знакомая по грозной интонации, пронизала Никитина шершавым морозцем, и в голову пришла первая мысль: "Неужели немцы снова атакуют город?" Он подбежал к окну, посмотрел на шоссе по направлению леса - ночь шла к рассвету, воздух везде голубовато, холодно посветлел, трапеции созвездий опустились, горели последним изнемогающим блеском в озере, над почерневшей кромкой лесов и ровно среди темных трав белела за озером ниточка шоссе - все было предрассветно, спокойно, сонно. Было пока тихо и в городке - ни движения, ни команд, ни огонька в окнах. Только внизу, на первом этаже, перекликались, сталкивались голоса, бегали, стучали сапоги, и неутихающий шепот Ушатикова звал из-за двери: - Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант! И он сказал глухо: - Эмма, тебе надо уходить... Она, поняв, с криком рванулась к Никитину, с такой безнадежной мольбой, коленями, грудью вжалась в него, обхватив шею, пригибая его голову к своему лицу, исступленному, страшному выражением обреченности и страха, так впилась дрожащими губами в его рот, что он почувствовал скользкую влагу выбивающих дробь ее зубов: - Вади-им, Вади-им... - Эмма, милая... Тебе надо уходить. До свидания, Эмма. Я бы хотел, я очень хотел... Auf Wiedersehen, Эмма... До свидания... Обнимая, целуя ее мягкие, растрепанные волосы, стискивая до хруста косточек ее обмякшие плечи, он спутанными шагами, преодолевая пространство комнаты, довел Эмму до двери - и больше не помнил ничего ясно: дверь, уже приготовление открытая на лестничную площадку невидимым Ушатиковым, чернела, зияла отчужденным проемом теплых потемок - и она ушла туда, пропала в этой тьме, поглотившей ее, как непроницаемая глубина вечности. После он вернулся в комнату, не зная зачем, сел к столу и, задыхаясь, тупо смотрел на исписанный листок бумаги, на огонь свечи - желтый мотылек пламени распластывался, порхал, бился на одном месте от его дыхания. По ступеням взбегали, грузно затопали сапоги, раздалась команда на лестничной площадке: "Ушатиков, марш в батарею!" - дверь настежь распахнулась, под сквозняком сильно заколебался, лег язычок свечи - и стремительно вошел Гранатуров, белела на груди чистая марлевая перевязь, лицо непроспанно-сероватого оттенка, в подглазьях темные пятна; но гулкий голос его, раскаленный возбуждением, загудел утробными перекатами: - Эй, Никитин! Не спишь! Ну, лейтенант, воевать будем или под арестом сидеть? Слышал? Или не слышал? Ну? Что? Что смотришь? Никитин, ни слова не говоря, мял в пальцах сигарету. - Что смотришь, говорю? - густо крикнул Гранатуров. - Боевая тревога! Всей дивизии! И нашему артполку! Срочно снимаемся - и форсированным маршем на Прагу! Приданы танковой армии. Я только что из штаба. В Праге - восстание против немцев! Все дивизионные рации ночью поймали сигнал о помощи. Чехи восстали и просят помощи! Ясно, Никитин? Идем на юг! В Прагу! В Прагу! Гранатуров ходил по комнате из угла в угол, громоздкий, взбудораженно-жаркий, даже веселый, казалось; перебинтованная рука покачивалась на перевязи, а Никитин все мял незакуренную сигарету, не вполне сознавая, зачем Гранатуров говорит это ему, вчера как бы отделенному навсегда от войны, батареи, от самого Гранатурова ожиданием совсем иных обстоятельств за черной полосой угрожающе сомкнутого судьбой круга. - А дальше что? Дальше что со мной? - опросил хрипло Никитин и пересел на так и не разобранную днем постель. - Что мне, комбат? Гранатуров приостановился подле кровати, выкатил свои шальные в красных веках глаза, наклонился, и от оглушительного крика его лицо Никитина обдало знобким жаром: - Все, Никитин! Богу молись! Повезло! Проскочило! В рубашке родился! Из строя только вывел лучшего командира орудия! Богу свечку поставь за то, что не убил! Да, проскочило! Ты ему задел пулей ухо, ранил ухо, понял? Плохо стреляешь из пистолета, хуже, чем из орудия! Хуже! Десять суток ареста отсидишь! Командир дивизии десять суток строгача тебе отпустил! Пожалел тебя, дурака и молокососа! После Праги, после Праги отсидишь! Ясно? - А зачем жалеть меня, комбат?.. - ссохшимся голосом выговорил Никитин, вспотевшие пальцы его влипли в сигарету, и горячо, больно хлынула кровь в виски, перемешивая, комкая, раздергивая мысли жгучей быстротой, словно бы сверкающая карусель повернула его и, размахнувшись на скорости, затормозила, выбросила силой случайности за пределы грозного круга, перехватывая дыхание, вытеснив воздух из груди: "Я не убил Меженина? Я промахнулся? Я ранил его? Десять суток ареста? Командир дивизии... Десять суток после Праги..." Он молчал - ему не хватало воздуха. Он глядел в потолок, и странное, горько-щекочущее удушье запирало и отпускало его горло, и, сотрясаясь, не в силах справиться с собой, он неожиданно почувствовал, как неудержимо бьет его обрывистый смех вместе с колючими слезами. - В ухо? Я ранил его? Зачем же это? Эту сволочь... И нужно было! - Замолчать, Никитин! Истерика? Встань, встань! - скомандовал Гранатуров, гневно оскалив крупные зубы. - Мозги свихнулись? Или взбесился вконец? Встань и очухайся! Но Никитин сидел на постели, слезы текли по его щекам. - Не кричи, комбат, - всхлипывающим шепотом сказал он. - Подожди... сейчас, сейчас все пройдет. Я его ранил? Неужели я его ранил? За ранение в ухо десять суток ареста. Это смешно. Нет, это не истерика. А может быть, истерика. Мне все равно. Что я должен делать? Гранатуров ходил по комнате, крутыми поворотами срезая углы. - Во-первых, слушай сюда, если еще что-нибудь соображаешь! - заговорил он и виртуозно выругался: - А, всех вас!.. Не исключено, что на марше тебя потребует к себе командир дивизии. Я доложил командиру артполка, а он доложил комдиву. Вот моя версия - запоминай: тебя, дурака стоеросового, спасал! Сержант Меженин не выполнил твоего приказа, вы повздорили, и ты сгоряча применил оружие, а теперь раскаиваешься. Ясно? Вот это ты и будешь отвечать командиру полка или командиру дивизии. Из-за вас, дуроломов, носить пятно на своей батарее не намерен! Меженин, между прочим, версию знает, я говорил с ним. В госпитале говорил. Ясно, Никитин? Запомнил? - Нет, комбат, не ясно, - выговорил Никитин, вытирая слезы на щеках. - Если уж вызовут, с Межениным я объединяться не буду. Я ничего не забыл, комбат. И если он вернется в батарею, кому-нибудь из нас все-таки придется пойти под суд. - Спятил, Никитин? Да ты знаешь кто? Ты - псих, сумасшедший!.. На кой хрен в батарее мне твои принципы! Белыми ручками и в перчатках хочешь воевать? Где ты найдешь лучшего командира орудия? - Я не изменю решения, комбат, - сказал Никитин. - Или - или. Даже если вызовет меня командующий фронтом. - Дьявол бы вас взял обоих с моей шеи! Ух, как вы мне надоели со своим чистоплюйством! - загремел Гранатуров и ударом сапога растворил дверь, прокричал вниз раскатисто мощным строевым басом: - Ушатиков! Оружие, ремень, погоны - лейтенанту Никитину! Молнией сюда! - И, мимо плеча глянув на Никитина, прибавил тише: - Примешь пока батарею, а после Праги - видно будет. Внизу, на первом этаже, не утихала беготня солдат, хлопали двери, будто поднялись сквозняки во всем доме, позвякивало оружие, вспыхивали громкие голоса, и во дворе и на улицах городка, налитых прозрачной синевой весеннего рассвета, заработали с пофыркиваньем, с подвываньем моторы машин, и разнеслась под окном команда сержанта Зыкина: - Передки на батаре-ею!.. - Будет видно, - сказал Никитин. - Только последнее: мне нужно, комбат, отлучиться на три минуты. - Куда? - Это мое личное дело, комбат. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. НОСТАЛЬГИЯ 1 Глубокой ночью Никитин спустился в бар за сигаретами и, возвращаясь, уже выйдя из лифта в длинный коридор своего этажа с единообразными серыми прямоугольниками дверей, вдруг почувствовал, что забыл или не запомнил четырехзначную цифру занятого им номера, - и все эти размытые коридорным полусумраком двери представились ему совершенно одинаковыми. Он помнил, что, уходя, оставил включенной над постелью маленькую лампу, уютно и как бы стыдливо обернутую зеленым абажуром-юбочкой; и, хорошо помня об этом ориентире, наугад дважды толкнулся в незапертые комнаты с надеждой увидеть огонек ночника над кроватью, но там не горел свет, и душная, пахнущая синтетическими коврами темнота обдала его храпом, стонами, бормотанием спящих людей. Он минуту постоял, готовый иронически посмеяться над нелепостью положения: "Н-да, чрезвычайно занятно, что называется - заблудился в трех соснах..." Спал весь отель, и вдоль слабо освещенного пригашенными бра коридора призрачно темнели на бесконечной дорожке вереницы женских и мужских туфель, выставленных сюда для утренней чистки этажной прислугой. "Слава богу, ботинок я не выставлял. Значит, здесь", - подумал Никитин перед номером, где не было обуви, не без облегчения нажал на полированную ручку и теперь, не испытывая ни малейшего сомнения, шагнул в комнату. И сейчас же в заминке остановился - яркий свет люстры и зажженных торшеров соединенным потоком хлынул ему в глаза; запахло пряным; от круглого журнального столика, заставленного бутылками, над которым слоился сигаретный дым, настороженно обернулись двое мужчин, одетых в вечерние костюмы, - черные галстуки выделялись на белых рубашках. Один, высокий, прямой, с иссиня-выбритым костлявым лицом, встал, устремленно подошел вплотную к Никитину, всматриваясь неузнающими глазами, затем пьяно и косноязычно сказал что-то на неизвестном немецком диалекте и, усмехаясь, кивнул на женщину, совсем молоденькую, совсем девочку, с короткими волосами, лежавшую на кровати поверх одеяла, полураздетую; сигарета дымилась в откинутой руке на подушке. - Entschuldigen Sie, bitte, - выговорил необходимые слова извинения Никитин и попятился в коридор, будто выталкиваемый прочь из номера хрипловатым женским смехом, и дверь захлопнулась. На всем этаже стояла тишина, мертвенная, бескрайняя. В полном безмолвии отеля он опять постоял несколько минут, уже с досадой, с раздражением хмурясь, еще почему-то не разубежденный в том, что его номер именно и есть тот номер, в котором сидели двое неизвестных людей, а это походило на какое-то сумасшествие. "Что за чушь! Они не могли быть в моем номере! Двое мужчин... и с ними женщина? Не может быть этого!" Но в то же время его начинало охватывать почти необъяснимое чувство страха, неотвратимого, как во сне. И это было точно такое же чувство, какое он пережил четыре года назад в осеннем неуютном Чикаго. Поздним вечером, после какого-то приема, моясь в ванной своего огромного, мрачноватого, расположенного на шестнадцатом этаже номера, он сквозь шум воды расслышал двойной щелчок повернутого в замке ключа, тихое движение, легкий шорох и, быстро подняв голову, вздрогнул, покрываясь колючим ознобом: в раскрытую дверь ванной осторожно ступил какой-то длиннолицый незнакомый человек в намокшей шляпе, проскользил по косяку плащом, осыпанным каплями дождя, и застыл черной фигурой на пороге, держа одну руку в кармане. От страшного крика Никитина: "Кто вы? Какого черта вам здесь нужно?" - человек этот, кривясь ртом, качнулся бесплотным привидением назад и растаял, исчез, вроде его и не было. И тогда, ничего не понимая, выключив воду, роняя клочья мыльной пены, Никитин подбежал к входной двери, тщательно проверил замок, ощупал ключ. Дверь была заперта на два поворота ключа. Потом, не без подозрительности осмотрев номер - даже складки портьеры, бельевой шкаф, узкое пространство под кроватью, он выглянул в коридор, по-американски широкий, пусто освещенный из конца в конец, - там никого не было. И в тот миг, унимая биение сердца, он уверял себя, что ему все привиделось, показалось, что это тихое, внезапное появление неизвестного человека в плаще могло быть только галлюцинацией, результатом долгого напряжения нервов. Ведь он отлично помнил, что, придя в номер, закрывал на два поворота ключа дверь, прочитав карточку-предупреждение, положенную, по-видимому, администрацией отеля на подушку: "Перед сном не забудьте закрыться на ключ". Никитин, однако, не мог успокоиться мыслью, что это была галлюцинация, - нет, он реально различил четкие щелчки ключа в замке, шорох плаща и ясно видел в проеме двери того человека, вошедшего в ванную, его шляпу, мокрый плащ, черты его бритого лица. "Кто это был? Зачем? В двенадцать часов ночи!.." И Никитин, расстроенный, подавленный отвратительным лохматым страхом, без сна лежал в тишине своего пропахшего сигаретным дымом номера, погруженного в ночную неподвижность чикагского отеля, вновь вспоминая лицо человека, застегнутый плащ, увиденные им до мельчайших деталей. Потом он все же пришел к трезвому выводу: тот человек в плаще, наверное, будучи демоном надзора, получил неточную информацию о времени прихода Никитина в отель, что было вероятнее всего; невероятным же было то, что, слыша шум воды из номера, он живым привидением вошел, возник зловещей фигурой в ванной, как патологический убийца, маньяк из фильмов Хичкока, - подобное действие Никитин объяснял элементом чисто психическим. А позднее целую неделю его мучило и не покидало ощущение, похожее на непрекращающуюся зубную боль. И сейчас, оглядываясь посреди пустынного коридора спящего немецкого отеля, среди нескончаемо унылого лентообразного кладбища женских туфель, мужских остроносых полуботинок, темневших у сплошь закрытых дверей, он вдруг с тою же тянущей болью ощупал свою заброшенность в накрытом тьмой, погибшем и погасшем мире, как будто навечно остался один в этом давно вымершем отеле, где, казалось, много лет не было никаких признаков человеческого дыхания и лишь напоминанием о когда-то живших здесь людях тянулись эти нетленные, молчаливые вереницы туфель в безлюдном пространстве коридора. "Очень интересно! Что мне приходит в голову? Сумасшествие так начинается или как-нибудь иначе?" - подумал Никитин и, сжатый нарастающей тоской, одержимо подчиненный единственной мысли - скорее, скорее найти свой номер, уйти скорее из этой мертвой пустыни коридора, - он толкнул первую дверь справа, возле которой не было обуви, и тотчас навстречу ему густо пахнуло горячей темнотой, запахом лаванды, смешанным с запахом тела и влажных простынь. "Нет, не этот! Какой же идиотизм!" И он, зло смеясь над собой, в растерянности, уже близкий к отчаянию, торопливо и решительно налег рукой на следующую дверь, но дверь эта не поддавалась: он была заперта изнутри... Комната Никитина оказалась через два номера. Когда он вошел и увидел знакомый огонек абажурчика юбочкой, покойно распространявший в полумрак зеленоватый ровный свет над постелью, отвернутую им перед уходом теплую перину-одеяло в белоснежном пододеяльнике-конвертике, свои вещи на письменном столе, свой чемодан на деревянной подставке и развернутый на подушке, весь сияющий зеркальным глянцем цветных фотографий "Штерн", что просматривал ко сну, - когда Никитин увидел все это, свое и чужое, он с раздражением вытер испарину со лба и начал ходить по номеру, вслух ругая себя за неожиданную, глупейшую нелепость, за тот приступ неопределенного страха, пережитого им только что. "Страх? Почему страх и даже ужас одиночества охватили меня там, в проклятом коридоре?" - необлегченно думал Никитин, бегуче глядя на мебель и предметы в комнате, - на этот просторный бельевой шкаф, в котором, чередуясь, по неделям висели, оставив соединенные запахи, чьи-то костюмы, рубашки, галстуки, как сейчас висит и его костюм, на эту широкую двуспальную кровать с чистейшим, хрустящим бельем, где до него, Никитина, лежали, спали, храпели, целовались сотни или тысячи незнакомых ему людей, пахнущих лавандой, потом, душистой пудрой, коньяком, сигаретами, губной помадой. И эту кнопку ажурной ночной лампочки нажимали множество чужих пальцев со следами вина, журнального цинка, противозачаточных таблеток, денег, которыми расплачивались за такси, за ужин в ресторане, за любовь женщин, приведенных в номер. И Никитин почувствовал отвращение к этому сгущенному воздуху номеров и отелей, где невидимо оставались следы жизни разных людей, пришедших и ушедших, мнилось, в небытие, освободив другим маленькое и временное место на земле - пропахшие чужими запахами бельевые шкафы, кровати и умывальники. Никитин шагал по комнате, потирая грудь, - там остренькими лапками дрожал, бился в паутинке паучок бессонной тоски, испытанной им за границей не однажды... Закуривая сигарету, он, наконец, подошел к телефону, нашел в записной книжке номер Самсонова (комнаты были рядом, но номерами на всякий случай они обменялись), позвонил в, не скоро услышав заспанный голос, всполошившийся в трубке: "Это кто? Что? Вадим?" - с извинениями за звонок ночью попросил его, если нетрудно, зайти на минуту к нему. "Да что случилось? Серьезное? Да сколько времени-то?" - загудел с сопеньем Самсонов, и звук его сонного голоса был почти родным, успокоительным, как замерцавший огонек в серой ночной беспредельности. - Очень прошу, Платоша, зайди. Минуты через две Самсонов без стука вошел в номер; просторная полосатая пижама топырилась на полнеющем животе, босые ноги в домашних шлепанцах, лицо помятое, на щеке красная полоса от подушки - все говорило о том, что он не мучился бессонницей, спал крепко в своем номере и, разбуженный, был раздосадован и удивлен неурочным звонком. Самсонов грузным телом упал в кресло, хмыкнул, навел близорукие моргающие глаза на Никитина, спросил: - Да ты знаешь, сколько времени-то? Третий час ночи. Бессонница? Димедрол есть? А ну-ка попробуй. Он извлек из кармана пижамы пакетик димедрола, вытряхнул на ладонь таблетку, налил в стакан минеральной воды. - Прими. Даю гарантию. Проверено. - Не то, не то, Платоша, совсем не то, - сказал Никитин и, потушив сигарету в пепельнице, зашагал к ванной, принес оттуда два пластмассовых стаканчика, подхватил с письменного стола бутылку коньяку, начатую в день приезда, плеснул в стаканчики, излишне весело предложил: - Давай лучше армянского. Вроде так повнушительнее. И лечебное. - Это как понимать - посередь ночи? С какой стати разгулялся? За этим ты меня и разбудил? Эдак мы сопьемся с тобой за границей, дорогой друг и учитель! Не пошел ли ты в разгул на загадочных радостях? - А, будь здоров, поехали, Платоша! Никитин выпил, зажевал осколочком печенья, вытянутым из разорванной пачки, походил из угла в угол по номеру, постоял у окна. В колени дышало сухим теплом, пощелкивало электрическое отопление, осенняя ночь липла к стеклам сырой теменью, стучали набегом редкие капли, малиновый отблеск рекламы туманно разбрызгивался по мокрому тротуару на углу каменной улицы. Была глухая пора дождливой ноябрьской ночи в этом неприютном и огромном Гамбурге с неизвестной жизнью, точно опущенной сейчас в ненастную, просырелую мглу, - и то, что десять минут назад, бродя меж закрытых дверей длинного, серого, тусклого коридора, он ощутил себя одинокой песчинкой в вымершей навсегда пустыне, и то, что никак не исчезало ошеломляющее чувство узнавания, вины, неудовлетворения, необъяснимого стыда после разговора у госпожи Герберт, вызывало насильное желание оборвать, забыть, прекратить все - и вернуть прежнее заграничное состояние необремененного привычными обязанностями человека. Но этот настрой не возникал, и глоток ожигающего коньяка, и приход Самсонова не помогли ему, хотя чем-то домашним, обволакивающим повеяло от его неуклюжей фигуры, заспанного лица, от его комнатных шлепанцев на босу ногу. "Как же сказать, что у меня началось? - подумал Никитин, нахмуриваясь, и сел в кресло напротив Самсонова. - Как ему сказать?" - С твоей бессонницей в алкаша превратишься, - проворчал Самсонов, нехотя пригубил пластмассовый стаканчик, смочил губы и крякнул. - Ну что? Что загрустил, Вадик? - спросил он ворчливо и пошаркал шлепанцами, расставил толстые, обтянутые пижамой колени. - Об чем задумался? Об чем мысли? Ничего не стряслось? По какой причине тебя задержала у себя эта богатая госпожа? Если, конечно, не секрет. Делал автографы, или вели вумные беседы об искусстве? А ты знаешь, она еще, так сказать, ничего... - Что "ничего"? - Никитин хрустнул пальцами, глядя в потолок. - Ну, фигурка, глаза, седые волосы или покрашенные, бог его знает, сейчас это модно, - в общем, что-то есть... Довольно-таки привлекательная еще немочка, хоть и не первой юности. Самсонов снова смочил коньяком губы, наморщил брови, потянулся к разорванной пачке печенья на тумбочке и договорил не без иронии: - Смотри, Вадимушка, держи ухи востро - околдует, очарует русскую знаменитость, и - опять же что? - пострадает отечественная словесность. Изнасилует, согласно западной сексуальной революции. Не опасаешься? Никитин помолчал, медлительно разминая сигарету, и вдруг с какой-то подмывающей сердитой искренностью спросил: - Ты знаешь, кто она? - То есть как кто? В каком смысле? Женщина, имеющая частную собственность. Довольно-таки богатая тетя из Гамбурга, видимо, меценатка, окруженная людьми, так сказать, искусства. С демократическим уклоном. Вот и весь пасьянс. За исключением того, чего мы не знаем. "Стоит ли сейчас говорить все? Он может понять не так, как надо, - подумал Никитин, как бы сразу останавливая себя перед препятствием, за которым было скрыто его личное, давнее, очень молодое, и почти от этого полуявное, словно ускользающий в полудреме теплый солнечный свет на обоях милой далекой комнаты. Но ощущение давнего, юного, такого нереального, что, мнилось, проступило оно сквозь туманные пласты целой прожитой жизни, не его, Никитина, а совсем другого человека, приблизилось к нему сегодня из бывшего когда-то синевато-ясного майского утра, утратив грубую тяжесть прошлых оттенков, едва не затемнивших в конце войны его судьбу, наивного в своей мальчишеской чистоте лейтенанта, командира взвода, - нет, позднее той раскрытой чистоты, той неосторожной решительности он уже не испытывал с безоглядной полнотой юности никогда. - И все-таки, ты знаешь, кто такая госпожа Герберт? - переспросил Никитин, ловя взглядом на полном лице Самсонова удивление. - Да, милый Платоша, такое бывает раз в жизни, вернее, не в жизни, а в забытых снах человечества. - Он опять похрустел пальцами, затем, с усмешкой разглядывая темную жидкость, поднял стаканчик, задумчиво договорил: - Давай за золотые сны юности. Мне что-то грустно сегодня, Платоша. Ужасно грустно. Даже тоска какая-то. - Много пьешь, - заметил Самсонов и, насупленный, прикоснулся краем стаканчика к стаканчику Никитина. - Хоть, знаешь ли, и за сны юности... или там человечества. Но что с тобой, Вадик? Можно сказать, поднял с постели без порток средь ночи, хлещешь коньяк, как на свадьбе, бормочешь невнятный бред. А я - слушай и умней? - Сон и бред. Именно сон и бред, - ответил Никитин и жадно выпил коньяк. - А скажу я тебе, Платоша, вот что. Не удивляйся, ибо сам не до конца верю, хотя это так. Госпожа Герберт - это некая Эмма, когда-то восемнадцатилетняя синеглазая немочка, с которой я совершенно случайно встретился в конце войны в Кенигсдорфе. Батарея размещалась в ее доме. А Кенигсдорф - это дачный, тихонький городок, куда нашу потрепанную дивизию отвели на отдых из Берлина. И перед Прагой. Вот кто такая госпожа Герберт... Не удивлен, Платоша? Никитин выговорил это с размеренным, нарочитым спокойствием, но кустистые брови Самсонова недоверчиво поползли на лоб, он поставил стаканчик на тумбочку, после чего звучно фыркнул губами и носом: - Ересь научно-фантастическая? Действительно! Ну и что? То есть - какая девочка? Какая Эмма? Нич-чего не понимаю! У тебя что - какие-то общения с ней были? Или что? - Видимо, - сказал Никитин. - Мне было тогда... почти двадцать один. Двадцать шесть лет назад. Это было в мае сорок пятого года. - Ой ли! Военный фольклор! - вскрикнул Самсонов, взметнув в воздух обе руки и опуская их на колени. - Ты бредишь наяву, Вадимушка, сочиняешь, выдумываешь несусветное! Как можно помнить какую-то девочку, хоть и синеглазую, двадцатишестилетней давности? И что уж такое у тебя было? Да и что могло быть, когда к немцам отношение было ясное! - Было то, что могло быть, Платоша, - ответил Никитин. - Мы стояли в Кенигсдорфе дней пять. Второго мая нас вывели из Берлина. - И та девочка - госпожа Герберт? Господь-бог! Ай, Вадимушка, Вадимушка, сейчас ты примешь димедрольчик, запьешь минералкой, укроешься потеплее одеялом, завтра проснешься со свежей головкой, готовый для дальнейших дискуссий. - Самсонов, широко раскрывая рот, завывающе зевнул: - Ава-ва-а... Не отдаешь себе отчет, как все гениально? Прошло четверть века, но ты вспомнил ее лучезарное, прелестное, невинное личико... и впал в меланхолию. Сюжетик восемнадцатого века, Вадим. А я ведь реалист как-никак. Самсонов закончил зевоту сипловатым смешком, руки его соединились на животе, большие пальцы стали рассеянно постукивать, отталкиваться друг от друга, и нечто снисходительно-сонное появилось на его круглом, аляповатом без очков лице, в подслеповатом прищуре повлажневших от сладкого зевания глаз. - Перестань, Платон, разыгрывать и валять дурачка. Я говорю совершенно серьезно. Ты способен воспринимать что-нибудь или мне замолчать? - Мои уши на гвозде внимания, Вадимушка! Только отдохнуть бы тебе... Никитин курил, смотрел на непроспанного Самсонова, взявшего легковесно-недоверчивый тон, видимо показывая этим насмешливую досаду к бесполезному разговору среди ночи, после телефонного звонка, прервавшего сон по причине чужой бессонницы, - и смешок, и зевание его, и ироническая непробиваемость начинали тоскливо раздражать Никитина, как и то нелепое бессилие в омертвело пустынном коридоре отеля с темной вереницей ботинок у дверей. - Узнал ее не я, - раздельно сказал он, не скрывая возникшего неудовлетворения. - Узнала она. Вероятно, случайно. Разумеется, случайно. По фотографиям в книгах, которые переведены здесь. Собственно, поэтому она и пригласила меня. Да, госпожа Герберт, с которой мы оба с тобой познакомились, - та самая Эмма из Кенигсдорфа, и это я знаю точно. Теперь можешь валять дурака и острить, Платоша, сколько тебе хочется. - Ого-го-го, Ва-адик! Ну-ну, знаешь ли!.. Лицо Самсонова сначала распустилось в непритворном изумлении, но сейчас же собралось, теряя заспанную опухлость, близорукие глаза его потерянно сморгнули и стали до смешного беззащитными и выпуклыми. - Ну-ну, Вадим! Вот оно, значит, ка-ак, - повторил он растянуто, вдохом вздымая грудь под пижамой. - Это ты меня окончательно огорошил, подожди, подожди, что-то я не совсем... Значит, она тебя через двадцать шесть лет узнала - и пригласила? И - что? Как она тебе это объяснила? Зачем пригласила? Ведь двадцать шесть лет - это уже все, все забыто, туман сплошной. Зачем она оставила тебя сегодня? Ты это можешь мне сказать? - Спрашивай попроще. Думаю - одно любопытство ко мне. - Любопытство... У нее? Неужели любопытство? Уверен? А как у тебя, Вадим? Только откровенно, если возможно... Мне что-то странновато было, знаешь ли, когда она начала тебя оставлять у себя. Скажи, у нее что - что-то особое есть к тебе? - Думаю, нет. Но, представь, сразу вспомнил все. Будто вернулся туда, в сорок пятый. Даже сиренью запахло. В городке цвели сирень и яблоневые сады. Прекрасное было время, несмотря ни на что. - Подожди, подожди... Как это - "прекрасное время"? Ты сказал, что знал ее несколько дней. У тебя что - серьезно было, что ли? - Это трудно определить, Платоша. По крайней мере, после войны я ее вспоминал не раз. Неужели ты можешь точно объяснить, когда это начинается и когда кончается? - Ох, Вадим!.. - Что "Вадим"? Что ты хотел сказать? - Я хочу сказать, Вадюшка, не пей больше коньяк. И... подожди. Не люблю телефоны за границей. И Самсонов засопел, уперся в подлокотники, вытащил свое грузноватое тело из глубины кресла, отчего расползлись на пухлой волосатой груди отвороты пижамы, деловито потянул подушку с кровати Никитина, накрыл ею телефон на столе, предупредительно сказал: - Не сомневаюсь: все номера, где останавливаются русские, достаточно озвучены. А мы слишком громко... - Не уверен, - сказал Никитин. - А впрочем, можно и потише. - Сейчас, подожди, надо было соображать раньше... Вот жили-были два идиота! Работает твоя бандура? Включал? Самсонов зашмыгал шлепанцами по ковру в угол комнаты, где стоял на тумбочке приемник, наугад пощупал и принялся нажимать кнопки, они защелкали костяным эхом. Потом возникли шорохи, сухой треск разрядов, обычные шумы радиопространства, вырвалась из недр приемника синкопическая музыка, где-то в оглушительной глубине тоненько проплетенная женским речитативным придыханием, неприятным сейчас в ночной тиши номера, и Самсонов после некоторых поисков покрутил рукоятку на шкале приемника, убавил звук, удовлетворенно заключил: - Теперь договорим. Без свидетелей. Так-то лучше. - Все знаешь, Платон. - Никитин усмехнулся. - Просто непревзойденный конспиратор. - В двадцатом веке подобное знает и дурак, - отрезал мрачно Самсонов и зашлепал тапочками, задвигался по комнате, сверкая голыми, сливочно-белыми пятками. - Вот что я должен сказать тебе, Вадим. Все это не очень мне понятно. И не очень нравится мне, - заговорил он в сосредоточенном раздумье. - Вся эта странная лирика, которая уж совсем ни в дуду. Узнала, оказывается, тебя по фотографии, пригласила на дискуссии - что, почему, зачем? Разговоры, милые улыбки, вежливость, потихоньку отъединяет тебя от меня, сует нам деньги. Тебе с реверансом отваливают солидный гонорар, а этот шпендрик от журналистики, господин Дицман, еще вдобавок потрясает чековой книжкой... Не странно ли, Вадим? Давай тогда разберемся - что и кто мы им? Кто ты ей - фрау Герберт? Господи веси - у всех у нас были молниеносные романчики в войну. Ну и что, прости меня, грешного? Да я даже лиц не помню, не то что... А она, видишь ли, помнит. Пять дней виделись - а она, влюбленная девочка, помнит своего завоевателя. Не кажется ли тебе, что белые ниточки торчат? - Помнить что-либо или не помнить - это, Платоша, твое личное свойство, - перебил Никитин. - Это не аргумент. Какие же ты ниточки имеешь в виду? Разумеется, происки с ее стороны? Или как еще? Неужели ты это всерьез? Самсонов тяжеловато повалился в кресло, низко осевшее под ним, устроился поудобнее на мякоти подушек, и глаза его увлажнились возбуждением. Он выговорил: - Какой ты, Вадим, смелый, вспомнил себя в двадцать лет возле орудия, фронт вспомнил! Или первый раз за рубеж попал? Нет, меня начинает поражать твоя наивная доверчивость ко всей этой подозрительной возне вокруг тебя, если уж хочешь знать мое мнение! Нет, недаром они крутятся вокруг тебя, и ты знаешь - почему? Меня-то, грешного, они со-овсем не знают. Я-то для них персона "инкогнито", но ты, так сказать, либеральный, известный и тэдэ и тэпэ, и др-р и пр-р в их глазах - кое-что! Я вижу, как они хватают каждое твое слово, в рот тебе смотрят: а нельзя ли поймать на чем?.. Ты не замечаешь? Может быть, я ошибаюсь? Тогда как все это объяснить? Лирическим экстазом твоей госпожи? Во имя каких причин она пытается нас разъединить? Хотел бы я это знать! Лоб его свекольно побагровел, одно колене стало нервически подрагивать, отчего затряслась широкая штанина пижамы, и Никитин подумал, что ранимого Самсонова чем-то особо задевало вчерашнее вежливое и обидное отношение госпожи Герберт к нему, случайному, что ли, при своем коллеге человеку, не вызывающему к себе достаточного интереса, - это, по крайней мере, могло показаться после того, как она разъединила их неожиданно для обоих. Но все же в том, вчерашнем, не могло быть серьезной причины избыточной нервозности, и сейчас ядовитая, упрекающая колкость, прорвавшаяся в тоне Самсонова, начала почему-то взвинчивать Никитина: то, что он прямо и искренне хотел сказать ему, было воспринято не так, как думал и ждал. - Ты начинаешь злиться на меня, Платон, - сказал Никитин. - Но серьезного повода, кажется, не было. Правда? А то я тоже вскипячусь. И - никакого толку. Нервы у нас у обоих... Он слегка притронулся своим стаканчиком к забытому Самсоновым стаканчику на тумбочке, миролюбиво пригласил этим жестом допить коньяк, договорил: - Извини, Платон, что разбудил тебя. Может, отложим этот разговор до утра? Откровенно говоря, было мне как-то не очень... Вроде отошло. Вот теперь усну. Спасибо тебе... У Самсонова рассерженно подтянулись мясистые щеки, и он крикнул шепотом: - Послушай, Вадим, за кого ты меня принимаешь? За громоотвод? За Санчо Пансу? Да я просто обязан злиться на тебя! Скажи, ради чего я поехал? Ради чего оторвался от работы - с какой великой радости? Более глупого положения не придумаешь! Переводчик при Никитине? Оруженосец? Комиссар? Немцы-то в этом уверены! Кто я при тебе? - Он колыхнулся в кресле, искоса поглядел да приемник, придушенно распространяющий в комнате дробь синкоп. - А тут еще преподносишь такие новости - очертенеешь! Скажу уж тебе совсем откровенно на родном, отечественном, русском... Да, на языке родных осин скажу! Немочка, знаешь ли, в сорок пятом, эта милая госпожа Герберт, сюсюканье, и то и се - камуфляж гороховый! Не верю я их улыбкам, ни одному слову их не верю! Что-то они тебя слишком обволакивают, какие-то золотые клеточки раскидывают! Не замечаешь? Не чувствуешь? И опять, когда произнес он это и по привычке своей плотно скрестил руки на груди, Никитин натолкнулся на необычно ядовитый, влажный блеск в глазах Самсонова, как будто теперь недоставало ему воли сбавить излишний пыл неудовольствия, - и как-то стало холодновато, горько, пусто Никитину от этой бессмысленной атаки злости против себя... Раз между ними было нечто похожее, несколько лет назад. Тогда они сидели в ресторане "Прага" (был летний день) и говорили разгоряченно о военном поколении, которое, несмотря ни на что, наконец пробило брешь, постепенно заняло высотки в литературе - из никому не известных лейтенантов вышло в старшие офицеры, - и Самсонов, только утром приехавший из Ялты, где, как всегда летом, трудно и упорно, выжимая по полстраницы в день, работал над повестью, и все-таки загорелый, еще более потолстевший, вспотев и побагровев после четвертой рюмки коньяка, азартно кричал, что Никитин ткнулся темечком в Олимп, шагнул вверх, вот-вот схватит чин полковника, а он, Самсонов, пока ходит в строевых капитанах, но пройдет месячишков шесть, а может быть, и годик - и все полковники и генералы почувствуют, что остались они детьми... "Нет, чтобы настоящее делать, Вадик, - говорил он, напирая животом на стол, качая его дыханием, - надо свинец в одном месте иметь - по строчке, по абзацику, по четверти странички в день. Нет, надобно добротный дом строить, чтобы щелки не было, чтобы двери не скрипели, чтоб иголку не просунуть в пазик какой-нибудь. Я скажу о войне всю правду и всю правду о нашем поколении. Вот закончу повесть - и в коротких штанишках вы окажетесь, в коротких штанишках! Жалко мне вас станет! Эх, букашечки-таракашечки, болтаться будете, хваленые прозаики, где-то там под ногами! Тю-тю, где вы там? Вот за это пью индивидуально, чтоб ты запомнил! - И, выпив и боднув воздух взмокшим лбом, взглянул на Никитина через стекла очков, отодвинул в сторону рюмки, тарелки с закусками, упер в край стола локоть, пошевелил пальцами, подобными сосискам, точно одержимый шутливой пьяной яростью. - А ну, Вадим, попробуем, кто кого, м-м? Может, положишь, а? Попробуй! По Джеку Лондону!" "Ты, по-моему, ошалел, Платоша, после солнечной Ялты, - сказал Никитин и оглянулся на ближние столики. - Представь, что ты меня положил". "О, Вадик, давай по-мужски, я милостыню не беру, - возразил Самсонов и захватил, потянул руку Никитина, насильно установил ее в позицию. - Ну, начали, классик!" "Ладно, не кричи на всю Ивановскую. Клади, геркулес!" Не поддаваясь, Никитин изо всех сил сопротивлялся ему долго, но кисть Самсонова, огромная, неудобная для борьбы, потная, стискивала, давила с болью, с железным напором поворачивающегося ворота, ниже и ниже клонила его руку к столу - и он сдался в конце концов, очень пораженный в момент борьбы бешеной и неуклонной настойчивостью, почти враждебным взглядом Самсонова, утратившим вмиг выражение нетрезвой шутки. "Вот таким образом прояснилось, можем расплачиваться, Вадим, - сказал Самсонов, отпыхиваясь. - Плачу я". Однако Никитин тоже вынул бумажник и нашел нужным ответить легковесной чепухой, сказал что-то насчет тайных миллионов прозаика Самсонова, делающего широкие жесты, но тот запротестовал обидчиво и бурно, расплатиться Никитину не дал, выложил деньги на стол, добавил безумно щедрые чаевые ("И наши гонорары не в дровах найдены, Вадимушка") и затем на стоянке такси простился с Никитиным сухо, наспех, оставив чувство неприятной озадаченности. Позднее оба не вспоминали о разговоре, о "джек-лондонской" борьбе в "Праге", ощущение того самолюбивого вызова заглушилось, стерлось, прошло, и было поэтому сейчас Никитину не по себе видеть здесь, не за столом московского ресторана, а в немецком отеле, ночью, это вовсе не к случаю обвинительно-едкое, даже злое выражение на лице Самсонова. "К чему он это, боже мой? Он осуждает и предупреждает меня? Но почему так раздраженно, как будто унизить хочет за что-то?" - Спасибо, и прости, пожалуйста, перебил тебе сон, - сказал Никитин, и вышла извинительная фраза его несколько натянутой, полуискренней. - Завтра договорим. Как жить дальше. Кажется, пора принять под коньяк твою спасительную таблетку - и гуд бай. Если проснешься раньше - буди, стучи, звони. Спокойной ночи, Платоша. - Надеюсь, ты понимаешь все? - спросил Самсонов тоном подчеркнутой досады, уставясь на приемник выпуклыми, набухшими глазами. - Я говорил совершенно серьезно... - Понял абсолютно. До деталей. Я тебе благодарен, Платон. Благодарю за умный совет. - В таком случае немедленно ложись и выспись как следует. Завтра обсудим все до конца. Я встаю рано - разбужу. - Спокойной ночи, Платон. Допьем коньяк под таблетку? - Ой ли! Не фальшивь, Вадим! Мне сейчас не очень нравятся, прости меня, твои неискренние потуги на парадоксы. Будь здоров, по европейскому времени я подыму тебя в семь! - выговорил Самсонов уже возле порога и, шумно, неуспокоенно сапнув носом, вышел из номера. Стукнула защелка замка. И Никитин, оставшись один, запер дверь, посидел в кресле, заранее мучаясь бессилием, затяжным одиночеством бессонницы, после взял таблетку димедрола, оставленную Самсоновым на тумбочке, запил ее коньяком и стал раздеваться, думая томительно: "Что ж, разговора, в сущности, не получилось - оба мы остались недовольны собой и друг другом. Я хотел иного разговора. Но, кажется, он и любит, и ревнует меня, и не может через что-то переступить. Как глупо все, как это идиотски неприятно! Выспаться бы, забыть этот разговор к черту, встать свежим, спокойным, утром увидеть госпожу Герберт - и все станет яснее. Эмма, Эмма? Нет, никак не рассчитывал. Никогда не предполагал! Воистину неисповедимы пути и мир тесен?.. Неужели госпожа Герберт - та самая Эмма? Что же это со мной?.." Он разделся, закурил сигарету и перед тем, как лечь, в пижаме, босой, подошел по теплому синтетическому ковру к приемнику, из которого звучала в полутьме, вытекала назойливой струйкой музыка, поискал кнопку выключателя - и тут громкий, непрерывный стук в дверь заставил его обернуться, крикнуть: - Кто там? Ты, Платон? Что случилось? - Я, открой! Он, немного удивленный, отпер дверь - неуклюже зацепившись плечом за косяк, взъерошенной глыбой ввалился Самсонов и, хлопая тапочками по голым пяткам, заходил суетливо по номеру, проявляя несоразмерную для своего крупного тела подвижность; он, видимо, возвращался бегом и еще задыхался, говоря настигающим какую-то мысль голосом: - Вот что я вспомнил, Вадим, вот что; тот немец, этот журналист, главный редактор издательства, как его... Дицман, Дицман... Помнишь, он задал тебе вопрос, будто встречал, видел тебя в Берлине, в сорок пятом... Ты вопрос этот помнишь? Когда зашла речь о войне... Ты помнишь все ясно? - Да, помню. - И тогда он еще спросил меня, где я воевал. И повторил что-то такое непонятное, несуразное насчет тебя. Ты хорошо запомнил тот странный разговор? С какими-то все было намеками, с какими-то переглядками с госпожой Герберт! Потом он ушел... этот подозрительный сексуальный философ, который еще чековой книжечкой перед тобой потрясал! Змеиная улыбочка, пальцы как червяки, нюхает сигареты... Что же за намеки он делал, Вадим? Зачем? Какую цель преследовал? Ты помнишь, как он подвел разговор к тому, что ты не способен убить немца? Это был какой-то льстивый комплимент!.. - Мне? Не сказал бы. Не помню. - Что - "не сказал бы"? Что - "не помнишь"? Никитин присел на кровать, полистал "Штерн", бросил его на подушку. - Дело в том, Платон, что господин Дицман в войну не встречался со мной, этого я не помню. Но в сорок пятом я встречался с другим немцем - его звали Курт. Он был родным братом госпожи Герберт. Перепуганный всем солдатик, мальчишка сопливый. Рассказывать все - длинно. Конечно, не исключено, что Дицман может что-то знать от госпожи Герберт. Допустимо. В сорок пятом судьба Курта в какой-то степени зависела от одного лейтенанта, моего друга, и меня. Курта взяли в плен уже после Берлина. А вообще, Платоша, не придаешь ли ты всему преувеличенное значение? Самсонов возбужденно ходил из конца в конец номера и, похоже, плохо видя без очков, натыкался коленями на кресла, на подставку для чемоданов, на низенький журнальный столик; потом он стал возле кровати, и его овлажненные, чудилось, замученные глаза будто впрыгнули в зрачки Никитину. - Много я видел наивняков, Вадим, но таких, как ты, - нет! Пойми же ты наконец, легкомысленный человек, что мы попадаем с тобой, что называется, в положение двух слепых, играющих в прятки в крапиве! Пойми же наконец, что ты не в России и здесь может произойти все, что им угодно, как в том кабачке, и пожаловаться будет некому! Здесь, в Гамбурге, консульства даже нет! Боюсь, когда мы своей шкурой полностью поймем, что хотят этот Дицман вместе с твоей милой госпожой Герберт, поздно будет!.. - Да ты что, дорогой Платон? - не выдержал Никитин. - В какие дебри тебя черт понес? Ей-богу, надоели сплошные восклицательные знаки. Твои подозрения имеют какие-то доказательства? О чем ты? Или просто шлея под хвост попала? "Почему у него стали такие замученные глаза? - подумал он, замолчав. - Глаза древнерусской иконы, скорбящей по поводу нашей общей гибели... Вот сейчас что-то в нем изменилось. Неужели он убежден в том, что говорит, или за его словами скрывается нечто другое - ревность ко мне, как тогда, в "Праге"? Воистину неисповедимы пути... Он создает мнение о людях по первому взгляду, и, в сущности, ему и легче и труднее, чем мне. Ему труднее потому, что он логичен и способен беспощадно вынести приговор. В том числе и мне. Что ж, опять, опять парадоксы?" А Самсонов двумя руками тер щекастое лицо и говорил твердым голосом найденной убежденности: - Шлея? Если шлеей ты называешь разумный вывод, пусть будет так, Вадим! А вывод вот какой - как можно скорее уехать отсюда. Это единственное разумное решение. Как можно скорее! Если угодно - завтра утром или днем. Заказать билеты - и в Москву. Причину можно придумать любую: стенокардия у тебя или у меня, случилось обострение, перемена климата, что-нибудь в этом роде. Уезжать, немедленно уезжать, пока не поздно. Эт-то уж абсолютно ясно. Иначе увязнем четырьмя лапками, как мухи в меде! - Что же, Платон, - сказал с усмешкой Никитин, - или ты не доверяешь мне, или хочешь быть святее папы римского? Что тебе в голову ударило? О чем хлопочешь? Что суетишься? Черт знает что! При твоей комплекции ты должен быть спокоен, уютен, много есть, много пить, улыбаться, приятно острить, включать свое обаяние. А ты напоминаешь быка! - Послушай еще раз, - проговорил с непреклонной настойчивостью Самсонов, пропуская слова Никитина мимо ушей, и, выставив пальцы, начал загибать их. - Первое, нам надо отсюда немедля уехать, а для этого - предварительно объяснить причину отъезда. Но это пустяки, детали. Второе, я беспокоюсь не о себе, а о тебе. Третье, ты воображаешь, что находишься не в Гамбурге, а в Калуге, что стоит позвонить в райком иди в милицию - и все уладится! Так? Или... - Мы сейчас поссоримся, Платон! Все твои расчудесные домыслы - мало имеют оснований, ни в какие двери не лезут! Завтра мы никуда не уедем. Это бессмысленно. Не бросайся в панику раньше времени. Да что, собственно, ты вообразил? Меня опутают здесь господа дицманы и силой оставят в Западной Германии? Зачем? Смысл какой? Кто я - физик, знающий секреты водородной бомбы? Глава конструкторского бюро? Кому я тут нужен? - Значит, уеду я один, - выговорил через одышку Самсонов и самолюбиво сузил веки, улыбнулся. - Да, один, - повторил он зло. - Ты этого хочешь? Никитин лег на постель поверх одеяла, заложив руки под затылок, сказал: - Ну что ж, уезжай. Ты меня действительно долго предупреждал. - Он сказал это, испытывая отвращение к самому себе оттого, что не сумел притушить разговор, перейти на всегда спасительную иронию, и прибавил: - Во имя чего мы ссоримся, Платон? Стоило ли для этого ехать за границу? - Перестань! Если бы я тебя, идеалиста несчастного, не любил, мне начхать было бы!.. Нет, без тебя я никуда не уеду, предавать друзей я еще не научился! Еще нет! - выкрикнул Самсонов повышенным голосом. - Но запомни, что я тебя, как подозрительный идиот, предупреждал! И высказал все! Если ты не очнешься - пропадешь! Встряхнись, Вадим, встань ножками на землю! Останови головокружение, а то завтра поздно будет, запомни это! - Платон, я хочу спать. Таблетку я уже принял. - А я тебе, субъективному идеалисту, повторяю, повторяю, - останови головокружение, друг мой!.. - Платон, я хочу спать. Димедрол я уже принял. Он не видел, как вышел Самсонов, но слышал, как лязгнул замок двери, потом как приглушенно хлопнула дверь в коридоре отеля, где начиналась ночная пустыня, слабо освещенная тусклыми бра, с прямой полосой беловатой дорожки, уходящей вдоль серых стен в сумрачную призрачность, с этими словно навечно отъединенными от людей, безжизненными вереницами туфель, попарно выставленных за каждым порогом, - ни движения не было там, ни голоса во всем отеле. А здесь, в душном тепле номера, пахнущего сладковатой синтетикой, потрескивало электрическое отопление, изредка набегал, позванивал дождь по стеклам, и чуть внятный, хрипловатый голос певца, перехваченный искусственной страстью, речитативом тек из невыключенного приемника, убеждал некую маленькую Мадлен остановить машину, сесть к нему на колени и расстегнуть пуговички платья, - здесь была кем-то продленная жизнь, непривычная, чужая, неизвестная, и, закрывая глаза, Никитин подумал: "Почему все же мне так не по себе? Если бы встать, позвонить Эмме, пойти вместе шататься по ночному Гамбургу, под дождем, до утра говорить с ней. Но о чем? Что это решит? Или уехать, завтра уехать? Самсонов в панике, он испуган всем этим. Он слишком много узнал - и не сумел переварить. Чем же это должно кончиться?.." 2 - Вам нравится в Западной Германии, господин Никитин? О, нет, я не так поставил вопрос. Вы не разочаровались в нас, западных немцах? - Вы хотите услышать прямой и категорический ответ? Если бы я ответил "да", то обманул бы себя, если бы ответил "нет", то обидел бы вас поспешностью, господин Дицман. Без предвзятостей подписываюсь под словами одного умного немца, которые звучат приблизительно так: "Горечь и недоверие страны к стране отравляют израненное тело Европы". Неплохо сказано, правда? - Цитата? Кто автор? Томас Манн? Ремарк? - Стефан Цвейг, хороший немецкий писатель. - К сожалению, Цвейг так старомоден и так давно умер, что уже мало кто помнит о нем. - Напрасно. Он умер в сорок втором, году, а сороковые годы - ближайшая история Германии. - Западная Германия далеко ушла от сороковых годов. У нас говорят: мы проиграли войну политическую, а выиграли войну экономическую. Вам интересно знать, как случилась эта парадоксальная победа? После поражения рейха союзники стали демонтировать немецкие заводы и по репарациям вывозить из промышленных центров оборудование, но это были старые, господин Никитин, довоенные станки. В период "железного занавеса" между Западом и Востоком Америка начала вкладывать миллионы долларов в разрушенную германскую промышленность, очень широко открыла западным немцам кредиты, ввезла современное оборудование. И таким образом в течение короткого времени обновила основной капитал, выражаясь по Марксу. Ведь вы марксист... И наступил бум, что значит - обилие всех товаров, стабильная марка, расцвет экономики... Страшные сороковые годы давно забыты обывателем, он живет в новом измерении, он сыт и не помнит про карточки и эрзацы. Вы видели магазины Гамбурга? - Да, прекрасные магазины, судя по витринам. - Господин Никитин, я буду откровенен, я раскрою перед вами карты во имя истины. Западная Германия после войны уже как свинья зажралась, и мозги ее все больше заплывают жиром. Обыватели живут в одурманивающем мире товаров и превращаются в бездушные машины потребления. Разрешите взять у вас одну сигарету? Я бросил курить, но до сих пор мне приятен запах табака. - Пожалуйста. - Благодарю вас. Я с удовольствием понюхаю сигарету. Итак, дело в том, господин Никитин, что современные западные немцы слишком много думают о новых моделях "мерседеса", о холодильниках и уютных загородных домиках, и у среднего немца исчезает или уже нет ни высокой духовной жизни, ни духовной веры... Прагматизм подчиняет все. Истоки и модель - Америка. Боюсь, господин Никитин, что через несколько лет Советский Союз тоже зажрется, и у вас тоже исчезнет духовная жизнь: машина, квартира, загородный коттедж, холодильник станут богами, как на Западе. И вы постепенно забудете сороковые годы, войну, страдания... - Вряд ли. Хотя знаю, что нас тоже ждет испытание миром вещей. - И испытание верой. - Что вы называете верой, господин Дицман? - Ваша вера - коммунистический оптимизм. Вы практики, вы материалисты и идеалисты одновременно, вы еще хотите говорить о человеке, о неких идеалах и смысле жизни, хотя исповедуете древние догмы. А на послевоенном Западе этой веры в идеалы нет, все изверились в евангелическом добре и в человеке, старые боги-добродетели умерли, их нет, и нет, к примеру, уже понятия прежней семьи, любви, брака. На чем, по-вашему, держится современный мир? - На ожидании и надежде, как я представляю. - О, понимаю! Русские мечтают держаться на двух китах - всеобщего равенства и ожидания стереотипных, равных благ для каждого, в то время как западный мир продолжает держаться на трех китах - спорте, сексе и телевизоре. И есть еще один мерзкий китенок - политика. Хочу заметить, что этот китенок плавает и на Востоке. - Только два уточнения, господин Дицман. Во-первых, без этого китенка невозможно было существовать ни одному исторически известному нам обществу; во-вторых, не всеобщее костюмное равенство безымянных, одинаковых песчинок, а - я говорю прописные истины - равенство в распределении материальных благ. Думаю, что посредственность, способность и талант всегда будут отличаться друг от друга, если говорить о науке и искусстве. - Вы, разумеется, против одинаковых песчинок?.. Но большинство человечества - анонимные муравьи, господин Никитин. - Это унылый тезис, господин Дицман, по-моему. Я за то, чтобы каждый прошел через обряд крещения и имел свое, собственное имя. В конце концов, этот обряд можно назвать самосознанием. - Вы романтик, что незаметно по вашим книгам. Не согласитесь ли вы, что большинство людей не знают, чего они хотят. Бифштексы? Машины? Телевизоры? В этом истина? В этом конечная цель? Нет, люди сами для себя - инкогнито. Как сделать, чтобы они поверили в самих себя? Революция? Вы, несомненно, стоите на этой марксистской точке зрения... Революция? Классовая борьба? В чем ее последняя суть? Опять цель - холодильники для всех. - Революция - это отрицание безнравственности и утверждение нравственности, то есть вера в человека и борьба, и, конечно, совесть, как руководство к действию. А вы сами сказали, что веры и идеалов на Западе нет. Я думаю, что вера - это эмоциональное отношение к надежде и истине. Если ее нет, выхода не вижу... - Пока выхода нет, господин Никитин... за исключением одного паллиатива - соединить христианство с марксизмом. Я неверующий и в очистительных мессий не верю. Я верю только в этот странный симбиоз - выход для большинства анонимных обывателей. Пусть хоть во что-то верят. - Вы в этом убеждены? Как же это сделать? Соединить несоединимое? Ведь Иисус Христос своей проповедью бездействия, как давно известно, разрушает человеческую энергию... - Энергию? Энергию? Вы не договорили фразу: поэтому его и распяли... Вы хотели это сказать, господин Никитин? - Нет, думаю, его распяли потому, что надеялись - придет второй мессия, который удовлетворит исключительно всех. Но такого не бывает. - У вас в стране не запрещено говорить таким образом? - Как видите, я говорю. Но... простите, непонятна причина вашего недоумения. Почему, собственно, в вашей стране это должно быть запрещено? - Я удивляюсь потому, что у вас много лет был культ личности. Иисус Христос - тоже культ личности. Как и культ Сталина. Он тоже у вас был как бы сыном божьим. Вы молились на него. - Послушайте, господин Дицман, позвольте мне, наконец, задать вам очень откровенный и, может быть, грубоватый вопрос. Я долго слушал вас, и разрешите все-таки вас перебить. - Конечно, господин Самсонов! Вы действительно долго молчали, и я с удовольствием готов ответить на любой ваш вопрос. - Не уверен, что мой вопрос доставит вам удовольствие, господин Дицман. И все-таки, какое вам, откровенно говоря, дело до нашего культа личности? Именно вам? И западным немцам? - Я не хочу вмешиваться в ваши дела, однако вы, господин Самсонов, находитесь в западной стране, где достаточно грязи и пороков, но где вы можете делать и говорить все, что хотите, - до определенных пределов, разумеется. Вы не отрицаете наши относительные свободы? Я подчеркиваю: относительные... - Хм! Парадокс! Тогда почему у вас травили коммунистов и запрещали компартию? - Это одна из глупостей, которая возмущала и меня. Ни коммунизм, ни нацизм не угрожают Западной Германии. Для немцев достаточно одного коммунизма - в Восточной Германии. Это визитная карточка соседей, и она не всем нравится. - Чем же она вам не нравится? Тем, что там другая система, которая вам не нравится? - Тем, что мы живем в некотором смысле лучше, чем восточные немцы. - А не возможно ли, что они рано или поздно будут жить во всех смыслах лучше вас? Что вы скажете в таком случае? - Сейчас люди живут одним днем, господин Самсонов. Однако я хочу спросить господина Никитина. Вы тоже отрицаете, что находитесь в демократической стране? - Вы только что сами высказали сомнение относительно свобод в вашей стране. Вместе с вами сомневаюсь и я. Что же касается прежнего вопроса, то более двух десятков лет назад известный вам маньяк из Мюнхена называл себя вторым Иисусом Христом, мессией, спасителем человечества. От славянской заразы и коммунизма. И пятьдесят шесть миллионов погибло в Европе и Азии. И славян, и не славян. - Не так быстро, господин Никитин, мне, простите, мешает ваш акцент, я понял, но не поймал тонкости вашей фразы. Намекаете на нацизм? На комплекс вины немцев перед человечеством? - Никакой тонкости здесь нет. И никаких намеков. Я сказал, что веру в спасение человечества и добро можно понимать по-разному: брать злу на вооружение добро и добру - на вооружение зло. Это прекрасно знали еще в Древнем Риме. - О да, о да! Такая тонкая рвущаяся грань лежит между добром и злом, в своем роде сиамские близнецы, соединяющиеся кровеносные сосуды, не так ли? И это наиболее интересная сторона внутреннего мира современного человека, зыбкость границы, - это ваш Достоевский, самое главное в его романах, которые пользуются на Западе большой популярностью. Вы об этом знаете? - Чушь! - Что, простите? - Виноват, я сказал по-русски: "чушь"... Это, мягко выражаясь, по-немецки - "неточно", если говорить о Достоевском. - Почему? - По-моему, главное в Достоевском - поиск истины в человеке и поиск бога в мире и в себе. Для ясности богом будем считать - добро и прозрение. Вы не устали, господин Дицман, от нашего слишком умственного спора? Тем более я очень плохо говорю по-немецки и, видимо, утомил вас. А оба мы утомили зал. Может быть, поговорим о чем-нибудь более конкретном? Вы не находите? - Совсем нет, господин Никитин... Наш разговор - это скорее не спор... а откровенный диалог между Востоком и Западом на глазах аудитории, между восточным писателем и западным журналистом, и, кстати, по вниманию и тишине в аудитории я вижу, что у нас с вами есть точки соприкосновения, как это ни странно. У меня создается впечатление, что вы полемист и не раз встречались с западными писателями. Об одной дискуссии в Париже я читал, вы там выступали о социалистическом реализме, о смысловом искусстве. Я не ошибаюсь? - С тех пор как моими романами и моей персоной заинтересовались на Западе, меня стали приглашать на международные дискуссии. И я люблю спорить, как всякий писатель, и хочу что-то понять - хотя бы позицию своего оппонента. Просто истина, господин Дицман, - чересчур серьезная вещь. Если у вас болит голова, вы же не станете принимать лекарство от расстройства желудка. Если вы любите женщину, вы не будете обнимать фонарный столб и целовать его. Что бы вы ни утверждали, существует в мире абсолют. - Прекрасно сказано, господин Никитин! Тем не менее я не соглашаюсь с вами. В понятие "любовь" современный человек вкладывает совершенно другой, индивидуальный смысл, чем вкладывал человек девятнадцатого века или человек довоенного времени. Здесь вы заблуждаетесь, вы имеете в виду одно позитивное начало, как объединение, но - нет и нет! - любовь современного человека это и разъединение полов. Никто не знает, в чем любовь истинная. Любовь - всегда альтернатива. - Это как же? Примитивно говоря, ну... элемент физический, вполне понятная истина: любовь мужчины к женщине, и наоборот. Если же говорить о природной физической любви, то какую разъединенность и какую альтернативу полов вы имеете в виду? - Господин Никитин, вы серьезный человек и постарайтесь меня понять не с точки зрения социалистической, а с точки зрения западной морали. Любовь в современном мире лишена ложных предрассудков, и свободной цивилизацией опрокинуты ложные сигналы "стоп", эти, пожалуй, архаичные запреты, которые сковывали свободу человеческих чувств между ним и ею, или... между ним и ним, или ею и ею... Каждый свободен в выборе партнера. - Плохо понимаю. Вы говорите о гомосексуализме, что ли? Об извращении любви? Так я ведь реалист, я поклоняюсь истине. И я терпеть не могу искаженный мир в кривом зеркале комнаты смеха где-нибудь в Луна-парке. - Не смейтесь, господин Никитин. Никто не знает, что в любви извращение и что не извращение, каждый предпочитает прислушиваться к голосу своего сердца. Больше всего извращений бывает в политике, ужасных извращений, которые убивают свободу человека. - У вас, конечно, есть жена, дети, господин Дицман. - К счастью, я не женат. - Жаль. Тогда я не смогу привести нескромный пример, который вертится у меня в голове. - Господин Никитин! Вы ничем не удивите нас, никаким примером, мы живем в эпоху сексуального взрыва, когда сорваны все покровы с человеческого тела и существует полная свобода выбора для задавленных прежде комплексов. - Да, я имел удовольствие видеть взрыв комплексов на экране и на сцене в некоторых городах мира и у вас. - О, прекрасно! И это было вам интересно, как реалисту? - Думаю, реалисты не должны закрывать глаза на то, что есть. Знать надо все. Тем более что у нас в России, слава богу, не показывают аномалии любви со сцены. - Момент, господин Никитин. У русских нет подавленных комплексов и, как вы сказали, аномалий любви? Вы утверждаете? Вы в этом уверены? - Нет, не утверждаю. И это дело клиники. Но я не то хотел сказать, господин Дицман, и пусть простят меня женщины, сидящие в зале, за вынужденный аргумент... Представьте свою несуществующую дочь, прекрасное, юное существо, которое может в простой и тайной, как вселенная, любви принести миру не менее прекрасное существо, однако склонна любить не парня, а девушку, - вы закрыли бы глаза на эту неестественность, спокойно говорили бы о свободе выбора? - Лично я не сказал бы ей ни слова. Пусть поступает так, как хочет. Не я, а она выбирает предмет любви. - Не есть ли это антиистина, насилие над природой и истиной? - Нисколько. В этом я вижу свободное проявление индивидуального "я", свободу личности. - Тогда у меня нет доказательств. Проблема исчерпана. - Я вмешаюсь, господа мужчины, с разрешения председателя! Это надо сказать! - Ради бога, госпожа Титтель, пожалуйста, один ваш голос - наслаждение для всех! - Петь я не собираюсь... А вот в любви все решает дело вкуса и нелепых наклонностей, так я думаю. Женщина, бесспорно, нежнее, но я предпочитаю неотесанного мужчину со всеми его мерзкими недостатками. Я читала Мопассана. У него есть хорошая фраза: да здравствует маленькая разница! Вот что я вам скажу. И за французского писателя не намерена краснеть. - Глубокоуважаемая, прелестная госпожа Титтель, благодарю за реплику с места и замечу: именно вас боготворят, в вас одинаково влюблены и мужчины и женщины, потому что талант принадлежит всем! Уважаемые дамы и господа! Нам следует поблагодарить прекрасную госпожу Титтель, которая присутствует на нашем диспуте. Ваши аплодисменты и смех удовольствия я понимаю и присоединяюсь к ним... Так вы закончили, господин Никитин, тем, что исчерпываете проблему отсутствием доказательств, и я почувствовал в ответе какую-то хмурую иронию, не так ли? - Не ошиблись. Я хотел сказать, что, вероятно, мы слишком вторгаемся в интимную область, которая не требует такого широкого обсуждения. - И здесь вы глубоко заблуждаетесь! Эти вопросы широко дискутируются у нас и в печати и по телевизору, в том числе и закон об отмене запрета на порнографию. Не так ли, господин Вебер? Простите, господа, теперь я обращаюсь в зал. Не так ли, господин Вебер? - От ваших умных проблем переворачиваются мозги... Когда собираются интеллигенты, начинается большая каша. И все вопросы упираются в секс. - Ваша шутка одобрена аплодисментами, господин Вебер... Так или иначе, я склонен еще раз возразить господину Никитину. Если бы я запретил своей дочери, которой у меня нет, любить того, кого она выбрала, то, возможно, подчинившись мне, она сказала бы через несколько лет: "Отец, я несчастна, ты лишил меня любви!" - Какая поразительная логика! И вы - за такую свободу выбора? Так после этого - вешаться надо! Знаете, прийти домой, найти покрепче крюк, снять ремень и - скорее, скорее из этого свободного секса в прекрасный ад! Вот это единственный не выбор, а выход из оскорбляющих человека непристойностей! - Вы возмущены, господин Самсонов? А как вы думаете, гоп один Никитин? Видите ли вы в сексуальной проблеме непристойность? - Что я думаю? Когда насилуют и извращают саму природу, она заболевает и гибнет, и вместе с ней, конечно, человек. А это уже страшнее, чем заражение химическими отходами биосферы... Минуту, Платон, наклонись ко мне... слушай, держи себя в руках, твой горячий крик никого не убедит в этой дискуссии. Спокойней... - А с какой стати я должен быть изысканно-спокойным? Неужели ты хочешь, чтобы я сидел и хлопал холодными ушами, изображая милого русского, согласного со всякой чепухой? Бывают и пределы словоблудию, знаешь... - А не думали ли вы, господин Никитин, что сам человек является извращением природы, не приходило ли вам в голову подобное сомнение? Кто установил, что есть нормальное и ненормальное? Неужели законодательствовал бог? А он - категория нормальная? Люди? А нормальны ли они? Что есть норма? С чьей точки зрения? Если слова, определяющие священный акт любви, люди употребляют как самые грязные ругательства, не извращены ли эти люди? Подумайте, подумайте над этим... А вспомните заборные надписи, надписи в общественных туалетах!.. - Мы так далеко уйдем сейчас в споре, что опасаюсь - назад из безумия дороги уже не будет. - Ха-ха-ха, благодарю вас за красивый аргумент. Вы не хотите продолжать разговор на эту тему, поэтому я позволю себе сделать некоторый вывод. Сознание человека Запада - я говорю об интеллигенции - слишком обнаучено, в то время как современная философия и социология не получили развития в странах социализма. Это была ваша защита веры, которая должна была держаться за счет расширенного оптимизма. Не так ли? Вы оптимист, господин Никитин, хотя у вас бывают грустные глаза и пишете вы трагические романы. Но и вы, и вся ваша литература пытаетесь сохранить старый миф о человеке, созданный еще романтическим Шекспиром и вашим Толстым. Тот, кто у вас называется героем в жизни и литературе, в сознании западного человека оценивается совсем иначе, ваш герой в нашем понимании совсем другое. - Внимательно слушаю. Продолжайте. - Современный интеллектуальный западный персонаж, господин Никитин, - это химически очищенный, оголенный субъект рода человеческого, который двигается, как во сне. Независимая частная жизнь невозможна, возникло бессилие человека перед эпохой, расщепление личности проблемами: зачем, а что дальше? Западные интеллигенты не утверждают, как вся ваша социалистическая литература, а спрашивают действительность, задают ей вопросы, в нет ни судей, ни виновных... И это не модернизм, совсем нет, господин Никитин. Современному миру машин не нужны ни Шекспир, ни Толстой, ни Достоевский. Западный роман отошел от прошлого реализма потому, что хотел быть реалистичным. И это не парадокс. Роман-рентген, но без диагноза болезни, потому что врачи не знают, каким образом радикально лечить, этого не знает никто. Сейчас не может быть канонизированного писателя, как, к примеру, Толстой, Томас Манн или Золя, который заявлял, что знает о человеке все. Вы согласны с формулой Золя? - Нет, не согласен. Мне кажется, что самоуверенность и вызов имели место в этом заявлении французских натуралистов. Впрочем, один русский классик, живший в одну эпоху с Золя, утверждал совершенно противоположное: никто не знает всей правды. Это ближе к истине. - О! Господин Никитин! Вы сейчас заговорили, как западный писатель, и подтверждаете мою мысль! - Это заговорил не я, а русский классик девятнадцатого века. Не делайте мне комплимента. Я горжусь, что имею отношение к великой русской литературе. Вот видите - вы заставили меня говорить высоким штилем. - Но как вы лично относитесь к этой мысли, высказанной классиком: никто не знает всей правды? Вы ее не разделяете? - Нет, я разделяю ее. Это вам кажется странным? - Вы? Разделяете данную мысль? Вы можете пояснить немного подробнее? - Если вы так удивились, то я попытаюсь... Я не раз думал об этом, господин Дицман. Мы знаем ряд истин, но это лишь слагаемые одной и главной. Мы не знаем конечную сумму истин. В противном случае - если бы мы все знали о человеке - не было бы никакого смысла писать книги, заниматься наукой и вести дискуссии, как мы ведем с вами. Человек - такая же тайна, как мироздание. А это было известно две тысячи лет назад. Об этом думали и до нас. Я уверен, что если бы люди завтра открыли все законы мира, а значит, и человеческой души, то движение истории прекратилось бы. Нечего было бы познавать. Все найдено, раскрыто, все понято - проблемы жизни человечества исчерпаны до дна. Все веры, все философии, все искусство сразу бы умерли за своей ненужностью. Человечество закончило бы свой запрограммированный путь познания. И началось бы нечто абсолютно новое, с нуля. К нашей жизни это не имело бы никакого отношения. В кибернетическую машину земли вселенная вложила бы новые параметры. Вот почему мы не знаем всей правды. Вас удовлетворил мой ответ? - Господин Никитин! Вы говорили сейчас не как писатель, а как философ, я приятно удивлен, но я хочу только уточнить вашу мысль. Самой природой запрограммировано движение человечества к главной истине? По оживлению в зале я чувствую, что вы заинтриговали не только меня, но и аудиторию... Что же такое тогда человек? Орудие познания? Или случайность? Шестеренка в механизме мировых законов? - Не удивляйтесь приятно, господин Дицман. Я не претендую на лавры философа, я не так уж самоуверен. Просто после сорока лет начинаешь задумываться над некоторыми вещами, которые в тридцать лет казались простыми, как апельсин. Человек на земле - не случайность. Это, как известно, частица природы, познающая саму себя. Прекрасная формула, правда? - Чья-то цитата? Гегель? Карл Маркс? - Нет, Фридрих Энгельс. Частица - человек, познающая целое - природу, то есть это познание, последовательно ведущее к дверям тайн и законов на пути к главной истине, которая ограничивает бесконечность и постепенно открывает замочки на дверях в длиннейшем коридоре. Поэтому лично я убежден, что открытие огня, силы пара, электричества, атомной энергии - это не случайное познание, а по методу последовательных приближений подсказанное природой в определенный отрезок времени. Это вехи, отмечающие пройденный человеческий путь. Как и наша дискуссия, впрочем. Десять лет назад мы не могли бы так разговаривать, господин Дицман. Это тоже веха. - Капитализм, по вашей теории, тоже роковое познание? Или, как вы сказали, приоткрывшаяся дверца? - Да. С привкусом горечи. - А социализм? - Познание с ожиданием радости. Освобождение из плена страха. Познание истинной свободы. - Ожидание радости? Предположим так. Но в вашей теории, господин Никитин, есть некий фатализм, а фатализм ничего общего не имеет с марксизмом. Вы ведь марксист, и вы верите в пролетарскую революцию и в диктатуру пролетариата. Разве это не является для вас главной истиной? - Никакого фатализма. Я уточняю, господин Дицман. Социализм - это постижение наивысшей свободы человеком. - Но свобода одного всегда ограничена свободой другого. Наивысшей свободы быть не может. Не так ли? - Так. Это нравственное ограничение, которое рождает уважение человека к человеку. - Я очень хотел бы услышать ваш ответ на предыдущий вопрос относительно главной истины. Где она - в политике или вне политики? - Уважаемый господин Дицман! Вы с непонятной настойчивостью задаете моему коллеге один и тот же вопрос, никак уж не касающийся литературы. Создается впечатление, что вы хотите не прояснить суть дела в нашем споре, а поймать оппонента на неточном слове, и это, с позволения сказать, вызывает мою недоуменную реплику! - Как вы ошибаетесь, господин Самсонов, я не имею отношения к прессе Шпрингера!.. Господа, благодарю вас за аплодисменты, они, надо полагать, в большей степени относятся к заявлению господина Самсонова, который в чем-то не доверяет мне! - Полагаю, что аплодисменты адресованы именно вашему остроумию, господин председатель, а я не хочу выхватывать из ваших рук заслуженную в поте лица славу! Но я повторяю - мы уводим дискуссию в сторону!.. - Итак, господин Никитин, ваш серьезный коллега своей репликой снимает мой трудный вопрос? - Почему же?.. Вы спросили не самое трудное. Наоборот, ваш вопрос чрезвычайно прост, хотя в нем и есть определенный оттенок, что и подметил мой коллега. Впрочем, это не меняет сути. Я верю в революцию и диктатуру пролетариата, потому что новая общественная формация - познание человечеством самого себя. - Но по вашей теории это все же не главная истина? - Главная истина впереди. - Коммунизм? - И коммунизм. Но и за этой высокой формой познания путь к истине не обрывается. - Таким образом, как я понимаю, господин Никитин, вы хотите сказать, что смысл жизни в том, чтобы всю жизнь искать и познавать смысл жизни? Скажите, если мой вопрос, по реплике господина Самсонова, не прозвучит провокационно, - в чем смысл вашей жизни, лично вашей жизни? Вы ведь сказали, что никто не знает всей правды. - Кажется, в ковбойских фильмах, чтобы попасть в цель, надо в течение трех секунд выхватить кольт и выстрелить. Вы выхватили кольт и выстрелили в меня первым, господин Дицман. Чтобы сделать ответный выстрел, потребовалось бы много времени. - Загадочно... Опять я задал провокационный вопрос? - Да что вы! Ни в коей мере. Просто ответ на ваш вопрос потребовал бы гораздо больше трех секунд. Для этого нужно было бы пересказать содержание всех моих книг. Так вот, смысл моей жизни - в этом. - Я читал два ваших романа, господин Никитин, и смотрел два ваших фильма. Они недавно шли в Западной Германии. В них много трагического, грустного... - Добавляю: и радостного, если быть точным. - И тем не менее вы больше пессимист, чем оптимист. В ваших книгах нет умиления. - Вы чересчур категоричны насчет пессимизма. Вы не правы, я оптимист. Мне все время кажется, что ключ от истины лежит в ящике моего письменного стола. Писание романа - это терпение и мучительный путь к цели. И все тогда наполнено смыслом. До следующей книги. - Нонсенс, господин Никитин. Нонсенс! С одной стороны, вы утверждаете, что не знаете всей правды. С другой стороны, ваша литература призвана учить людей, вдохновлять их - в этом задача метода социалистического реализма. Таким образом, ваши романы - это прорыв из оков социалистического реализма. Не так ли? Недаром догматические советские критики ругали вас!.. - Бывало и это, господин Дицман, однако я не польщен вашим экспрессивным заявлением. Так как вы заговорили о методе, то отвечу следующее: я безраздельно поклоняюсь одному богу - реализму. То есть - я за смысловое искусство. Что значит писать по методу? Как это писать по методу? Неужели вы считаете, что перед тем, как сесть за письменный стол, писатель говорит себе: я напишу этот роман таким-то методом? По-видимому, в первую очередь он думает, что сказать и как сказать. И труд, труд, труд. Если это не так, то поясните, каким образом вы представляете работу писателя иначе? Приказы по телефону из Кремля? Или хмурый милиционер за плечом, читающий и корректирующий каждую строку? Любопытно, как вы это представляете? - Я знаю: ваша литература должна воспевать советского человека и советское общество. У вас постоянно говорят об этом. - Петь, воспевать - эти термины относятся к вокальному искусству, и тут я совершенно не компетентен. Что касается грубой прозы, то она исследует и познает характер отдельного человека и характер народа в целом. А всякое исследование - серьезный процесс, и он ничего не имеет общего с бодрой музыкой, которую передают в минуты физзарядки по утрам. - И вы можете критиковать свое правительство? Например, высокого министра? - Это дело фельетонистов. - Благодарю вас, господин Никитин, за ответ. И - последний вопрос, хотя я утомил вас. Вопрос к вам чисто личный. Испытываете ли вы прежнюю ненависть к немцам как к нации, которая воевала против России? Надеюсь, вы не находите в таком вопросе провокационного смысла? - Нет, не нахожу. Я не