ая Серафима Павловна смотрят на папу глазами, распухшими от слез, и бурно обнимают маму. - Бедная, бедная моя Леночка...- шепчет Серафима Павловна (она училась вместе с мамой в гимназии). - Боже мой! - взвизгивает тетя Женя.- Видеть такое воплощение энергии, как Яков Ефимович,- и вдруг в полной прострации!.. Это трагедия! Тетя Женя, по-видимому, совсем не знает простых человеческих слов - только какие-то непонятные. - Женечка! - вспоминает Серафима Павловна.- Поезжай с девочками по магазинам, сделайте все покупки и возвращайтесь. А мы с Володей здесь побудем. Тетя Женя, Зоя и Рита уезжают. Владимир Иванович садится около папиной кровати: - Ну, как же мне, Яков Ефимович, сегодня с вами разговаривать? Я привык с вами ругаться, но ведь вы больной... нельзя! - Сделайте одолжение! - предлагает папа.- Я вам и больной сдачи дам. Не стесняйтесь, пожалуйста! Но Серафима Павловна протестует: - Нет, нет, не надо! Давайте хоть один раз мирно поболтаем... Расскажите нам, дорогой Яков Ефимович, что это с вами приключилось? Почему? - Да вот...- притворно вздыхает папа, и я вижу, что глаза у него хитрые-прехитрые.- Вы ведь уже давно меня упрекаете за то, что я лечу бедняков, воров, а не приличных людей... Ну, и вот... - Ах, вот оно что! - оживляется Владимир Иванович. -Так это вас, значит, босота ваша - воры и нищие так отделали? - Не совсем...- продолжает вздыхать папа.- Помещик Забего, по-вашему, приличный человек? - Еще бы! Конечно, приличный... И даже всеми уважаемый человек! Граф! - Вчера ночью,- рассказывает папа,- этот помещик Забего присылает за мной пароконный экипаж, просит приехать: жена у него рожает. Я думаю: пожалуй, пора послушаться друзей и начать лечить одних только приличных людей. Время идет, подрастает у меня дочь, а я все еще как студент, пустяками занимаюсь... Пора поумнеть! Пора обзаводиться солидной врачебной практикой. - Очень хорошо! - почти в один голос выражают свое одобрение супруги Шабановы. - Ну вот, еду это я, значит, ночью за город. На полпути, в поле чей-то голос кричит кучеру: "Стах! Стах!" Кучер Стах останавливает коней,- в чем дело? Тот же голос кричит из темноты: "Родила пани! Сама родила! Не надо доктора - акушерка и без доктора справится!" Тут Стах - отлично выдрессировал его пан помещик! - вежливенько говорит мне: "Будьте ласковы, пан доктор, выйдите из экипажа!.." Я, дурак, думаю - наверно, с колесом что-нибудь или с упряжью. Вылезаю из экипажа, а Стах - хлесть по коням! - и умчался!.. Стою один на дороге, темень кругом, как в чернильнице. Покричал разок, другой - никто не откликается... Ну, что тут делать? - Ох, и артист этот Забего! - вырывается у Владимира Ивановича не то порицание, не то восторг.- Это он, Забего, для того устроил, чтоб не платить доктору... Ох, артист! - Да, но я, как вы понимаете, не артист, а всего-навсего только очень близорукий врач. Я пошел обратно в город пешком, в темноте, несколько раз падал то в яму, то в канаву. Потерял золотые очки и никак не мог нашарить их в траве. Потерял шляпу, порвал брюки - в общем, я, вероятно, был прехорошенький... Наконец споткнулся о бревно, да так ловко, что вывихнул ногу и уже не мог идти дальше. - Господи! - стонет Серафима Павловна.- Да как же вы домой-то попали? - А вот тут начинается самое интересное! Кучер Стах, как ему было приказано, отвез экипаж в имение Забеги без меня. А сам пошел пешком обратно по дороге - искать меня. Этого уж ему помещик Забего не приказывал, но Стах оказался много приличнее своего барина! С ним пошли еще двое крестьян, батраков Забеги. Они меня нашли, подняли и понесли на руках до города. А уж там Стах сел со мной на извозчика и привел меня сюда, домой. Сейчас, перед вашим приходом, доктор Рогов вправил мне вывихнутый голеностопный сустав... Так-то, Серафима Павловна, лечить "приличных" людей иногда - дорогое удовольствие! - Видите ли, Яков Ефимович...- начинает Владимир Иванович, шевеля бровями-щетками. Но папа перебивает его: - Да что мне видеть-то? Вы меня попрекаете тем, что я "нищих" лечу... Так ведь именно они, бедняки мои,- они и есть приличные люди! Бывает, сделаешь операцию в крестьянской избе, денег они, конечно, не платят, нету ведь у них денег, бог с ними! А через полгода приезжает незнакомый мужик - не могу я их всех упомнить, да с иными из них я и сговориться-то не могу: литовцы, а я по-литовски говорить не умею! - так вот, приезжает незнакомый мужик и протягивает мне курицу или горшок с медом... И я беру. Да, беру, хотя и курицу терпеть не могу, а меду и на дух не переношу. Беру и думаю: полгода - иногда больше! - помнил человек сделанное ему добро и мечтал сказать за это добро "спасибо"! Владимир Иванович сердито сопит. У него шевелятся не только брови и усы, но, кажется, колеблются даже волосы в носу и ушах. Владимир Иванович очень разозлен и сдерживается только потому, что Серафима Павловна умоляющими глазами указывает на папину больную ногу. - Ну ладно! - изрекает он.- Нищие так нищие. Но папа словно на салазках под раскат поехал! - И вовсе они не нищие! На паперти не стоят, милостыни не просят... Они работают! - Да уж ладно, говорю...- пытается отвести ссору Владимир Иванович, но вдруг взрывается: - Работают они! Рабочие! Пожалуйста, лечите их, целуйтесь с ними, зовите их к себе на блины. Ну, а воры? Воры-то ведь не работают! - А работа для всех есть? - кипятится папа.- А что делать тому, для кого работы не хватает? Бывает, что и вору перепадет работа, тогда он не ворует! Но ведь сами понимаете,- развращает человека воровская жизнь, легкие деньги, отвыкает он от труда... Вот так и втягиваются люди, и уж не вытащишь их из этого болота... Аминь! - В общем, "вполне приличные люди"! - ехидно говорит Владимир Иванович. В передней раздается звонок. Слышно, как Юзефа отпирает дверь, впускает кого-то, смутно слышен доносящийся оттуда разговор. Наконец появляется Юзефа и мрачно докладывает: - Якийсь там Забега... до вас пришел. - Ага! - Вот видите! Это торжествуют Владимир Иванович и Серафима Павловна. - Граф Забего приехал извиниться перед вами! А вы говорили! - Павел Григорьевич,- просит папа,- выясните, голубчик, в чем там дело... Павел Григорьевич уходит в переднюю и через несколько минут возвращается, держа в руках конвертик. - Там лакей от графа Забего... Привез письмецо... - Ага! - радуются Шабановы. - В конвертике, наверно, деньги за визит... Ясно, недоразумение вышло... А вы говорили бог знает что! В конверте оказывается визитная карточка. На белом глянцевитом кусочке картона напечатано по-польски: Граф КАРОЛЬ ЗАБЕГО и приписано от руки тоже по-польски: "Извиняется за происшедшее недоразумение". Папа читает это вслух. - Ничего не скажешь! - изрекает Владимир Иванович. - Забего - джентльмен! Папа переглядывается с Павлом Григорьевичем. - Павел Григорьевич, скажите лакею Забеги, чтобы он передал своему барину... Да нет, не передаст он, побоится... Пусть подождет несколько минут! Пуговка, дай мне перо и чернила. И папа пишет поперек графской визитной карточки, сообщающей, что "граф Кароль Забего извиняется": "Доктор медицины Яков Яновский в ваших извинениях не нуждается". Этот папин ответ кладут в конверт и передают графскому лакею. Супруги Шабановы сидят, окаменев от изумления. - Умрете...- говорит Владимир Иванович.- Помяните мое слово: умрете... -- А вы - нет? - хохочет папа. -Вы такое средство придумали, чтоб не умереть? - На соломе помрете, вот что! - Знаете, Владимир Иванович, что на соломе помирать, что на бархате - все одно, удовольствие слабенькое... - Леночка, -шепчет Серафима Ивановна, обнимая маму,- Леночка, он у тебя все-таки с сумасшедшинкой! Владимир Иванович смотрит на папу с сожалением: - Я вам торжественно заявляю, Яков Ефимович: если бы вы не такой превосходнейший доктор были, я бы... я бы... - Вы бы меня к себе и на порог не пускали! - серьезно подхватывает папа. Тут вдруг на всех нападает неудержимый хохот! Первым заливается сам папа. Хохочет Павел Григорьевич, открыв свои великолепные зубы и спрятав глаза в складках кожи. Хохочут все остальные. - Над чем вы смеетесь? - прорывается у папы сквозь хохот.- Сами не знаете! - Папа вытирает слезы.- А я вот знаю, над чем я смеюсь... Был у меня такой случай. Пришел за мной ночью человек: "Ради бога, доктор, скорее, скорее, жена рожает". Ну, одним словом, знакомая музыка. Едем мы с ним на извозчичьих санях, везет он меня на Новгородскую слободку, которую вы так не любите, Владимир Иванович... - Ясно: вор. Все они там, на этой слободке, живут. - Вор ли, нет ли, этого я в точности сказать не могу, но было в этом человеке что-то... В глаза не глядит, часто озирается... Ну, одним словом, это был не граф Забего! Я, впрочем, тогда об этом не задумывался: ехал полусонный - сами понимаете, морозной ночью в теплой постели веселее... - Ну, а дальше что? - А дальше прыгает на ходу кто-то на задний полоз саней - и хвать с меня меховую шапку! И ищи-свищи - нет его! И шапки нет! - Вот-вот! - злорадствует Владимир Иванович.- Так вам и надо! И что же вы? - Рассердился. Очень. Ведь мороз градусов двадцать! Кричу извозчику: "Заворачивай обратно, не поеду! У меня шапка не краденая, за нее трудовые деньги плачены!.." И что бы вы думали? Выскакивает мой спутник из саней, становится на колени в снег - и ка-а-ак заплачет: "Доктор, доктор дорогой! Что шапка, найдем мы вашу шапку... А жена-то моя, а ребеночек ведь помру-у-ут!" - И вы размякли и поехали к нему?! - спрашивает с ужасом Серафима Павловна. - Конечно, поехал. Закутал голову вязаным шарфом и поехал. А что было дальше, пусть Леночка вам расскажет. Мама кончает папин рассказ: - Уехал Яков в ту ночь к этой больной. Мы все спим. Вдруг тихонько скребутся у входной двери. Часа в два ночи. Юзефа не впускает, спрашивает через цепочку: "Кто?" А там какие-то двое просовывают под цепочку меховую шапку, "Возьмите, докторово шапка!" - и убежали! - Это они, воры эти,- у них ведь круговая порука! - у кого-нибудь украли и вам принесли... вместо вашей...- брезгливо роняет Владимир Иванович. - Нет-с! У них хоть, вероятно, и существует круговая порука, но шапка эта была моя собственная! Рассказывай дальше, Леночка! - Его вещи подменить нельзя,- продолжает мама.- Вы же знаете, какой он рассеянный,- я, где можно, с изнанки вышиваю красными нитками: "Доктор Я. Я.". И на шапке эта метка была. Юзефа побежала было за этими людьми - где там! И след замело... Стоим мы с Юзефой друг против друга, смотрим на эту шапку, и вдруг Юзефа как заголосит: "Убили нашего доктора! Убили и шапку домой принесли!" Побежали мы обе в полицию, носимся по полицейским участкам, требуем, чтоб сию минуту искали они Якова!.. Ну, в полиции не торопятся. Пока протрут глаза, пока все запишут в протокол... Юзефа их поливает: "Лайдаки вы, бодай вас! Разбойников покрываете! Сию минуту ищите нашего доктора, а не то я тут у вас все разнесу!.." Приходим наконец утром домой, уже часов восемь-девять было, а Яков, оказывается, уже вернулся и спит в столовой!.. - Да-с! - Папа весело подмигивает.- А вот граф Забего мне ни шляпу, ни золотых очков не вернул и не вернет! - Папа, - вдруг спрашиваю я (обо мне все забыли),- а жена этого человека, к которому ты тогда поехал,- она выздоровела? - Ох, эти дети! - смеется Серафима Павловна.- Чем Сашенька интересуется! - Нет, она права...- И папа подзывает меня к себе.- Правильно, Пуговка! Не в шапке дело, пропади она совсем, а в жизни человеческой. Эта женщина родила при мне великолепного мальчишку, и больше я их никогда не видал,- значит, они живы и здоровы, не то прибежали бы ко мне... Павел Григорьевич прощается - он идет в госпиталь. Папа говорит ему все, что надо передать в госпитале, и Павел Григорьевич уходит. Пока мама и Серафима Павловна отходят к платяному шкафу и обсуждают мамино новое платье, Владимир Иванович негромко спрашивает: - Яков Ефимович, этот молодой человек, что сейчас ушел,- кто он такой? - Учитель. Сашурку нашу в гимназию готовит. - Из поднадзорных? - Да. Студент-медик. В госпитале помогает мне. Очень дельный. - Уж вы и выберете учителя для девочки!.. Каторжник бывший? - Нет. Сослан был в Якутскую область, отбыл срок и вернулся... А чем он, собственно, интересует вас, Владимир Иванович? - Что-то я его несколько раз у нас в Броварне видел... То около завода, то около хат, где мои рабочие живут... Папа объясняет Владимиру Ивановичу, что Павел Григорьевич недурно рисует, - бродит по окрестностям, зарисовывает пейзажи... - Скажите этому господину...- Голос Владимира Ивановича звучит почти угрожающе.- Скажите ему, чтобы ко мне в Броварню не шатался! А не то я на нем так-к-кой пейзаж раз рисую!.. - А вы это ему сами скажите! - предлагает папа.- И не задавайте мне загадок. Что вы всем этим хотите сказать? - А то, что все эти ваши ссыльные, поднадзорные, ну, одним словом, господа революционеры,- они рабочих мутят Желательно им почему-то, чтобы первого мая все рабочие бастовали! А мне всякий день забастовки - просто нож в горло: пасха скоро, сколько людям пива нужно, представляете? Эта ихняя забастовка мне пасхальное пиво зарежет. Убытки - представляете? Рабочему день бастовать - ну, не получит он за этот день свои двадцать - тридцать копеек, не поест один день, что ему, он привык! А мне это - сотни, тысячи рублей, шутите? Папа не успевает ответить - в комнату с веселым щебетом влетают Рита, Зоя и тетя Женя. На Зое и Рите новенькие, только что купленные шляпки из светлой соломки, вокруг тульи изящно выложены гирляндой искусственные ветки, листья - как живые! На ногах у девочек "бронзовые" туфельки, тоже новенькие. Рита и Зоя скользят, кружатся по полу, чувствуя себя нарядными, хорошенькими. Все мы любуемся ими. - Весна...- с умилением глядит на них тетя Женя.- Примавэра... Боттичелли... Уж эта тетя Женя! Не может сказать попросту: "Ах, какая прелесть! Ужасно красиво!" - Едем! Едем в зверинец! По папиному настоянию мама тоже едет со мной в зверинец. Мы там пробудем часа два-три, а папа пока поспит. Ох и отоспится он, бедный, в эти несколько дней! Когда мы спускаемся с лестницы, тетя Женя говорит Серафиме Павловне: - Я нарочно не купила девочкам шляпок с цветами или с лентами. Бантики, васильки, ромашки - это банально, это носят жук и жаба. А эти гирлянды листьев - посмотри, как изысканно! По дороге в зверинец я спрашиваю у Риты и Зои: - А как те дети, которые приходили тогда к вам ужинать? Ну, Франка с Зосенькой, Антось, Колька... - Ax, эти...- вспоминает Зоя. - Ходят они к вам? - Нет! - отрезает Рита.- Больше не ходят. - Почему? Сестры переглядываются, и Зоя, скорчив смешную гримаску, отвечает: - Надоели. Глава десятая. ЗВЕРИНЕЦ На краю большой пустой базарной площади, среди непролазной весенней грязи, навозных куч, оброненной с возов соломы, поставлена громадная палатка. Словно зверолов, накинув этот брезент, накрыл им множество зверей. Из-под брезента доносятся звуки шарманки, рычание хищников, визг и крики обезьян. На боках палатки, словно отпотевших от пятен, разводов грязи и сырости, налеплены яркие афиши: "Африканские львы" прыгают через обручи, затянутые бумагой, "Бенгальские тигры" стоят на задних лапах, "Индийский слон" с высоко поднятым хоботом, "Самая большая в мире змея-удав", обвивающая ствол пальмы. Перед афишами толпятся мальчишки, зеваки. Большая толпа посетителей сразу оттирает нас от Шабановых. При входе в зверинец словно погружаешься в густое, душное облако почти невыносимой вони. Я стараюсь не дышать носом и думаю: "Ох, как же, должно быть, воняет в Африке или в индийских джунглях - ведь там зверей еще гораздо больше!.." Звери - в клетках, поставленных друг к другу очень близко; и самые клетки очень тесные. Некоторые звери явно томятся в этой тесноте - например, белый медведь (ближе к выходу, где холодно, стоят клетки с северными зверями; звери из жарких стран занимают середину палатки). Белый медведь, кстати, почти не белый, до того он грязный, словно валялся во всех лужах, его шерсть прямо побурела от грязи. В клетке белого медведя стоит что-то похожее на большую цинковую ванну с грязной водой. Эта ванна занимает три четверти клетки, а сам медведь неподвижно стоит рядом, тоскливо качаясь из стороны в сторону, как маятник. В ванную он при нас не полез ни разу - что за удовольствие, если не только плавать, но даже двигаться в ней для него, вероятно, невозможно! Глаз белого медведя не видно, они теряются, как в траве, в его грязно-белой шерсти. Зато у соседа его, северного оленя, глаза большие, выпуклые, смотрят печально и даже, как мне кажется, укоризненно: "Вот, ходите вы все мимо моей клетки, а я стой, как дурак!" А неподвижен он оттого, что клетка тесная и огромные ветвистые его рога не позволяют ему двигаться,- он и стоит, как дама в слишком большой шляпе! Очень смешные обыкновенные медведи - они борются друг с другом, неуклюже перекувыркиваются через голову, протягивают сквозь прутья лапы, как бы прося подачки. Кто-то дал одному из медведей бутылку с молоком, и он, осторожно держа ее обеими лапами, сосет молоко. Молоко в бутылке убывает - медведь запрокидывает назад голову и высасывает все до последней капли, аккуратненько, не облившись! А вот - очень большая клетка, самая большая во всем зверинце. Перед ней - толпа ребят и взрослых, смех, крик. Это обезьянья клетка. В нее выходят дверцы нескольких десятков маленьких, тесных клеток, в которых сидят обезьянки, подогнув под себя ноги, что-то жуя, часто мигая полузакрытыми веками глаз. А в большой клетке спит крупная коричневая обезьяна. - Это Кларочка! - объясняет старый лысый служитель.- Она у нас вроде няньки или учительницы. Очень любит маленьких обезьянков нянчить. Даже бывает, если в публике женщина с дитем на руках, наша Кларочка тянет к ней лапы: дай, мол, покачаю я твое дите! Лысый служитель заводит беседу с обезьянками: - Морковочку жуете, Петенька? Ну, жуйте, жуйте, приятного вам аппетиту! А вы, Сонечка,- обращается он к маленькой мартышке, у которой в руках блестит осколок зеркальца,- ох и кокетка же! Все в зеркало глядитесь, все красотой своей не налюбуетесь! Толпа ребят около обезьяньих клеток радостно смеется на каждую остроту лысого служителя. - А это вот наш красавец Чарля. Поздоровайся, Чарля, поручкайся с почтеннейшей публикой! И большой сонный гамадрил с шерстью, стоящей венцом вокруг головы, равнодушно протягивает, не вставая с места, черную лапу сквозь прутья клетки: нате, мол, пожмите, поздоровайтесь со мной, если уж вам так приспичило, а мне все равно! Я невольно прижимаюсь к маме, мне ужасно не хочется пожимать черную Чарлину лапу! Мы с мамой облюбовали маленькую темненькую мартышечку; мама просовывает в ее клетку морковку. Увидев это, другая обезьянка, из соседней клетки, быстро вытягивает лапку и старается перехватить морковку. - Э, нет, Манечка! - отгоняет ее служитель.- Непорядок-с; не тебе дадено, а Катюше. Большой зверь, замуж пора, а маленькую Катюшку обижаешь! Стыдно-с! Две крошки уистити заняты очень серьезным делом: одна ищет на другой блох. - Это у них самое главное уважение! - объясняет лысый служитель.- Они и человека, если полюбят, обязательно на нем блох ищут. Вот глядите! Отперев одну из клеток, служитель выпускает обезьянку резуса, которая одним прыжком садится к нему на плечо. - Вот! Имею честь представить: обезьяна резус, зовут. Марья Ивановна! Марья Ивановна, благодетельница, спасите, заедают меня блохи. Марья Ивановна внимательно разглядывает глазками и быстро обшаривает лапкой лысую голову служителя. Секунду она растерянно смотрит по сторонам: что же это за существо, у которого нет шерсти на голове? Но тут же она осторожно расстегивает на служителе рубаху, обнажая его сильно волосатую грудь, и спокойно шарит лапкой, ища там блох! Публика в восторге аплодирует. - А теперь,- заявляет служитель,- внимание! Сбор всех частей! Всеобщая мобилизация! Проснитесь, Кларочка, будет вам сейчас работа! Эй, эй, обезьянья нация, сюда! И он отпирает дверцы всех обезьяньих клеток. Обезьянки весело прыгают в большую клетку, где спит обезьяна "няня" Клара, начинают возиться, прыгать, кататься по земле, драться, визжать так, что в голове звенит. Тут начинается "работа" обезьяны Клары! Неторопливо, с достоинством она ходит среди обезьянок, как воспитатель. Она разнимает дерущихся, без всякого раздражения раздает затрещины и зуботычины, иногда такие сильные, что пострадавшие зверюшки с визгом катятся на пол кувырком. При этом Клара, как ребенка, качает на руках самую маленькую из всех обезьянок. Публика в восхищении от замечательных педагогических способностей "няни" Клары. - Ай да Клара! - Браво, Клара! Лысый служитель показывает последний "номер". Страшно выпучив глаза, он кричит диким голосом: - Кузьма Иваныч идет! Кузьма! Кузьма! - и открывает в глубине еще одну дверцу, до сих пор запертую. Мгновенно все стадо обезьянок, даже та, маленькая, которую Клара качала на руках, побросав свои обезьяньи дела, прекратив драки, стремглав улепетывает в свои маленькие клетки! Служитель быстро запирает их на задвижку. А из открытой им в глубине дверцы входит в большую клетку Кузьма Иваныч--обезьяна павиан с задом, красным, как клюква. Выйдя на середину клетки, Кузьма Иваныч ударяет ногой в пол и рычит страшно и картаво: "Р-ра-а-а-а-а!" Все обезьянки в своих клетках с ужасом прислушиваются к этому злобному воинственному крику. Две маленькие уистити уже не ищут друг на друге блох - страшно испуганные, они прижимаются одна к другой, зарывая мордочки друг другу в шерстку. - Что, Кузьма Иваныч? - спрашивает лысый служитель.- Опоздал, брат, а? Народ-то весь - тю-тю! Ну, покажи почтеннейшей публике свою злость! Кузьма Иваныч, вцепившись обеими лапами в прутья клетки, трясет их так, что они содрогаются сверху донизу. При этом Кузьма Иваныч снова ожесточенно орет свое: "Р-ра-а-а-а-а!" "Няня" Клара смотрит на Кузьму сурово, неодобрительно. Вероятно, она сердится на него, зачем он разогнал и распугал маленьких обезьянок. Спокойно и неторопливо, как она делает все, Клара подходит к, Кузьме, берет его за плечи, отрывает от прутьев клетки и с самым невозмутимым видом отпускает ему здоровенную оплеуху! Все вокруг замирает - сейчас начнется страшный поединок между Кузьмой Иванычем и.Кларай! Но Кузьма уклоняется от боя, он явно боится Клары. Он поворачивается к ней спиной и уходит в свою клетку, продолжая глухо рычать. Но теперь его картавое "р-ра-а-а-а" никого не пугает. Публика восторженно аплодирует Кларе: - Молодец, Клара! Брава-а-а! Лысый служитель запирает за Кузьмой Иванычем дверцу его клетки. - И труслив же ты, Кузьма! Смотреть противно... А Клара - ничего не скажешь - справедливая дамочка! И вот мы с мамой стоим перед клетками хищных зверей. Африканский лев какой-то нескладный. Из-за большущей гривы, похожей на свалявшуюся желтую паклю в рваном диване, голова его выглядит гораздо большей, чем туловище. Вместе со львом сидит львица, на конце ее хвоста "помпончик", как на моей туфле. Тигр, полосатый, как желтый арбуз, кажется гораздо более причесанным, и трехцветная шерсть его блестит - наверное, он, как кошка, вылизывает каждое утро всю шкуру языком. Пантера и леопард почему-то так мечутся в своих клетках, что их трудно рассмотреть. От клетки льва и тигра я долго не отхожу. Ни тот, ни другой ни на кого не смотрят, поймать их взгляд невозможно. Наверно, все мы, публика, представляемся им чем-то чепуховым, вроде мух. Я все время ощущаю: они - чужие, они - враги. Скажем, если бы могли говорить обыкновенные животные - собаки, кошки,, лошади, коровы, даже куры и воробьи,- они бы, наверно, говорили по-русски. Даже грязно-белый медведь и печальный северный олень тоже, вероятно, говорили бы по-русски - ну, разве что немного с иностранным акцентом - или если уж не по-русски, то на каком-нибудь таком иностранном языке, которому можно научиться. Но если бы заговорили лев, тигр, пантера, леопард,- ох, наверно, они заорали бы что-нибудь нечеловеческое, страшное. Они - чужие людям, они - враги! - Дедушка-а-а...- хнычет рядом с нами маленький мальчугашка,- дедушка, я хочу покормить булочкой этого тигеря... Дедушка, маленький старый еврей в картузе, по виду ремесленник, схватывает внука на руки и шипит на него: - Не лезь к тигерю! Он тебе голову откусит! Но самое великолепное - это слон! Вот, говорят, "неуклюжий, как слон", "громоздкий, как слон". Однако, этот слон, первый живой слон, увиденный мною в жизни, кажется мне невыразимо грациозным! Он покачивается, словно в такт какой-то мелодии, которую он один слышит, а хоботом своим он помахивает, как гигантским цветком. Я протягиваю ему булку, слон осторожно опускает ко мне хобот, на конце хобота - круглая вмятина, похожая на чашечку, и какой-то присосок, вроде пальца. Честно говоря, мне немножко страшно, но слон так осторожно берет булку, прижимая ее пальцевидным присоском, чтобы не выронить, что я не успеваю даже испугаться - хобот уже поднял мою булку высоко и направляет ее в треугольный рот слона. Около клетки с зеброй мы снова встречаемся с тем стареньким дедушкой в картузе, который только что грозил внуку, что "тигерь" откусит ему голову. - Видишь это полосатое? - говорит он внуку.- Так это зеберь...- И, обращаясь уже к моей маме, старичок добавляет: - Этот зеберь, я вам скажу, мадам,- это пункт в пункт человеческая жизня... Черная полоса- горе, а за ней белая полоса - радость, и так до самой смерти! И потому, когда начинается белая полоса, надо идти по ней медленно, тупу-тупу-тупочки, надо пить ее маленькими глотками, как вино... - А когда потом приходит черная полоса, -с улыбкой спрашивает мама, - что делать тогда? -- Тогда,- очень решительно отвечает старичок в картузе,- надо нахлобучить шапку поглубже, на самые глаза, поднять воротник повыше ушей, застегнуться на все пуговицы,- и фью-ю-ю!- бегом по черной полосе, чтоб скорей пробежать ее! И самое главное, мадам,- старичок наставительно поднимает узловатый палец,- когда бежишь по черной полосе, надо все время помнить: за нею придет светлая полоса... Непременно придет! Старичок, вероятно, говорил бы еще долго, но его прерывает отчаянный рев, слышный во всем зверинце. Это не "р-ра-а-а-а" обезьяны Кузьмы Иваныча и не львиный рык, - это кричит Рита Шабанова: - Шляпка-а-а! Шляпка-а-а! И тут же крики Риты покрываются хохотом публики и аплодисментами... Опять хохот, аплодисменты - и рев Риты. Толкаясь, извиняясь, проскальзывая между людьми, мы с мамой бежим на крики Риты и застаем необыкновенную картину. Плача и крича: "Шляпка-а-а!", Рита топает ногами и грозит слону кулаком. Польстившись на гирлянду искусственных листьев на тулье шляпы, слон ("Он любит зелень",- объясняет лысый служитель), протянув хобот, сорвал с Ритиной головы шляпку и засунул было ее в свой треугольный рот. Почувствовав что-то несъедобное, он бросил шляпку на землю, и ее подают Рите. Но боже мой, какой вид имеет злополучная шляпка: измятая, изжеванная, вся в слюне... - Паршивый слон! - плачет Рита, яростно топая ногами.- Я тебя в полицию посажу! - Золотце мое...- унимает Риту Серафима Павловна, вытирая ей слезы, обнимая и целуя ее.- Сейчас поедем в магазин, купим точь-в-точь такую же шляпку! Еще лучше купим! - Лучше, чем у Зойки? - спрашивает Рита, переставая плакать. Серафима Павловна и тетя Женя сулят ей шляпку, "лучшую, чем у Зойки", и Рита успокаивается. Пронзительный звонок возвещает начало "кормления зверей". Хищники - львы, тигры, леопард, пантера - высоко подскакивая, хватают подаваемые им на вилах кровавые куски мяса. Рыча друг на друга, они разрывают мясо в клочья, сокрушают кости так легко, словно грызут леденцы! Не видно, чтобы еда доставляла им удовольствие, - морды их насуплены и свирепы... "Враги!" - опять думаю я. Бедный северный олень скучно жует данную ему еду, и глаза его говорят: "Какая гадость!" Зато белый медведь, получив порцию свежей рыбы, пожирает ее, даже урча от удовольствия. После кормления зверей наступает самое интересное. Лысый служитель звонит в колокольчик и зычно объявляет, что сейчас начнется представление. Для начала господин Чхупхутчхинду (служитель выговаривает это имя неразборчиво), знаменитейший дрессировщик из города Бомбея, покажет чудеса дрессировки слона. На маленькую эстрадку под торжественную музыку выходит уже знакомый нам слон. На нем - богато расшитое золотом седло с домиком. В этом домике на спине слона выезжает на эстрадку старичок в восточной одежде, с лицом и руками коричневого цвета. Это тот самый дрессировщик из города Бомбея, о котором объявлял лысый служитель. При его появлении среди публики слышны реплики: - Негр! - Чего там негр? Эфиоп это! - Какой там эфиоп? Не видишь - индеец! Рядом с нами старушка крестится, говоря негромко: -- Какой ни есть, а нехристь... Все эти разговоры очень возмущают уже знакомого нам старичка в картузе. - Вот люди! Непременно им надо знать, чи это индеец, чи это индейский петух! А я смотрю на него и думаю: это приличный человек - он не крадет, он работает как умеет. А что он черный, или желтый, или фейолетовый, или полосатый, или стрекатый, -какое мое дело? Слон опускается на колени, и старик из Бомбея, выйдя из домика, раскланивается с публикой. Наверно, он индиец, иначе зачем бы ему забираться в город Бомбей? Он не черный и не "фейолетовый" - он смугло-кофейного цвета и, по-моему, очень славный старичок. Приложив к губам дудочку, он играет что-то протяжно-грустное, и. слон медленно приплясывает в такт, осторожно переставляя огромные ноги. Индиец все ускоряет свою песенку, переводя ее в веселое звучание, и слон все быстрее переступает ногами и поводит хоботом. Потом кофейный старичок воздевает руки к небу, из горла его льются гортанные звуки - похоже, что он молится. И слон тоже поднимает вверх голову и хобот, но делает он это не очень охотно, и мне вспоминается, как фрейлейн Цецильхен по вечерам заставляла меня молиться. "День прошел, иду ко сну, крепко глазки я сомкну..." - И какому же это он богу молится? - интересуется дама в шляпке. - Ну, "какому, какому"!..- пожимает плечами акцизный чиновник.- Своему, конечно, басурманскому богу... Дрессировщик показывает все новое искусство своего слона. Слон бьет в барабан, звонит в колокольчик, жонглирует стулом и проделывает еще много других номеров. Наконец кофейный старичок подходит к краю эстрадки и обращается к зрителям на ломаном русском языке, сильно наперченном буквой "х". Он просит, чтобы одна дама (он произносит "одхин дхама" - "не муж-ч-хин, нет, нет,- дхама, женчин", - чтобы женщина взошла на эстраду, и тогда слон скажет ей "один прекр-х-асный слов"... Легким движением смуглых рук дрессировщик делает приглашающий жест: - Сюда, сюда!.. Один женчин!,. Но проходит секунда, две, три - и ни одна "женчин" не выражает желания идти на эстраду. Глаза индийского старика с кофейной кожей становятся грустные, испуганные, в них почти отчаяние. Он беспомощно оглядывается. Ведь срывается, срывается номер! - Один дама... Один женчин... Сюда! Это он просит упавшим голосом, почти тихо. Мы с мамой стоим около самой эстрады. И вдруг неожиданно для самой себя я говорю громко, протягивая руки: - Я... я пойду! Мама обомлела, она даже не успевает удержать меня хоть за рукав. Старый индиец, просияв, поднимает меня под мышки на эстраду и ставит на стул: - Нич-х-его... Мерси... Не надо боисся... Он отдает короткий приказ слону и вкладывает ему что-то в хобот... Слон опускается на передние колени - и протягивает ко мне хобот с букетиком весенних цветов. Публика аплодирует - ей понравилось. Старый индиец говорит мне с улыбкой: - Мой с-х-лон говорить: вы есть самый прек-х-расный дама! Надо что-то сказать ему - поблагодарить за цветы, - наконец, попрощаться, что ли. Взрослые это умеют - мама бы сказала очень мило все, что нужно... Но я, конечно, этого не умею! Я привстаю и от души целую его в щеку кофейного цвета. И, как всегда, когда волнуюсь, говорю одно вместо другого: не "спасибо за цветы", а "с добрым утром"! Публика смеется и аплодирует. Слон и старик уходят с эстрады. Тут всеобщее внимание переключается на другое: лысый служитель объявляет, что сейчас знаменитая укротительница "мадмазель" Ирма войдет в клетку и покажет высшую школу дрессировки хищных зверей. В заключение чего "мадмазель" Ирма исполнит "смертный номер": вложит свою голову в пасть льва Альфреда. Публика спешит к клеткам хищников, чтобы увидеть эти чудеса. Около пустой эстрады остаемся только мы с мамой, да Шабановы, да тот старенький дедушка с внучком, объяснявший маме, что такое "зеберь". - Леночка... - говорит маме потрясенная, перепуганная Серафима Павловна, - это же... Дорогая моя, это же просто не знаю что! Такая послушная, скромная девочка, и вдруг... Это она в отца, Якова Ефимовича, такая отчаянная растет! Рита пренебрежительно вздергивает плечом: - Подумаешь, какая смелая! Я бы тоже пошла на эстраду, но я этого паршивого слона ненавижу: он мою шляпку сжевал! Не хочу иметь с ним дела! Зоя увлекает мать, тетю Женю и Риту к клеткам хищников: смотреть "смертный номер". Мама от волнения не может вымолвить ни слова. Она только непрерывно расстегивает и застегивает пуговицу на своей левой перчатке. - Зачем ты это сделала? - спрашивает она наконец.- Я чуть не умерла от страха! Ну зачем ты это сделала? - Не знаю... - признаюсь я от души.- Мамочка, не сердись... Такой умный слон! И старичок этот, индиец, стоит, просит: "Один дама... один женчин!", а никто не идет к нему... Старичок в картузе, держа за руку внука, подходит к маме: - Вы, мадам, не огорчайтесь.. У вас неплохой ребенок растет! Я, знаете, не ученый человек, но я - переплетчик, я читаю много книг, и я кое-что понимаю в жизни! Вот - все тут говорили: "эфиоп", "басурман", а кто его пожалел? Ребенок... - Дедушка-а-а... - ноет мальчугашка, - Пойдем... Там главный лев кому-то голову откусит! Пойдем! Мы с мамой остались одни. - Я уже и не знаю - может, нам лучше домой пойти! Ты еще полезешь в клетку ко льву и будешь с ним целоваться... - Ой, нет, нет! Я этих львов и тигров ужасно боюсь! Идем смотреть... Клетка львов ярко освещена несколькими керосиновыми лампами. В клетке появляется "мадмазель" Ирма. Она одета в такой ослепительный костюм, что поначалу кажется мне самой прекрасной красавицей. На голове ее, на белокурых волосах, сверкает яркий султан из золотых нитей. Все ее платье обшито блестками, свет их дрожит и переливается как река на солнце. Только постепенно я начинаю прозревать, что укротительница не такая уж красавица, каких изображают на конфетных коробках. Под великолепно молодыми белокурыми волосами у нее староватое, в складках и морщинах лицо, желтое, как шафран! Женщина, видимо, больна желтухой. Из сильно открытого платья выглядывают тощие желтые-желтые ключицы, такого же цвета и руки, видные до плеч. - А и же-о-олтая же немка! - раздается в толпе. В руках укротительницы, сильных, мускулистых, хлыст, и она щелкает им, словно стреляет. Она не бьет зверей, но, вероятно, они знают вкус этого хлыста, потому что недоверчиво и чуть боязливо косятся на него. Выкрикивая какие-то непонятные короткие слова, вроде "Ап!", "Па!", укротительница заставляет хищников бегать вокруг нее, прыгать сквозь обруч. Ни на одну секунду не спускает она с них глаз и ни на одну секунду не поворачивается к ним спиной. Но бесстрашие ее изумительно! Она треплет косматые головы хищников, таскает их за хвосты, играет с ними, как с котятами. Наконец наступает "смертный номер": сняв с головы золотой султан, укротительница обеими руками раскрывает страшную пасть льва Альфреда... Сейчас она вложит в эту пасть свою бесшабашную голову!.. Дальше я уже ничего не вижу: я закрываю глаза и прижимаю их к маминой руке. Я слышу, как в мертвой тишине замирает вся публика - ни звука, ни слова, ни шороха! Затем, словно освободившись от тревоги, зрители аплодируют! - Не съел! - радостно кричит кто-то рядом с нами. Я открываю глаза. "Смертный номер" окончен. Сверкая снова надетым золотым султаном, кивая головой на желтой шее, укротительница, уже вышедшая из клетки, раскланивается с публикой. - Мама... - шепчу я.- Как это было? Я ведь не видела... Я, знаешь, закрыла глаза... Это я говорю с чувством виноватости: все-таки я трусиха! - Как это было, мамочка? И мама отвечает мне шепотом: - Не знаю. Я тоже закрыла глаза... Когда мы выходим из зверинца, позади нас - певучий женский голос: - Ну, станет лев этакие желтые кости глотать, когда ему только что перед тем мало-мало что не десять фунтов мяса отвалили. И какого мяса! Кострец первый сорт! Домой мы приезжаем вместе с Шабановыми. Они у нас обедают. И Рита и Зоя отлично едят вместе со всеми, без гримас и капризов. - Леночка! - восхищается. Серафима Павловна.- Ты смотри, как мои девочки у тебя славно кушают! Просто чудо! - Никакого чуда нет! - кричит папа из другой комнаты.- Просто проголодались дети, и у них появился естественный аппетит... Вы, Серафима Павловна, продержали бы их денек на голодной диете, они бы у вас гвозди ели, без всякой горчицы! - Бог знает что вы говорите, Яков Ефимович! - смеется и ужасается Серафима Павловна. Обед проходит весело и оживленно. Только я молчу, словно разучилась говорить. Я молчу и думаю, думаю... - Пуговка! - снова кричит папа.- Почему я твоего голоса не слышу? - Не трогайте ее, Яков Ефимович! - И Серафима Павловна ласково гладит меня своей теплой, толстой рукой. - Она все-таки, наверно, испугалась слона... Да, Сашуня? Ну как мне объяснить, что я уже забыла думать и о слоне и о кофейном старичке из города Бомбея! Все мои мысли, все мои восторги - с укротительницей львов и тигров. Вот это смелость, вот это геройство! Я уж не помню, какой на ней был попугайный наряд, как смешно и жалобно торчали ее тощие, желтые ключицы. Я думаю только о том, что никто из тех, кого я знаю, не полез бы в клетку к диким зверям, где одно лишь неловкое движение укротительницы - и смерть ей! Укротительница Ирма кажется мне ослепительной, прекрасной героиней... Мысли бегут у меня в голове быстрей, чем крупинки соли из солонки, которую я нечаянно опрокинула на колени Серафимы Павловны. В моей душе зреют решения, от которых у меня самой замирает сердце... Я не могу дождаться, когда кончится этот несносный обед! После обеда взрослые Шабановы уезжают за последними покупками, Рита и Зоя остаются у нас. Мама сидит около папы. Мы, три девочки, забрались с ногами на диван в столовой и сумерничаем. - Рита... - говорю я неуверенно. - Зоя... Я сейчас скажу вам одну страшную тайну... - Ой! - И обе девочки с любопытством пододвигаются ко мне. - Честное слово, тайну? - Да. Но только если вы мне настоящие, самые настоящие друзья! А если нет, не скажу: вы разболтаете. Зоя и Рита божатся, клянутся ("Как я маму люблю!"), крестятся - они настоящие, самые настоящие друзья, они не разболтают. Меня вдруг осеняет: - Знаете, что? Мы должны доказать друг другу нашу дружбу! Вот, я читала, Наташа Ростова доказала другой девочке, Соне, свою любовь: она накалила на огне линейку и приложила к руке. Остался знак на всю жизнь! Вот какие они были друзья! Настоящие! -- Ну-у-у... - разочарованно тянет Зоя. - Еще жечься... живьем! Но Рите этот план нравится. Она только хочет уточнить подробности: - А чем мы будем жечься? Линейка-то ведь у тебя, наверно, деревянная? - Деревянная, да. - Ну, вот видишь... - Зоя рассудительно качает головой. - Одни глупости у тебя в голове... К слону зачем-то полезла... Полоумная! Но Рита радостно бьет в ладоши: - Нет, нет! Я придумала!.. Мы положим в ложечку кусок сахару, нагреем его на лампе, а когда сахар закипит, приложим эту жижу к руке. Вот! План в самом деле такой простой и доступный, что даже Зоя соглашается принять в этом участие. Захватив чайную ложку и кусок сахару, мы бежим в переднюю, где можно растопить сахар, держа ложку над настольной керосиновой лампой. - Только, чур, ты первая придумала, тебе первой жечься! - говорят они мне. Очень хорошо! Сейчас я им докажу, что я настоящий друг и мне для друзей ничего не страшно и ничего не жалко! Мы стоим вокруг лампы, Зоя держит на огне ложку с сахаром. - Кажется, уже горячо... - говорит она. - Нет, нет! - азартно возражает Рита. - Сахар должен закипеть! Чтобы от него пар шел! Наконец сахар закипает, от него идет пар. Я засучиваю левый рукав и храбро прикладываю руку - ниже запястья, тем местом, где мы теперь носим ручные часы, - к кипящей сахарной жиже... В ту же минуту меня пронизывает нестерпимая боль, мне даже чудится, будто запахло горелым мясом! Хочется закричать в голос и отдернуть руку, но я стоически выдерживаю еще несколько секунд. Потом, тихонько застонав, отдергиваю руку. - Больно тебе? - Зоя чуть не плачет от сочувствия. - Н-н-нет... Не очень... Это неправда. Мне так больно, как еще никогда в жизни! Мы разглядываем ранку - слезла кожа, видно что-то красное, рука сразу вспухает. - Теперь ты, Рита! Мы снова нагреваем над лампой сахар в ложке. Когда над сахаром показывается легкий пар, Рита прикладывает к горячей жиже руку, но не той стороной, что я, не там, где кожа нежная и чувствительная, а самой загрубелой частью: краем ладони. - Вовсе не так уж больно! Все ты врешь! - говорит Рита, разглядывая легкое покраснение на месте своего ожога. - Вот что! - говорит Зоя хмуро.- Больше сахар не разогревайте, потому что я жечься не буду. Не буду, и все! - Ах, та-ак? - взвизгивает Рита. - Мне - жечься, а ты не хочешь? - Не хочу! - Так я маме скажу! - грозится Рита. - Говори! Мама тебя уложит в постельку и будет тебя две недели лекарствами пичкать: "Ах, бедная Риточка, ручку обожгла!" Ты этого хочешь? - спрашивает Зоя с насмешкой. Нет, Рита этого, конечно, не хочет. - Ну, Зойка, подожди ты у меня! - шипит она.- Я тебе это припомню! Чтобы переменить неприятный разговор, Зоя спрашивает, какую же это тайну я обещала им рассказать. Я молчу. - Наверно, глупости какие-нибудь! - подзадоривает меня Рита. - Да, глупости,- соглашаюсь я. - А может, серьезное что-нибудь? - допытывается Зоя. - Да, серьезное... - подтверждаю я снова. Не могу же я им сказать, что у меня сильно ноет обожженная рука, что мне очень горько их вероломство (обе согласились "доказать дружбу" - и одна чуть дотронулась до горячей жижи, а другая вовсе уклонилась!) и что меня буквально распирает моя тайна: хочется рассказать, а некому! - Так не расскажешь тайну? - Нет,- говорю я твердо.- Потому что вы - не настоящие друзья. Когда Шабановы наконец уезжают в Броварню, я прощаюсь с Ритой и Зоей холодно. Кончена дружба, как отрезана. Я хочу пойти к папе и рассказать все ему. Но мама говорит, что папа заснул и его не надо будить. Кстати, мама заявляет, что мне тоже надо лечь пораньше - день был очень утомительный. Когда Юзефа укладывает меня спать, она обнаруживает ожог на моей руке и приходит в ужас. Она готова бежать к маме, будить папу, звать доктора Рогова, бить в набат... - Юзенька,- умоляю я ее, - Юзенька, не поднимай скандала, не пугай папу и маму! Мне совсем не больно. - Брешешь! От - вся рука вспухла! Матерь божия, и что это за ребенок такой, что это за паскудство такое, почему она, бодай ее, лезет куда не надо!.. Мы сторговываемся на том, что она приложит мне к руке содовый компресс - до утра, а там будет видно. Но тайна моя так и рвется из души! - Юзенька, я тебе расскажу один большой секрет... - Разбила что-нибудь? Платок носовой потеряла? - Да нет же! Юзенька, дорогая, я решила: когда я вырасту большая, я буду укротительницей зверей... Юзефа понимает это по-своему: - А чего ж? И умница! Купим с тобой земли кусочек, хату поставим, заведем коня, коровку, свинку, ну, птицу всякую... Свое молочко, свои яички... Под эти Юзефины мечтания я засыпаю. Сплю я плохо - болит обожженная рука. Засыпаю на короткие минуты, и мне снится все одно и то же: за мной гонится огненный султан укротительницы Ирмы и, догнав, больно впивается мне в руку. Шрам от этого ожога сохранился у меня на всю жизнь. Еле различимый, виден он на моей руке и сегодня. Глава одиннадцатая. "ПОГОВОРИМ О ГЕРОЙСТВЕ!" Я все время думаю об укротительнице Ирме. В мире, думается мне, живут два сорта людей. Одни - их, вероятно, очень немного! - как Ирма, не боятся даже львов и тигров. Другие - их большинство - на это не способны. Среди них есть очень хорошие люди, например, такие, как мой папа или Павел Григорьевич. Но все-таки они живут, думаю я, серенькой жизнью: утром встают, моются мылом, чистят зубы порошком, целый день делают свои скучноватые дела (например, папа лечит больных), потом обедают, посыпают суп укропом, помнят, в какой руке надо держать вилку, а в какой нож, потом ужинают и ложатся спать... Нет, я так жить не хочу. Я хочу жить, как укротительница Ирма. Потому что это - настоящая героическая жизнь, полная опасностей и страшных приключений. В общем, укротительница Ирма представляется мне орлицей, а остальные люди - букашками. С папой мне на следующее утро поговорить об этом не удается - у него полна комната его товарищей, врачей. Все они разглядывают его ногу, и все говорят одно и то же - то, что папа и сам знает: что у него вывих голеностопного сустава и надо полежать. Папе, наверно, скучно это слушать, но что поделаешь? Нельзя же показывать людям, что они надоели своим участием и вниманием! И подумать только, что еще два дня тому назад я сама мечтала быть когда-нибудь врачом! Нечего сказать, интересное занятие! "Раскройте рот, скажите "а-а-а...", "Дышите, не дышите...", "Что вы ели вчера вечером?", "Какая была утренняя температура?" Неужели мне всерьез хотелось заниматься такой скукой? Да, хотелось. Но золотой султан укротительницы Ирмы заслонил это желание, и ее щелкающий бич перечеркнул все мои серенькие мечты. Пока папа и мама заняты с врачами, я бегу к Юльке. Вот кому надо рассказать обо всем! Но у Юльки жизнь оказывается повернутой по-новому, и я успеваю только проститься с нею: ее увозят! Во дворе, у входа в их погреб, стоит ручная тележка, на которую складывают вещи Томашовой... Рыжий Вацек занят этой укладкой и очень озабочен - хоть и мало у них вещей, но надо уложить все так, чтобы не вывалить по дороге, тем более что среди вещей будет сидеть и сама Юлька. В ожидании, пока Вацек кончит укладку вещей в тележку, Юлька, одетая, закутанная в платок, сидит во дворе, на завалинке у одной из дверей, крепко прижимая к себе куклу Зельму-Шельму. - Переезжаем! - сияет Юлька.- В Ботаническом саду будем жить. Мамця там работать будет. Оказывается, ресторан, где служит Степан Антонович, переезжает на весну и лето в Городской ботанический сад. Томашова нанялась в ресторан судомойкой. При этом летнем ресторане есть каморка, где можно жить. Юльку будут с утра выносить в сад, и она будет до вечера на воздухе, на солнце,- "помнишь, твой отец говорил мамце, что мне это нужно,- я тогда ходить начну". Но осуществил все это, придумал, устроил, конечно, Степан Антонович. - Там нам будет хорошо-о-о! - радуется Юлька.- Степан Антонович говорит: там будет у нас много чего кушать! Приходят люди в ресторан, обедают и не все съедают, а хлеб всегда остается и суп тоже... И знаешь,- шепчет мне Юлька, открывая в счастливой улыбке милые передние, зубки, надетые "набекрень",- мамця и Степан Антонович уже решили: они оженятся. Но вот Вацек окончил укладку вещей. Как раз в эту минуту во двор, как всегда торопливо, почти вбегает Степан Антонович. Он берет Юльку на руки, сажает на тележку меж двух подушек, заботливо подтыкает со всех сторон одеяло, чтоб не дуло. Вацек берется за ручки тележки... - Н-ну!.. - говорит он решительно и делает страшное лицо, словно собирается кувырнуть тележку вместе с. Юлькой. Потом он запевает приятным голосом: Сядем в почтовую Карету скорей! Гони, брат, живее Серых лошадей! Вацек катит "почтовую карету" к воротам на улицу. Между подушками видно счастливое, порозовевшее лицо Юльки. Она машет мне сковородкой. - Приходи до нас! - кричит она. - В Ботанический сад приходи! - Счастливо! - машет ей вслед Степан Антонович. Томашова крепко обнимает меня: - Скажи, девочка, отцу и тому, другому, молодому, что ходил за Юлькой, когда она была больна... Скажи им, что я, Томашова,- их вечная слуга! Домой я прихожу невеселая. Вот я и осталась без друзей. Зоя и Рита?.. Об их вероломстве я и вспоминать не хочу. Это не настоящие друзья. А теперь уехала и Юлька... Дома меня уже дожидается Павел Григорьевич, который пришел заниматься со мной. Входя, я слышу, как папа говорит Павлу Григорьевичу: - Смотрите, будьте осторожней. Я вас предупредил... - Спасибо... - Не будете вы осторожны, не будете! Знаю я вас! - вздыхает папа. - А вот и ошиблись: буду! При моем приходе разговор обрывается. Папа просит, чтобы урок происходил у него в комнате, так как ему скучно лежать. - Вот мы вас сейчас повеселим! - обещает Павел Григорьевич. Ох и веселим же мы папу этим уроком! Вернее, я одна веселю его, потому что Павел Григорьевич только смотрит на меня в сильнейшем удивлении, словно видит меня первый раз в жизни! Начинаем мы, как обычно, с арифметики. С этой наукой у меня всегда-то не слишком дружественные отношения, но сегодня... На вопросы я отвечаю или неверно, или невпопад. Я не могу решить ни одной самой пустой задачки, и все ответы на примеры у меня ошибочны. Павел Григорьевич наконец не выдерживает: - Да что с ней сегодня? Какая муха ее укусила? И тут, словно и вправду меня укусила какая-нибудь из тех противных мух, блестящих, зеленоватых или цвета мыльных пузырей, какие летают летом, я говорю Павлу Григорьевичу - и папе! - что мне совершенно ни к чему заниматься арифметикой, мне не нужна эта арифметика, я прекрасно проживу без всякой арифметики. То, что я собираюсь делать в жизни, не имеет никакого отношения к арифметике, со встречными поездами, с бассейнами и трубами, с купцами, которые купили семьдесят аршин сукна или восемь ящиков мыла... - А можно у тебя спросить,- очень серьезно говорит папа,- что же это такое ты собираешься делать в жизни? Это не секрет? - От мамы пока секрет: она взволнуется, заплачет. Ну, понимаешь, женщина... Но от тебя не секрет. И от Павла Григорьевича тоже не секрет. Я бы вам раньше сказала, да тут с утра были твои доктора. - Так что же ты собираешься делать? Я не смотрю ни на папу, ни на Павла Григорьевича. Я смотрю мимо них, в пустой угол комнаты, где нечего видеть. Перед моими глазами сверкает золотой султан и переливающееся блестками платье - среди львов и тигров. - Я хочу, - и, пожалуйста, не отговаривайте меня, это не поможет! - я хочу быть укротительницей диких зверей... - Это я выпаливаю очень твердо. Папа и Павел Григорьевич не переглядываются, не смеются. Папа тихонько барабанит пальцами по одеялу. - Так... А почему, собственно, тебе это хочется? - Потому что укротительница смелая. Она - герой! - Смелая? Да, конечно. Даже очень смелая, это я признаю. И восхищаюсь ее смелостью. И всякий признает и восхищается. Но герой? Нет, она не герой. Я смотрю на папу пораженная - я не понимаю: что он, шутит? - Укротительница зверей - не герой? - Нет. Не герой. - Ой, папа, что ты говоришь! Ты вошел бы в клетку со львами и тиграми? - Нет. Не вошел бы. Я торжествую: - Вот видишь! А говоришь: она не герой! А сам не вошел бы! Значит, боишься? - Конечно, боюсь. Разве я тебе сказал, что я такой же смелый человек, как эта укротительница? Я этого не говорил. Таких бесстрашных людей, может быть, только одного на тысячи и найдешь. Но ведь кому нужна эта смелость? Зачем укротительница три раза в день входит в клетку с хищниками? Если бы она, рискуя жизнью, спасла этим кого-нибудь - безоружного человека, ребенка, ну, хоть корову, что ли,- это было бы геройство! А так - бросать свое мужество на ветер, на потеху ротозеев... Ну подумай сама: в чем тут геройство? Павел Григорьевич молчит, но я чувствую, что он тоже согласен с папой. - Знаете что, друзья мои? - вдруг начинает папа.- Если уж зашел у нас этот разговор, то давайте поговорим о геройстве. Об этом нужно поговорить, нужно... Павел Григорьевич, бог с ней, с арифметикой! Она от нас не уйдет... Вы разрешаете занять урок под этот разговор? Павел Григорьевич молча кивает. - Так вот, пусть каждый из нас расскажет о каком-нибудь герое, которого он сам знал. Кто первый? Ты, Леночка? В пылу разговора я и не заметила, как в комнату вошла мама и слушала все, что мы говорили. Она берет со своего столика небольшую фотографию в рамочке и подает ее мне. Я не понимаю, зачем мама мне это показывает: я отлично знаю эту фотографию и изображенного на ней военного, его грустные глаза и грудь, увешанную орденами и медалями. Под стеклом рамки фотография обклеена бледными, выцветшими засушенными фиалками. - Знаешь, кто это? - спрашивает мама. - Конечно! Это мой покойный дедушка... - Да. И мой отец... - Мама любовно протирает стекло и рамочку.- Видишь, у него на груди четыре "Георгия" - "за храбрость"... - Ты мне никогда не говорила... - Думала: подрастешь - скажу. - А за что дедушке дали это? - Он был военный врач. Наградили его в турецкую кампанию - с турками мы тогда воевали... И в приказе военного командования было сказано: "Наградить штабс-лекаря (врачей тогда лекарями звали) Семена Михайловича Яблонкина за самоотверженную подачу помощи раненым под сильным огнем неприятеля". И так четыре раза - после четырех сражений - награждали моего папу, твоего дедушку! - "Под сильным огнем неприятеля"? - переспрашиваю я.- Это что значит? - А то,- поясняет папа,- неприятель палил из пушек, раненые падали, а дедушка твой не сидел поодаль в безопасности, не ждал, пока их принесут к нему. Он был хирург, и знал, что важно оказать раненому помощь как можно скорее. Он лез в самый огонь, выносил раненых из боя, перевязывал их тут же, на месте... Смелый был человек дедушка твой Семен Михайлович и герой: сотни жизней спас! Не о себе думал - о людях... Проходит несколько секунд молчания. Потом я говорю, ни к кому не обращаясь: - Я вчера руку растопленным сахаром прижгла... Я хотела Рите и Зое свою дружбу доказать... Это глупо, да? - Очень,- подтверждает папа.- Павел Григорьевич, дорогой, поглядите, что у этой дурынды на руке. Пока Павел Григорьевич снимает Юзефин бинт, очищает ранку и присыпает ее ксероформом (очень вонючее сухое лекарство!), я вспоминаю: - Папа, а ты когда-нибудь видел героя? - А как же! Вот недалеко вспоминать - три дня тому назад к нам в госпиталь обожженного человека привезли. Пожарного, топорника. Трех человек из горящего дома вынес. И тогда вдруг оказалось, что в запертой квартире осталось двое ребят. Дом уже весь пламенем охватило, вот-вот рухнет... Пожарный снова полез в дом, нашел детей - они почти уже задохлись. Выбраться с ними было трудно - внутренняя лестница уже обвалилась,- пожарный выбросил детей из окна, а внизу люди их на тюфяк подхватили. А вслед за детьми и пожарный выбросился. Очень тяжелые ожоги у него, не знаю, выживет ли... Вы к нему сегодня в госпитале заходили, Павел Григорьевич? - Заходил, конечно. Немного получше ему, но положение очень тяжелое... - Что ж? - обращается папа ко мне.- Вот тебе герой, которого я видел три дня тому назад. Не герой, нет? - Герой... - соглашаюсь я тихонько.- Герой, да... А вы, Павел Григорьевич, вы когда-нибудь видели? Сами, своими глазами живого героя, да? Павел Григорьевич отвечает не сразу. Он словно и не слыхал моего вопроса. Глаза его смотрят поверх наших голов, лицо задумчиво и строго. - Ты спрашиваешь (он уже давно не говорит мне "вы"), видел ли я героев? Ох и как много! Я расскажу тебе только о троих. Они погибли на моих глазах. И любил я их больше, чем всех других, и помню их всегда... С чего же бы это мне начать? Давай с самого простого. Ночью, часа этак в три, в квартире раздается звонок. Когда ночью звонят к вам, никто не беспокоится: ясно, пришли звать Якова Ефимовича к больному, так? Но когда в Петербурге звонят ночью в квартиру, где хозяйка сдает комнату студенту (а студент этот - я), это тревожно! Хозяйка квартиры спрашивает через запертую дверь: "Кто там?" - и чей-то голос отвечает: "Телеграмма"... А это уже совсем плохо! Это значит: пришли с обыском. Хозяйка отпирает, и ко мне вваливаются околоточный, городовые, дворники. Топот в комнате, как на свадьбе! Нижние жильцы сердито стучат ко мне в пол: "Спать не даете!" А свадьба в моей комнате пышная, жаль, плясать некому! Правда, не "с генералом" свадьба, а только с жандармским офицером, но все-таки веселье - пыль столбом! По всему полу раскиданы мои вещи и книги, постель перерыта, тюфяк вспорот, обои со стен содраны, приподняты половицы... Старались, не гуляли! Старания полиции оказываются не напрасными: у меня найдена революционная литература. "Следуйте за нами!" И вот я уже заперт в петербургской тюрьме, которая называется "Кресты"... Тут давай, Сашенька, пропустим несколько страниц. Тюрьма как тюрьма, об этом я тебе расскажу в другой раз. Сижу я в ней довольно долго, пока в один непрелестный день выходит решение моей судьбы: сослать Розанова Павла Григорьевича на пять лет в Среднеколымск, Якутской области. Что такое Среднеколымск? Об этом мы, ссылаемые туда, знали гораздо меньше, чем, например, о каком-нибудь Рио-де-Жанейро. Да что - мы! Не знало об этом даже правительство. Мать одного из ссылаемых добилась в Петербурге приема у какого-то высокого начальника и спросила у него, что такое Среднеколымск. Начальник этот ответил ей с любезной улыбкой: - "О Среднеколымске нам, сударыня, известно только одно: что там людям жить невозможно.- И добавил уже без улыбки: - Поэтому-то мы и ссылаем туда революционеров". И вот мы, группа из нескольких десятков ссыльных, идем из Петербурга в Якутск. Идем по этапу, то есть почти исключительно пешком. Путь не близкий, десять - пятнадцать тысяч верст... Мы идем и смотрим не на небо, не на то, мимо чего лежит наш путь, а под ноги себе. Под ногами у нас зимой - снег, летом - пыль и песок, осенью и весной мы месим ногами такую грязь, такую раскисшую глину, что порою наше пешее следование на время прерывается - в ожидании, пока дороги подмерзнут или, наоборот, высохнут. Рядом с нами едут телеги - "фуры" - с нашими вещами. Заболевшим или вконец измученным ссыльным иногда разрешается присесть на такую фуру. Так идем мы не дни, а месяцы, много месяцев, почти год... Дошагаем до какого-нибудь города - нас размещают в местной тюрьме. Грязь, вонь, холод, клопы, а все-таки хоть крыша над головой, хоть отдых ноющим от ходьбы ногам... Отдохнем в этом райском уголке - нас гонят дальше, шагаем снова до следующего города, до следующей тюрьмы. На фурах ехали рядом с нами не только вещи, на них следовали за мужьями в ссылку жены с детьми, невесты... Вот когда я понял, какое чудо, какая радость - дети! Наверное, никто так не радуется детям, как ссыльный революционер, шагающий по этапу! Ты только вообрази: снег, мороз, грязь, дождь, размытая глина, по которой разъезжаются, ноги, загаженные тюремные нары с клопами, хамство и ругань конвойных, а весной по обочинам дороги из-под тающего снега возникают человеческие трупы беглых и бродяг, и называются эти трупы страшным именем "подснежники"... Ну как тут не лепиться сердцем к едущим на фурах детям, как не смотреть в их ясные глаза, как не отогреваться милой чистотой этих глаз! Возьму, бывало, на руки которого-нибудь из ребятенков,- мать не хочет давать: "Вам и без него тяжело шагать!" Запахну его в свою шубу, прижму к себе тепло-тепло... Иду и думаю: "Когда мы победим - а мы победим! - когда мы будем строить новый мир - а мы его построим! - тогда самое драгоценное богатство наше будут дети и им - самая щедрая наша забота..." Павел Григорьевич ненадолго замолкает. Он - не с нами, он далеко в прошлом, он несет по снежной дороге ребенка и думает о будущем. - Тебе хочется услышать про героев? Потерпи, скоро будут и герои. А пока - о друзьях, о тех, кого я полюбил больше всех. Первый из них - Зотов. Коля Зотов... Вот был парень! Студент, как и я, веселый, шутник, придумщик! Пригонят нас, бывало, в какой-нибудь город, запрут в нетопленой, насквозь выстуженной тюрьме,- нет, мол, дров, и баста! Но не пройдет и получаса, как Коля Зотов, подбив товарищей, с песнями лихо разбирает деревянные тюремные нары, топит печь,- тепло, весело. За таким парнем хоть на луну пойдешь, не оглянешься! С Колей Зотовым следовала в ссылку его невеста Женя, такая же революционерка, такая же сосланная, как он. Все мы полюбили ее, как родную. Вторым другом был Альберт Львович Гаусман. Взглянешь в его глаза, ласковые, теплые, заботливые,- и на душе как-то светлее. Альберт Львович Гаусман был среди нас одним из самых образованных. Каждую свободную минуту, иногда в самой неожиданной, неподходящей обстановке - на этапе, в пересыльной тюрьме,- Гаусман доставал книгу и говорил фразу, которую ему в детстве говаривал каждый день его учитель: "Открой книгу на том месте, где ты вчера заложил закладку, и читай дальше"! Мы, молодые, получили от Альберта Львовича очень много. "Читать, хлопцы, читать! - говорил он нам,- Революционер должен быть самым образованным человеком!" За Гаусманом следовали в ссылку жена с дочуркой Наденькой. И третьего друга-товарища запомнил я на всю жизнь: Льва Матвеевича Когана-Бернштейна. С виду совсем молодой, с чуть сонными глазами, с детским складом слегка оттопыренных добрых губ. Но выскажи неправильную мысль - и Коган-Бернштейн налетит на тебя, как коршун, перья полетят! А через минуту снова весело смеется над шутками Коли Зотова, играет со своим сынишкой Митюшкой. И не поверишь, что у этого молодого человека за плечами уже более пяти лет тюрьмы, что его уже ссылали в Сибирь, сдавали в солдаты за революционную работу! Так вот и шли мы по дорогам и трактам - от Петербурга до Якутска - почти целый год! - И все время пешком? - с ужасом спрашивает мама. - Да, почти все время... Ну конечно, через реки - через Волгу, Обь, Енисей - пешком не пройдешь, тут нас перевозили на особых баржах. Иногда удавалось делать небольшие перегоны и по железной дороге. Но короткие. И не часто. Ну вот, прибыли мы наконец в Якутск. Разрешили нам поселиться на вольных квартирах. Ожили - обрадовались чистоте, человеческому жилью, возможности дать отдых истерзанным ногам... - Но ведь вы могли убежать! - удивляется папа. Павел Григорьевич покачал головой: - Нет, не могли... Оттуда убежать можно только на верную смерть в непроходимых лесах, болотах... Оттуда поистине "хоть три года скачи - ни до какого государства не доскачешь", не добежишь, не доползешь! Надеялись мы, что нам разрешат пожить в Якутске хоть месяц, два. Ведь нам предстояло шагать еще дальше - больше двух тысяч верст, то есть не меньше двух с половиной месяцев! Надо было также закупить в Якутске полушубки, пимы, белье. Этот последний отрезок пути - от Якутска до Среднеколымска - пролегал по местам почти ненаселенным. Надо было взять с собою из Якутска на каждого из нас по два с половиной пуда хлеба, сколько-то мяса, масла, кирпичного чаю, сахару и по столько же на каждого из наших конвойных: кормить их в пути любезно предоставляли нам. Однако нам не разрешили ни задержаться в Якутске, ни сделать те покупки, без которых нас ожидала в пути верная смерть! Через несколько дней объявили, что нас отправляют дальше. Что было делать? Мы решили подать якутскому губернатору Осташкину заявление: так, мол, и так, - если отправка наша не будет отсрочена, то мы (в особенности женщины и дети) не доедем до места назначения: погибнем в пути от голода и холода. "Зря мы подаем это прошение, товарищи!..- говорил Коля Зотов.- Зря кланяемся губернатору!.. Я мальчишкой в Крыму тем баловался, что поймаю, бывало, змею и вырву у нее ядовитые зубы! Так вот верьте мне: царский губернатор - это такая змея, у которой зубов все равно не вырвешь!" Против подачи прошения губернатору возражали и Гаусман и Коган-Бернштейн, хотя за обоими следовали жены и дети. Они тоже считали, что никаких результатов, кроме унижения, это обращение к губернатору не даст. Однако бумагу мы все-таки подали - уж очень было жаль женщин и детей! Правы оказались наши товарищи - зря подали мы прошение: губернатору не было жалко ни женщин, ни детей... Он приказал передать нам, ссыльным, что ответ мы получим от него на следующий день. Пусть, мол, все ссыльные соберутся у кого-нибудь одного, туда и будет послан ответ. Тревожно было на душе у всех нас... Но того, что случилось на следующий день, никто даже и предвидеть не мог! Мы собрались на квартире у одного из ссыльных. Нам приказали выйти всем во двор перед домом и ждать ответа там. И тут пришел ответ! Вооруженный отряд под командой двух офицеров налетел на нас и стал в нас, безоружных, стрелять. Шестеро ссыльных были убиты на месте, многие были ранены. Нет, неверно я сказал - не все мы были безоружны: кое у кого оказалось оружие, они отстреливались яростно, но, к сожалению, неудачно... Всех оставшихся в живых погнали в тюрьму, раненых - в тюремную больницу. Среди них был Коган-Бернштейн, которому прострелили ногу. В ту же ночь в тюремной больнице скончалась одна из ссыльных женщин, получившая тяжелую штыковую рану в живот. Из Петербурга прислали приказ: судить нас за "бунт" со всей строгостью - военным судом. А в чем был "бунт"? Мы просили отсрочить наш отъезд! Суд был - одна комедия... Людей судили на основании лживых показаний полупьяных тюремщиков. Почти все мы получили удлинение срока ссылки. А трех человек приговорили к смертной казни через повешение: Гаусмана, Когана-Бернштейна и... Колю Зотова. Павел Григорьевич, помолчав, продолжает с болью: - Ночью под окнами наших тюремных камер начали строить виселицу. Маленькой дочке Гаусмана, Наденьке, нездоровилось, она капризничала и плакала: "Мама! Скажи, чтобы перестали стучать..." А Митюшка, сынок Когана-Бернштейна, спал, как наигравшийся котенок, и ничего не слышал... Утром я зашел в камеру Гаусмана. Он посмотрел на меня своими удивительно добрыми глазами, улыбнулся и сказал: "Ну, вспомним в последний раз завет старого учителя моего детства... "Вынь закладку из книги там, где ты заложил ее вчера,- и закрой книгу. Навсегда"... А вы, молодые, помните: учиться и учиться!" Мы крепко обнялись. Молча. Без слов. В ночь на восьмое августа их повесили. Мы стояли у окон наших камер и смотрели на них - в последний раз. И каждый из них поклонился нашим окнам в последний раз. Когана-Бернштейна несли к виселице на кровати: прострелянная нога еще не зажила, и он не мог ходить. Кровать поставили под виселицей, и Когана-Бернштейна приподняли, чтобы продеть его голову в петлю. - И вы смотрели на это? - спрашивает мама шепотом. - Да. Смотрели. Чтобы запомнить. Чтобы никогда не забывать... - Как страшно, господи!.. - Это вырывается у мамы, как вздох. - Так страшно, что даже тюремщики наши не остались безучастными к этой зверской расправе! - говорит Павел Григорьевич.- Смотритель тюрьмы Николаев, здоровенный мужчина, вошел после казни в одну из наших камер, вошел как-то боком, он шатался, как пьяный, и рухнул на пол. Мы думали: что такое с ним? Это был обморок... Ну, теперь осталось досказать последнее... Я прочитаю вам (правда, на память,- уж вы простите, если будут какие-нибудь мелкие неточности) отрывки из тех писем, которые эти люди написали перед казнью... Я помню их наизусть. Лев Матвеевич Коган-Бернштейн написал нам, своим товарищам: "Простимся заочно, дорогие друзья и товарищи, и пусть наше последнее прощание будет озарено надеждой на лучшее будущее нашей бедной, бедной, горячо любимой родины... Оставьте мертвых мертвецам,- кто знает, может быть, вы доживете до той счастливой минуты, когда освобожденная родина вместе с вами отпразднует великий праздник свободы!.. Тогда, друзья, помяните добрым словом и нас... Что до меня, то я умру на том месте, на котором в наше время пристойно умирать честному человеку. Я умру с чистой совестью и с сознанием, что до конца оставался верен своему долгу и своим убеждениям... А может ли быть лучшая, более счастливая смерть?" Павел Григорьевич молчит, но мы все смотрим на него, все ждем, не расскажет ли он еще чего-нибудь. И он в самом деле продолжает: - Это были железные, несокрушимые люди. Они умерли, не дрогнув, как настоящие революционеры... А как нежно писали своим родным! Коля Зотов оставил письмо отцу: "Папа, дорогой мой папа, обними меня, прости меня, в чем я был неправ, поцелуй меня! Ты самый дорогой, мой папа! Не у многих есть такие отцы-друзья, такие папы!.. Поклонись от меня могилке мамы!" Невесте своей, Жене, Коля Зотов письма не оставил: все слова любви и ласки, какие перед смертью можно сказать любимой девушке, товарищу, революционерке, он сказал ей устно в последние часы, которые им разрешили провести вместе. А Коган-Бернштейн написал письмо своему маленькому сыну, где называл его: "Дорогой мой, родной, голубенький сынишка Митюшка"... Ну вот... Все! Помолчав, Павел Григорьевич добавляет: - Всем нам, оставшимся в живых, разрешили купить теплую одежду и продукты... Все-таки разрешили... Я подхожу к нему, беру его за руку. Смотрю на него, словно в первый раз вижу! - Павел Григорьевич... - бормочу я.- Ох, Павел Григорьевич... Папа всматривается в меня: - Пуговка! Ты не плачешь? - Нет. Не плачу. Сейчас, вспоминая свое детство, я не могу вспомнить, чтобы после этого случая папа хоть раз сказал мне: "Ненавижу плакс!" Рассказ Павла Григорьевича, словно горячее дыхание костра, навсегда опалил мое сердце и высушил дешевые слезы ребячьих обид, пустяковых огорчений... Глава двенадцатая. "ПОЛЬ". ЮЛЬКИНО НОВОСЕЛЬЕ С этого памятного дня я заболеваю мечтой о геройстве! Теперь, более шестидесяти лет спустя, я уже очень хорошо знаю, что в детстве и юности это болезнь - почти неизбежная. Как корь! Но у одних она проходит, даже бесследно проходит: уголок души, где жила тяга к героическому, с годами зарастает, как тот "родничок" на темени у грудных детей, - мяконький пятачок между черепными костями,- где, дотронувшись рукой, ощущаешь, как под пальцами бьется пульс. К годовалому возрасту этот "родничок" на голове обычно затвердевает, закостеневает, как и весь череп. Вот совершенно так же зарастает с возрастом у юных людей и "родничок" героики в душе. Но, вероятно, у всякого человека сохраняется на всю жизнь память о том, как в детстве и юности его манила мечта совершить что-нибудь прекрасное, героическое - подвиг! Ну, если не самому совершить, то хоть увидеть, как это делают другие. Хоть услышать о чьем-нибудь подвиге, хоть прочитать в книге о том, как совершают подвиги те редкие люди, которые сохраняют в душе "родничок" героики навсегда, до самой смерти! После памятного разговора о героическом - о дедушке Семене Михайловиче, о пожарном, спасшем людей из огня,- и в особенности после рассказа Павла Григорьевича о героях-революционерах - "родничок" героики в моей душе начинает бурлить, как ручей, размытый ливнем. Я с утра до вечера только о том и мечтаю, как бы мне заступиться за кого-нибудь, кого обижают, или спасти кого-нибудь, кто погибает... Мне, конечно, хочется быть всем сразу: и врачом на поле боя, и пожарным среди пламени и дыма, и в особенности - революционером! Мама читает мне вслух из "Войны и мира" не только о Пете Ростове, о котором я читала в моей синенькой книжечке, но и о других героях, о боях и сражениях с Наполеоном. Еще читает мне мама вслух из книги, которой ее наградили, когда она кончила гимназию: "Записки о севастопольской обороне"... У меня мурашки бегают по спине, когда я слышу, как однажды адмирал Нахимов, защитник Севастополя, прибыл на береговые позиции. Его надо было проводить в какое-то место, и это хотели сделать так, чтобы он шел под укрытием, в глубоких траншеях. Но Нахимов насупился и сказал своим провожатым: "Вы что, в первый раз меня видите? Так извольте запомнить: я Нахимов-с! И по трущобам не хожу-с!" И пошел, выпрямившись во весь рост, со спокойно и уверенно поднятой головой. А кругом падали снаряды, свистели пули... Папа рассказывает мне много о героях науки. О том, как наука боролась против религии, как религия старалась задушить науку. Религия доказывала, что наука не нужна человеку: знает все один бог, а человек должен лишь верить в бога и молиться ему. Папа рассказывает, как католические священники и монахи преследовали итальянского ученого Джордано Бруно. За то, что Джордано Бруно утверждал: Земля вертится вокруг Солнца, а не наоборот, как учила религия, смелого ученого сожгли живым на костре. Я не только слушаю то, что мне читают и рассказывают, - я читаю сама, читаю запоем, с жадностью. Почти ежедневно я беру новые книги в библиотеке, куда меня записала мама. Читаю все, что попадается под руку дома из книг мамы и папы. Они сердятся на меня за это, но я не могу удержаться! Все это, как хворост, брошенный в костер, поддерживает и разжигает во мне героические мечты. В это время в нашу семью входит новый человек. Для того чтобы я научилась французскому языку, мама приглашает приходящую учительницу, француженку мадемуазель Полину Пикар. Мадемуазель Полина Пикар не хочет быть приходящей учительницей: она предлагает заниматься со мной по-французски три часа ежедневно за стол и комнату. Мама на это соглашается. Юзефа относится к этой затее резко враждебно: - Немкиня! Французинка! Нужны они нам, как нарыв в пупке... У ребенка голова, а не бочка! Лопнет голова - от помяните Юзефино слово! Когда Юзефа впервые видит француженку Полину Пикар, она уходит на кухню и там яростно сплевывает: - Сухой компот! Надо признать, что это очень метко. Полина Пикар удивительно напоминает сухие фрукты для компота: сморщенные вишни и чернослив, свернувшиеся спиралью тонкие полоски яблока, чуть ссохшуюся курагу. Но так же, как сухие фрукты при варке компота разглаживаются, наливаются соком, так и Полина Пикар, стоит ей только почувствовать себя уютно, становится совсем другой! Черные глазки ее блестят, зубы весело скалятся, нос задорно и насмешливо двигается, как у кролика, и вся Полина Пикар становится удивительно милой! Вскоре она перебирается к нам. Вещей у нее оказывается совсем немного - один чемодан. Но зато у нее есть то, что она сразу представляет Юзефе: - Моя семейства! "Семейства" Полины Пикар - это, во-первых, большая пальма, высокая, раскидистая, очень хорошо ухоженная. Полина Пикар вырастила ее из посаженной много лет назад в землю финиковой косточки. А во-вторых,- маленький попугайчик, которого зовут Кики. Попугайчик - пожилой, тихий, голоса не подает. Он тусклого, блеклого серо-зеленого цвета и слепой на один глаз: на этом глазу у него катаракта. У людей такую слепоту оперируют легко - мой дядя Гриша, врач-окулист, делает это ежедневно,- но у птиц это невозможно, потому что, объясняет Полина Пикар, у врачей нет таких крохотных инструментов, годных для маленьких птичьих глаз. Из-за слепоты попугайчик Кики держит головку как-то странно, словно ему продуло шею,- это оттого, что он поворачивается ко всему своим зрячим глазом. Живет он в комнате на свободе, перелетая, куда хочет,- все в пределах этой одной комнаты. Когда его хозяйка зачем-либо выходит, она поет попугайчику первую фразу "Марсельезы": "Вперед, вперед, сыны отчизны!" И Кики послушно влетает в свою клетку в углу комнаты. В первый же день я узнаю от Полины Пикар, что у нее есть брат-близнец, которого назвали при рождении Поль. Но впоследствии оказалось, что Поль - нежный и робкий, как девочка, в то время как Полина - озорная и смелая, как мальчишка. Поэтому родные стали звать Поля - Полиной, а Полину - Полем. - Если ты мне понравишься,- говорит Полина,- я позволю тебе называть меня "Поль". А тебя зовут "Саш"? Это мне очень удобно: мою любимую воспитанницу звали "Маш"... Теперь она уже замужем!.. Я влюбляюсь в Полину Пикар с первого часа: все у нее - не как у всех людей! У нее есть зонтик, который одновременно и стульчик. Есть у нее и мандолина. Играть на ней Полина не умеет, но когда она проводит рукой по струнам, то дрожащий, переливающийся звук напоминает ей родину - у них это очень распространенный инструмент. На дне чемодана лежат книги Полины, но не божественные, как у Цецильхен (и про Абрахама и бога Полина тоже никогда не говорит!). - Я тебе почитаю из этих книжек,- говорит Полина.- Это стихи. Человек должен любить стихи, если он - не верблюд и не корова... Потом она рассказывает мне разные удивительные истории. У нее нет родителей, они умерли в раннем ее детстве, она их даже не помнит. Полину и Поля вырастили две старые тетушки: Анни и Мари. Но так как ("Ты понимаешь, Саш, не правда ли?") каждый человек хочет иметь маму и папу, то Поль и Полина называли тетушку Мари мамой, а тетушку Анни - папой. Теперь и мама-Мари и папа-Анни уже умерли... Но когда оказывается, что Полина в детстве пошла в снежную бурю искать в горах, заблудившегося Поля, нашла его и вместе с ним еле добралась потом до дому, где обе тетушки - тетушка-мама и тетушка-папа - совсем ошалели от страха, тут, конечно, мое сердце завоевано Полиной окончательно! Вот какой она герой, эта компотная старушка! Затем Полина неожиданно меняет тему разговора, и я чуть не теряю возможность добиться ее расположения. - Скажи, пожалуйста, Саш, кто чистит твою обувь? - Юзефа. Моя няня. - И платье, да? - Да. И платье. - А кто пришивает тебе пуговицы, штопает чулки? Тоже Жозефин? (Так Полина называет Юзефу.) - Нет. Это делает мама. - А кто стелет твою постель? Кто моет тебе спину в ванне? - Тоже мама... или Юзефа... Полина смотрит на меня с отвращением: - Это ужасно! Это стыдно! Человек должен все делать для себя сам. Иначе он не человек, а глупая кукла... Пойдем! Полина заставляет меня тут же принести ваксу, щетки и при ней, на ее глазах, вычистить мои черные ботинки. Это очень трудно. Щетки выскальзывают из рук, ботинки падают на пол, но Полина очень терпелива и подбадривает меня: - Ничего, ничего... Никто не рождается с умными руками. У тебя они еще глуповатые, но не беда, поумнеют... Потом я чищу платяной щеткой свое пальто, которое висит в передней. Конечно, я сразу отрываю вешалку, и Полина заставляет меня ее пришить. Юзефа демонстративно уходит в кухню. Слышно, как она там бубнит: - Обрыдливо мне на это глядеть! Но я очень довольна! Правда, пальто и ботинки вычищены, вероятно, не бог весть как и руки у меня в ваксе, немножко ваксы попало каким-то образом на щеку, но все-таки я начинаю входить во вкус самостоятельности, самообслуживания. Я очень стараюсь, Полина поощрительно гладит меня по голове. А когда вечером я рассказываю ей, что я буду врачом, или пожарным, или еще кем-нибудь, кто нужен людям, Полина кладет мне руку на плечо и зовет: - Кики! Кики немедленно прилетает и садится на другое мое плечо. Повернув голову, он очень серьезно смотрит на меня своим единственным зрячим глазом. - Кажется, ты хорошая девочка, Саш... Я буду тебя любить. И Кики тоже будет тебя любить... Можешь называть меня "Поль" и говорить мне "ты"... Милый Поль! Сколько она знает замечательных героических историй своего народа! Она рассказывает мне о рыцаре Роланде. Враги предали его, и он оказался с горсточкой своих воинов в Ронсевальском ущелье, где на них напали враги. Роланд и его воины дрались, как львы, но врагов было гораздо больше, они были сильнее. Трижды трубил Роланд в свой рог "Олифант" и все надеялся, что король услышит звук его рога и пришлет подмогу. Роланд трубил с такой силой, с таким напряжением, что кровь хлынула у него из носа и ушей, но король не услыхал. Роланд продолжал биться с врагами, и, только смертельно раненный, чувствуя, что конец его близок, он раздробил свою шпагу о камни - не доставайся врагу! - и погиб вместе со всеми своими воинами. И еще рассказывает мне Поль о Жанне д'Арк. Она была простая французская пастушка из деревни Домреми. Когда на Францию напали англичане, Жанна д'Арк повела французские войска в бой, они разбили врагов и изгнали их из Франции. Сама Жанна умерла геройски - ее сожгли на костре,- но она спасла свою страну и свой народ! Есть только одна вещь - я не делюсь ею даже с Полем: это история, которую рассказывал нам Павел Григорьевич. Папа мне сказал, что я не должна никому говорить об этом, чтобы не наделать неприятностей Павлу Григорьевичу. - Знаешь что, Поль? - говорю я как-то вечером, когда обе мы лежим в своих постелях и Поль уже потушила лампу.- Знаешь, все-таки очень грустно, что я не могу сделать ничего геройского!.. Поль ворчливо напоминает мне, что я все еще очень неуклюже мою перед сном собственные ноги - опрокидываю таз, плохо вытираю ноги полотенцем. - Вот что значит привычка, чтоб твоя няня все еще чуть ли не пеленала тебя! Я молчу. Поль, конечно, права. Но все-таки... - Поль, а сколько лет было тебе, когда ты спасла своего брата в горах... во время снежной бури? - Допустим, мне было тогда столько лет, сколько теперь тебе, - ну, что из этого? У тебя нет брата, ты живешь в местности, где нет гор, и здесь не бывает снежных ураганов! Да, это тоже правда, конечно. Но все-таки... - Вот что я тебе скажу, дурачок! - Поль говорит очень серьезно.- Не ходи по улицам с таким лицом, будто ты ищешь, где тот костер, на котором тебя могут сжечь, или где тот ребенок, которого ты можешь выловить из реки! На кострах сейчас никого не сжигают, а плавать ты ведь не умеешь? - Не умею... Поль тихонько смеется: - Надо начинать с малого. Маленькое геройство - думаешь, это легко? Например, у тебя болят зубы или живот, или тебя ужалила оса, или даже просто у тебя тесные ботинки, жмут... Можно захныкать и испортить всем настроение, а ты улыбайся! Думаешь, это пустяк? О-ля-ля! Попробуй! - Ну, такое... - фыркаю я с пренебрежением. - А что, слишком легко? Ты хочешь потруднее? Так исполняй свой долг - это самое трудное в жизни. У нас, французов, есть поговорка: "Делай что должен, и будь что будет!" Этому человек учится смолоду, даже с детства,- начинает с малых дел и доходит до подвига. Пожарный выносит людей из огня - он исполняет свой долг. Твой дедушка перевязывал раненых под выстрелами - он тоже исполнял свой долг... В общем, вот тебе мое последнее слово: по дороге на костер смотри себе под ноги - не толкни старую женщину, не урони на землю ребенка, не отдави лапу собаке... Поняла? Ну, спать, спать, спать! Я слышу скрип матрацных пружин: Поль повернулась лицом к стене. На следующее утро Поль уходит - по утрам она дает уроки в городе. Приходит Павел Григорьевич, мы занимаемся, а после урока он предлагает мне идти с ним в Ботанический сад - искать Юльку. Я шумно радуюсь - я не видала Юльку с тех пор, как они переехали, да и Павел Григорьевич в последнее время все занят, не ходит со мной гулять после уроков, и я без него очень соскучилась. Двойная радость: с Павлом Григорьевичем - к Юльке! Ботанический сад - очень красивый, тенистый городской сад, но почему его прозвали "Ботаническим", никому не известно. Жители нашего города называют его сокращенно "Ботаникой": "Пойдем в Ботанику", "В Ботанике сегодня гулянье с музыкой!" Никакой ученой ботаники, никаких растений, ни редкостных, ни даже самых обыкновенных, в Ботаническом саду нет. В нем растут одни только каштановые деревья, очень старые, огромные, разросшиеся так густо, что каждое дерево похоже на корабль. Весной каштановые деревья цветут: их покрывают сотни, тысячи цветочных гроздьев, но не висячих, а стоящих прямо, тянущихся вверх, как зажженные свечи на рождественских елках. Осенью на этих деревьях созревают каштаны. Есть их нельзя, они несъедобные, но красивы они удивительно! Каждый плод каштана заключен в зеленую коробочку - кожуру, утыканную мелкими, мягкими, неколющимися иголочками. Созревшие каштаны падают с деревьев на землю, при этом зеленые их коробочки лопаются. В каждой коробочке лежат один-два каштана, крупных, влажных, матовых, как лошадиные глаза. Падая и разбиваясь о землю, коробочки каштанов издают глухой звук, словно где-то далеко-далеко стреляют из пушек. Мы с Павлом Григорьевичем обходим весь сад, все аллеи, все дорожки - Юльки нигде не видно! Тогда мы выходим на реку. Юркая извилистая речка Вилейка огибает сад, делая около него петлю, перед тем как впасть в реку Вилию. Между садом и рекой тянется песчаная береговая отмель. Здесь, среди беспорядочно растущих кустов, ветел и ив, сорной травы, брошенного кое-где хлама, полулежит неподалеку от воды Юлька на разостланном под ней одеяле. С нею - Зельма-Шельма. Юлька загорела, порозовела, Зельма-Шельма слиняла на солнце. Обеим это на пользу: Юлька выглядит поздоровевшей, а Зельма-Шельма как бы возмужала и повзрослела. У нее уже не прежнее безмятежно-глупое розовое лицо, которое ничего не выражало. Теперь она имеет вид постаревший, усталый, словно долго шла пешком или очень огорчена чем-то. Хочется спросить у нее, как у человека: "Где ты была? Что с тобой случилось? Что ты видела нового?" Юлька радуется нашему приходу чуть не до слез. Взяв мою руку и руку Павла Григорьевича, прикладывает их к своим щекам. Она усаживает нас рядом с собой на одеяло и спешит выложить нам все свои новости. Прежде всего - вот: река! Юлька никогда прежде не видела реки. И какая река! То она золотая, то она серебряная, то - в плохую погоду - она словно подергивается гусиной кожей... А кругом что растет! Смотрите! Юлька видит это тоже в первый раз в жизни. - Тут есть травинки - смотри, смотри, Сашенька,- такие нежные, как шелк, ими можно было бы вышивать! И есть вон там,- Юлька боязливо показывает на заросли крапивы,- злая трава, жжется, как огонь! А это - видишь? - травка, с нее свисают шарики, похожие на капельки воды... - Это называется "божьи слезки",- объясняю я. - А вокруг - лопухи. Видишь, сколько? Когда солнце начинает слишком припекать, Юлька срывает несколько листьев лопуха, скрепляет их прутиками - это ее Степан Антонович научил! - и пожалуйста: это зеленая шляпа! Или зонтик! Радостно смеясь, Юлька показывает нам свою лопуховую шляпу-зонтик. - И, знаешь, эта шляпа по нескольку дней не вянет! С восхищением показывает мне Юлька чистотел с желтыми цветочками. Из надломленных его стеблей выступают густые капли желтого сока. Степан Антонович говорит, что чистотел начисто сводит бородавки. Только ни у него, ни у мамци, ни у Юльки нет бородавок. - У тебя есть бородавки, Сашенька? - Нет...- говорю я с огорчением. Так было бы интересно мазать бородавку чистотелом, пока она не сойдет! Живут они с мамцей, рассказывает Юлька, чудно! Им дали комнатку с окном! Еды вволю: и хлеб, и суп, и мясо из супа. Бывают в ресторане такие посетители, что даже вот по этакому куску пирожного оставляют, не доевши! Лакеи в ресторане - хорошие люди. Они очень уважают Степана Антоновича и к мамце тоже хорошо относятся. Некоторые из них даже сами отдают мамце для Юльки то, что остается от посетителей на тарелках! Не все, конечно, так делают, только холостые. Потому что у кого дома свои дети есть, сама понимаешь, они, конечно, о своих детях думают. А старший повар дал на днях мамце для Юльки пирожок: (Юлька произносит "пуружок"). Вкусный! Юлька перескакивает с предмета на предмет - ведь мы давно не виделись, почти целую неделю, накопилось много новостей. - Ох, совсем забыла! - вспоминает Юлька.- Вчера я видела в траве живую жабочку... Да, да, живую, и она ка-а-ак вскокнет! - Значит, все хорошо? - спрашивает Павел Григорьевич. Тут Юлька почему-то вянет. - Хорошо...- говорит она негромко и боязливо косится на группу прибрежных кустов. Там что-то шевелится. Павел Григорьевич берет обеими руками Юлькину голову и смотрит ей в глаза: - А ну, всю правду! Что нехорошо? - Мальчишки иногда прибегают... Не каждый день, не каждый день! - Какие мальчишки? - Нехорошие... Ругаются... Грозятся: бросим в воду, как лягуху! Ох, вот оно! Обижают Юльку - надо заступиться. Я вскакиваю на ноги так стремительно, словно села на муравейник. Сорвав целый куст крапивы - сразу больно обстрекало обе руки,- я размахиваю им над головой и кричу: - А ну! А ну! Пусть только сунутся! Но Павел Григорьевич не разделяет моего воинственного пыла: - Сядь и не горлань без толку.- Затем он громко окликает: - Э-эй! Хлопцы! Эй! Из прибрежных кустов выглядывают три мальчишеские головы, очень растрепанные, с замурзанными лицами. Два мальчика постарше, один маленький. Они смотрят на Павла Григорьевича с неопределенным выражением - не то хотят подойти, не то не хотят, но вернее, что не подойдут. Достав из кармана горсть семечек, Павел Григорьевич спокойно пересыпает их из одной руки в другую: - Кто хочет семечек? Кому семечек? Это, видимо, разрешает сомнения мальчиков. Пугливо, настороженно - может, подойдут, а может, порх, и улетят,- они медленно приближаются к нам. Спокойно и приветливо, как все, что он делает, Павел Григорьевич оделяет их семечками, которые они тут же принимаются лузгать. Лузгают и молчаливо соревнуются: кто доплюнет шелухой до реки. - Ну, кто у вас главный? - спрашивает Павел Григорьевич. - Я! - вскидывает на него дерзкие глаза мальчишка лет двенадцати с копной спутанных светлых, почти белых волос. - Ты главный? - Я! - Он, он! - подтверждают остальные двое. - Так вот,- Павел Григорьевич резко отчеканивает каждое слово,- ты полковник, понимаешь?.. Как стоишь! - рявкает вдруг Павел Григорьевич так грозно, что мы с Юлькой, испугавшись, хватаем друг друга за руки.- Стань как следует, когда с тобой говорит старший в чине!.. Ну! Мальчик озадачен, но приказание выполняет: вытягивается по-военному, руки по швам. - Отдай честь как полагается! Что ты, военный или старая баба? Мальчику очень нравится этот разговор. Он лихо и четко отдает честь, Павел Григорьевич тоже козыряет ему в ответ. - Итак, ты полковник.- Это Павел Григорьевич говорит строго и деловито. Конечно, мальчик понимает, что это игра. Но как увлекательно! Ту же церемонию Павел Григорьевич повторяет со вторым мальчиком, которого производит в ротмистры. Приходит очередь третьего. Он еще маленький, лет шести, но стоит перед Павлом Григорьевичем вытянувшись и смотрит ему прямо в глаза. Павел Григорьевич молча разглядывает малыша и, видимо, старается подыскать для него подходящее воинское звание. Желая помочь Павлу Григорьевичу, малыш негромко подсказывает ему: - Я хочу - анаралом! Двое старших улыбаются. Они бы расхохотались во все горло, но они уже чувствуют себя не простыми, обыкновенными людьми, а военными: это требует сдержанности, выправки. Только один снисходительно говорит малышу: - Сопли утри, анарал! - Да...- по-прежнему серьезно, без улыбки подтверждает Павел Григорьевич.- С соплями под носом я в армию принять не могу. Вытри нос - будешь подпоручиком. Малыш доволен. Все-таки - воинское звание! - А теперь - слушать мою команду: охранять эту девочку! Павел Григорьевич показывает на Юльку.- Твой отец что делает? - обращается он к "полковнику". - Работает. На лесопилке... - А твой? - Тоже на лесопилке,- отвечает "ротмистр". - А мой нигде...- огорченно докладывает "подпоручик".- Работал, работал на щиколадной фабрике, а онЕгдысь пришел домой: нету, говорит, работы, рассчитали...- И, помолчав, добавляет: - И хлеба тоже нету... Все молчат. Все знают, какая это беда, когда нет работы, когда отец приходит домой и говорит: "Рассчитали"... Юлька деловито роется в своих пожитках, сложенных на одеяле, что-то нашаривает в них. - Кушать хочешь? - говорит она "подпоручику". - Ага... - На, ешь...- Юлька протягивает ему кусок хлеба. - Ешь, у меня еще кусочек остался. И вот еще - возьми...- дает она мальчику маленький кусок вываренной в супе говядины. Мальчик протянул было руку - и тут же отдернул. Он смотрит на Павла Григорьевича: - А можно? Невыразимая грусть проходит по веселому, похожему на круглую луну лицу Павла Григорьевича. Но он спокойно отвечает: - Можно. Только сперва утри нос. Пока "подпоручик" ест хлеб и осторожно, медленно наслаждается, разделяя мясо на волокна, Павел Григорьевич снова обращается к мальчикам: - Мать этой девочки тоже работает. И тоже, бывает, сидит без хлеба... А Юлька больная, не может ходить. И бывают такие злыдни, что им и больную не жалко обидеть... Ведь бывают? Мальчики скромно молчат. - Значит, я даю вам приказ: охраняйте Юльку, не давайте ее в обиду. - Ладно,- отвечает старший ("полковник"). Павел Григорьевич хмурится: - Что это за ответ "ладно"? Чтоб я этого штатского слова и не слыхал от вас! Надо говорить: "Рады стараться, ваше превосходительство!" И не вразброд, а все разом, в один голос! - Рады стараться, ваше превосходительство!- гаркают мальчишки не очень стройно. - А теперь,- командует Павел Григорьевич, -налево кругом, шагом марш! "Полковник", "ротмистр" и "подпоручик" делают не слишком слаженный поворот и, браво шагая не в ногу, скрываются в кустах... Юлька смотрит на Павла Григорьевича с восхищением: - Ох, как вы!.. - А откуда вы все это знаете? - интересуюсь я.- Как их называть, как они должны вам отвечать и все? - А я и не знаю! - смеется Павел Григорьевич.- Так, приблизительно, слыхал... Ты, Юля, теперь живи спокойно: они тебя больше обижать не будут. Забегая вперед, скажу -Павел Григорьевич оказался прав: Юльку больше не обижали. Обижать стало некому - обидчики превратились в защитников. Мы приходили то с Павлом Григорьевичем, то с Полем почти каждый день - Юлька рассказывала нам, что мальчики остругали из щепок "сабли", повесили их через плечо. Они приходили к Юльке по нескольку раз в день и спрашивали, не обижает ли ее кто. После ухода мальчиков собираемся уходить и мы с Павлом Григорьевичем. Но Юлька вдруг вспоминает: - А посмотрите, какие у меня теперь стали ноги! Павел Григорьевич осматривает Юлькины ноги. - Потолстели, правда? - радуется Юлька. - Да, потолстели. Потому что окрепли. Старайся побольше подставлять их под солнечные лучи. Солнце, чистый воздух - это твое лечение! - А еду забыли? - напоминает Юлька.- Я же теперь всякий день сыта. И знаете, я уже могу немно-о-жечко, на одну секундочку, упираться ногами, когда мамця меня держит или Степан Антонович! Внезапно Юлька хватает меня за руку: - Смотри! Смотри! Я таращусь, пытаюсь увидеть - и ничего не вижу. - Да нет, не туда! По траве... Смотри, прыгает, прыгает! По траве в самом деле что-то прыгает: прыгнет - и остановится, прыгнет - и припадет на одну ногу. Совсем как хромая бубличница Хана... Нет, это птица! Большая черная птица... - Ворона!..- соображаю я.- Но почему она бежит вприпрыжку, а не летит? Непонятно подскакивая, останавливаясь, ковыляя, ворона движется прямо на нас! - Ой, Саша, я боюсь этой черной птицы! - чуть не плачет Юлька. Едва я успеваю подобрать с земли прут, чтобы отогнать ворону, как Юлька, более зоркая, чем я, удерживает мою руку: - Нет, нет, не трогай ее! Она сама от кого-то убегает... И мы совершенно явственно видим, что за вороной, припадая к земле, крадется большая кошка, полосатая, как тигр. - Кипрейская кошка... - шепчет Юлька. - Я знаю, такая у наших соседей была. Кошка делает прыжок и почти настигает ворону. Но та, в свою очередь, делает отчаянный прыжок и оказывается около моих ног. Юлька вскрикивает. Кошка останавливается в нескольких шагах. Она вся изогнулась и так явно нацеливается на ворону, что нет сомнения: она хочет схватить ее и съесть! Да, но почему ворона не улетает? Ведь самое, казалось бы, простое - оторвалась от земли, полетела и села на высокое дерево! Лови тогда, кошка! Нет, ворона какая-то странная. Она не улетает, она жмется к моей ноге, словно хочет укрыться, спрятаться от проклятой "кипрейской" кошки. Надо сказать правду: я тоже боюсь этой вороны. Ужасно, до смерти боюсь... И вместе с тем что-то не позволяет мне отогнать ее прутом, который я продолжаю сжимать в руке! --Кошку! - кричит Юлька.- Кошку гони! Я взмахиваю прутом - кошка отпрыгивает. Но мы видим, что она, отбежав, останавливается, не спуская глаз с вороны. - Что у вас тут? - подходит к нам Павел Григорьевич, ходивший по берегу и любовавшийся рекой. - Кошка...- бормочу я в смятении, - Кипрейская кошка! - поправляет Юлька.- Они ужасно злые! - Гонится за вороной... Наверно, хочет съесть! - А ворона почему не улетает? Она и сама хочет, чтоб кошка откусила ей голову? - Нет, она не хочет, она убегает... Только это какая-то сумасшедшая ворона... Бегает, прыгает, а не летает! Павел Григорьевич берет злополучную ворону в руки. Самое странное, что ворона - ей бы радоваться, ведь Павел Григорьевич спасает ее от кошки! - отчаянно трепыхается и даже пытается злобно клюнуть его руку. - Э-эх, бедняга! - говорит Павел Григорьевич, разглядывая птицу. - Куда ей летать! Ей кто-то крылья подрезал... Вот почему ворона не может летать! У нее вместо крыльев какие-то культяпки, как ласты у тюленя. Если бы она даже захотела их развернуть, все равно полететь она не могла бы: они не подняли бы ее на воздух. - Калека...- тихонько отзывается Юлька. - Ничего! - успокаивает Павел Григорьевич.- У нее еще отрастут крылья, она еще полетит! А только что с ней делать? Здесь ее оставлять нельзя, ее съедят кошки - не эта, так другая... Я завяжу ее в носовой платок... Ох, клюется, негодяйка, и больно! Ну, готово, идем! Он завязывает ворону в платок, и мы уходим, унося спасенную нами от кошки птицу. Глава тринадцатая. У ИВАНА КОНСТАНТИНОВИЧА. БЕЗРУКИЙ ХУДОЖНИК Мы идем с Павлом Григорьевичем домой. Ворона, завязанная в носовой платок, ведет себя поначалу довольно смирно, так что мы о ней вроде как забываем и разговариваем о чем-то другом. Но все-таки ворона нет-нет да и напоминает о себе. - Клюет