испытываю ненависти к немецкой нации, как вы сказали, потому что всякий национализм - последнее прибежище подлеца. Народ никогда не виноват. Но наши взаимоотношения не раз замутнялись кровью. И я все время помню, что в последней четырехлетней войне Россия потеряла двадцать миллионов, а Германия - восемь миллионов человек. Это страшные, невиданные в истории потери. - В шестом веке, господин Никитин, от легочной чумы погибло сто миллионов человек. - В вашей фразе есть оттенок успокоительного сравнения. Однако те люди шестого века погибли не оттого, что стреляли друг в друга. - Иные западные теоретики войны, в общем, умные люди, утверждают, что пролитая кровь - это смазочный материал истории, что это закономерность и необходимость, так как вся история - кровь. Утверждают, что последняя война смазала шестеренки ржавеющей германской машины. - В данном случае вы имеете в виду неореваншистов? - Не только. - Так или иначе - спросите этих, "в общем, умных людей": хотят ли они сами быть смазочным материалом истерии? - Ха-ха! Благодарю вас!.. Итак, дамы и господа, разрешите от всех вас пожать руку господину Никитину за искренние и нестереотипные ответы, которые - что я отмечаю с удовольствием - ломают решетку неприязни и отчужденности между интеллигентами наших стран. Я отмечаю приятную атмосферу дискуссии и благодарю вас, господин Никитин, хотя во многом я не согласен с вами. Но ваша мысль о том, что вы не знаете всей правды, - прекрасная мысль. Вы не знаете всей правды о капитализме, мы не знаем всей правды о вашем коммунизме! Не так ли? - Как раз в заключение, господин Дицман, вы упростили мою мысль. - О, нет, нет, я все отлично понимаю, господин Никитин, все нюансы, и чистосердечно благодарю вас. И вас, господа, за долгое и терпеливое внимание! До свидания, господа!.. 3 Мелькая остроносыми ботинками, господин Дицман, в распахнутом плаще, веселый, возбужденный, последним сбежал по лестнице дискуссионного клуба, быстро оторвался от группы людей, задержавших его у выхода, легкой, танцующей походкой довольного собой человека подошел к Никитину, тесно окруженному подле машины молодыми людьми, по всей видимости, жаждущими получить автограф русского писателя. Ему с разных сторон совали отпечатанные программки дискуссии, протягивали через головы купленные на этом вечере его книги, тыкали в руки какие-то листочки бумаги, а он машинально, вроде бы бессознательно, вскользь отвечал на вопросы, черкал свою фамилию, несколько раздерганный перебивающими друг друга голосами и вместе с тем готовый рассмеяться, видел, как Лота Титтель, изогнув тонкий стан под прозрачным плащиком, по-крестьянски уперев кулачок в бок, кричала на растерянного бородатого журналиста, державшего блокнотик перед грудью: - Ваша "Бильд" - дерьмо! И ваши вопросы - дерьмо! И ваш Шпрингер - дерьмо! Вы всегда пишете то, что взбредет в вашу свинячью голову! Ваша газета написала обо мне, что я сплю голая среди кошек! Откуда вы это взяли? Я ненавижу кошек! Вы слышали ответы господина Никитина - и пишите то, что слышали! Пусть знают присутствующие здесь господа, что ваша газета не годится даже на пипифакс! Вот что я вам скажу! - Прелестная госпожа Лота устроила скандал журналистам! - воскликнул Дицман. - Отличный заголовок в завтрашних газетах! Пожилые немцы, столпившиеся вокруг своих машин, с почтительной серьезностью, с любопытством оборачивались к знаменитой Лоте Титтель, которая под молниями блицев, воинственно подбоченясь, грубовато отчитывала замолкшего журналиста; и здесь же, в толпе, добродушно почесывал лысину, посмеивался рассыпчатым смешком господин Вебер, поглядывая на жену маленькими влюбленными глазками, а госпожа Герберт, уже торопливо открыв ключиком дверцу "мерседеса", почти нежно улыбнулась Никитину. "Господа, вам пора отпустить русского писателя", - и ласково повела его, потянула к машине со словами: - Пока Лота воюет с бульварной прессой, нам надо сесть. Где ваш друг? Господин Самсонов! - окликнула она, все так же улыбаясь. - Вы поедете в моей машине или с господином Вебером? - Я прошу извинения, - отозвался господин Вебер и, наклоняя гладкую лысину, приложился к кисти госпожи Герберт, затем потискал руку Никитина. - Мне нужно прийти в себя от вашей большой говорильни. Вы обрушили на меня кучу умных слов, я должен их переварить и отказываюсь от ужина. Иначе заработаю диспепсию. Но Лота - я уверен! - поедет с вами. Не в ее натуре быстро успокоиться, нет, нет! Господин Самсонов, господин Дицман, я с вами тоже прощаюсь... Наконец, когда после некоторой суеты расселись в машине, а Лота Титтель, озаряемая на тротуаре вспышками фотоаппаратов, победно закончила, вероятно, не первую битву с представителем прессы и гибкой змейкой, шелестя кожурой плаща, обдав запахом духов, втиснулась между толстым Самсоновым и Никитиным на заднее сиденье, господин Дицман захлопнул за ней дверцу, не без притворной любезности помахал журналистам, проворно сел на переднее сиденье возле госпожи Герберт и засмеялся облегченно: - Господа, мы вырвались из плена Шпрингера благодаря самоотверженности нашей прелестной Лоты и теперь будем наслаждаться завоеванной свободой! Я думаю, что нам стоит с поднебесных высот спуститься на землю и взглянуть на истину с материальной стороны. Нам следует восстановить затрату мозговой энергии. Во-первых, в каком ресторане вы хотите поужинать? - Знаток всех ресторанов Гамбурга - господин Дицман, - ответила весело госпожа Герберт, натягивая перчатки. - Наши гости не могут знать всей правды о ресторанах, которые известны вам. Вы командуйте, я буду вести машину, у вас нет возражений? - Сидеть в тихом семейном буржуазном ресторане и видеть сонные довольные рожи - брр! - как это уныло! Я хочу в шумные места. Чтоб было, что посмотреть, - вмешалась капризно Лота Титтель. - Иначе после дискуссии у нас лопнут головы, как бомбы! Поехали, господа! Мне хочется выпить, и как следует, вот что я вам скажу. Госпожа Герберт начала осторожно выводить машину со стоянки в сторону сверкающей огнями центральной улицы за темным, без фонарей, парком. - Стриптиз? - полувопросительно обернулся Дицман, живо блеснув узкими наркотическими глазами. - Но там нечего есть. Вино, оранжад, кока-кола, минеральная вода - и по горло женских поз. Этим сыт не будешь. - В районе Сан-Паули - ресторан "Валенсия", это что-то забавное, и там хорошо кормят, - сказала Лота Титтель. - В полуподвальчике... - Жрецы среднего пола? А, это представляет некоторый интерес. - Господин Дицман взглянул на часы. - У них уже начался сбор, но... - Нет, нет, это, пожалуй, слишком... - запротестовала госпожа Герберт, - только не это. Что-нибудь другое. Господин Никитин и господин Самсонов, что хотели бы вы? - Несмотря ни на что, они обязаны посетить особые места Гамбурга. Такого они никогда не увидят в скромной, как монастырь, России! - виолончельным голосом проговорила Лота Титтель и, вся шелестящая плащиком, съежилась, смеясь, нестеснительно просунула ладошки под локти Никитина и Самсонова, прижалась к ним. - Вы не протестуете, господа русские писатели? Насколько я знаю, у вас нет ни стриптиза, ни кабачков этих самых жрецов, ни порнофильмов, не правда ли? - Вы правы, госпожа Титтель. Нет ни того, ни другого, ни третьего, - ответил Никитин шутливо. - В этом нам вас не догнать. Ресторан выбирайте вы. Я готов на любой. Как ты. Платон? Самсонов, замкнуто глядя сквозь стекло на огни вечерних витрин, не проронивший ни слова после дискуссии, хмыкнул и заговорил тоном мрачноватой вежливости: - А что-нибудь попроще, понормальнее у вас есть? Ну, скажем, обычный ресторан, где обедают и ужинают ну, к примеру, простые немцы... обыкновенные немцы? Хотел бы поглядеть на них, господа интеллектуалы, может, так хоть познаем полностью правду. Я - за такой ресторан, если хотите знать мое мнение. - О! О! О! - трижды воскликнул Дицман, мгновенно оживляясь, и поднял обе руки. - Я сдаюсь! Начинается социалистический реализм! Рабочий класс, прибавочная стоимость, производительные силы и производственные отношения! Отвечаю на ваш мрачный политический и, так сказать, провокационный вопрос, господин Самсонов. В Западной Германии не хватает рабочей силы, и здесь нет безработицы, поэтому нищие не роются в мусорных ящиках в поисках еды. Контрастов, как говорят и пишут у вас, вы не увидите. А вам они очень интересны? Они вас вдохновляют? Самсонов фыркнул губами. - Стало быть, у вас рай земной? - Германия - и маленький ад, и маленький рай, а вашим любимым простым немцам, получающим хорошие марки, господин Самсонов, по вечерам нет ни до чего дела, кроме жратвы и телевизора! - решительно вступила в разговор Лота Титтель. - Сидят себе у телевизоров и глазами жуют мещанские программы, которыми их угощает мой толстяк, умеющий делать деньги не хуже какого-нибудь янки! Она упругой своей фигуркой заворочалась между Никитиным и Самсоновым, подперла кулачком подбородок, подалась вперед и вмиг изобразила накрашенным, удлиненным лицом дремотно-отупелое выражение по-бычьи жующего человека, сказала сонно: - Вот что такое сейчас дурацкий телевизор для немца. Когда жуешь ртом и глазами, думать невозможно. Красиво, господин Никитин? - Прекрасно изобразили, - ответил Никитин. - И хорошо сказали. Значит - жевательная резинка для глаз? Так надо понимать? - Хорошего тут мало, - твердо по-русски проговорил Самсонов, словно бы между прочим отвечая и Никитину, затем выжав насильственную улыбку, спросил Лоту Титтель: - Вы понимаете всю пагубность одурачивания телевизором и не хотите внушить своему мужу, чтобы он изменил программу, сделал ее насыщенной смыслом? - Я не хочу, чтобы мой муж разорился, - сказала со смехом Лота Титтель. - Нравится вам или не нравится, а в нашем обществе командуют деньги. - Тогда, простите меня, госпожа Титтель, ваша уважаемая западная интеллигенция разъедена конформизмом. Слова, все слова. Одни слова. Конформизм, прикрытый словами. И сотрясение воздуха! - Платон, дорогой, не забывай, что ты гость, и воздержись поносить хозяев, - тоже как бы между прочим сказал по-русски Никитин, покоробленный насмешливой категоричностью Самсонова, которая время от времени мешала и сердила его на дискуссии, как и это вот невоздержанное заключение о конформизме, будто познанном им раз и навсегда. И, силясь сознательно вытравить, перебороть неутихающее раздражение против Самсонова, он подумал: "После вчерашнего разговора мы еще помним колкости, сказанные друг другу, и оба, конечно, не правы". - Вы - очень серьезный и, должно быть, очень счастливый человек, господин Самсонов, - сказал Дицман выразительно, но ирония в его голосе кольнула Никитина: похоже было - сообразительный Дицман уяснил смысл русской фразы и объединялся с ним. - Иногда убежденность, - проговорил Никитин, - мы воспринимаем как прямолинейность. И это часто говорит в пользу того, кто убежден, и о слабости того, кто в "да" всегда видит обратное - "нет"... - Господа, прекращаем спор, будем считать, что мы нашли, потеряли и вновь нашли истину! - примирительно воскликнул Дицман. - А истина наша такова: интеллигенция всех стран, объединяйтесь! - Я согласна с господином Никитиным. Западной интеллигенции не хватает твердой точки зрения, - сказала мягко госпожа Герберт и рукой в перчатке легонько поправила панорамное зеркальце у переднего стекла, радужно облитого подвижным неоном реклам. "Да, вот она сидит, мы едем в одной машине в какой-то ресторан, - это Эмма, это она... госпожа Герберт. И был когда-то Кенигсдорф, и был май, и солнце, и мы были молоды, и ничто нас не сдерживало, даже война. И неужели тогда, в молодости, можно было вообразить, что мы встретимся в Гамбурге другими людьми... совсем другими, прожившими целую жизнь? Все это непостижимо, но это так..." И он время от времени замечал, что она краем глаза взглядывала в панорамное зеркальце, то и дело вспыхивающее под близким светом фар задних машин, но эти белые вспышки мешали Никитину встретить ее взгляд, и он видел, как пробегали по ее щеке, по волосам, по уголку поднятого на секунду глаза блики уличных огней, видел обтянутые черной кожей ее руки на руле - и где-то в глубине сознания мучительно томила мысль о чем-то только что понятом и оборванном, неспокойном и незавершенном, что случилось с ним в далеком мире очень давно или в молодом полузабытом сне войны. В то же время шестым чувством Никитин угадывал, что она ни на минуту не забывала тот разговор в первый вечер, как не забывал его и он, и, вспоминая о ее виноватой сдержанности тогда, ласковой мягкости взгляда, с улыбкой обращенного ему в глаза, он сейчас испытывал болезненно разжимающееся, тоскливое и горькое любопытство: в том разговоре не хватило смелости спросить, замужем ли она, счастлива ли, есть ли у нее дети? "Это немыслимо, - подумал Никитин, - она сидит здесь, в машине, и я рядом с ней, а все прежнее осталось только в памяти". - Господа, если сегодня я ваш гид, то наш план таков... - раздался впереди живой голос Дицмана. - Идея созрела в процессе движения. Мы идем в музыкальный ночной кабачок "Веселая сова". Но подъезда туда нет. Поэтому машину оставим на стоянке и дойдем пешком. По дороге я заведу мужчин в одну знаменитую улочку, где много весьма любопытного и пикантного, что есть только в Гамбурге. Приличным дамам вход туда, к сожалению, запрещен. Вот вам, господа, пример ограничения свободы! Через десять минут мы встретимся у "Веселой совы". Итак! Очаровательные дамы, у вас нет возражений? - Какое неравноправие! - Лота Титтель сделала капризную гримасу и откинулась на сиденье. - Не похитят ли нас по дороге к кабачку иностранные моряки? И встретимся ли мы после этой улицы через десять минут? Это очень опасное для мужчин место. - Мы будем ждать вас, - сказала госпожа Герберт и, поворачивая машину из хлынувшего навстречу сумасшедшего неистовства, хаоса огней к стоянке, опять мельком посмотрела в зеркальце, - и тут Никитину почему-то померещилось, что он ощутил, как сблизилось и разъединилось бесконечным пространством время, отдалив на целую жизнь (его и ее) лучшие годы молодости. "Мог ли я, молодой, наивный, решительный, додумать в те невероятные дни после Берлина, что через много лет, через бездну двух с половиной десятилетий она, та милая Эмма, робко вошедшая в мансарду с подносиком, будет сидеть за рулем машины, говорить вот эти слова, искать моего взгляда в зеркальце, а я буду искать в себе то, что беспощадно стиралось временем?" Позади главная улица Сан-Паули пылала огнями баров, ночных клубов, огромными вывесками кинотеатров, с буйным безумием веселья бежали в беззвездном небе над крышами огненные конвейеры, вращались раскаленные туманности, горизонтально и вкось скакали над металлическими заторами машин, пульсировали пунктиры реклам, смешанные извержения неона обнаженным светом изливались на тротуары, везде кишевшие черными толпами, а за углом центральной улицы, куда от стоянки повел их Дицман, было захолустно, полутемно, гулко звучали шаги прохожих, тускловато горели редкие фонари. Потом кинулась в глаза отдельная, очень яркая лампочка сбоку железных ворот, в проем которых входили мужчины, возникая из темноты, и здесь, возле ворот, Дицман с загадочным лукавством понюхал незажженную сигарету, объяснил, снизив голос: - За воротами - улица женщин, их квартиры. Одна особенность этого места: женщина не имеет права первая пригласить вас к себе, как обычная проститутка, право выбора только за мужчиной. Вы увидите - они сидят, как в витрине. Церемония следующая: если вам понравится девочка, вы должны постучать в окно и договориться о цене и о всем другом... - Пожалуй, вы думаете, господин Дицман... - заговорил Самсонов, вынул носовой платок и так трубно высморкался, что запрыгали очки, побагровел лоб. - Пожалуй, вы думаете, что для нас какой-либо особый интерес представляет гамбургская проститутка? - договорил он сердито, обтирая крупный свой нос. - Для какой цели еще это? - Что? Я крайне удивлен! Не воспитывались же вы в Ватикане! - вскричал Дицман и засмеялся. - Вы же - мужчина! К тому же реалист. Вы не хотите познать капиталистический мир вблизи? - Женщинам и юношам до восемнадцати лет вход воспрещен, - вслух прочитал Никитин объявление, подсвеченное сверху лампочкой, и добавил: - Заинтриговали, господин Дицман. Это любопытно. Я не возражаю. Даже наоборот - очень хочу посмотреть на капиталистический мир вблизи. Он сказал это Дицману почти легкомысленно, при этом даже подмигнул Самсонову, но тот, замученно глянув на него (как прошлой ночью в гостинице), молча завел руки за спину, оттопырив живот под широким плащом, лицо брезгливо вздулось, стало нелепым, смешным от этой брезгливости, и Дицман вздернул плечи, сверкнув хорошими зубами. - Вы чем-то встревожены, господин Самсонов? Страдает ваша нравственность? - Должен вам сказать, что я не испытываю большого восторга, господин Дицман! - Платоша, перестань, - сказал по-русски Никитин, - умоляю тебя, не надувайся. В самом деле, что ты хочешь доказать? - Об этом я тебе расскажу в гостинице, если ты способен еще что-нибудь воспринимать. Если еще способен... - Способен, способен... Пошли. Эти железные ворота с незаметным входом сбоку заграждали узкую улицу, довольно сумрачно освещенную неяркими фонарями, но, против ожидания, многолюдную, заполненную мужчинами, их негромкими голосами, смехом, шарканьем подошв, - группами и в одиночку неторопливо шли они по тротуарам двумя встречными потоками, поминутно останавливались, как перед витринами магазинов, заглядывая в притемненные окна. А всюду на первом этаже были раздернуты занавески, и была оголенно видна внутренность маленьких комнат, обставленных недорогой мебелью; свечи горели на комодах, опрятно белеющих кружевными салфеточками, цветные подушки прибранно лежали под валиками диванов, дешевые репродукции, скорбные деревянные распятия темнели на голых стенах, и в первый момент представилось - манекены женщин были расставлены за окнами в разнообразных позах. Без выражения лиц женщины смотрели на улицу, сквозь текущую мимо толпу мужчин, иные сидели, приняв вид безжизненной монашеской скромности, невинно сложив ладони меж обтянутых телесными чулками колен, обнаженных мини-юбкой, иные полулежали в креслах, независимо закинув ногу на ногу и чуть покачивая поблескивающим сапожком. Они шевелились, эти манекены, поводили густо подкрашенными глазами, закуривали, подносили с ленивой небрежностью сигареты к чернеющему рту, выпускали из кругло собранных губ дым к самому стеклу; задумчиво поправляли, доставая зеркальце, дешевые клипсы на мочках ушей, глянцевитым ноготком мизинца проводили по стрелочкам бровей. И особенно заметна была одна, белокуренькая, с бледным худым лицом подростка: она, вся стройно напрягаясь в кресле против окна, грызла яблоко, по-школьному опустив ресницы, стеснительно жевала; нежная и гибкая, как у балерины, шея ее была непорочно юна, маленькие округлости неразвитой груди едва выступали под белой нейлоновой кофточкой. Она вдруг замерла, перестала грызть яблоко, как бы испуганная, застигнутая врасплох, когда высокий седоватый мужчина, грузный, одетый в серое клетчатое пальто, придвинулся с тротуара, постучал пальцем по стеклу. Проститутка детской рукой приоткрыла половинку окна, и он серьезно, деловито заговорил с ней. Она неслышно ответила, ясно глядя в его желтое морщинистое лицо, улыбаясь застенчивой улыбкой девочки из интеллигентной семьи, но мужчина отрицательно мотнул головой, громко сказал: "Nein!" - и, не удовлетворенный ответом, отошел к другому окну. Он, видимо, выбирал предмет любви, соответствующий своей цене и своему вкусу, требовал от нее согласиться на что-то, и по несогласному короткому "Nein" Никитин понял, что она не уступила ему, а он не уступил ей. "Кто этот расчетливый немец? - подумал зачем-то Никитин. - Что он требовал от нее? Женат ли он? Холост? И часто ли он ходит сюда?" Седоватый немец исчез в толпе, а мужчины все шли мимо окон, не видя, не замечая друг друга, казалось, в молчаливом отталкивающем разъединении самцов при поиске доступных каждому самок, преувеличенно рассеянно скользили взглядом по фигурам женщин за стеклами, и Никитину, как в первый день на Реепербане, стало как-то неудобно и трудно смотреть на эти похожие и непохожие женские лица в витринах, на их манекенные позы, на их черно накрашенные губы, на розовые ноготки холеных пальцев, зажимающих сигареты, на очень плоские или пышные бедра, на эти сильные ноги, крепко обхваченные модными сапожками по икрам, выставленными напоказ толпам мужчин на тротуарах. Однако в позах женщин чувствовалась словно бы одна и та же ложная игра, принятая всеми, попытка прикрыть грубую откровенность профессии. Нет, они не предлагали себя, не зазывали назойливо в свои комнаты, они внешне бесстрастным равнодушием отвечали на изучающее внимание проходивших мужчин, выражая недоступную спокойную холодность, в которой не было и намека на то, что здесь можно купить и бесстыдный опыт, и голос, распаляющий страсть, и заученное умение натренированного и приготовленного тела, изображающего механизм любви соответственно наклонностям, привычкам и желанию купившего его после другого или до другого... - Господин Никитин, прошу вас сюда, обратите внимание... И Никитин, отчетливо услышав рядом беглый стук по стеклу, увидел в двух шагах впереди Дицмана: тот остановился подле окна и, жадно нюхая незажженную сигарету, смотрел на смуглую, выделяющуюся маленькой черной, гладко причесанной головой проститутку, похожую на молоденькую испанку, одиноко и скромно сидевшую под распятием в кресле близ сиреневого торшера. На ее утонченном оливковом лице темнели угольные брови, темнели синими тенями на щеках неестественно длинные ресницы, два пальца молитвенно застыли у золотистого крестика на груди. Дицман громче постучал ногтем. И испанка, вроде просыпаясь постепенно, подняла глаза, лихорадочно блестящие неприступным монашеским фанатизмом, а он, быстрым взглядом ее оценивая, жестом показал, чтобы она повернулась в профиль. Она покорно подчинилась, слегка выпрямила шею и испытывающе глянула на него своим южным прожигающим взором, растягивая ярко-малиновый губы улыбкой. Дицман подумал, притворно-разочарованно покачал головой, и проститутка стоически поджала рот, медленно смежила наклеенные ресницы. - Какая прелестная девочка, - зашептал Дицман. - Как она артистически играет целомудрие. Рафаэлевская Мадонна! Вы когда-нибудь видели такую красивую католичку? - Признаться, господин Дицман, мне что-то стало не очень по себе в этом универсальном женском магазине, - сказал Никитин. - Все ясно. Наверное, не стоит больше задерживаться. Пора уже уходить. Тем более нас ждут. - Разумеется, разумеется. Сейчас мы выйдем отсюда в следующие ворота... Но где наш серьезный господин Самсонов? Его еще не соблазнили гамбургские гетеры? Ах вот он где, теперь я вижу его! Что его заинтересовало? Кажется, неразлучные подружки? А, это представляет незначительный интерес! Самсонов, в надвинутом на лоб берете, каменно заложив руки за спину, стоял на другой стороне улочки позади группы каких-то христоподобно длинноволосых молодых людей неопрятного вида; трое из них были облачены в лохматые до щиколоток шубы; все они взбудораженно теснились на тротуаре, нетрезво хохоча, понукающе советовали что-то на английском языке двум проституткам, видным в окне, - беленькой, с кукольным личиком, и черноволосой, с сильным торсом борца, которые сидели, обнявшись, щека к щеке, невозмутимые, исполненные равнодушия, глядя куда-то поверх толпы юнцов, возбужденно кричавших им: "Фрау лесбос, браво, лесбос!.." - Платон! - позвал Никитин и, увидев его набрякшее багровое лицо, сказал: - Мы уходим. Пошли. - Должен вам сказать, - ядовито заговорил Самсонов, разрезав массивным утюгом своего плотного живота текущий мимо окон поток мужчин и подходя к Дицману, - что у вас действительно успешно совершена сексуальная революция. Но не хватает одного - сексуальной контрреволюции. Почему? Да потому, что мы дискутируем с вами о смысле жизни, о прогрессе, о человеческой личности, - да это же болтовня по сравнению с этим, так сказать, революционным переворотом! Дицман тонко улыбнулся, раскланиваясь. - Должен вам сказать, господин Самсонов, что некоторые немцы, поклонники нацизма, заявляют следующее: будь Гитлер, он пообрезал бы всем длинноволосым космы, запретил бы читать Кафку, подавил бы сексуальную революцию, уничтожил бы эти секс-центры и установил бы добропорядочную нравственность в покорной стране. Вы, таким образом, хотите объединиться с реваншистами? Во взрыве секса никто пока не знает всей правды. Пока - нет. - Не объединяйте, прошу вас, меня с реваншистами! - проговорил Самсонов, выкатывая белки за стеклами очков. - А что касается "всей правды", о которой говорил господин Никитин, то не знаю, как чувствует себя мой коллега, но еще минута - и меня затошнит от этого мерзостного рынка похоти. - Я завидую вашей похвальной чистоте, господин Самсонов! - засмеялся Дицман. - Вы либо толстовец, либо святой, но злой святой! "Зачем он то и дело показывает зубы? - подумал Никитин и нахмурился. - Он как будто хочет поссориться не с Дицманом, а со мной, и как будто хочет самоутвердиться в чем-то, доказать что-то мне. Глупо, вдвойне глупо, и совсем уж некстати!" 4 В этом кабачке, до отказа переполненном, шумном и дымном, по-видимому, хорошо знали Дицмана - приятный, скромного вида мальчик-официант провел их к зарезервированному столику в углу, уже приветливо накрытому чистейшей скатертью, салфетками, расставил бокалы и рюмки, принял заказ и, обрадованный, заскользил прочь, в обход толчеи танцующих молодых людей, в розовых слоях сигаретного дыма. Вокруг на столиках горели свечи, покачиваясь от хаотичного топота, бешеного круговорота пар посреди залика, от оглушительно звенящих ритмов джаза, от смеха, говора, и было душно, жарко, подвальный воздух был сперт, нагрет дыханием, движением тел, потных лиц, мельканием длинных волос, взмахами рук, хлопаньем ладошей, вилянием бедер, взлетом ног под куполами коротких юбочек. "Кажется, мы здесь не очень отдохнем, в этой "Веселой сове", - подумал Никитин, все же любопытно оглядывая кирпичные стены кабачка, сплошь изрисованные мелом, исчерканные надписями, завешанные разнообразными старинными часами без циферблатов и стрелок, старомодными женскими зонтиками и мужскими шляпами, поломанными остовами велосипедов, торчащих спицами колес, исковерканными автомобильными рулями меж стертых кругов резиновых покрышек; потом различил поблизости от стола, в нише, запыленную донельзя, изуродованную пишущую машинку, заставленную по краям пустыми бутылками, справа - потускневший, весь в паутине портрет Бетховена над тоже обезображенными, вывороченными клавишами пианино - и не без удивления перед собранной тут коллекцией хлама спросил Дицмана: - Что же здесь - стиль или какие-то причуды? Могу догадаться, но все-таки? - На это может ответить только сам хозяин кабачка, - ответил Дицман превесело и скосился на Самсонова. - А как вы находите это место после той улицы, которая вам так не понравилась? - Разве не понравилось? Господина Самсонова не смогли соблазнить прелестные гамбургские девочки? - воскликнула Лота Титтель, и брови ее взметнулись в игре осудительного удивления. - Никак не расшевелили красотки? В таком случае на вас надо было натравить змееобразную женщину-вамп с острым бюстом и испепеляющим взором - ф-ф-ф! Смотрите на меня!.. И она точно начала заколдовывать его, помертвела зрачками, вытянула острые коготки с выражением преувеличенной страсти, изображая хищное положение кошки, нацеленной броситься из засады, но Самсонов, не поддерживая этой ее игры и особенно сейчас телесно прочный за столом, насмешливо-невозмутимый, обвел очками сгущенную толпу танцующих, ответил: - Напрасный труд. Никогда в жизни я не покупал любовь женщины. Упаси бог испытать подобное унижение. Лота Титтель сплела тонкие пальцы у подбородка, зашептала полусерьезно: - Бог мой, вы - сама невинность, господин Самсонов. Бы будете жить две жизни. Вы вознесетесь в небо, у вас вырастут белые лебединые крылья. При виде вас мне хочется молиться: о, боже, спаси мою грешную душу, прости мне все грехи, все пороки, всех мужчин, все вина, все сигареты. Вот какое влияние русского востока вы оказываете. Брошу петь, курить, пить, уеду к вам в Россию, уйду в какой-нибудь бедный сибирский монастырь! - Благодарю вас, - снисходительно сказал Самсонов. - Примут ли? Не дорого ли придется заплатить за индульгенцию? Госпожа Герберт, все время молчавшая, прикуривая от пламени свечи сигарету, внимательно, лучась глазами, посмотрела на Никитина - он одновременно потянулся сигаретой к огню - и тотчас улыбнулась ему смущенной и радостной улыбкой. Он, мимолетно ощутив этот вопросительный взгляд, тоже улыбнулся ей невольно. В глазах ее ясно отразились огоньки свечей, и почему-то они показались теперь не синими, а прозрачно-черными, переливающимися тревожно-ласковым влажным блеском, - и Никитин, внезапно задохнувшись от толчка в сердце, подумал, что она в этот миг подумала о том, о чем должен был бы помнить и он, что и дискуссия, и нескончаемые разговоры, и поездка в машине, когда она искала его лицо в зеркальце, - весь сегодняшний вечер, наверное, ничего не значил для нее, прошел в затянувшемся полусне, в ожидании чего-то, может быть, вот этой своей и его улыбки, будто ждала последней секунды, как тогда ночью в мансарде, где горела свеча на столе, светлела майская ночь за окном, а она, обреченная, смаргивая и задерживая слезы, выводила на листе бумаги русские буквы, зная, что это - последнее... "Странно, - подумал Никитин с туманом в голове, - она сейчас взглянула на меня так, будто откуда-то издали напомнила вот одним этим взглядом, что мы прощались тогда и оба не надеялись ни на что, но вот все же случилось необъяснимое, маловероятное... Нет, оказывается, я ничего не забыл. Или мне кажется, что я ничего не забыл, и я только внушаю себе, что помню ее лицо, брови, губы в ту ночь... Нет, я помню, как дрожали ее губы, как они были мягки, солоноваты, смочены слезами... как она не хотела уходить... как она готова была упасть на пол вместе со мной... как пахли ее волосы сладковатым туалетным мылом... Так что же это? Эмма - и госпожа Герберт? Госпожа Герберт - и Эмма? Осталось ли в ней что-нибудь от того, прошлого? И остался ли во мне тот давний и небезгрешно решительный лейтенант Никитин? Да немыслимо, немыслимо все!.." "Эмма... неужели вы помните?" - хотел оказать Никитин негромко, но голос его смяло, стиснуло колючими нажимами спазмы, и он со смехом, откашлявшись, проговорил тоном светской воспитанности: - Фрау Герберт, простите, я несколько охрип, виновата дискуссия, поэтому мне надо бы помолчать... Простите... - Он продолжал, подбирая фразу, которая прозвучала бы, должна бы прозвучать вполне последовательно, вполне естественно в данной обстановке: - Вы довольны дискуссией? - Очень, - ответила она, глаза ее засветились пристальнее, ярче, засияли безобманной тихой молодой мягкостью, и он опять подумал, что она ждала иного вопроса и поняла его короткую заминку после того, как оба они, на минуту освобожденные из чего-то и соединенные чем-то, улыбнулись друг другу, прикуривая от свечи одновременно. "Вы, вероятно, хотели со мной поговорить, - сказали ее глаза. - Но почему вас что-то сдерживает? Разве так важно то, что вас сдерживает? Вы должны поверить мне - я с вами не фальшивлю, я не обманываю. Я помню, как все было. И я не жалею о том, что было. Вы понимаете меня?" "Да, я хотел бы поговорить, - ответил он, глазами осторожно прикасаясь к теплому и лучистому свету в ее зрачках. - Я тоже помню, хоть это немыслимо, и кажется, что все было в другой жизни. Милый мой солдат Ушатиков стоял за дверью, а мы в последний раз при огоньке свечи писали на листке русские и немецкие слова, в которых были отчаяние, страх и такая юная неожиданная влюбленность, какая могла быть лишь тогда. Что же между нами тогда произошло? Солнечное весеннее утро, запах яблонь, стук в дверь, подносик с чашечкой кофе, заспанное, с виноватой улыбкой лицо, халатик, вспухлые искусанные губы, влажные волосы... Ты помнишь, как в то первое утро пришла ко мне в мансарду?.." "Да, я помню, помню, - согласно говорили ее глаза. - И мне хорошо смотреть на вас и на свечи и вспоминать то, что можете вспоминать и вы..." - Господин Никитин, прошу попробовать, отличное баденское вино! Оно чем-то напоминает русское шампанское. На ваш-ше здоровь-е!.. - Спасибо, господин Дицман. Но точнее по-русски будет так: ваше здоровье! С преодолением он заставил себя переключиться на обычный лад, стряхнуть эту пелену, грустную и сладкую дрему, это наваждение тайного придумывания того, чего могло не быть за выражением пристально синеющих глаз госпожи Герберт. Он огляделся. По-прежнему, не умолкая, неистово отбивал апокалипсические ритмы джаз, колебались жаркими венчиками свечи на столах, в розоватой мути сигаретного дыма перемещались, пульсировали фигуры танцующих; приятно-вежливый мальчик-официант бесшумно возникал, наклоняясь из полумрака, и, обмотав бутылку крахмальной салфеткой, аккуратно разливал в бокалы красное густое вино; Самсонов, со скрещенными на груди руками, чрезмерно серьезно смотрел в сторону соседнего столика, где бородатый парень в курточке (цветной шарф обмотан вокруг шеи, прямые волосы спадают на плечи) бесцеремонно целовал в край рта худенькую, обмягшую до сонной истомы девицу, сидевшую сбоку молодого негра в грязно-сером свитере, который не обращал на них внимания, ел жирные макароны, ловко орудуя вилкой, и между глотками пива этой же вилкой под звуки джаза выбивал по краю стола синкопы; Лота Титтель раздумчиво покусывала жемчужными зубами длинный янтарный мундштук; гибкими пальцами, по-видимому, согревая вино, поглаживала стекло бокала, ее густо-черные веерообразные ресницы равномерно взмахивали то на Дицмана, то на Самсонова (это красивое, пугающее резковатой мимикой и яркой косметикой лицо, мнилось, неспособно было ни при каких обстоятельствах смутиться); и Дицман, высоко подняв бокал, говорил с живостью: - Здесь, в кабачке "Веселая сова", не произносят политических тостов, он вне времени, здесь надо пить, есть, веселиться, танцевать и не думать о серьезных вещах. Пьем, ваш-ше здоровье! - А я вот что вам скажу без политики, - вставила Лота Титтель. - Интеллигенция всех стран, объединяйтесь! И никакого больше выхода нет, вот что верно, так верно! - Интеллигенция - это не класс, госпожа Титтель, - заметил тоном насмешки Самсонов. - На какой позиции объединяться? На основе ревизионизма? Конформизма? На чем? Она возразила: - Наплевать! Я - за интеллектуалов, даже за сумасшедших, они дают идеи, вот и все. И Христос был интеллектуалом, вот что я вам скажу! - Ваше здоровье, госпожа Герберт, - сказал Никитин и, вдруг неудержимо подчиняясь начатому внутреннему разговору с ней, добавил без слов, одной лишь улыбкой в глазах: "Давайте сейчас выпьем за то, что мы встретились, - хоть почему-то от этого и грустно, но все равно, за это". - Ваше здоровье, господин Никитин, - оказала она тихим голосом, и мягко искрящаяся длительная ответная улыбка, понятая им ясно, прошла в глубине ее глаз, тоже договорила без слов: "Давайте за то, что мы с вами помним, то было нашей молодостью. Я не хочу отказываться от того, что было". - Появился мой отец, господин Дицман. Вы спрашивали о нем, - проговорил мальчик-официант, поставил бутылку на стол, и что-то нарушилось в его приятном лице, оно стало строже, бледнее. - Отец подойдет к вам... - О, хозяин ресторана - веселый Алекс, - сказал Дицман Никитину. - Феномен Алекс, вы его сейчас увидите! В это же время из красной полутьмы зала, из-за толпы танцующих вынесся маленький, толстый круглый человек с подносом на руке, вытянутой над совершенно лысой головой; стремительные его глазки излучали молнии счастья, доброты, жизнерадостности, подбадривали, подмаргивали кому-то справа и слева, посверкивали в пространство веселой отчаинкой; на нем был прекрасный черный костюм, черная бабочка, снежной белизны нейлоновая сорочка; он крикнул что-то тонким хриплым голосом под гром джаза, какую-то, видимо, остроту музыкантам на эстраде, - вокруг за столиками пьяно засмеялись; затем порывистым разбегом легко вскочил на стул и, виртуозно крутя над головой поднос, уставленный бутылкой и рюмками, горловым натужным голосом запел, передразнивая певца, неистово завилял бедрами, изображая и пародируя телодвижения твиста, сейчас же вызвав во всем зальчике рев восторга, после чего кулаком ударил себя в грудь, вроде забивая внутрь голос, закашлялся, спрыгнул со стула и с энергией человека, спешащего за отошедшим поездом, подбежал к столику Дицмана, умиленно и счастливо крича: - Господин Дицман! Госпожа Титтель! Я вас от всего сердца приветствую в своей уютной, злачной и отвратительной дыре! Добрый вечер, господа, добрый вечер! Побывав в моем кабаке, вы все крикнете потом: "Да здравствует "Веселая сова"!" Госпожа Титтель, наша прекрасная Титтель, я вас, как всегда, с вашего позволения расцелую... - Целуй, Алекс. Она подставила губы, и господин Алекс поцеловал ее как-то по-клоунски смачно, звонко, таращась радостным изумлением, смеясь, моргая, кивая, и забегал, засуетился подле столика, начал мгновенно артистически протирать и расставлять новые рюмки. При этом он, не замолкая, говорил о погоде, о последней пластинке Лоты Титтель, об ее несравненном таланте, о бесподобных качествах чистой русской водки, принесенной им из холодильника специально для уважаемых русских гостей, потом сообщил даже, что со времен войны знает русский язык, с ужасающими гримасами краснощекого восторженного лица немедленно и безобразно доказал это, исковеркав несколько фраз: "Давай, давай... как дела, сажа бела", "на чужой рот не разевай каравай". Но когда он на секунду замолкал, весь добродушный, эдакий неунывающий дядюшка, - нечто незащищенное проступало в нем, и вид его напоминал чем-то смешного, уставшего мальчика, возбужденного всем этим шумом, музыкой, танцами, смехом, говором, неестественным ресторанным весельем, которое он обязан был ежеминутно поддерживать здесь. И покуда господин Алекс священнодейственно разливал из ледяной бутылки в мизерные рюмки водку женщинам, говорил, делал различные жесты изумления, ужаса, восторга, Никитин не без интереса смотрел на него, думая: "Вот таким оживленным он бывает каждый вечер? Откуда эта невероятная энергия? Жесты, улыбки, ужимки... Сколько ему лет? Под пятьдесят?" - Господин русский писатель, я вижу по вашим глазам - вы обещаете задать мне какой-то вопрос? Простите, но задам вопрос я, как хозяин этого кабачка. Вам приходилось в Гамбурге бывать в таких заведениях, где руками человека уничтожена цивилизация? Господин Алекс, расплываясь радушным умилением, наполнил мастерским движением его рюмку, и маленькие, поощряющие к общению и шутке глаза этого живого толстяка доброжелательно заглянули в лицо Никитина, как несколько секунд назад заглядывали в лицо Дицмана и госпожи Титтель. Никитин только засмеялся в ответ. - Нет, в таком кабачке вы не бывали, - продолжал господин Алекс, уже забежав за спину Самсонова и наполняя его рюмку. - Здесь уничтожено время, здесь ничто не должно напоминать вам о том, что там, наверху, есть ужасная действительность. - Он пальцем показал вверх. - Здесь островок, отъединенный от безумного мира, здесь нет вонючей политики, мерзкой зависти, гнусного национализма! Здесь никто не распнет Христа, потому что вместо ржавых гвоздей я могу предложить только музыку, смех и вино! Вместо злобы я предлагаю улыбки. Когда люди много улыбаются, они становятся добрыми. Если бы люди старели только от смеха и улыбок, это было бы всеобщим счастьем! Не так ли? Сова - мудрость. Веселая сова - это веселая мудрость! Поэтому ко мне заходят и люди искусства! Но русские у меня впервые, и я от чистого сердца рад предоставить им свой кабачок! Веселитесь у меня! Радуйтесь! Смейтесь!.. - Может быть, я ошибаюсь, но вы... или бывший журналист, или бывший актер, господин Алекс, - сказал Никитин. - Я недалек от истины? Господин Алекс закатил глаза, выражая испуг человека, потрясенного нежданным недоразумением. - Нет, нет и нет! Я лишь клоун в своем ресторанчике. Я всю жизнь клоун. Журналист не любит людей и лжет, простите, господин Дицман, я имею в виду мрачных разбойников пера. А я клоун... Да, люби людей. Всех. И счастливых, и несчастных. И даже врагов. Всех люби. Сейчас не война... - Евангелие от Матвея, - сказал Никитин. - Я не читал евангелие, прости меня бог, господин писатель! - И даже врагов? - спросил Самсонов, сапнув носом, и заерзал, поправил очки. - Всех! Иначе люди превратятся в машины, пожирающие друг друга. Кто будет тогда рожать детей? Кто будет продолжать человеческий род? - Хм, весьма любопытно, - сказал Самсонов. - Я клоун, да, - задребезжал квохающим, хриплым смешком господин Алекс и топнул короткими ножками, выставил локти фертом, сделал комичные, неуклюжие па, вызвав смех за соседними столиками. - Вот видите? Я хочу, чтобы у людей было настроение. Я не хочу грабить, лгать. Сейчас нет нацизма и нет войны. Я каждый вечер клоун здесь. Каждую ночь. Все смеются, и мне хорошо, как хорошо клоуну, у которого чиста совесть... Я стираю, я полощу свою совесть в смехе. Мне не нужно современного стирального порошка "ОМО"! Русские господа уже знакомы с моим прекрасным сыном? И тут молчаливый, услужливый мальчик-официант, неслышно раскладывавший закуски на столе, поднял тщательно причесанную голову, и Никитину стало видно при свете свечей - капли пота бисеринками покрывали его ровно-белый лоб. Он сказал сдержанным голосом уважения и боли: - Нет, папа, ты не клоун... Господин Алекс всплеснул маленькими руками. - Вы слышали, что говорит мой единственный, мой любимый сын? Он не хочет, чтобы я был клоуном. А я каждый вечер клоун, каждую ночь. А мой сын, студент, будущий адвокат, хороший сын, не хочет. В первый раз, когда мой сын пришел сюда помогать мне, он был потрясен, он чуть не плакал. У меня тоже разрывалось сердце. Он отвел меня за бар, погладил по щеке: "Папа, - говорит, - не хочу, чтобы ты клоуном был. Ты ведь не клоун". А я сам чуть не плачу от жалости к нему и говорю: "Все клоуны, все, кто у меня в ресторане, прекрасные люди, а жизнь - клоунада. Но мне здесь хорошо... Я клоун, как и все!" - Папа, я прошу тебя... - шепотом прервал сын господина Алекса и тотчас, на ходу составляя на поднос пустые кружки, отошел к соседнему столику, где рядом с целующейся парой молодой красивый негр доедал макароны и, жуя, вилкой выстукивал синкопы; негр знаком позвал его. - Он прекрасный сын, единственный мой сын! - вскричал господин Алекс, сияя младенчески пухлыми щеками. - Но ему только двадцать лет, и он не знает, что был Маутхаузен, Бухенвальд и Освенцим, как знаю я. Почему я говорю об этом? В Америке живет мой друг, богатый человек, глава поп-арта. Я ездил к нему в прошлом году. Он пригласил меня в гости. Он живет в Нью-Йорке, большой роскошный дом, а везде окна сделаны, как решетки в концлагере, полосатые костюмы, вместо постелей - нары. Он не может забыть. Он сидел в концлагере вместе со мной. А мы ничего не можем забыть. И все забыли. Все! Поэтому лучше быть клоуном, мы разные клоуны, но мы - клоуны. Я не признаю, нет, не признаю никаких национальностей: нет ни немцев, ни евреев, ни русских, ни американцев - все братья! Все равны, я всех люблю! Я всех жалею в этом страшном мире, где политика заставляет людей убивать друг друга! Господин русский, вы хорошо знаете этот вкус, попробуйте, и вы еще раз придете в мой кабачок выпить настоящей водки! У меня нет обмана. И господин Алекс, семеня, бегая вокруг стола, поднес налитую рюмку водки прямо к губам Никитина, и тот непроизвольно взял из его энергичной руки рюмку, попробовал, озадаченный и смущенный излишним вниманием, сказал: - У вас полагается дегустировать или в "Веселой сове" особое уважение к русской водке? - Неподдельная чистая русская водка! - тонко вскричал господин Алекс, воздев к потолку глаза с видом счастливого ужаса. - Здесь нет воды! Это "Столичная"! Вы вспомнили Россию? Я знаю, как тосковали по России русские в концлагере. Я рад, что в моем кабачке вы вспомните Родину! И вспомните такую хорошую русскую песню... "Кат-тюшу" - про хорошую девочку Катюш-шу, которая любила яблоки и груши. Господа, приятного аппетита, я вас всех целую, я вас всех люблю! Вы - приятные мои гости, а я - ваш клоун! Я вас люблю!.. Господин Алекс поцеловал кончики своих пальцев, потряс ими в воздухе, как бы распространив этот поцелуй, эту любовь на всех, и, напевая, виляя толстым задом под такты джаза, помчался куда-то в глубину зала, встречаемый смехом, приветственными возгласами за столиками. - Очень любопытно, - сказал Никитин. - После войны, - заметил Дицман, нюхая сигарету расширенными ноздрями, - он был так напуган, выйдя из концлагеря, что сделал пластическую операцию носа. Вы видели, какой у него правильный арийский нос? Сделал операцию, купил кабачок и стал клоуном. Он хочет, чтобы его любили все! Забавно, не правда ли?.. Прелестная Лота, напрасно мы сидим, я приглашаю вас танцевать. - А возможно, чтобы и мы пошли танцевать? - улыбаясь, сказала госпожа Герберт. - Это не слишком для нашего возраста? Играют что-то медленное, но не знаю что... - А, все равно! Главное - принять решение, - ответил Никитин, и его будто подхватила горячая зыбь бездумного озорства, непонятного, насмешливого мальчишеского вызова самому себе. - Правда, госпожа Герберт, я не занимался этим тысячу лет. Иду на явный риск. На мировой срам. На мировой позор. Но почему бы нет? Ты не возражаешь, Платон, пострадать несколько минут в одиночестве? Самсонов отхлебнул вино из бокала, пробормотал пасмурной ернической скороговоркой: - Надеюсь увидеть твист, шейк и танец живота - все вместе. Валяйте на здоровье, господа, веселитесь, а я понаблюдаю. После взрывов и грома синкоп все сразу стало тихим, старомодным, даже сонным, озаренным мерцанием свечей, - в красноватом полусумраке усталые пары передвигались, плыли среди замедленного течения музыки, иные, обнявшись, дремотно ходили по кругу, иные в изнеможении чуть раскачивались на одном месте, потные, лохматоволосые парни, расхристывая курточки на "молниях", поворачиваясь возле своих столиков, то и дело хватали с них коричневые бутылки кока-колы, пили большими глотками, вытирали рты, передавали бутылки друг Другу" но продолжали топтаться, утомленно подрагивать телом, как будто не могли остановить заведение однообразную вибрацию ног. Войдя в лениво-кругообразное течение толпы, Никитин внутренне изумился своей необдуманной дерзкой смелости - пойти танцевать с госпожой Герберт в немыслимом ночном кабачке где-то в Гамбурге! - и, подтверждая это наивное безумство, сказал ей: - Хоть убейте, не знаю, что за танец, но вы уж подчиняйтесь мне, чтобы избежать конфуза. Я постараюсь вспомнить, как это делалось тысячу лет назад. Она ответила ему согласной улыбкой, легонько погладив его по плечу, и он, ощутив ее осторожное прикосновение и ее спину в разрешенном и дозволенном объятии, запах сладковато-горьких духов, опять ясно представил то утро и прохладную влажность вымытых туалетным мылом волос, когда она с покорным отчаянием обняла его в первый раз: "Ах, герр лейтенант!.." - Госпожа Герберт, я заметил, что вы молчали и о чем-то думали... - сказал Никитин, стараясь не видеть чистую седину в ее волосах, а силясь сравнить, сопоставить случайное, когда-то бывшее в их молодости благостное утро и вот этот прозрачно-синий, устремленный в эго зрачки взгляд, в котором ему хотелось увидеть и ее и себя из неправдоподобно другой, чудилось, приснившейся жизни, где была райская тишина без войны, теплая трава, счастье светоносного весеннего воздуха. - Госпожа Герберт, - повторил Никитин шепотом, заглядывая в переливающиеся блеском влаги ее глаза. - Я помню... я многое помню, госпожа Герберт... - Он помолчал, перевел дыхание. - ...даже то, как вы учили меня произносить по-немецки "Шметтерлинг". Было солнце, раннее утро, в окно влетела бабочка. Помните? Потом эта фраза: "Лерне дойч, лерне дойч..." - Лерне дойч?.. - шепотом выговорила госпожа Герберт. - Вы помните? О, господи... Ее пальцы повлажнели в его пальцах, ослабленные колени стукнулись о его колени, - и это проявление какого-то невнятного страха и нескрытой радости пронзило Никитина зябким дуновением: неужели она не забыла, до сих пор помнила слова, которые они говорили тогда друг Другу? Он сказал быстро: - А вы помните, как я учил вас нескольким русским фразам? Она засмеялась, приготовленно округлила губы и, разделяя слоги, выговорила по-русски: - До с-ви-дань-я... н-не забы-вай мень-я... - И, сделав паузу, пожимая его руку влажными пальцами, прибавила: - Я льюблю т-тебь-я... Так? Так? Никитин не ожидал, что она могла вспомнить эти слова, выученные ею двадцать шесть лет назад, произнесенные им в майскую ночь с редкими крупными звездами над покойно спящим городком, когда вздрагивало от их дыхания пламя свечи, а они поочередно писали на листе бумаги русские и немецкие фразы, веря и не веря, что должны надолго расстаться. Нет, он знал и чувствовал, что завтра многое непоправимо изменится в его жизни и больше они не увидятся, - а она, цепляясь за слабенькую надежду, за невозможность, запомнила оказанные им русские фразы? Но, неизвестно почему, сейчас, все-таки пытаясь уйти от серьезного поворота в разговоре, он пошутил: - Когда в университете я изучал немецкий язык и, конечно, заваливался не раз, то вспоминал вашу фразу: "Лерне дойч, лерне дойч". Оказали на меня влияние, вот видите как... - Вы хорошо говорите по-немецки, - сказала она и, явно колеблясь, спросила неуверенно: - Ваша жена... она кто по профессии? - Она врач. А... ваш муж? - Он умер в пятьдесят четвертом году. Мы прожили вместе четыре года. - У вас есть дети? - Одна дочь. Но она не живет в Гамбурге. Вышла замуж и уехала с мужем в Канаду. - А ваш брат? Я смутно помню вашего брата. Кажется, его звали Курт? Где он? - В Дюссельдорфе. Он известный адвокат. Имеет свою контору. Много дел, много работы. Перед вашим приездом я звонила ему, он очень хотел приехать в Гамбург, но не смог. - Скажите, я хотел вчера подробно расспросить, каким образом именно вы пригласили меня на дискуссию? Как вы узнали? Неужели по фотографии? - Я увидела вашу фотографию на книгах, которые издавались на Западе. Ваши романы проходили через мои магазины. Только после этого я их прочитала. - И меня можно было узнать на фотографиях? - Да. Я узнала. - У вас лучше память, чем у меня. Слишком многое наслоилось в моей памяти после войны. Слишком много было всего. В общем - бОльшая половина жизни прошла, хотя об этом нет времени подумать, к сожалению. - Я сильно изменилась, господин Никитин? Вы меня не узнали... Я совсем другая? Не та Эмма, правда? - И я не тот лейтенант Никитин, которому было море по колено. - Нет, для женщины срок в двадцать шесть лет - целая жизнь. Вот это и есть правда, о которой вы говорили. - Этот срок чувствую и я. Иногда по утрам, во время бритья, смотришь на себя в зеркало и с наивной самозащитой думаешь: виски седые, но еще до пятидесяти чуть-чуть не дошло. А в сущности-то главные годы - там, за зеркалом... Истина довольно банальная, хоть некоторые, дожив до шестидесяти, часто оспаривают ее. Но до шестидесяти дожить надо... - Вы говорите "главные годы"? А я думаю, я уверена... Вы должны быть счастливым человеком, у вас... семья, работа, вы известны... Разве у вас не все хорошо? - Более благополучного человека, чем я, нет. - Вы сказали в шутку или серьезно? - Я хотел вас спросить... Скажите, вы все понимали, что происходило тогда в вашем доме среди русских? - Я боялась за Курта, за себя. Я знала, что вы меня спасли. - Вас спас, если говорить о прошлом, не я, а лейтенант Княжко, помните того лейтенанта, который хорошо говорил по-немецки? - А я знала, что вы меня спасли. Тот лейтенант был строг и очень серьезен, признаться, я боялась его, а вы... - Таких, как лейтенант Княжко, я больше не встречал в жизни, мне его очень не хватает до сих пор. Но такие погибали, как правило. Это уж какая-то страшная была закономерность. - А вы, слава богу, остались в живых. - Мне повезло... Когда нет таких, как лейтенант Княжко, то нет и настоящих друзей, и вообще многое в мире тускнеет. Я его настолько не могу забыть до сих пор, что он мне снится. А утром чувствую такую горечь, что места себе не нахожу. Как после смерти своего сына. Простите. Мы говорили о Княжко, и я, кажется... - У вас... умер сын? Когда? - Четыре года назад. Тогда я едва не потерял и жену, единственного друга: у нее началась нервная болезнь. Подождите, мы говорили о Княжко, о том лейтенанте, моем военном друге. Вы его, конечно, помните... - О, я не буду ничего спрашивать. Я понимаю, как ваша жена... и вы... Я понимаю, почему у вас бывают грустные глаза, да, я заметила, извините. Я не подумала, когда сказала, что вы должны быть счастливым человеком. Извините, пожалуйста, меня. Может быть, нам пора сесть, выпить вина? Мы долго танцуем. Я уже хочу выпить и очень хочу курить. Да, да, здесь душно... но мне как-то немного холодно... - Вы нездоровы, госпожа Герберт? У вас действительно ледяные руки. Вы, вероятно, плохо себя чувствуете? - Нет, нет, это тоже нервное. У женщин бывает такое нервное. Я просто, как вы сказали, вспомнила свои лучшие годы. Но их нельзя назвать годами. Это были дни... Какой-то детский мираж, какой-то сон... Господин Никитин, вы слушаете музыку? По-моему, сейчас танцуют твист или шейк. Мы мешаем молодым... Давайте лучше сядем, выпьем вина и покурим. - А руки у вас не согрелись - ледяные... - Выпью вина - и все пройдет. Я немного устала. - Тогда давайте сядем. - Простите, господин Никитин, ваш коллега господин Самсонов, несомненно, решительный человек, знает, что мы с вами были когда-то знакомы? - Это не имеет значения. А что? - И вы не хотели, чтобы он подробно знал? - Я об этом не успел подумать. - Благодарю вас. Пойдемте к столику. 5 Они вышли из убыстренного круговорота танцующих и подошли к своему столику; Дицман и Лота Титтель еще танцевали, Самсонов, скрестив на груди руки, сидел в одиночестве. - Не показали вы ни твиста, ни свиста, ни шейка, ни бебейка... как это там по-современному называется, - сказал он. - Скромничали, не по моде скромничали... - Господин Никитин, налейте, пожалуйста, мне вина, - попросила госпожа Герберт, торопливо доставая сигарету из пачки, а когда Никитин налил ей вина и она, словно утоляя жажду, отпила несколько глотков, ему явственно послышалось - зубы ее позванивали о край стекла. И Никитин опять спросил: - Вы нездоровы, госпожа Герберт? - Здесь, в подвале, как-то душно и сыро, - сказала она вскользь и, прикуривая, извинительно посмотрела на него поверх желтых венчиков свечей. - Простите, господин Никитин, это бывает со мной... Я устала немного. Этот джаз, шум, теснота... Господин Алекс был прав: да, да, клоунада... - Одуреть можно, - подтвердил Самсонов. - С ума сойти... Вакханалия двадцатого века. Для этого веселья нужны крепкие нервы и кашу овсяную надобно есть. Она беззвучными глотками допила вино, и Никитин снова подлил ей, замечая и дрожь ее зубов, и одновременно этот ее взгляд, пытающийся стесненно извиниться перед ним, но в странном, направленном ему в лицо внимании боролись улыбка и нерешительное желание сказать что-то - вероятно, присутствие Самсонова мешало ей сейчас. - Я хотела бы, господин Никитин... "Эмма, прежняя Эмма, глаза остались те же, все - в глазах", - подумал Никитин, и нечто еще, тихое, мягкое, беззащитное, проступавшее в ее синеющем взгляде и особенно в голосе, совсем уже слабое, женское, внезапно тронуло его смутной нежностью к этой немолодой Эмме, в которой непонятно почему сохранилось, еще жило, не обманывало его прежнее, давнее, узнанное. И тут же он подумал, что ничего похожего в реальности не может быть, что все это - и доверчиво-беспомощное выражение ее лица, и излучение робкой вины - лишь результат воображения, всколыхнутого воспоминаниями его военной молодости: ведь внешне она изменилась так, что он не узнал ее... "Что такое? Я настроился на определенную волну? Нет сил сбросить наваждение прошлого?" - Я хотела бы... извиниться перед господином Самсоновым, - продолжала госпожа Герберт виноватым голосом. - Мне необходимо быть дома через полчаса... Но я могла бы вас обоих подвезти на машине до отеля, если вы устали. Думаю, что господин Дицман и госпожа Титтель будут здесь веселиться долго. Они любят этот кабачок Алекса... Можно уйти по-английски, - прибавила она. - Не прощаясь. Это входит у нас в моду. - Госпожа Герберт! Я ваш союзник! - не в меру вожделенно поддержал ее Самсонов. - Больше всего на свете мечтаю добраться до отеля, подняться на лифте, открыть дверь номера и нырнуть в постель... - Конечно, конечно, - задумчиво сказал Никитин, почти догадываясь, почему заспешила она, и поглядел на толпу танцующих. - Но так или иначе - надо проститься. Вновь заторопился ритм несмолкавшей музыки, вновь взорвался в убыстренной неистовости ритм танца - озаренные свечами пары соединялись, отталкивались, расходились, сходились, как бы разговаривали извивами ног, движениями тел, - мелькали потные молодые лица, мотающиеся волосы, изогнутые шеи, снующие локти, тряслись, вихляли обтянутые джинсами бедра, хлестали по коленям юбочки, - и Никитин, наконец, нашел в хаосе тел тоненькую, по-змеиному всю гибкую фигурку Лоты Титтель - она, выделяясь этой тонкостью, рыжими волосами, быстрыми и легкими наклонами вызывала Дицмана на что-то, она смеялась, показывала на свою грудь, на свои плечи, а он с замкнутым, углубленным выражением, сверкая узконосыми ботинками, ударял каблуком о каблук и делал механически рубящие жесты ладонями, будто бежал на месте. И стремительно носился по зальчику, трагически-радостно вытаращив глаза, господин Алекс, хозяин кабачка, маленький, толстый, розовенький, комично кричал в громе музыки какие-то остроты и танцующим и музыкантам, и тем, кто сидел за столиками, расплываясь в дыму белыми овалами лиц, и всюду громко хохотали при каждом появлении его, при каждой его выкрикнутой для всех остроте: вечер здесь был, как видно, в самом разгаре. Никитин подождал, когда Дицман приблизил бег на месте к крайним столикам, подал ему символический знак, нарисовал в воздухе пальцами шаги, и тот в ответ изобразил бровями удивление, затем прекратил бег, сказал что-то покачивающей узкими плечами Лоте Титтель, взял ее под руку - и они немедля подошли. Лота Титтель, подымая и опуская дыханием грудь, села в изнеможении на стул с возгласом: "Это отличная гимнастика!" - извлекла из сумочки зеркальце, уголком платочка обтерла под глазами, сказала возбужденно: - Твист и шейк, господин Никитин, говорят сейчас, - профилактика от рака. Но вот что: если я заболею этой страшной болезнью, то поеду умирать к своим полякам! - Не приведи бог, как говорится, но в этом страшном случае можно поехать и в Россию: представьте, у нас неплохие врачи, - оказал Самсонов тоном неполной серьезности и сейчас же скептически воззрился на запыхавшегося Дицмана. - Твист, надо полагать, еще рождает и прекрасные мысли о смысле человеческого существования? И вы, интеллектуал, так часто думаете ногами? Помогает? - Хотите меня в чем-то упрекнуть? За что? Я нравственно упал? Убил непорочного младенца? Не слишком ли вы придирчивы ко мне, господин Самсонов. Я очень не хотел бы, чтобы вы относились ко мне предвзято. "Черт его дери, непризнанного апостола эдакого, - неожиданно для себя внутренне вскипел Никитин и даже сцепил зубы от злости. - Что его надирает со своей ядовитостью лезть во все?" И Никитин проговорил, опережая готовый некстати начаться спор между ними: - К большому сожалению, нам пора в гостиницу. Согласен с вами - в этом ресторанчике что-то есть интересное, господин Дицман. Благодарю вас за гостеприимство. - Клоунада, господин Никитин, клоунада, - вставил по-русски Самсонов с едким нажимом. - Говори, говори... о благочестивый отец... - Прошу вас, господин Дицман, и вас, госпожа Титтель, не проявлять лишнего внимания и не провожать нас. Вы и так сделали для нас много, - весело договорил Никитин, пропустив мимо внимания вставку Самсонова. - Госпожа Герберт уже любезно согласилась нас подвезти. Вам нет смысла прерывать вечер... Я просто умоляю вас, господа! Без чопорных обязательств и официальности. Хорошо? Он встал. - Разумеется, мы еще повеселимся, - сказала Лота Титтель, веерообразно смыкая и размыкая мохнатые ресницы. - Но вот что я вам скажу, господин Никитин, чтоб вы знали насчет дискуссии, - в некоторых вещах вы здорово потрепали холку господину Дицману. И он в этом признался мне. В некоторых вещах. До свидания. Поцелуйте мне руку. В Польше целуют женщинам руки. Говорят, и у вас в России... В зажравшейся Германии это не всегда делают. Я послезавтра уезжаю в Кельн, но до отъезда хочу с вами еще увидеться. - Благодарю вас, госпожа Титтель. Мне было приятно в вашем обществе. Никитин поцеловал ей руку, невесомую, длинную, с перламутровыми пикообразными ноготками (она, задорно прикусив губу, уколола его ноготками в ладонь), пожал руку Дицману, вскочившему почтительно, живая, подвижная улыбка его разгоряченного танцами лица выражала дружелюбие, - при этом он щелкнул каблуками и нашел нужным пошутить, как позволено шутить между давними знакомыми: - И между тем, я полагаю, господин Никитин, что здесь, в кабачке господина Алекса, вы не решились познать до конца истину, как и на той улице с девочками... - Я подумаю об этом, - тоже отшутился Никитин. - До утра подумаю. У меня есть время. Подымаясь из-за стола следом за госпожой Герберт, Самсонов простился вежливо-сухим кивком человека, не допускающего фамильярностей, и, подчеркивая сдержанную вежливость, молча подал ей плащ, висевший на спинке стула, а когда они вышли из неумолчного грохота джаза, шума, криков, смеха, из теплого ритуального мерцания свечей в сыром подвальчике на плохо освещенную улицу, осенний воздух был промозгло влажен, ветер под тусклыми фонарями волочил по тротуару обрывки затоптанных листков, цветные фотографии обнаженных девиц в черных чулках и а вызывающе пышными грудями - остатки реклам, занесенных сюда ночными сквозняками Сан-Паули. - Признаться, я устала от шума и музыки у господина Алекса, - говорила госпожа Герберт Никитину; он сидел справа, вполоборота к ней и Самсонову, сопевшему в темноте на заднем сиденье. - Я была там первый раз, потому что люблю тихие рестораны, где можно отдохнуть от общего сумасшествия. Шел первый час ночи, и после бессонного, сверкающего огнями Реепербана, уже несколько обезлюдевшего, уже реже чернеющего толпами перед неоновыми вывесками ночных кабаре, перед барами, где уже давно взбивались на льду коктейли, стриптизами, где раздевались на сценах девицы, демонстрируя позы, варианты и вариации любви, заученно улыбаясь в полумрак накуренных залов, проступающих многоглазыми лицами; кинотеатрами, где крутились за пять марок ленты шведских фильмов все о том же, после буйно и неестественно веселящегося в этот поздний час Реепербана - огненной пустыни человеческой плоти, с охрипшими возле дверей зазывалами, с одинокими проститутками около афишных будок на углах, - центральные улицы Гамбурга, заставленные до утра машинами вдоль тротуаров, показались холодными, безжизненными, погруженными в темноту, несмотря на разлитый по тротуарам белый свет витрин закрытых магазинов, мимо которых, обнявшись, брели запоздалые парочки. - Я немножко оглушена, - продолжала госпожа Герберт голосом мягкой вины, дозволенной приличием. - Я хотела, чтобы мы посидели в более тихом месте, где хотя бы слышно друг друга... Если вы не против, господа, я завезу вас в очень тихий домашний ресторанчик выпить по чашечке кофе. И прийти в себя от шума. Не против ли вы, господа? "Странно, - подумал Никитин. - Она вроде бы схитрила, нашла предлог, чтобы уехать от слишком шумного господина Алекса. Ей не хочется домой, как мне не хочется в гостиницу. Странное ощущение - точно меня тянет, толкает что-то угадывать в ней..." - Я еще способен пить кофе и, пожалуй, изучать ночную жизнь капиталистического Гамбурга, невзирая ни на что, - сказал Никитин и взглянул на Самсонова, нервно и широко зевающего в снятый берет. - Ты как, Платон? За? - Пас-с, - выдохнул, оборвав зевок, Самсонов. - Никаких тихих ресторанов, хочу спать. Сыт ночной жизнью по горло. В отель, в отель. На сегодня нам хватит, благодарим вас. Последняя фраза - "на сегодня нам хватит, благодарим вас" - несла в себе ответ за двоих, смысл спокойного благоразумия, утоленного любопытства, и она не возразила, не осмелясь настаивать, только рукой в перчатке потерла запотевшее стекло, по которому косматыми кругами расплывались, скользили ночные огни затихших улиц, пробегали световой паутинкой по ее лицу. Никитин сказал: - Мы сделаем так. По принципу не Самсонова, а Соломонова решения. Завезем пресыщенного русского писателя в гостиницу, а сами поедем пить кофе в тихий ресторанчик. Я принимаю ваше предложение, госпожа Герберт. - Мальчишество, - недовольно заговорил по-русски Самсонов. - Бессмыслица. Не понимаю твои разгульные замашки. Зачем? Остановись, в конце концов. Госпожа Герберт, - обратился он к ней по-немецки. - Прошу вас как женщину отменить ваше гостеприимное предложение, иначе завтра господин Никитин сляжет с сердечным приступом... Его запасы здоровья я знаю. Ему спать надо. Валидол и снотворное принимать, а не по кабачкам шататься. Она поправила зеркальце, ловя в нем отражение Самсонова, и, опять не возразив ему, несмело сказала Никитину: - Это займет у нас не больше часа. Но если вам нельзя, если господин Самсонов... - Господин Самсонов - человек железной воли, степенный, аскетический, пророк строгого режима, кроме того, с младенчества терпеть не может кофе, - сказал Никитин. - Поэтому мы простимся с ним возле гостиницы, как бы это ни было морально тяжело. Самсонов незамедлительно загудел русской скороговоркой: - Пал ниц от твоей остроты, долго приходил в себя, вспоминая, на каком свете я нахожусь... Мое дело - напомнить ему, госпожа Герберт, - добавил он по-немецки. - Выводы делает он сам. С присущей ему опрометчивостью. - Сделал. Обливаюсь слезами. Не заставляй меня захлебываться рыданиями. Мы приближаемся к гостинице. Ты не заснешь от сожалений при мысли о кофе. - Один вывод я уже слышал сегодня, - притворно зевнул Самсонов, елозя затылком по спинке сиденья: - Как там? Человечество... ах, да, да... не знает всей правды. Я потрясен, госпожа Герберт, неизмеримой глубиной данного заявления моего коллеги. Я поумнел на десять лет. Не могу прийти в себя, потрясен, ошарашен этой философской формулой. А вы? Согласны вы с ним? Она ответила тихо: - Господин Никитин прав. Никто не знает... - Ах, никто? А где же непреложные истины? Значит, до сих пор все человечество бродило и бродит в тумане? Слепцы? Ищут и не находят? Тыкаются носами в разные углы, как щенята? - За исключением одного человека, Платоша, - сказал полусерьезно Никитин. - Но дискуссия окончена... Мы подъезжаем, дорогой оппонент. Гостиница закрыта. Швейцар спит. Позвони. Дай ему марку. Поблагодари. Тебе откроют. И даже подымут на лифте. Пока этой истины достаточно, чтобы добраться до уютного номера. Они свернули с центральной улицы за угол и подъехали к отелю, благопристойно спящему, погасшему окнами на всех этажах, и в вестибюле за его стеклянными стенами были по-ночному потушены бра, слабо светил матовый плафон над стойкой с ящичками для ключей, и вестибюль без портье и в особенности безлюдные тротуары, темные машины у подъезда напомнили Никитину о позднем времени, об усталости, о том, что прошли еще короткие и бесконечные сутки его жизни. Но спать ему не хотелось, он не смог бы заснуть сейчас в номере, один в пуховом ковчеге постели, подчиняясь покойному обыденному здравомыслию, - он знал это по прошлой ночи. Тишина и ожидание бессонницы в необжитом номере пугали его навязчивым беспокойством одиночества. - Прошу об одном: вернешься - позвони, - забормотал мрачно Самсонов. - Ну смотри, философ, смотри! Все кончается, и наступает похмелье. Прощайте, господа!.. Он натянул на взлохмаченные волосы берет, ожесточенно кряхтя, вытащил свое тяжелое тело из машины, вперевалку пошел к подъезду закрытого отеля; здесь немного постоял, нашарил кнопку звонка, и вскоре за стеклом двери появился силуэт разбуженного портье; Никитин сказал: - Все в порядке. Можно ехать. - Господи, - проговорила госпожа Герберт, роясь в сумочке. - Как хорошо, что вы приехали в Гамбург!.. Как я рада, что вы здесь, в Гамбурге. Не знаю, рады ли вы, но я рада... Хотите? Давайте две минуты посидим вот так и покурим. Она вынула сигареты, он зажег спичку. Она прикурила и, прикуривая, благодарно поглядела сбоку размягченными, теплыми, как летняя озерная синева, глазами, - и он снова увидел вблизи те, прежние, пропускающие до глубины глаза Эммы, сохранившие, мнилось, солнечный отблеск юности, радостное мгновение утра, что осталось в его памяти свежей и яркой зеленью лужайки перед домом, "студебеккерами" под соснами, росистым запахом яблонь, буйно цветущих в садах майского Кенигсдорфа, старинным брусчатником площади вокруг кирхи, залитой утренним солнцем, солдатами, уютно покуривавшими на еще прохладных плитах... Странно - все и напоминали, и выражали ее глаза, даже движение бровей, когда время от времени она чуть дольше, чем позволяло их настоящее положение, вглядывалась в него. Но еще страннее было то, что он чувствовал, как что-то сдерживало и необоримо тянуло угадывать изменения ее лица, шевеление губ, произносящих обязательные и необязательные слова, будто тайно смотрел через светлую щелочку назад, в туман пространства и внутрь себя, томительно наслаждаясь грустным возвращением в некий счастливый, отмеченный жизнью срок, когда он и Княжко шли по тротуару мимо железной ограды под нависшей над головой сиренью. - Вы бывали в Риме, господин Никитин? - Да. - И конечно, любили гулять по площади Навона? - Да. Это прекрасное место. Она затолкала в пепельницу недокуренную сигарету, не глядя на него, улыбаясь загадочно. - Сейчас у меня такое же настроение, как на той прелестной площади, где всегда тихо в солнечный день. Немного грустно, весело и немного тревожно. Потому что не там живешь. А... вы? - Она повернулась к нему. - А вы... Что вы чувствуете? Простите, я уже осмелела и спрашиваю у вас о том, на что, может быть, не имею права. - Спрашивайте... Мне сейчас тоже почему-то грустновато, - ответил Никитин. - Спрашивайте. Она помолчала, разгладила на пальцах кожаные перчатки. - Вам грустно? Здесь? В Гамбурге? Потому что вспомнили Рим? Или Москву? - Нет, грустновато... потому, - Никитин попробовал найти нарочито неточное по ощущению слово, а оно, это ощущение, останавливающей угрозой мерцало в нем, и ответ его мог показаться ей опасно откровенным, чересчур искренним, и он с задержкой договорил: - Потому что грустновато. - Он засмеялся. - Грустновато мне бывает всегда глубокой ночью в чужих городах. Все спят, и город кажется пустым, мертвым, как брошенные последними людьми поселения на другой планете. Вот отчего... - Господи, зачем они все спят? Какие жалкие, экономные люди, эти немцы! Они экономят марки и в своих снах! - Она тоже засмеялась, показала взглядом на темные окна в угрюмом провале улицы. - Как можно так терять время? Мы едем с вами в Рим. Мы богаты. У нас автомобиль. Мы можем кутить всю ночь. Сколько хотим. А к утру вернемся из Рима в Гамбург, который будет уже просыпаться, и не так будет грустно. Он не понял: - В Рим? Каким образом? - О, этот ресторанчик называется "Навона". Рим в Гамбурге. Или вы хотите куда-нибудь в Сан-Паули? В кабаре? Посмотреть на красивых молодых женщин? - Нет, давайте-ка в Рим. - Я ваш шофер на всю ночь и домчу вас со скоростью... со скоростью американских вестернов. Вы любите вестерны? - Не очень. - Все равно. Она наклонилась, тихонько сделала какое-то усилие ногами, и ему послышалось: внятно стукнула о педали одна снятая туфля, потом другая; она толчком ноги быстро задвинула их под сиденье, и он спросил, удивленный: - Вам не холодно будет в чулках? - Так лучше ощущаешь скорость. Я так делаю иногда ночью. Маленький ресторан "Навона", куда они приехали, был действительно по-домашнему тихим, полупустым - прохладно белели крахмальные скатерти на столиках, отделенных друг от друга деревянными барьерами, спокойно и неярко горели настольные лампы под голубыми абажурчиками, выступали в тени акварели и фотографии Рима на обтянутых цветочной материей стенах, и где-то в таинственной глубине зала еле разборчиво, успокоительно струилась в тепле, шуршала музыка (она была, и будто ее не было), точно осторожно пойманная из другого, благодатного мира давней старины, - здесь все было чисто, размеренно, приятно, здесь не разговаривали в полный голос, - и весь этот уют ресторанчика, с его наглухо зашторенными окнами, нагретой тишиной, нарушаемой лишь дремотным ручейком журчащей музыки, вообразился Никитину островком успокоения, умиленной мечты о милом прошлом, таком покойном, добром, порядочном среди современного ночного Гамбурга, бурного хаоса Реепербана, который ни часу не спал, болезненно неистовствовал, веселился в двух кварталах отсюда. - Вы не возражаете, господин Никитин, если мы возьмем коньяку и кофе? Меня все-таки немножко знобит, - сказала госпожа Герберт после того, как они сели за столик и юная девушка в передничке непорочной белизны, походкой застенчивой горничной подошла к ним, распространяя на обоих приветливым взором лучи доброты. - Наверно, мы можем сегодня выпить еще немножко? Он ответил, замечая про себя нечто новое, смелое, появившееся в ней. - Как вы потом поведете машину? Найдете руль? - О, это не проблема! - Она улыбнулась и потом, когда принесли коньяк и кофе, густой, горячий, в фарфоровых чашечках, сказала, задумчиво разворачивая хрустящую обертку на плиточках сахара: - Что бы ни было злого на земле, господин Никитин, богу нужно было, чтобы вы приехали в Гамбург. Я представляла вас другим... да, другим, и боялась, что вы сделаете вид, будто ничего не помните. Тогда мы были так молоды... да, тогда были лучшие годы, как вы сказали, которые у нас за зеркалом... Ведь я не та восемнадцатилетняя Эмма, я - "госпожа Герберт", я постарела на двадцать шесть лет. Я стала теперь думать об этом. Все чаще стала думать: а что же было главное в моей жизни? - Давайте выпьем за лучшие годы, - сказал Никитин. И вдруг заговорил с полувеселой, полугрустной откровенностью: - С некоторых пор я тоже все чаще думаю об этом. Уже оглядываешься назад - а что, что там было? Так ли жил, как хотел, как представлял, когда вернулся после войны? Многое оказалось не так. Очень уж много было ошибок и глупостей, о чем стыдно вспомнить. Но в то же время странно - плохое забылось и забывается, и остались студенческие годы, женитьба, рождение сына, первый успех, первая поездка за границу в пятьдесят восьмом году. Все первое... Поэтому прошлая жизнь кажется чрезвычайно краткой и чрезвычайно длинной - иные годы выступают смутно, как в тумане. - А война? - вполголоса напомнила она и попросила виновато: - Только без политики, если вам будет удобно... если так можно объяснить... - Война без политики? - повторил Никитин. - Это невозможно. То есть я понимаю, что вы хотите спросить. Я ненавижу войну, но мне порой до тоски не хватает людей, с которыми я встречался на войне, всех - плохих и хороших. Всех, кого я знал. Почему так - ответить не совсем просто. Наверно, потому, что мы, плохие или хорошие, очень нужны были друг другу. Мы были как братья в одной семье, что-то в этом роде. Вот господин Алекс сегодня сказал: люби друзей и врагов. - Никитин помолчал в раздумье. - У меня нет этого библейского чувства Иисуса Христа, а война кончилась, прошло много лет, и я почувствовал, что лучше тех людей я потом не встречал. Это ностальгия поколения. Понимаете? Мне все время нужен был такой друг, как лейтенант Княжко. До сих пор нужен. И такого, как Княжко, нет. А наше поколение выбили. Почти всех. Наверное, особенно поэтому я их люблю и не могу забыть. Даже, кажется, и того сержанта Меженина... Вы должны помнить его... тот, который застал вас тогда в мансарде... Она подняла брови, слушая его пристально. - Вы их любите? Даже того сержанта? Как я помню, вы в него стреляли, и вас арестовали... арестовали в тот день? - Он был искренен в своей ревности ко мне, - ответил Никитин. - Знаете его судьбу? Он досадно погиб после войны. Одиннадцатого мая. В Австрии. Кто-то в лесу обстрелял машину. В машине ехало четверо, а погиб он один. Это можно было предположить еще в Кенигсдорфе во время последнего боя... Он был уже приговорен тогда. Страшно звучит, но это так. В конце войны он слишком хотел выжить. Когда сообщили, что он погиб, мне долго было не по себе. В его смерти было что-то роковое, как бывало на войне. - Я хочу еще выпить. Я сегодня совершенно не пьянею, - сказала она и жестом подозвала девушку в передничке к столу, подошедшую с прежней ласковостью на преданном лице горничной. - Прошу вас, фрейлейн, двойной коньяк. - Да, госпожа Герберт. Одну минуту. Между тем ресторанчик постепенно наполнялся ночными посетителями, появлялись за столиками одинокие пожилые женщины, солидные пары, приехавшие сюда на чашку кофе, на поздний ужин, по-видимому, после кино или кабаре, голубели в дымках сигарет абажурчики ламп, шелестели меню, слегка позванивали расставляемые приборы, приглушенно плыла как бы дальней стороной музыка, и все так же было несуетливо, размеренно уютно, будто задернутые на окнах занавеси, обитые материей стены, увешанные солнечными акварелями, цветными фотографиями Рима, прочно охраняли этот нерушимый, вне времени, домашний ковчег, это убежище тишины и душевного успокоения. И Никитину пришла мысль, что госпожа Герберт выбрала и полюбила уголок отдохновения "на Навоне" (самой тихой Римской площади), которая присутствовала здесь на фотографиях, но, вероятно, знала, что своим выбором обманывает себя, желая обмана, и вся ее жизнь представилась ему несоответствием куда-то несущего, бездумного удовольствия, скорости (скинула туфли и, не притормаживая, мчала машину по заснувшему Гамбургу) и какого-то сказочного ожидания воображаемого, ушедшего навсегда старинного покоя, где все твердо стоит на незыблемых местах. "Я уже придумываю ее жизнь, - подумал он, с сомнением развязывая тайный узелочек, мучимый любопытством к тому, о чем она не говорила. - Жизнь Эммы, которая стала госпожой Герберт, - нет, тут я могу ошибиться, нафантазировать небылицы". - Я хотел бы... - сказал он и подождал, пока отойдет девушка в передничке, аккуратно поставившая перед ними рюмки, наполненные коньяком, - я хотел бы, чтобы вы позволили мне задать вам несколько вопросов... в обмен на любой вопрос, который вы зададите мне. - Я согласна на обмен, если только смогу... Он спросил: - Как вы жили после воины? Я хорошо помню, что ваш брат и вы хотели уйти в Гамбург. Он ушел без вас, вы остались... А потом? Вы нашли брата? Она посмотрела взглядом долгого внимания и отвела глаза, а когда опять посмотрела, по лицу пробежал отсвет встревоженной неуверенности. - Да, я добралась до Гамбурга, где были уже американцы. И нашла брата, застала его в квартире дяди. Курт был подавлен, испуган, все время лежал на диване, смотрел как больной в потолок и не выходил из дома. Однажды он нашел в шкафу кабинета дяди военный мундир и сжег его в камине, стал бегать по квартире, плакать, запирать двери комнат и кричать, что русские придут и его расстреляют. Это была ужасная истерика. Через месяц он выздоровел. - Ваш брат показался мне болезненным и нервным парнем, - сказал Никитин, туманно вспоминая не черты его лица, а что-то сутулое, длинное, серое, одетое в широкий, не по росту, мундир, нелепо висевший на прямых плечах. - Но бог с ним, с вашим братом, я его плохо помню. Ну а вы как потом? Учились в университете? - Курт на два года младше меня, - продолжала она, неловко, поспешно оправдывая мальчишескую неполноценность брата, запомнившуюся Никитину. - Нет, я не закончила университет, надо было зарабатывать деньги. Я работала секретарем в одной маленькой фирме, потом в библиотеке, потом в книжном магазине. И тогда вышла замуж. Только... - Она грустно подняла уголки губ. - Эти годы не были лучшими моими годами. Мой муж был старше меня на десять лет, умный, добрый человек. Я понимала, что уже нельзя одной... мне надо было устраивать жизнь. Три больших книжных магазина, большая квартира, две машины - я стала богатой женщиной. Лучшее было - рождение дочери. Это было самое лучшее после войны. Самое лучшее... Потом вместе с мужем мы зарабатывали деньги и часто ездили за границу. Но так было недолго. Муж умер, дочь вышла замуж за француза и уехала в Канаду. И я осталась одна со своими деньгами, магазинами и машинами. И вот так прожила жизнь, совсем незаметно... Сейчас вспомнила. В вашем последнем романе герой задумывается, счастлив или несчастлив он был, прожив жизнь. И ищет ответ, и не находит. Так у вас написано? Она вопросительно глядела на него сквозь светлую тень настольной лампы, а он не почувствовал удовлетворения в ее насильно ровном ритме голоса и, испытывая необъяснимую остроту потребности узнать главное в чужой, неблизкой жизни ее, когда-то близостью и болью коснувшейся его жизни, и борясь с собственным неудовлетворением, спросил, переступив хрупкую границу возможной откровенности: - И все-таки, вы были когда-нибудь счастливы? Понимаю, конечно, когда человек задумывается, счастлив ли он, то сразу становится несчастлив... - Он внезапно рассердился на себя за недозволенное приличием любопытство и добавил: - Простите, я не хотел задавать этот неделикатный и сложный вопрос!.. Это, простите, отчаянная глупость! - И в воздухе поставил пальцем крест. - Зачеркните красным карандашом мой вопрос. Пожалуйста! Она опустила глаза, проговорила: - Почему? Вопрос простой. Ответ сложный. Я помню, вы просили меня быть откровенной. И мы должны быть сейчас откровенными. Потому что мы не говорим о политике. О, как я ненавижу политику, которая так надоела и так мешает людям, мешает тысячи лет! - Она притронулась к рюмке с коньяком, медленно поводила донышком по скатерти, но тотчас, мигом решившись, заговорила принужденно-весело, тоном вызывающего задора: - Все было когда-то давно. Когда в курортном городке под Берлином жида девочка Эмма, наивная немецкая Золушка. Веснушчатая дурнушка. И когда совсем быстро, в несколько дней прошла там война. И было опасно и страшно, потому что девочка ожидала нашествия варваров, и действительно сначала она пережила ужас - там... в мансарде. А потом влетела бабочка в ее комнату в образе русского лейтенанта, мальчика-рыцаря, как в доброй немецкой сказке, которую Эмме читали в детстве. И эта девочка всю жизнь помнила чудесную и короткую сказку, а может быть, сон, - когда выходила замуж, когда у нее родилась дочь и даже когда ездила с мужем в свой любимый Рим. И там она почему-то мечтала неожиданно встретите своего рыцаря, который прилетит, как бабочка в детстве. Но... представим себе, что мы и сейчас в Риме! И у нас нет никаких забот и никаких вопросов... Хорошо? Она засмеялась, беспечно-наивно всматриваясь в самые его зрачки поверх поднятой рюмки, он же видел: по горлу ее проходила дрожь, похожая на судорогу напряжения, - и вдруг, будто в ресторане господина Алекса, когда они танцевали, он почувствовал уже не грустный наплыв приятного воспоминания, а щемяще-пронзительную, как боль, нежность к той близости прошлого, к тому, что было между ними, к тому, неисповедимо оставшемуся в Эмме, не забытому ею. Однако он не предполагал, что она так раскрыто коснется их прошлого, и был ошеломлен и ее неожиданной искренностью, и ее обороняющимся смехом, и этой судорогой горла. Неужели то неповторимое, отдаленное пропастью лет, за которыми были грубая реальность войны, непонимание, страх и несколько стремительных дней всепоглощающего их наваждения, какое бывает только в юности, - до сих пор овеивало ее ветерком потерянной радости и было прочнее, необычнее, счастливее, чем прожитое в поздние годы? И ему недоставало отчаяния поверить - неужели в ней, госпоже Герберт, сорокачетырехлетней женщине, имевшей замужнюю дочь, еще жила, еще в чем-то сохранилась прежняя восемнадцатилетняя Эмма? И тот русский лейтенант, "мальчик-рыцарь", "бабочка из России", был он, теперь сорокасемилетний, много повидавший человек, любящий свою жену и в силу тысяч разных причин не так уж часто вспоминавший о тех кратких нескольких днях первой "фронтовой" любви, оглушившей его тогда, перед концом войны. - Госпожа Герберт! - проговорил он. - Госпожа Герберт... И замолчал. В эту секунду он искал в себе причины собственной вины, которая росла в нем, обострялась горьким изумлением, неловкостью, жалостью, а она, покачивая коньяк в рюмке, все смотрела и ожидала с проказливым беспечным видом, словно бы сказала ему между делом, необязательно напомнила минувшее, простое, мимолетное, не требующее напряжения ни с ее, ни с его стороны. Только глаза не выдерживали фальшивой игры, искорки смеха гасли, и она, силясь уже притупить что-то в них обоих, силясь придать разговору ни к чему не обязывающую легкость, быстро проговорила: - Господин Никитин, мы с вами стали вспоминать молодость, и многое было таким наивным, таким... немножечко романтичным, смешным, не правда ли? Он ответил: - Смешным? Нет. Смешного было мало. Наоборот. Она поправилась, удерживаясь на легком тоне: - Сейчас кажется смешным. Мы надеялись, что нам не смогут помешать, и мы скоро увидимся. Мы просто забыли про войну. И я верила... Только в молодости можно так верить. - Вы правы. Только в молодости, - сказал он. - Вы правы. Она растерянно потрогала ладонью висок. - И вы... вы, господин Никитин, приехали бы в Кенигсдорф, если бы, простите, если бы это было тогда возможным? Все, что он чувствовал сейчас к той прежней Эмме и к тому прежнему лейтенанту Никитину, было частью его военной жизни, но жизни такой ушедшей, ни в чем не повторимой по горячей, молодой и бездумной решимости, которая порой мешала, препятствовала ему позже обуздывать поступки бывшего лейтенанта Никитина, самоуверенно знавшего главное или почти главное, что надо делать на войне в каждый момент переменчивой судьбы, казалось, всецело зависевшей от него. Лишь некоторое время спустя он понял: понемногу он терял то, что было его сущностью в те годы, и приобретал другое, что отдаляло его от лейтенанта Никитина. - Тогда - да, - наконец ответил он с оборением мучительного неудобства. - Я был наполовину уверен, что война странными путями может вернуть меня в Кенигсдорф. Я верил и не верил, что мы можем встретиться. Но потом была Чехословакия, конец войны, демобилизация. Много было "потом". - Вы вспоминали меня? - Да. Хотя меня уже несла другая жизнь. - Господи! - сказала она, и лицо ее мгновенно утратило выражение задорной игры, потухло, поблекло, осунулось, и, как недавно в ресторане господина Алекса, плечи зябко сузились, отчего что-то жалкое, подавленное появилось во всей ее позе, в наклоненном лбу, в прикушенных губах... - Господи!.. - повторила она, стискивая на коленях пальцы. - Я ждала... Я думала, что вы приедете. Знаете, о чем я молилась? Мне страшно вспомнить, о чем я думала после войны. Господи, - молилась я, - пусть снова будет война, пусть снова стреляют, пусть меня насилуют, но только чтобы вернулся русский лейтенант... чтобы приехал в Кенигсдорф, в Гамбург со своими пушками, сказал бы: "Эмма, я люблю тебя", и я ответила бы: "Я умираю без тебя..." Я представляла, как это будет. Не правда ли, какая я была глупая, сумасшедшая, сентиментальная девочка!.. Сейчас об этом смешно говорить. Сейчас мы должны пить коньяк и вспоминать приятное. У нас должно быть прекрасное настроение. Не правда ли, господин Никитин? Она усилием постаралась придать своему лицу выражение веселого облегчения, заставить по-прежнему блестеть из голубоватой тени абажура глаза, но попытка эта была нерешительной, и она без раскованной живости поднесла рюмку к растянутым улыбкой губам, договорила негромко: - Вы совсем не пьете, господин Никитин. Простите, я немного опьянела и сказала лишнее. Я увлеклась, простите... Мешая ему ответить ей, колючая стальная пружинка распрямлялась в его груди, где-то возле сердца, тоскливой болью поворачивалась режущим острием при виде ее неумелой и непрочной защиты, не сумевшей скрыть, спасти то, что вырвалось в несдержанном порыве вернуться в сохраненное прошлое, - и, не ожидая этого предела в их разговоре, он подумал, что не сможет объяснить ей свою жизнь после войны, прожитую целую вечность, так же, как она свою. И мелькнула мысль, что оба они жили словно на разных планетах, случайно встретившись в момент их враждебного столкновения, на тысячную долю секунды, вероятно, счастливо, как бывает в юности, увидев друг друга вблизи, - и со страшными разрушениями планеты вновь оттолкнулись, разошлись, вращаясь в противоположных направлениях галактики среди утвержденного уже мира. На каждой планете затем установилось несовпадающее время, непохожее годосчисление, несоприкасающиеся светлые и черные дни, и тоже чем-то несхожие страдания, беды, любовь и собственные подчиняющие людей закономерности. И он, Никитин, жил данными его планете закономерностями, подхваченный новыми событиями, течением иных чувств, забывая о той молниеносной вспышке соединения между ним и ею. "Была ли в том моя вина, связанная с отчаянным мальчишеским ослеплением? Да, у меня и у нее было ослепление первой влюбленностью. Но как она могла так долго надеяться, ждать, поверив тогда в незыблемость своей судьбы? Я часто вспоминал ее в сорок пятом году, а в сорок шестом уже был таким же, как сотни других лейтенантов, и весь был подчинен наступившему мирному времени. О, как властно оно мною командовало! Я жил в другом измерении, во всем другом. Демобилизация, возвращение в Москву, радость и жадность к жизни, вечеринки парней в шинелях, новые друзья, университет, неутоленная жажда к книгам, студенческое общежитие... А у нее все было иначе? И время затормозилось?" - Госпожа Герберт, - проговорил Никитин, дыханием превозмогая остренькое покалывание воткнутой в грудь пружинки. - В сорок пятом году я верил, что все изменится после войны, что весь мир и вся жизнь будут сплошным праздником. В сорок шестом и сорок девятом я этого уже не думал. Потом началась "холодная война" - и все окончательно раскололось... "Я совсем не то, не то говорю, я не могу лгать ей, - подумал он. - Она знает это и ждет другого объяснения от меня. Что, что же я ей могу сказать? То, что не двадцать шесть лет поглотили и растворили в себе несколько дней юности? Что невозможное нельзя было сделать действительным?" Он сказал вполголоса: - Лейтенанту Никитину было тогда чересчур все ясно. И, как я помню, он почти не умел лгать, и ему казалось, что все зависело от его смелости и честности. И все же он был мальчик, не знал, что такое жизнь, которая была гораздо сильнее его. Она - как на холодном ветерке - ознобно поежила плечами, потом отклонила голову, и в притворном полусмехе блеснули маленькими зеркальцами ее отлично сохранившиеся зубы. - Я опьянела, господин Никитин, у меня кружится голова. Поэтому наговорила вам много глупых слов. Никакого Рима у нас не получилось, я нагнала на вас тоску, простите меня! Из Рима мы сейчас опять поедем в Гамбург, где под перинами давно спят добропорядочные немцы. И представьте, они так спокойно и великолепно храпят на пуховых подушках, как будто на свете наступил рай - хр-хр!.. Целый миллион храпящих немцев! Не правда ли, смешно! С тем же притворным оживлением она подложила руку под щеку, изображая сладкий сон добропорядочных немцев, а он понял, что она изо всех сил обороняла свою обнаженную перед ним искренность, чисто по-женски стараясь прекратить этим полусмехом трудный для них обоих разговор, - и, поняв ее, он необлегченно, еще душевно неперестроенный, вступил в эту предложенную ею, как вынужденное спасение, игру, спросил предупреждающе шутливо: - Вам не сложно будет вести машину в Гамбург из Рима? У вас не строгие таможенники? - О нет! - воскликнула она, продолжая игру. - Мне только стоит сесть за руль, снять туфли, и... промчимся через таможню на страх полиции! Я ничего не боюсь. - Вы мужественная женщина... И она на мгновение не смогла справиться с собой, брови выгнулись страдальчески-удивленно. - Я? Мужественная? Какая ошибка!.. Я одинока, господин Никитин. И мне нечего терять, кроме квартиры, "мерседеса" и трех книжных магазинов. Но... - Она сделала фальшиво-испуганное лицо. - Но я не хочу никаких революций и не хочу терять ни магазинов, ни "мерседеса". Это уже трусость, а не мужество, не правда ли? - Может быть, - проговорил он. Она сказала чрезмерно торопливо: - Последний тост, господин Никитин. Я хочу выпить за вас и вашу жену. Я знаю, что вы ее любите. Вы о ней ничего не говорили, значит, вы ее любите. - За вас, госпожа Герберт, - проговорил он и тут же в неловкой заминке от невольной этой двусмысленности, хмурясь, исправил ошибку: - Я пью за вас, госпожа Герберт. А она с умной чуткостью уловила словесную двусмысленность и улыбнулась ему: - О, к сожалению, я не ваша жена. Выпьем за вашу настоящую жену, которую вы любите. И которая вас любит. И чокнемся, как у вас в России. Где-то я читала, господин Никитин, что в старые времена люди чокались, чтобы вино выплеснулось из одного кубка в другой. Для чего? Для того, чтобы показать - в нем нет яда. В моем кубке нет яда, господин Никитин. И не надо, чтобы нам было грустно. Не так ли? - Ваше здоровье, госпожа Герберт. - Благодарю вас. Я постараюсь жить очень долго, и ездить в Рим, и пить коньяк, и читать умные книги, и весело смотреть на свои морщинки в зеркало. Однако уже в машине она, по-видимому, не выдержала долгого напряжения трудной игры, села к рулю, включила мотор, замедленно сняла туфли и, начав надевать перчатки, резко сдернула их и, будто согревая кисти в зажатых коленях, наклонилась вперед, замерла так, глядя на ночную улицу, из конца в конец продутую осенним промозглым ветром, без единого прохожего, мертвенно отсвечивающую пустым асфальтом под синеватыми фонарями, сказала шепотом: - Как холодно, господи... - Зачем вы сняли туфли? - укоризненно проговорил он. - Наденьте. Ведь можно ехать и на средней скорости. - Мне почему-то часто бывает холодно, господин Никитин, - ответила она, вся вздрагивая, и глаза ее увеличились мольбой и страхом, выделились неестественным блеском на белом лице. - Меня не согревает даже коньяк. - И после паузы она опять не в полный голос сказала, будто самой себе: - Господи, мне так иногда бывает холодно!.. - Госпожа Герберт... Эмма, - выговорил он, захлестнутый жалостью, не зная, что ответить ей, чувствуя, как воткнутая железными краями пружинка в груди, распрямляясь, подрезает и сбивает дыхание, и неожиданно двумя руками взял ее руки, ледяные, тонкие, в странной какой-то детской легкости покорно подавшиеся к нему руки Эммы, и подышал на них, стал тереть их с осторожной нежностью в своих ладонях, потерянно успокаивая ее ненатурально бодрой, решительной скороговоркой: - Сейчас все будет в порядке. И вы сможете держать руль как настоящий мужчина. Как герой из вестерна. Сейчас все будет отлично. Мы с вами возвращаемся из Рима. Но вы еще вернетесь в Рим. Он успокаивал ее неудобно, совершенно бессмысленно, сознавая это бессмысленное и единственное, что мог сделать, а она, повернув голову в сторону, робко клонясь к нему, кусая губы, глядела на огни улицы, и светлая, точно отблеск фонарей, полоска ползла по ее щеке. - Простите меня... Она всхлипнула, и он вдруг услышал ее совсем уж слабый, задавленно прозвучавший шепот, как тогда, в ту майскую звездную ночь, когда она пришла к нему, арестованному Гранатуровым, в мансарду: - Вади-им... - И, выпростав легонькие дрожащие пальцы, опуская голову, очень быстро стала надевать перчатки, потом перчаткой мазнула по щекам. - Я не плачу, нет. Некрасиво и смешно, когда плачет немолодая женщина. Мы поедем сейчас... Я буду вести машину как герой из вестерна. Не правда ли, я мужественная женщина? Я ведь немка, потомок викингов! Господи... И она через заволакивающие слезы прямо посмотрела на него. - Господи, у меня нет сил, - снова прошептала она отчаянно, - пусть несчастья, пусть катастрофа, но пусть будет то, пусть повторится то... Это безумие, безумие, но я ничего не могу поделать, простите меня!.. Мертвея от ее слов, он молчал, и замолчала она, откинувшись затылком на спинку сиденья с закрытыми глазами. 6 Туго и однотонно гудели реактивные моторы, самолет уже три четверти часа вместе с этим гулом нес свое железное тело среди небесного холода на высоте девяти тысяч метров, оставив внизу и позади светящийся угольками аэропорт Гамбурга, - и после законченного ужина, что на подносиках разнесли в начале полета мило-предупредительные стюардессы, после раздачи пледов, шелеста газетами и журналами был пригашен верхний свет в жемчужных плафонах, откинуты спинки кресел, задернуты гофрированные шторки иллюминаторов, и стало как бы пустынно, сонно в теплом затихшем салоне с дремлющими пассажирами, успокоенными красным вином и минеральной водой, шерстяными пледами, вибрирующей мощностью современных двигателей, надежным гулом обещающих всем благополучный полет и благополучное приземление. Горячая и жестокая боль возле сердца не давала расслабиться, заснуть Никитину, ему не помогла таблетка валидола, не сняла боли - он знал, что это было последствием четырехдневного напряжения, сверх меры выпитого коньяка, крепкого кофе, неполного сна, усталости, вчерашнего ночного разговора с Самсоновым, неприятного, резкого, почти оттолкнувшего их друг от друга. Разговор этот был неприятен еще и потому, что Самсонов точно бы в несдерживаемом порыве обвинения хотел громкой, выявляющей их отношения ссоры, хотел ядовито уколоть, унизить, ударить липкими, осудительными словами, и оставался в памяти его озлобленный, мечущийся по номеру взгляд, его закованный металлом голос: "Так что может быть общего у тебя и господина Дицмана, ответь!" В аэропорту они перебросились несколь