ся, окаянная! - вздыхает Павел Григорьевич. - Я бы положил ее в карман, да она там задохнется. - Лучше в мою шляпу,- предлагаю я. - Ей там будет очень удобно. Кладем ворону на дно моей соломенной шляпы, завязываем в платок. Не знаю, удобно ли ей там, но клевать ей там как будто нечего. Впрочем, через некоторое время хы обнаруживаем, что она проклюнула небольшую дырку в соломе. - Вот клюв! - сердится Павел Григорьевич.- Сверло, а не клюв! Мы уже почти у дома, теперь осталось недолго. Но тут перед нами встает вопрос, очень трудный, почти неразрешимый: что делать дальше с вороной? Куда ее нести? Павел Григорьевич останавливается в раздумье и, сдвинув шляпу на лоб, в растерянности чешет затылок: - Понимаешь... Моя хозяйка такую птицу в дом не впустит! Ни за что! Что до меня, то мне впору запустить в затылок обе руки! В пылу борьбы с кошкой и спасения калеки-вороны я совсем забыла одну из папиных странностей: он не переносит в доме никаких животных. Канарейку, чтобы пела в клетке, молчаливого попугайчика Кики, никогда не покидающего нашей комнаты, - ну, это еще туда-сюда... Но эту страшную птицу, которая рвется из рук, норовит пребольно долбануть клювом,- папа ее возненавидит с первого взгляда. Это будет неслыханная война! Мы стоим с Павлом Григорьевичем, нерешительно смотрим друг на друга, переминаемся с ноги на ногу... И вдруг ворона - в первый раз за все время - испускает крик на всю улицу: "Кар-р-р-х! Кар-р-р-х!" Около нас начинают собираться мальчишки. Они стараются заглянуть в узелок, которой держит в руке Павел Григорьевич и откуда доносится все более громкое карканье. Понемногу мы обрастаем целой толпой. Кое-кто на ходу спрашивает: - Задавило когось? - Вора споймали? Мы с трудом проталкиваемся к нашим воротам и, добравшись до лестницы, опять стоим и смотрим друг на друга, с немым вопросом: "Куда же девать ворону?" В это время слышно приближающееся постукивание по ступеням лестницы. Это возвращается домой с уроков Поль со своим зонтиком-стульчиком. - Поль! - радуюсь я. - Поль что-нибудь да придумает! Конечно, это нелепая надежда. Что может придумать Поль? Выбросить ворону на улицу, где ее замучают мальчишки или съедят кошки, немыслимо. Нести ее к Павлу Григорьевичу - нельзя. Взять ее к нам, где ворона встретится с папой или заклюет бедного, кроткого Кики, - тоже... Так что же с нею делать? Просто не придумаешь! - Я знаю! - говорит Поль.- Понесем ее на кухню. Жозефин ничего не скажет. Мы накормим эту бедную птицу мясом - она кричит от голода! - а пока она будет есть, неужели мы, три головы, не придумаем ничего умного? Придумаем! Но - увы! - ворона в самом деле голодна, она с жадностью хватает кусочки сырого мяса, которые ей дает Юзефа; в кухню приходит еще и мама, нас уже не три, а пять голов, и все-таки мы ничего не можем придумать! Пока ворона ест, Поль успела рассмотреть, что одна нога у нее сломана. Вот почему при первом взгляде на нее мне сразу вспомнилась хромая бубличница Хана! - Я думаю,- говорит наконец мама,- оставить ее у нас невозможно: папа рассердится. Ее нужно отнести к Ивану Константиновичу Рогову. Он ее возьмет к себе и вылечит... Мы страшно торопимся: надо скорее пообедать и унести ворону из дому раньше, чем папа проснется,- он спит у себя после бессонной ночи,- а проснуться он может очень скоро. Временно мы укладываем ворону в корзинку с крышкой и ставим ее в уголок. Пока мы обедаем, я раза три выбегаю из-за стола, чтобы перепрятать корзинку- с вороной в разные места. То мне кажется, что корзинка стоит на сквозняке и несчастная ворона может простудиться,- я перетаскиваю корзинку с вороной в переднюю. Через пять минут я с ужасом думаю: а вдруг кто-нибудь украдет ворону? И я переношу ее в самое укромное, по-моему, место - в ванную комнату. Там я ставлю корзинку внутрь ванны. Теперь я спокойна - до вечера сюда никто не придет... А тем временем мы унесем ворону к Ивану Константиновичу - и все будет улажено. Мы обедаем в столовой, переговариваясь шепотом, чтобы не разбудить папу. - Не возись так долго...- говорит мне мама.- Ведь нам еще нужно отнести ворону к Ивану Константиновичу. Ешь скорее! И вдруг раздаются звуки, от которых у всех нас, как пишут в книгах, "кровь застывает в жилах"! Звуки несутся из ванной - пронзительное воронье карканье и отчаянные крики папы: - Что? Что это такое? Кто это принес? Уберите! Сию минуту уберите! Папа вбегает в столовую. Он без пиджака, в рубашке с засученными рукавами и без очков,- он ничего не видит и никого не узнает... - Там, в ванной, что-то орет!.. Конечно, это наша злополучная ворона! Папа, проснувшись, пошел освежить под краном лицо и руки (и как же я не предвидела этого!), но только он нагнулся над ванной, ворона, очевидно, нашла самым уместным закаркать во все воронье горло: "Кар-р-р-х! Кар-р-р-х!" Господи, сколько забот и неприятностей из-за одной вороны! Мы с мамой схватываем корзинку с вороной и бежим к Ивану Константиновичу. Уже входя с улицы в переднюю квартиры доктора Рогова, мы слышим отчаянные крики: - Простите!.. Пустите!.. Простите!.. Больше не буду! Можно подумать, что здесь кого-то наказывают, секут, мучают. Но и мама и я понимаем, в чем дело, и спешим в комнату, откуда доносятся вопли. Это кричит Сингапур, большой бело-розовый попугай, которого Ивану Константиновичу его друг, моряк, привез из Сингапура (оттого его так и назвали). Надо сказать, что у этого Сингапура отвратительный характер, это очень злая и хитрая птица. Посмотришь на него - красавец! Погладишь его бело-розовую спинку - и вся ладонь покрывается словно нежной и легкой летучей пудрой. Целые дни Сингапура не выпускают из большой клетки, где он, сидя в кольце, бормочет всякие глупости. То вдруг запоет из оперы "Фауст": "Расскажите вы ей, цветы мои..." То пищит тонким голосом: "Ах, какой вздор-р-р! Какие глупости!" То вдруг орет басом: "Молчать!" Когда Сингапура выпускают из клетки, он сразу теряет в своей красоте, потому что тут становится видно, какой он неуклюжий и нескладный на ходу: лапы у него кривые, он ходит переваливаясь, нетвердо и для равновесия помогает себе еще и клювом, которым тоже упирается в пол. Но самая главная беда в том, что Сингапур обожает долбануть кого-нибудь - преимущественно в ногу. Мужчинам, у которых на ногах толстые ботинки, Сингапур не страшен. Но когда у Ивана Константиновича гости, Сингапур прокрадывается под обеденный стол, облюбует там женскую ногу в туфле или детскую в сандалии - и - долб своим твердым клювом, острым на конце! Бывали случаи, когда попугаев клюв, прорвав чулок, долбал этаким манером ногу до крови! Сингапур долбанет - и быстро-быстро улепетывает на своих кривых лапах, упираясь носом в пол. Водятся за Сингапуром еще и другие грехи. От его клюва очень страдает бульдог доктора Рогова - Бокс. От старости Бокс часто засыпает, и уж Сингапур не пропустит случая клюнуть Бокса в спину или живот. Бокс просыпается, лает с подвыванием, бросается на Сингапура, но тот, как настоящий предатель, боя не принимает, а улепетывает в свою клетку! В общем, Сингапур боится только одного - гладкой полированной крышки рояля. В наказание за злопыхательские выходки Иван Константинович ставит Сингапура на рояль. Почему-то гладкая, блестящая поверхность нагоняет на Сингапура ужас. Он даже не пытается двигаться по ней, шевелить лапами или подгребать клювом. Он стоит на рояле, как на льду, и истошным голосом орет: "Простите!.. Простите!.. Пустите!.. Не буду!.." Дав ему вволю накричаться, Иван Константинович сажает его в клетку, приговаривая стих Некрасова: И вот тебе, коршун, награда За жизнь воровскую твою! Очутившись в клетке, Сингапур сразу забывает все происшедшее. Иван Константинович уверяет, что попугай - самое глупое существо в природе: он запоминает только звуки, которые слышит. В клетке Сингапур веселеет, начинает кувыркаться в своем кольце, орать: "Солдатушки, бравы р-р-ребятушки!" - и молоть всякий вздор. Прежний хозяин научил его кричать: "А вот дурак пришел!" - и бывают случаи, когда приходящие к доктору Рогову впервые малознакомые люди останавливаются, ошеломленные, слыша человеческий голос, гнусаво и хрипло говорящий: "А вот дурак пришел! Дурак пришел!" У доктора Рогова - очень странная квартира, такой нет ни у кого! В ней везде живут всякие животные. Попугай Сингапур и бульдог Бокс - это так, пустяки, да и у других бывают же собаки и попугаи. Но у Ивана Константиновича не меньше восьми - десяти аквариумов и террариумов, он сам их делает. В одном живут черепахи: Красавица и Черный Панцирь. В других аквариумах - саламандры, рыбки и всякий водяной народ. И есть зеленые жабы. Этого террариума, я, по правде сказать, побаиваюсь. - Оттого что я врач,- говорит Иван Константинович, - я всегда очень хорошо вникаю, понимаю, что именно нужно животному или даже растению, чего им недостает, отчего они хиреют и болеют. И я лечу их, да иногда так хорошо, что сам удивляюсь, честное слово! Как-то одна из его жаб, самая маленькая, заболела странной болезнью: она зачервивела, была вся в мелких-мелких червячках. Иван Константинович очень долго думал, искал причину болезни, прикидывал, чем бы лечить жабу,- и вылечил! Он очень любит эту свою исцеленную пациентку, называет ее Милочкой. Вот и сейчас он осторожно вынимает ее из террариума и, держа на ладони, показывает нам. - Ты погляди,- говорит он мне,- погляди, как она на меня смотрит! Она узнает меня, она помнит, что я ее вылечил... Погляди, какие у нее благодарные глаза! Что Сингапур? Дурак этот Сингапур, беспамятная, глупая птица! Разве его можно сравнить с Милочкой? Милочка сидит очень спокойно на ладони Ивана Константиновича, как на большом листке болотной кувшинки. Она ярко зеленая, с круглыми глазками, выпученными, как стекла очков Ничего особенного эти глаза не выражают. Но она в caмом деле, по-видимому, узнает доктора Рогова, не убегает от него, идет к нему в руки. За домом, где живет Иван Константинович, был прежде небольшой заброшенный пустырь, заросший лопухом, крапивой, чернобыльником. Соседи сбрасывали туда весь мусор: черепки посуды, дырявый матрац, пустые бутылки - все, что люди выкидывают на свалку. Иван Константинович в свободные свои часы расчистил этот клочок земли и в несколько лет вырастил на нем небольшой сад. Причудливые клумбы, веселые желтые дорожки, удивительной красоты розы, все сорта ягод: крыжовник янтарный и красноватый, смородина ярко-красная, черная и бледно-розовая, яблоки, груши, черешни, сливы - зеленовато-желтые ренклоды и малиновые с дымчатым налетом. И все это Иван Константинович посадил своими руками. - Садовника нанять - это всякий богатый дурак может! Нет, ты сам! Сам приди на пустырь и преврати его в сад! - говорит Иван Константинович. Я очень люблю ходить к Ивану Константиновичу. И не только из-за того, что он щедро одаряет своих гостей цветами и фруктами. Нет, больше всего я люблю "помогать"! Полоть, поливать, подавать Ивану Константиновичу рассаду, саженец за саженцем. Помогать ему приятно, потому что он к этому относится серьезно. Я ненавижу - просто ненавижу! - когда дома в ответ на мое предложение: "Можно, я помогу прибрать комнату?" или: "Можно, я помогу накрыть на стол для гостей?" - мне говорят: "Ну хорошо, вот возьми эту вилку и отнести ее на кухню Юзефе". При этом мне всегда ужасно обидно: ведь я хотела помочь, быть полезной, а мне дали поноску, как пуделю! У доктора Рогова такое никогда невозможно, Он даже не дожидается, чтобы я попросилась помогать,- он просто дает мне какое-нибудь дело всерьез, нужное дело: "Вот тебе инструмент - выполи им всю сорную траву с этой дорожки, да с корнями, чтобы она больше не вырастала, потом смети, что выкорчевала со всей дорожки, в одну кучу. Поняла?" Был такой случай. Дорожка была длинная, солнце припекало, я устала передвигаться, сидя на корточках, и аккуратно выпалывать сорную траву вместе с корешками, иногда очень длинными. Пот лил с меня большими каплями, попадал в глаза и ел их, как мыло, руки ныли, ноги немели. Я поглядывала издали на доктора Рогова: "Неужели он забыл обо мне?" Но он не забыл - он изредка смотрел в мою сторону и, не улыбаясь, кивал мне: "Хорошо. Продолжай". Когда я расчистила всю дорожку, сгребла лопаткой в кучу все вырванные сорняки, Иван Константинович посмотрел и сказал: "Молодец!" Ох, я была горда этой похвалой! Иван Константинович - старый холостяк. Ни жены, ни детей у него нет и никогда не было. Своих зверей, птиц, рыб, свои цветы и деревья Иван Константинович мог бы называть так, как Поль называет свою пальму и своего попугайчика: "Моя семейства". Как-то я услыхала обрывок разговора между мамой и папой. - Бедный!..- сказала про кого-то мама. - Говорят, он ее очень любил. - Надо думать, что любил, если уж из-за нее ни на ком другом не женился,- подтвердил папа. - А почему, собственно, они не поженились? - К ней генерал посватался. А Иван Константинович был молодой врач, только что окончил академию, - ни денег, ни положения. Ну, родители и выдали ее за генерала... Тут я поняла, что мама и папа говорят о докторе Рогове. Однажды в альбоме Ивана Константиновича - старом, крытом облезлым плюшем, где были только фотографии военных с усами, с бородами, - я увидела портрет молодой девушки. Она не была ни красавицей, ни раскрасавицей, но было в ней такое грустное обаяние, такая ласковая милота, что вот смотрела бы на нее и смотрела не отрываясь. Одета она была по-старинному, как моя бабушка, мать мамы, на старой фотографии. На гладко причесанной головке была надета круглая плоская шапочка с пряжкой над серединой чистого лба. Из-под шапочки глядели совсем юные, почти детские, но уже печальные глаза. Платье широкое-широкое, рукава такие же, на шее - черная бархотка с медальончиком. А руки лежали на коленях покорно и беспомощно... Очень она мне понравилась, эта девушка! Разглядывая портрет, я не заметила, что за моей спиной стоит Иван Константинович. - Кто это? - спросила я про портрет. - Милая какая! Иван Константинович взял у меня из рук альбом и смотрел на портрет незнакомки. - Милая. Да...- сказал он, закрывая альбом и пряча его в стол. - Хорошая была, царствие ей небесное! - и перекрестился. - А она умерла? - огорчилась я. Иван Константинович ничего не ответил. Взял меня за руку и тихонько вывел в соседнюю комнату. Запер за нами дверь, словно не желая беспокоить незнакомку из альбома. В тот же вечер, прощаясь со мной, он сказал: - Когда ты вырастешь, станешь большая барышня, невеста, я расскажу тебе про одну девицу. Милую, хорошую... и горькую... Чтобы ты не делала в жизни глупостей и не упускала своего счастья. Иван Константинович живет не один. При нем - денщик. Военным врачам, как вообще всем офицерам русской армии, полагаются денщики из нестроевых солдат. Жизнь этих денщиков чаще всего очень нерадостная. Оторванные от семьи, от дома, от привычной работы, денщики, молодые парни, работают в офицерских семьях за кухарку, за горничную, за няньку. Они стряпают, моют и натирают полы, стирают, гладят, крахмалят белье, нянчат офицерских детей. Жалованья денщику не полагается, а командовать им, ругать и даже бить могут все: и его благородие барин-офицер, и ее благородие барыня, и их благородия барчуки. И жаловаться денщик не может - некому жаловаться. Не мудрено, что все денщики, попадающие к Ивану Константиновичу Рогову, привязываются к нему, как к родному отцу. Не то чтобы Иван Константинович был с ними ласков, называл Ванятками и Гришутками. Нет, он и кричит, выпучив глаза, как вареный рак, и даже ногами топает, если что не так. - Человеку ничего прощать нельзя! - уверяет он.- Человека надо учить, и с него надо требовать! Тогда он и будет человеком! Но денщик знает: Иван Константинович его не обидит. Денщик Никифор, которому недавно вышел срок, уезжая от Ивана Константиновича, плакал навзрыд. Сейчас у Ивана Константиновича новый денщик - татарин Шарафутдинов. Он почти не знает русского языка. - Беды мне с тобой, Шарафут! - сокрушается Иван Константинович.- Учи тебя еще и говорить, как маленького... Ну, кто я есть, скажи! Шарафутдинов беспомощно поводит миндалевидными восточными глазами и отвечает - не сразу, с запинкой: - Благородиям. Подумав, он поправляется: - Ихням благородиям... Но за глаза Шарафутдинов уточняет, называя Ивана Константиновича: - Та барин, котОра тОльста... ...Надев очки, Иван Константинович начинает осмотр принесенной нами вороны. Для этого он помещает ее в особый станочек - он сам его придумал и построил для птиц. Из этого станочка ворона не может вырваться, она стоит в нем совершенно неподвижно. Иван Константинович осматривает ее лапу, с огорчением цокает и качает головой: - Ну конечно, перелом! Эх, ты-и-и!..- говорит он вороне укоризненно.- Вот именно, что ворона! И как это тебя угораздило? Пьяная ты, что ли, была? Подралась? Все объясняют подрезанные крылья. Не то из озорства, не то для того, чтобы ворона не улетела, кто-то подрезал ей крылья. А она - возможно, забыв об этом, возможно, не понимая, что это значит, - попыталась улететь, например, с верхнего этажа: с балкона или из окна, и, полетев камнем на землю, сломала при этом лапу. Можно, конечно, предположить и так, что лапу ей сломала та кошка, которую мы с Юлькой отогнали. Так или иначе - лапа сломана... Иван Константинович осторожно и аккуратно накладывает на воронью лапу неподвижную повязку, прибинтовывает к ней плоские палочки, как хирургические шины. Ворона все время ведет себя отвратительно! Она не только орет и каркает самым оглушительным образом, но все пытается клевать пальцы врача, а клюв у нее - ой-ой-ой! Но Иван Константинович ловко увертывается, и воронья лапа оказывается перевязанной крепко и надежно. Затем ворону помещают в особую клетку, где она не может двигаться, здесь она будет находиться, пока у нее не срастется перелом. - А потом? - спрашиваю я. - Потом подождем, пока у нее подрастут крылья. - А потом? - А потом она улетит и забудет о нас. - Жалко... - говорю я, помолчав. - Нет, не жалко - мы тоже о ней забудем!.. На обратном пути от Ивана Константиновича мы идем с мамой по Большой улице. У дома Харькевича мы, по моей просьбе, останавливаемся. В этом доме есть одна квартира, в которой постоянно останавливаются и дают свои представления все приезжающие в наш город - в афишах всегда сказано "на самое непродолжительное время" - фокусники и другие заезжие артисты. У подъезда этого дома всегда висят громадные плакаты с надписью: "Спешите! Спешите! Чудо природы! Неразрешимая загадка! Всего на несколько дней!", и яркими красками намалеваны эти чудеса природы и неразрешимые загадки: сросшиеся близнецы, женщина с бородой, и т. д. Сегодня около подъезда висят плакаты: "Чудо-художник рисует ногами", и, по обыкновению, сообщается: "Спешите! Спешите! Всего 3 дня!" Конечно, я жалобно прошу: - Ма-а-ма... И, конечно, мы поднимаемся по лестнице, уплачиваем пятнадцать копеек - десять за маму и пять за меня. В большой комнате - это зал представлений - перед маленькими подмостками стоят в три ряда стулья. Народу не много. - Не знаю, не знаю...- недоверчиво говорит сидящий рядом с нами почтово-телеграфный чиновник.- Бог его знает, интересно ли... - Поглядим, тогда будем знать,- рассудительно отзываемся его спутница. - Вот я вам скажу, я в Санкт-Петербурге видал - в саду "Аркадия"... Там актерка на лошади выезжала. Лежит на спине у коня, к хвосту головой, а волосы у ней распущены и песок подметают! Вот это было произведение искусства! Не абы что! Раздается звонок. Кто-то играет на пианино: блям-блям-блям. Публика рассаживается на стульях. На подмостки, где стоит большой мольберт и стул, выходит человек с измятой физиономией, похожей на изжеванный окурок папиросы. Мотнув головой, как лошадь, отгоняющая этим движением слепней, он громко прокашливается и начинает говорить. - Почтеннейшая публика,- заводит он удивительно жидким и скучным голосом, без всяких знаков препинания, - сейчас вы увидите величайшее чудо необъяснимую загадку природы художника лишившегося обеих рук отрезанных по самые плечи вообще говоря безвыходная трагедия но вот что делает бог художник этот научился рисовать ногами и вы сейчас убедитесь в этом сами. Мотнув еще раз головой, человек с измятым лицом обращается к кому-то невидимому для публики: - Маэстро, публика просит вас выйти и показать ваше искусство. На подмостки выходит высокий, стройный человек с симпатичным лицом. Оба рукава его пиджака совершенно пусты сверху донизу, и концы рукавов заложены в оба кармана. Это и есть безрукий художник. Он кланяется зрителям без улыбки, с достоинством. Человек с мятым лицом снимает с художника пиджак и показывает публике, что руки в самом деле отсутствуют, - они вроде как подрезаны под корень, не осталось даже самой маленькой культи. Художник садится на стул перед мольбертом. Движением ног одна об другую он сбрасывает с себя туфли. - Миша! - говорит он тоном приказа. Человек с мятым лицом (он и есть "Миша") вставляет кусок угля в пальцы ноги художника. И художник начинает рисовать ногой. Сперва на мольберте появляется что-то вроде извилистой речки. По обе стороны ее возникают деревья, - нет, это не речка, а дорожка в лесу. Потом из-за деревьев появляется солнце. Все. - "Дорога уходит в даль...", - объясняет художник.- Это пейзаж. Миша снимает с мольберта лист с пейзажем. Под ним оказывается другой лист, чистый. На этом листе художник все тем же способом - углем, зажатым между пальцами ноги, - резкими чертами набрасывает лицо: маленькое ухо, маленький глаз, толстый носище, похожий на свиной пятак,- в общем, преотвратительная харя! - Его степенство купец первой гильдии Тит Титыч Толстопузов! - объявляет художник.- Портрет-карикатура. За этим следует последний рисунок: жирная женская морда, утонувшая в двойных и тройных подбородках, с заплывшими жиром глазами, в повойнике: "Благоверная супруга Тита Титыча, купчиха Хавронья Сидоровна". Зрители смеются, хлопают. Художник встает, нашаривает ногами туфли. Измятолицый Миша, показывая на рисунки, сделанные только что художником, предлагает желающим приобрести их. Желающих не оказывается. - Недорого... Купите! - предлагает Миша. Художник стоит неподвижно. Глаза его опущены. Губы крепко сжаты. - А сколько? - вдруг спрашиваю я. Мама очень решительно берет меня за руку. Миша с изжеванным лицом бросается к нам: - Дешево... По сорок копеек за рисунок... Ладно - хотите, отдадим за тридцать. Идет? Я смотрю на маму умоляющими глазами. - Мамочка!.. Мама платит Мише тридцать копеек. Художник подходит к краю подмостков. - Который из рисунков вы желали бы приобрести? Вот когда мама показывает всю разницу между своим тактичным умением всегда и везде сказать и сделать то, что нужно, и моим неумением! Подняв на художника свои прекрасные глаза, мама говорит с хорошей улыбкой: - Я прошу, чтобы господин художник сам выбрал рисунок для моей дочки... Художник смотрит на маму, потом на меня. Вероятно, ему передается мое волнение и мое восхищение перед ним, потому что глаза его теплеют, он говорит очень сердечно и просто: - Пусть маленькая барышня возьмет рисунок: "Дорога уходит в даль...". Когда я еще был художником, - а я был настоящим художником, прошу мне поверить! - это была моя любимая тема: "Все - вперед, все - в даль! Идешь - не падай, упал - встань, расшибся - не хнычь. Все - вперед! Все - в даль!.." На улице мама говорит мне не то сердясь, не то смеясь: -- Я с тобой больше никуда не пойду! - Почему? - Потому что ты - невозможная,- говорит мама торжественно.- Ты - самая невоспитанная девочка на свете! Я еще удивляюсь, как ты не полезла целоваться с этим бедным художником, как с тем индийцем! - Ну, мамочка, индиец - это же совсем другое... Я его поцеловала потому... да, потому, что он же не понимает слов!.. А художник - какой молодец, правда? Как ты думаешь, он герой? - Надоела ты мне со своими героями! И ходи по-человечески, не забегай вперед меня, не заглядывай мне в глаза, не наступай мне на носки туфель... Не стоит, вероятно, и говорить о том, что, придя домой, я первым делом разуваюсь, вдеваю между пальцев правой ноги карандаш и пытаюсь для начала если не нарисовать что-нибудь - рисую я и рукой очень плохо! - то хотя бы написать свое имя. Увы, у меня ничего не получается! Пробую сделать это левой ногой - такой же результат. Вот когда до меня доходит, как трудно, как невообразимо трудно было художнику научиться рисовать ногой! Рисунок художника углем на бумаге "Дорога уходит в даль..." заделали в рамку под стекло и повесили в моей комнате. В течение ряда лет, утром, открывая глаза, я видела дорогу среди деревьев, из-за которых вставало солнце, и вспоминала слова художника: "Упал - встань. Расшибся - не хнычь. Дорога уходит в даль, дорога идет вперед!" Это были мужественные слова мужественного человека. Увечье не победило его - он победил свое увечье. Он не растерялся, не пал духом, он не просил милостыню, как просят калеки, он работал как мог. Если бы он жил теперь, в наше время, в Советской стране, его мужеству, его сильной и умной воле нашлось бы лучшее применение. Но тогда, более шестидесяти лет назад, у него не могло быть сознания, что он хоть чем-нибудь нужен людям. Может быть, оттого его тогда обрадовало, что кто-то хочет приобрести его рисунок, что девочка с бантом на кудлатой голове смотрит на него с уважением и восторгом. Художник сказал мне свои замечательные слова, как напутствие, а я запомнила их на всю жизнь - как завет воли к сопротивлению. Ох, как пригодились мне в жизни эти слова! Глава четырнадцатая. 19 АПРЕЛЯ - 1 МАЯ Утро. Делать мне нечего, не стоит ничего начинать, сейчас придется бросить: Павел Григорьевич должен прийти на урок. Чтобы чем-нибудь заняться, я делаю всякие краткосрочные дела: поливаю цветы в цветочных горшках, насыпаю корму канарейке, читаю наоборот справа налево видные в окно уличные вывески: "акетпа" - вместо "аптека", "яанчолуб" - вместо "булочная". Потом сажусь за свой столик и просматриваю работу, приготовленную для Павла Григорьевича. Мне не нравится, что буква "о" у меня везде как гладкое яйцо, и я всюду приписываю к ней петельку - она становится похожа на фасоль, это гораздо интереснее. Сделав и это многополезное дело, я вспоминаю, что можно еще сорвать с календаря вчерашний листок и прочитать то, что напечатано на нем с изнанки. А Павел Григорьевич, видно, где-то задерживается!.. Нету его и нету! Тут же, в комнате, папа читает номер медицинского журнала, только что принесенный почтальоном. Читает папа, как он всегда все делает: на лету, на бегу, между двумя операциями. Читает, не присаживаясь, стоя, в шляпе и держа в руке свою сумку с инструментами (он ждет - доктор Рогов должен прийти, чтобы отправиться вместе с папой куда-то к больному). Я срываю с календаря листок со вчерашним числом: 18 апреля. Внизу в скобках маленькими буковками и цифирками напечатано: 30 апреля. Под сорванным вчерашним листком сегодняшнее число - 19 апреля,- и опять под этим в скобках мелконько напечатано: 1 мая. - Папа! Почему крупно - девятнадцатое апреля, а малюсенькими буковками - первое мая? У папы удивительная способность: одновременно и читать, и слышать, что ему говорят, и отвечать на это! Только отвечает он коротко, словно рубит ответ на куски. - За границей... -говорит он, перелистывая страницу,- другой календарь... На двенадцать дней позднее, чем у нас. - А почему? Папа дочитал журнал, кладет его на стол: - Ну, это я так, на бегу, рассказать не могу. В общем, мы отстаем от заграничного календаря на двенадцать дней. И каждые сто лет эта разница увеличивается на один день. С 1900 года мы уже будем отставать на тринадцать дней. - Очень странно! - удивляюсь я. - У нас сегодня еще только девятнадцатое апреля, а у них уже первое мая!.. На изнанке сорванного календарного листка, как всегда, напечатано множество сообщений: пословицы, почему-то всегда либо неинтересные, вроде "Февраль заморозит, а март отпустит", либо общеизвестные, как "Ученье - свет, неученье - тьма", медицинские советы ("Простейшее средство от детских поносов"), меню обеда ("Щи суточные говяжьи, бараний бок с кашей, мороженое") и, наконец, - загадочная строка: "Погода по Брюсу: дождь". Эти предсказания погоды почему-то никогда не сбываются! - Папа, кто такой Брюс? Папа, который уже пошел было к двери, но по дороге, заметив какую-то книгу, уткнулся в нее, очень спокойно отвечает мне: - А черт его знает, кто такой Брюс! - Тут, в календаре, сказано: "Погода по Брюсу: дождь"... - А-а-а... - вспоминает папа, продолжая читать книгу.- Это при Петре Великом... ученый был. Предсказывал погоду... Двести лет назад... - Как же он мог двести лет назад предсказать, что сегодня будет дождь? - Ну вот, оттого никакого дождя сегодня и нет! И вообще, не приставай с пустяками, очень интересная статья попалась... Пока мы с папой разговариваем - вернее, пока папа отстреливается от моих вопросов, - Юзефа прибирает комнату. Юзефа сердита. Впрочем, она ведь редко бывает настроена благодушно, но сегодня она как-то особенно яростно бушует. Переставляет мебель со стуком, стирает пыль со статуэтки Пушкина с таким ожесточением, словно собирается отломить Пушкину голову. - Учителя своего дожидаешься? - спрашивает Юзефа. - Да. - Не дожидай. Не прийдеть твой арештант. Не прийдеть ен, бедны-ы-ы-й... И Юзефа вдруг начинает плакать! Обычно Юзефины слезы не слишком пугают меня. У Юзефы, как папа говорит, глаза на болоте. Только копни - и мокро. Но то, что Юзефа так горько плачет о Павле Григорьевиче, которого она терпеть не может, называет "арештантом", приписывает ему всякие вины и прегрешения, - это поражает меня как громом. - Что с моим учителем? - бормочу я в испуге.- Случилось что-нибудь? Беда какая-нибудь? - Не случилось, так случится! - И частые слезинки бегут по морщинам Юзефиного лица, как ручейки по давно промытым руслам. С трудом удается добиться от нее рассказа о том, что она знает. Знает она только то, что сегодня ей говорили на базаре кухарки,- а они все ссылаются то на "покоеву" (горничную) пристава, то на кухарку "жандармского пулковника". - Да что они стрекочут, все эти покоевы и кухарки? - начинает тревожиться папа. - Они не стрекочут, они не болбочут,- строго объясняет папе Юзефа,- они правду говорят. Прислуга всегда все знает! И они говорят, что сегодня фабричные бросят работу и вместе с арештантами - такими, как наш учитель! - пойдут по улицам с красным флагом, будут кричать, что не надо царя, не надо нам панов - сами будем пановать. А полицейские - чтоб они подохли все до единого, и не завтра, а сей минут! - уже пронюхали про это. - Кто-то - чтоб ему гореть в огне, и не один-два дня, а сто лет! - сказал полиции об этом. Как пойдут фабричные и арештанты по улице, так полиция и казаки нападут на них, будут их бить "дисциплинками" (нагайками), стрелять в них будут! Для того им ныне рано выдали "стрелы" (боевые патроны) и по лафитнику водки на каждого... Всех они поубивают! И нашего, бедного, убьют! Насмерть! Рыдая, Юзефа сердито ставит статуэтку Пушкина носом в угол и уходит на кухню. - Папа, ты про это слыхал? - Слыхал... - отзывается папа угрюмо.- А вот ты - сделай такое одолжение! - ты ничего не слыхала и ничего не знаешь, поняла? Не смей ни с кем об этом говорить, чтоб от твоей болтовни людям неприятностей не было. Даже со мной об этом не говори! - Папа... - снова начинаю я, помолчав.- А ты заметил, как Юзефа... ведь она же Павла Григорьевича не любит, она его всегда ругает! - Юзефа - редкостный человек. Золотой. Цены ей нет. Исковерканный, искалеченный - ведь тридцать лет тому назад она еще была крепостная! А сердце у нее большое, хорошее, оно хочет лепиться к людям, любить их, жалеть, тревожиться о них... И к Павлу Григорьевичу она потому переменилась, что ему грозит опасность... В передней раздается сильный, продолжительный звонок, за ним второй, третий - такие же... В комнату входит Владимир Иванович Шабанов. Входит, уже сразу чем-то разозленный, нагнув голову, словно собирается бодаться,- ну совсем как его дочка Рита, когда она рассердится! Даже не здороваясь, он сразу обращается к папе с вызовом, с раздражением: - Ну, что я вам тогда говорил, а? - Это я могу спросить у вас, Владимир Иванович: "Что такое вы мне говорили, что я должен помнить?" И, кстати, когда - "тогда"? - Да про забастовку же, господи, беспамятный какой! - А-а-а... - неопределенно тянет папа. - Забастовали ведь мерзавцы, стоит мой завод! И у Кушнарева забастовали, и на конфетной фабрике "Амброзия", и кожевники, и лесопилка... Ну как же! - все более разъяряясь, продолжает Владимир Иванович.- Раз в прошлом году первого мая в Варшаве бастовали, и в Белостоке, и еще где-то дураки нашлись,- так как же моим окаянцам отстать? - при этом Владимир Иванович очень смешно приседает, разводя руками. Папа молчит. - И если б еще только забастовали они! - распаляется Владимир Иванович.- А то ведь вваливаются сегодня ко мне двое оборванцев - из моих рабочих! - и подают мне своими грязными лапами бумагу. "Мы, говорят, делегаты от рабочих, и в бумаге - наши требования!" Понимаете - тре-бо-ва-ни-я! - Чего же они от вас требуют? - спрашивает папа каким-то несвойственным ему, бесцветным голосом, словно спрашивает он из вежливости, а на самом деле это вовсе не интересно - Вот-вот, именно, именно! - И Владимир Иванович начинает загибать пальцы.- Повышения платы - раз! Сокращения рабочего дня - два! Улучшения условий труда - сетку им оградительную поставить! Можете себе представить? И еще, и еще, и еще... - Ну, плата у вас рабочим... - начинает папа. - ...такая, как везде. Такая, как везде! - Слушайте, Владимир Иванович... Я же условия жизни ваших рабочих не хуже вас знаю... Калечатся они - а они калечатся очень часто! - кто их лечит? Я лечу! И я вам - вспомните! - об этой предохранительной сетке говорил много раз. А плата... Ну подумайте сами, может человек жить с семьей - на три-четыре рубля в месяц? А у вас есть рабочие и с таким низким заработком! - А не может жить, так пускай отправляется к чертовой матери! - отрезает Владимир Иванович.- К черту! Нужен он мне! - Владимир Иванович! - строго говорит папа, показывая глазами на меня.- Тут ребенок, выбирайте выражения! - Ничего! Пускай и ребенок знает! Мы должны теперь воспитывать детей так, чтобы они этих скотов-рабочих могли потом в кулаке держать. Ритка моя сегодня так прямо и выпалила: "Поезжай, папка, к губернатору - пускай присылает солдат с пушкой, пускай всю эту мразь перестреляют!" Так прямо и сказала! Огонь девка! Папа кладет мне руку на голову. Я стою, прислонившись к нему, и чувствую, физически чувствую, как противен ему Владимир Иванович и весь этот разговор. - Моей дочери это не нужно, Владимир Иванович... У меня рабочих нет. У нее тоже не будет. Владимир Иванович щурит глаза: - А революции вы не боитесь, Яков Ефимович? - Почему мне ее бояться? Врач и революции нужен, будьте спокойны! - Та-ак? - зловеще тянет Шабанов. - Пускай будет революция, пускай погибнет святая Русь, - все равно, да? Папа начинает раздражаться. Сейчас разыграется скандал. - Вам, Владимир Иванович, не святую Русь жалко, а доходов своих! - Нет-с, Яков Ефимович! Я русский человек! - Владимир Иванович с азартом ударяет себя в грудь. - Можете не бить себя по бумажнику, - предостерегает папа,- я вам и так верю, что вы русский человек. - Русский, да-с! Вам, евреям, этого, конечно, не понять. Подумаешь, как он меня напугал! "Не могут ваши рабочие на такую маленькую плату жить"! Ха! Не могут жить, так пусть околевают! Я не заплачу! - Вон! - кричит папа с таким бешенством, что я в ужасе вцепляюсь в его руку. - Вон отсюда! Владимир Иванович тоже, видно, пугается. Бочком, бочком он протискивается в дверь и исчезает. В комнату входит Павел Григорьевич - он, видно, пришел с черного хода, потому и не встретился с Шабановым. - Что у вас тут происходит? - Да ничего...- Папа немного смущен своей яростной вспышкой. - Поворковали мы немного с Шабановым... Пока папа рассказывает содержание этого "воркованья", Юзефа приносит Павлу Григорьевичу чай, бутерброды и варенье. Это до сих пор всегда делала мама - Юзефа отказывалась обслуживать "арештанта". - Кушайте, пане учителю! Кушайте! - И в порыве доброго чувства Юзефа проводит рукой по его плечу. - Спасибо, мамаша... - Павел Григорьевич крепко жмет Юзефину руку. Юзефа растерянно смотрит на всех нас, на свою руку, на Павла Григорьевича и, всхлипнув, убегает. Павел Григорьевич почти не притрагивается к еде и чаю, хотя Юзефа принесла ему самого "парадного" варенья - абрикосового. Его подают только самым дорогим гостям. - Павел Григорьевич, - спрашивает папа негромко, - бастуют? - Да. На ряде фабрик. Вы уж простите, Яков Ефимович, я сегодня с Сашенькой заниматься не успею... Слышен оглушительный топот сапог. Юзефа вводит солдата - это Шарафутдинов, денщик доктора Рогова. Шарафутдинов показывает на окно и говорит: - Там. Та барин, котора тольста. Это означает, что страдающий одышкой Иван Константинович прислал Шарафутдинова наверх сказать папе, что он, Иван Константинович, ждет папу на улице. Юзефа уводит Шарафутдинова. Перед тем как уйти за ними, папа останавливается. - Павел Григорьевич,- говорит он,- никто ведь не знает, как развернутся сегодня события, правда? Так вот, если будут пострадавшие, в госпиталь никого не привозите: там уже получен приказ (я сам, своими глазами, читал его вчера вечером) немедленно препровождать таких в тюремную больницу. - Я так и думал, - говорит Павел Григорьевич.- Но все-таки спасибо, что сказали... Будем знать! - А пострадавших, если они будут, размещайте по частным квартирам - и немедленно посылайте за мной. Только пусть говорят, что от вас. Я приду в любое время дня и ночи, можете быть уверены! - Я в вас и не сомневаюсь, Яков Ефимович! Павел Григорьевич говорит это улыбаясь, но он смотрит на папу серьезным взглядом. - До свидания, Александра Яковлевна! - говорит Павел Григорьевич, и я не сразу соображаю, что это он ко мне обращается.- Расти большая. Расти умная. А главное - расти хорошая... Да? - Да... - отвечаю я и не плачу, только губы у меня дрожат. Папа и Павел Григорьевич обнимаются, словно прощаются надолго. Потом папа уходит. Павел Григорьевич обнимает меня и Юзефу. - Маме поклонись! - наказывает он мне. Он уходит. Юзефа крестит его спину быстрыми-быстрыми крестиками. Вот таким, как в то утро, - в пиджаке, надетом на вылинявшую синюю сатиновую косоворотку, подпоясанную шнурком; с добрым и веселым лицом, похожим на круглую луну; уходившим, может быть, на смерть так, словно он уходит в лавочку за папиросами, - таким и запомнила я навсегда моего первого в жизни учителя. Глава пятнадцатая. ПАПА И ПОЛЬ ГУЛЯЮТ ПРИ ЛУНЕ День тянется без конца. Если смотреть в окно на улицу, то ничего особенного в городе не происходит. Едут извозчики, идут пешеходы, на углу висит афиша городского театра: "Сумасшествие от любви". Продают подснежники и первые лиловые анемоны, мохнатые, словно они надели шубки мехом наизнанку. Вот проехал доктор Стембо в изящной пролетке с английской упряжью - с оглоблями, концы которых выгнуты врозь и наружу. За ним прогремела телега, на которой свалены длинные железные полосы; концы их волочатся по земле и, подпрыгивая, грохочут по мостовой. Неторопливо проплыла закрытая карета "бискупа" - католического епископа. Многие прохожие останавливаются и набожно крестятся на эту карету, а сидящий в ней тощенький старичок старательно осеняет крестным знамением улицу направо и налево. - Бискуп... - крестится и Юзефа, но делает она это рассеянно, мысли ее давно далеко. Приходит ко мне на урок ящик - фрейлейн Эмма. Как каждый день, я сперва читаю вслух из хрестоматии: "Был сильный мороз. Карльхен, Амальхен и Паульхен очень жалели бедных воробышков, которые прыгали по снегу и, наверно, очень хотели кушать..." Потом я пишу диктовку: "Цветы благоухают - пукт. Наша мама очень добрая - пукт" и т. д. В заключение ящик декламирует мне очередную балладу Шиллера, как на грех, удивительно неинтересную. А может быть, просто я сегодня слушаю рассеянно? Как сквозь сон, я слышу, что какой-то "Фридолин" был верным слугой своей госпожи, "графини фон Заверн". Такая невнимательная слушательница, конечно, не вдохновляет фрейлейн Эмму, и она ни на минуту не превращается из ящика в живого человека. Так протекает весь урок. Когда фрейлейн Эмма наконец уходит, я чувствую такое облегчение, словно у меня гора с плеч свалилась. И снова мы с Юзефой сидим на подоконнике и смотрим на улицу. А там все так же мирно. На балкончике над аптекой Родзевича жена аптекаря, повязав голову косыночкой и разостлав два газетных листа, пересаживает фикус из глиняного горшка в более вместительную деревянную кадку. Сидящая рядом с аптекаршей большая серая кошка невозмутимо спокойно вылизывает свой бок. Папа весь день забегает чуть ли не каждый час домой. Не раздеваясь, спрашивает: - Ну, что? - Ничего...- отвечает мама. Папа нервничает, он даже и со мной говорит раздраженно. - Папа, почему Павел Григорьевич назвал меня Александрой Яковлевной? - А ты разве Мария Ивановна? Несколько раз в течение этого дня за окном по улице, гарцуя, проносятся небольшие отряды казаков. - С нагайками... - шепчет мама. - А это, голубенькая, скажу вам, не русское оружие! - разъясняет Иван Константинович Рогов.- Это - от ногайских татар заимствовано... Сотни лет тому назад! Нет, не русское оружие... - Чье бы ни было...- бормочет папа.- А если полоснет, так на ногах не устоишь! Ведь в такой нагайке, в ременном конце, свинчатка вплетена! - Ну, будем надеяться, казаки только для устрашения по улицам ездят,- успокаивает Иван Константинович. Однако эти надежды не сбываются. Уже со второй половины дня по городу ползут, распространяются слухи. Слухи противоречивы - одни говорят, что на Анктоколе, другие - что на Большой Погулянке, - но все слухи сходятся на одном: на одной из улиц забастовщикам удалось сбиться в колонну. Они двинулись рядами по улице, подняли маленькое красное знамя и запели запрещенную правительством революционную песню. Тут на них налетели казаки. Наезжая конями на людей, казаки смяли шествие рабочих и пустили в ход нагайки. Песня оборвалась, красное знамя исчезло. Толпа рассеялась, даже помятых и побитых нагайками увели товарищи, - полиция схватила только тех, кого увести было невозможно: сильно оглушенных нагайками, сшибленных конями. Все это длилось, говорят люди, буквально не больше пяти-десяти минут. Подробностей никто не знает. Пришедший полотер Рафал на кухне рассказывает: - Стоим мы с кумом коло его дома, и бежит это один, рукой за плечо держится, а с-под пальцев у его - кап-кап, кап кап! Красное, вроде вишневая наливка. Даже около нас в пыль капнуло, ей-богу, сам видел! Ожидание каких-нибудь вестей от Павла Григорьевича становится невыносимым. На улице темнеет. Из городского сада доносится духовой оркестр - веселая увертюра из "Прекрасной Елены". И вдруг в передней звонок! Мы все опрометью мчимся туда - Хто? - спрашивает Юзефа через дверь. - Хто там бразгаеть у звонок? Мальчишеский голос отвечает: - Свой. Отоприте. Пока вошедший стоит к нам спиной, запирая входную дверь, я узнаю надетый на нем знакомый пиджак. - Павел Григорьевич! Однако вошедший поворачивается к нам лицом, и это - мальчик, подросток, с дерзкими глазами под лохматой белокурой копной... - Я не Павел Григорьевич. - А где он? -. Там...- Мальчишка неопределенно машет рукой. Я узнаю мальчика. Это его Павел Григорьевич на днях произвел в "полковники". - Жив он? Жив? - нетерпеливо спрашивает папа. - Живо-ой! Письмо прислал. Кто тут у вас доктор? В собственные руки... Папа читает записку. Мы понимаем - Павел Григорьевич прислал мальчика за папой. Где-то есть раненые, и мальчик покажет папе дорогу. Юзефа уже снимает с вешалки папино пальто, шляпу и палку. Но папа словно и не собирается идти! - Идете? - уже нетерпеливо спрашивает мальчик. - Нет. Тут написано, чтоб я сперва тебя осмотрел. Скидай пиджак, поглядим, что у тебя. Мальчик неохотно снимает пиджак Павла Григорьевича, и мы еле удерживаемся от крика. Юзефа всплескивает руками: - Матерь божия!.. - Кто же тебя так? - Казак. Нагайкой. Вся рубашка мальчика висит на нем клочьями. По спине, как длинный красный червь, изогнутый, переходящий за плечо, тянется свежий, еще кровоточащий рубец. Все то, что осталось от рубашки, насквозь пропитано кровью. Теперь понятно, почему Павел Григорьевич, посылая мальчишку, надел на него свой пиджак: в истерзанной рубахе, исхлестанного нагайкой, окровавленного мальчишку сразу бы задержали! Папа перевязывает мальчика, Поль очень ловко и умело помогает, мама приносит "полковнику" папину рубашку. - Молодец! - говорит папа.- Хлопнул бы я тебя по плечу, как мужчину, да нельзя: больно будет. - А теперь идем! - серьезно говорит "полковник". - Нет. Ты мне адрес скажешь, а сам здесь останешься. Юзефа тебя спать уложит. Ты устал - ведь с утра, наверное, бегаешь? - и голоден, и рубец, наверно, горит... Ну, говори адрес. - Все равно! - смеется мальчик.- И устал я, и голодный, и рубец, бодай его, горит, как огонь, а только не останусь я здесь: приказ мне дан, понимаете вы это? Юзефа сторговывается с мальчиком: она дает ему громадный кусок хлеба, намазанный маслом, с двумя холодными котлетами. - Як граф! - говорит он с набитым ртом. Тут возникает затруднение. Ехать на извозчике папе нельзя, чтоб не "провалить" те квартиры, где скрыли пострадавших. Значит, надо идти пешком, не спуская глаз с идущего впереди мальчика, а ведь папа в темноте плохо видит и плохо ориентируется. - Я пойду! - говорит Поль.- Я возьму мосье под руку, и мы пойдем под музыку, как двое влюбленных!.. Это вызывает всеобщий смех, и громче всех смеется сама Поль! Конечно, это единственный выход. Все-таки мама, пошептавшись с папой, говорит Полю: - Мадемаузель Полина... Мой муж хочет, чтобы я напомнила вам... Идя с ним по этому делу, вы рискуете... Вас могут арестовать! Поль смеется: - Пальму мою вы поливать будете? И Кики моему горсточку зерен и листок салату вы по утрам дадите? А больше мне не за кого бояться. Папа одевается. Поль берет свой зонтик-стульчик. Первым уходит мальчик-"полковник". - Ничего, старая, не журись! - прощается он с Юзефой.- Все хорошо! - Да уж, хорошо! - горько говорит Юзефа.- Похлестали казаки людей, как крапиву... - Не надо...- перебивает ее мальчик.- Наши все веселые, все радуются... Никогда такой забастовки не было! Красный флаг подняли, песню запели... Ну, я иду, буду ждать у ворот. И, кивнув всем нам, мальчик убегает. За ним выходит папа и Поль. Мы бросаемся к окну, что выходит на улицу. Медленно, наслаждаясь своим "графским" бутербродом, проходит по тротуару под фонарем наш "полковник". А за ним, в нескольких шагах, степенной, "прогулочной" походкой Поль ведет под руку папу, постукивая о тротуар своим зонтиком-стульчиком... Рано утром, чуть только начинает рассветать, я просыпаюсь оттого, что кто-то щекочет мне щеку. Это Кики, попугайчик, сидит на подушке около моего лица. Вчера вечером, когда Поль уходила с папой, она, по обыкновению, спела начало "Марсельезы": "Вперед, вперед, сыны отчизны!" - и Кики безропотно скрылся в клетке. Сегодня проснувшись рано, он, как всегда, вылетел из клетки и опустился на подушку Поля, но Поля там не было! Очень огорченный, он полетел ко мне и разбудил меня. Поля нет. Они с папой еще не возвращались. Со вчерашнего вечера. Зрячий глаз попугайчика Кики смотрит на меня с таким человеческим недоумением и даже печалью, что я совсем теряюсь. В самом деле, где же Поль? И где же папа? В эту минуту Поль входит в комнату. Лицо ее, доброе, старушечье лицо, очень утомлено. Оказывается, она самоотверженно водила папу всю ночь по улицам из одной незнакомой квартиры в другую,- всюду, где укрывали пострадавших. "И в какие лачуги, Саш, - если б ты видела! Все где-то на окраинах"... - Знаешь,- говорит она, откинувшись на спинку кресла и вытянув усталые ноги,- твой отец - может быть, он сумасшедший, но это удивительный человек! Я ведь только ходила с ним,- ну, кой-где пришлось помочь, - подержать свечу или лампу, в общем, пустяки,- и то устала, а он всю ночь работал! Входит мама. Она советует Полю немедленно лечь. - А мой кофе? - словно даже пугается Поль.- Утренний кофе - священное дело! У нас, французов, - добавляет она смеясь, - часы еды - о, это свято! Я часто думаю: вот так, как ваш муж, - обедать ночью, ужинать днем... нет, француз этого не мог бы! - Даже если он хирург? - улыбается мама. - Вероятно, наши хирурги назначают время операций между едой... - серьезно говорит Поль.- И я думаю, что так широко лечить людей бесплатно - этого наши хирурги не делают!.. - Ну хорошо, сейчас я пришлю вам кофе, вы выпьете его в постели! - И мама уходит. В самом деле, кофе и завтрак приносит Полю - Юзефа! Я глазам своим не верю! Юзефа, которая еще два дня назад кляла Поля на чем свет стоит, с самым приветливым видом ставит завтрак на стул около кровати Поля, говорит ласково-ласково: - Ешьте, пани... Ешьте на здоровье! И, понимая мое удивление, Юзефа, словно извиняясь, объясняет: - А чего ж? Она все-таки пожондная (порядочная) французинка, ничего не скажешь. Всю ночь водила нашего пана доктора по всему городу... Другая забоялась бы! Я бы, конечно, не забоялась, пошла бы, но - ух, я бы так лаяла тех казаков, я бы так проклинала тую полицию, что нас бы обоих арестовали, и с паном доктором вместе!.. С этого дня мы начинаем ждать Павла Григорьевича. Мы ждем его, а он не приходит! В первый и второй день папа говорит: - Умница Павел Григорьевич! Отсиживается где-то, не показывается... По городу идут аресты за арестами,- пусть не попадается на глаза. Но проходит третий день без Павла Григорьевича, наступает четвертый... Папа уже ничего не говорит, он очень озабочен и встревожен. На каждый звонок в переднюю бежит весь дом. Но Павла Григорьевича нет как нет... Юзефа не перестает с утра до ночи ворчать и клясть полицию и "жандаров". Она от всей души жалеет, что не может подсыпать им в кушанье мышьяку. Она желает им всяких несчастий, начиная с "холеры в бок". Наконец в вечер четвертого дня к нам приходит женщина - маленькая, худенькая - и говорит маме: - Простите, пожалуйста... Я - Анна Борисовна... жена Павла Григорьевича... учителя вашей дочки... Папа, оказывается, знает Анну Борисовну - он видел ее в ту ночь, когда оказывал помощь пострадавшим. Но Анна Борисовна знает всех нас - по рассказам Павла Григорьевича: - Вы Елена Семеновна, да? А это Сашенька? А это Юзефа? Она знает и про Поля и даже про попугайчика Кики! Юзефа совершенно счастлива тем, что Павел Григорьевич рассказывал о ней своей жене. - Так и сказал: "Юзефа", да? Все стараются как только могут выразить Анне Борисовне свои чувства. Ей жмут руки, ее усаживают за стол, Юзефа приносит все, что есть вкусного в доме. Анна Борисовна смотрит на нас с улыбкой, растроганная - Я вижу, здесь моего Павла любят... Да, Сашенька? - Ужасно! - отвечаю я.- Просто до невозможности любим! Потом, помолчав, добавляю тихо: - И всегда будем любить... Всю жизнь... Никто не спрашивает о Павле Григорьевиче, где он, что с ним. Но Анна Борисовна читает эти вопросы в наших глазах и отвечает на них. Новости, принесенные ею, печальны: Павла Григорьевича арестовали еще три дня назад. Где он находится, Анна Борисовна не знает. Она обегала, как она говорит, "все кутузки и каталажки" - все полицейские участки,- Павла Григорьевича нигде нет. И это тревожно. Это значит, объясняет Анна Борисовна, что его посадили не с теми, кого подержат, подержат несколько дней в полиции и выпустят. Павлу Григорьевичу хотят, видимо, "пришить дело". Ведь он ссыльный, высланный под надзор полиции, ему всякое лыко в строку, у него всякая вина на особицу виновата. Очевидно, его содержат в городской тюрьме. Но справок в тюрьме никому и никаких не дают, ни на какие вопросы отвечать не желают... Тюрьма! Я очень хорошо знаю это место, это странного вида строение, которое словно вылезает из реки Вилии на Антоколе. Что там, за каменной оградой, не видно; может быть, там большой, высокий дом, в котором заперты заключенные, а может быть, что-нибудь другое. Но когда идешь по антокольскому берегу реки, то тюрьма похожа на вылезающую из воды голову чудовища, и круглые в своей верхней части ворота - словно громадный глаз этого страшного зверя. Глаз этот смотрит злобно и не обещает ничего хорошего... И вот там, за этим глазом, сидит, запертый, Павел Григорьевич! И мы ничего не можем сделать для него! - Постойте! - вдруг вспоминает папа.- Давайте вспоминать, кто у меня лечится из "тюремщиков"... Или из жандармских... Вспомнил, вспомнил! Фон Литтен... Полковник фон Литтен... Я лечил его жену, и оба они без конца звонили обо мне по городу, какой я хороший врач... Завтра поеду к фон Литтену и все узнаю! - Яков Ефимович,- говорит Анна Борисовна, - как бы не было у вас неприятностей... - Никаких! Какие неприятности, помилуйте? У меня дочь, ей дает уроки учитель такой-то, экзамены на носу, а учитель исчез! Говорят, арестован... Я хочу знать, где он и что с ним... Все логично и законно! Маленькая, худенькая Анна Борисовна одета очень скромно, почти бедно, но удивительно аккуратно. Булавочка с красной головкой, закалывающая ее воротничок, воткнута так, что невозможно представить себе ее иначе: именно в этом месте - и нигде больше. Нельзя себе вообразить, чтоб ее маленькая черная шляпка была надета боком или съехала на затылок. Манжетки на рукавах отутюжены гладко-гладко, так же, как гладко причесана и ее черноволосая голова. - Мне бы, главное, узнать, где именно содержится Павел. Тогда уж можно будет снести ему передачу, хлопотать о свидании. Мама кладет руку на худенькие руки Анны Борисовны: - Сколько вам хлопот... маленькая вы такая! Анна Борисовна задерживает мамину руку: - Елена Семеновна! Когда я выходила замуж за Павла, я знала, на что я иду. Жена революционера - ох, это беспокойно... - Воображаю, как вы волновались, когда Павел Григорьевич был в ссылке, в Якутии! Анна Борисовна тихо смеется: - Да нет! Не волновалась. Я была с ним - там... А с ним самое тяжелое легко, самое страшное не пугает... Такой он человек! - Мы с мужем часто говорим, - вспоминает мама,- про Павла Григорьевича: он столько вынес, столько пережил,- как он мог сохранить это удивительное спокойствие, это доброе, круглое лицо... - Как луна, да? - радуется Анна Борисовна.- Товарищи звали его "Месяц Месяцович"... Помните, в "Сказке о мертвой царевне"? А знаете, почему Павел такой жизнерадостный, спокойный? Потому что он видит далеко, очень далеко вперед! И, видя, что папа и мама смотрят на нее не понимая (обо мне, к счастью, все забыли и не прогоняют меня в мою комнату!), Анна Борисовна поясняет: - Вот четыре дня тому назад в вашем городе забастовало несколько сот рабочих. Всего несколько сот... Добьются они чего-нибудь? Неизвестно; да если и добьются, то каких-нибудь ничтожных уступок. Стоило ли им бастовать? - подумают многие, ох, многие! Из этих нескольких сот забастовщиков человек сто вышли на улицу, устроили демонстрацию... Можно подумать: "Горсточка! Что они могут? Спели всего несколько тактов революционной песни, подняли маленькое красное знамя, оно продержалось в воздухе над толпой всего несколько минут". А Павел все время помнит, что в этом городе это случилось в первый раз, -раньше здесь такого никогда не бывало! Павел глядит вперед - в будущем году будут бастовать уже не сотни, а тысячи, на улицы выйдет толпа! Те рабочие, что бастовали сейчас, те, что вышли на улицу, - вы думаете, они это забудут? Не забудут! Это для них - школа революционной борьбы... И Павел видит это далеко вперед! Маленькая Анна Борисовна говорит так сильно, так горячо... Она тоже видит - видит далеко вперед. Этому научил ее Павел Григорьевич - Месяц Месяцович. Глава шестнадцатая. ГДЕ ЖЕ ПАВЕЛ ГРИГОРЬЕВИЧ? О Павле Григорьевиче все еще ничего не известно: полковник фон Литтен, к которому хочет обратиться папа, уехал из города на несколько дней. Я прихожу в "Ботанику" к Юльке. Я не была у нее с самого мая - пока было неизвестно, что с Павлом Григорьевичем. Не хотелось ее огорчать - она ведь так любит Павла, Григорьевича. Он так заботливо ходил за ней, когда она была больна! Я мчусь по берегу к реке и издали вижу фигурку Юльки. Она полулежит на своем одеяле и так горестно подпирает голову худеньким кулачком, что за версту ясно: она все знает. Она, оказывается, знает больше, чем я. - Был у нас твой татка... - говорит она.- В ту самую ночь был. К нам двоих побитых принесли, татка твой их и лечил. А потом ушел на квартиру к Степану Антоновичу - туда тоже двоих положили... И совсем тихо; горестно Юлька добавляет: - А Павел Григорьевич сгинул... Никто не знает, где.. - Мой папа его ищет. Юлька оживляется: - Твой татка? Ну, он найдет... - Но тут же она снова потухает.- И Вацек пропал, - знаешь, рыжий. И еще много людей, ты их не знаешь... Тот мальчик, помнишь, Павел Григорьевич его пулковником назвал? Он ко мне теперь за хлебом ходит, - у него отец на лесопилке работал, - арестовали отца.. И Юлька рассудительно добавляет: - У нас теперь хлеба довольно. Что ж не дать тому, у кого нет? Нам же люди, помнишь, как помогали?.. Как-то само собой так получается, что вместо Павла Григорьевича со мной теперь занимается Анна Борисовна. Проэкзаменовав меня по всем предметам, она утверждает, что "Павел" подготовил меня хорошо: я знаю не только то, что требуется по программе, но даже значительно больше. Поэтому Анна Борисовна повторяет со мной пройденное. А так как это не очень увлекательно, то она очень многое мне рассказывает - и по истории, и по географии, и по литературе. Но самое интересное для меня - то, что Анна Борисовна рассказывает "из жизни". Как и Павел Григорьевич, она очень часто ходит со мной гулять. Мы подолгу сидим над рекой - на скамеечке или на камнях, - и Анна Борисовна рассказывает. Очень интересно, как они с Павлом Григорьевичем поженились. Он был студент-медик в Петербурге, Анна Борисовна училась там же- на женских курсах. До его ареста они изредка встречались у общих знакомых. Когда Павла Григорьевича арестовали и посадили в петербургскую тюрьму "Кресты", то оказалось, что некому ходить к нему в тюрьму на "свидания с близкими", некому носить ему передачи: все это разрешалось только матерям, женам, невестам или сестрам. Мать вы или нет, жена или не жена, сестра ли, - все это можно доказать только по паспорту. А невеста - вот отличное звание, не требующее доказательств, доступное для всякой девушки. Поэтому, когда арестовывали кого-нибудь холостого и бессемейного, товарищи спешно подыскивали ему такую мнимую невесту, которая ходила бы к нему в тюрьму, носила передачи, а если можно, и передавала бы ему с воли сведения от товарищей, а от него - товарищам на волю. У Павла Григорьевича не было ни матери, ни жены, ни сестры, ни невесты. Вот Анна Борисовна, по просьбе товарищей, и объявила тюремному начальству, что она - невеста заключенного в "Крестах" студента Павла Григорьевича Розанова и просит свидания с ним. Когда Павлу Григорьевичу объявили в тюрьме, что к нему пришла на свидание невеста, он на миг опешил: кто бы это мог быть? Над этим же он ломал голову, идя в помещение для свиданий. Одно он понимал ясно: кто бы это ни пришел к нему, хоть ангел с колонны на площади перед Зимним дворцом, он, Павел Григорьевич, не должен выказать ни малейшего удивления, наоборот - он должен держать себя так, как будто это самая настоящая его невеста! Анна Борисовна, со своей стороны, помнила, что именно так же должна держаться и она. Свидания происходили в тюрьмах так: в одну клетку, зарешеченную от пола до потолка, впускали заключенного, а в другую, такую же, вводили его посетителя. Между решетками обеих клеток был проход, вроде коридорчика, по которому все время шагал тюремный надзиратель, для того чтобы слушать все разговоры. Впрочем, никаких тайн говорить все равно было нельзя - свидания с близкими давалось одновременно многим заключенным, все они кричали очень громко (ведь между ними и посетителями две решетки и проход!) - какие уж тут можно было говорить секреты в этом гаме и грохоте да еще при надзирателе. Когда Павел Григорьевич увидел в клетке для посетителей Анну Борисовну, он закричал веселым голосом: "Нюрочка! Здравствуй, дорогая!" И хотя до тех пор они были очень мало знакомы, называли друг друга по имени-отчеству и на "вы", но и Анна Борисовна закричала ему во весь голос: "Здравствуй, Пашенька!" - Вот тут,- рассказывает мне Анна Борисовна,- когда я увидела его, похудевшего, побледневшего, но все такого же спокойного, ласково-приветливого, я поняла, что всегда я его любила, моего Месяца Месяцовича... И я опять повторила, глядя ему в глаза: "Здравствуй, Пашенька..." Разговор между "женихом" и "невестой" продолжался, и Анна Борисовна заметила, что каждый раз, как тюремный надзиратель уходил в самый конец прохода между клетками, Павел Григорьевич кричал ей что-нибудь - все об одном и том же. В первый раз он крикнул ей: "А ты живешь все там же - в конце 3-й линии?" - хотя она там не жила, и он это знал. Когда через несколько минут тюремный надзиратель снова оказался в наибольшей отдаленности от них, Павел Григорьевич крикнул: "А кресло в твоей комнате все то же? Я его всегда вспоминаю!" А между тем в комнате, где жила Анна Борисовна, не было никакого кресла! Да и Павел Григорьевич никогда, ни одного раза у нее не был! Что же он хотел сказать этими словами? Вернувшись из тюрьмы после свидания, Анна Борисовна рассказала об этом товарищам. Кто-то вспомнил, что в конце 3-й линии Васильевского острова жил студент-филолог, которого тоже арестовали одновременно с Павлом Григорьевичем. Товарищи отправились на его бывшую квартиру, поговорили там с хозяйкой. Это оказалась хорошая, сочувствующая женщина. С ее согласия и при ее участии товарищи сделали то, что прозевали сделать жандармы при обыске: вспороли внизу стоявшее в этой комнате мягкое кресло, и в нем оказалось много нелегальной литературы. Ходила, ходила мнимая невеста Анна Борисовна к Павлу Григорьевичу в тюрьму на свидания, и они все больше и больше привязывались друг к другу. Когда ему вышел приговор - ссылка в Якутскую область, - они обвенчались в тюрьме, и Анна Борисовна пошла за ним в ссылку. Недаром Павел Григорьевич называл маленькую, хрупкую жену: "Зернышко мое!". "Зернышко" верно и предано катилось за ним по тяжелым дорогам его жизни - по этапам, по трудному, почти непроходимому в течение большей части года сибирскому гужевому тракту, отбыло с ним всю ссылку. Только когда якутская ссылка кончилась и Павла Григорьевича выслали под надзор полиции в наш город, Анна Борисовна уехала на время: повидаться со своими родными. Накануне 1 мая Анна Борисовна приехала к мужу, в наш город, потому-то Павел Григорьевич и не успел познакомить ее с нами. Теперь "Зернышку" снова предстоит катиться по новым путям и пока неизвестно, по каким и куда. Но вот вернулся фон Литтен, и папа собирается ехать к нему - поговорить о Павле Григорьевиче. Не знаю, полон ли папа радужных надежд, верит ли он в то, что все пойдет как по маслу,- он узнает у фон Литтена, где содержится Павел Григорьевич, что ему угрожает, а главное, добьется какого-нибудь улучшения его участи. Думаю, что папа на это не надеется и что он в отвратительном настроении, потому что, одеваясь и собираясь, папа поет. Голос у папы до невыносимости плохой, слуха ни на копейку, сам папа говорит, что поет он, только когда сердит на весь мир - "разве можно с таким голосом петь для того, чтобы доставить людям удовольствие?" Но вот папа уже собрался и выходит к нам, в соседнюю, комнату, где кроме нас с мамой, сидит также и Анна Борисовна. Папа почему-то подмигивает нам и говорит тем нестерпимо бодреньким голоском, каким цирковые клоуны заявляют: "Ух, я рад! У меня тетенька вчерась подохла!.." Папа говорит, конечно, не это, но совершенно таким же тоном: "Ну, вы, друзья, тут посидите, а я живым делом слетаю!" - и даже делает какое-то довольно неуклюжее танцевальное па! Все мы аплодируем папиному балетному искусству и идем провожать его в переднюю. Когда папа выходит на лестницу, Юзефа, по своему обыкновению, крестит его спину мелкими-мелкими крестиками. Мы остаемся ждать папиного возвращения. Спокойнее всех Анна Борисовна. Она диктует мне диктант, потом поправляет ошибки, потом дает мне решить арифметический пример из задачника. Я решаю. Случайно оторвавшись от своего примера, смотрю на Анну Борисовну - она сидит, опустив руки на коле ни и глядя в одну точку. Никого, кроме нас с ней, в комнате нет, и она может свободно расправить душу, ни о ком не думая. Такая в ней - ощутимая для меня, девочки! - тревога, такая боль, что я не решаюсь броситься к ней, обнять ее. Я опускаю глаза на свой пример и продолжаю решать его, не глядя на Анну Борисовну. Через час с небольшим возвращается домой папа. Он уже уже не поет и не шутит "веселеньким" голоском. Он садится к столу и говорит, ни к кому не обращаясь: - Скотина! Подлая, бесчувственная скотина! Потом, немного отойдя, папа рассказывает нам, что именно произошло у жандармского полковника. Фон Литтен, лощеный и блестящий, как всегда, принял папу очень любезно и приветливо. После обычных фраз: "Сколько лет, сколько зим!", "Ну, как поживаете?" и т. д., папа начал рассказывать о том, с чем он пришел. По мере того, как папа говорил, ему казалось, что фон Литтен запирается от него на все замки - сперва запер глаза, остались одни дверцы. Потом запер улыбку, все лицо, даже руки заложил в карманы, так что и рук не стало видно. Потом он спросил у папы: - Я не совсем понимаю... Что именно вас интересует: кто будет учить вашу дочку или судьба прежнего учителя, господина Розанова? Папа сказал, что его интересуют оба вопроса. Фон Литтен помолчал, повертел пресс-папье пальцами с великолепно отточенными ногтями, потом почему-то протянул папе ручку, лежавшую на письменном приборе: - Взгляните в стеклышко: вид Исаакиевского собора в Петербурге. В таком крохотном размере! Очень искусно сделано. Папа сказал, что он близорук, а его очки искажают такие вещи. Тогда фон Литтен сказал: - Пригласите для дочки нового учителя... Вот все, что я могу вам сказать. А о судьбе господина Розанова не беспокойтесь, с ним будет поступлено по закону. И встал. Разговор, мол, кончен. Папа ушел. Все. Мы долго сидим молча. Потом папа и мама начинают перебирать всех, к кому можно обратиться по делу Павла Григорьевича. Я не преувеличу, если скажу, что этот разговор длится с перерывами до вечера. Называется какая-нибудь фамилия и тут же отвергается: нет, этот не захочет хлопотать за "политического", за революционера. Уже под вечер папа говорит: - Ничего не поделаешь, пойду к доктору Королькевичу. Черт с ним... - Яков!.. -удивляется мама. -Ты же ему руки не подаешь! Мама говорит правду. Королькевич - тюремный врач, и папа не подает ему руки. Это надо объяснить, потому что сегодняшнему читателю это непонятно. В каждой тюрьме царской России полагался по штату врач. Были среди них редкие исключения - люди, которые выбирали эту должность, чтобы самоотверженно внести хоть какое-нибудь облегчение в жизнь политических заключенных: положить больного революционера в тюремный лазарет, где пища была чуть получше, добиться возможности давать рыбий жир тем, кому грозила цинга и т. п. В другой книжке я напишу о таком враче-подвижнике, докторе Эйхгольце, - он всю жизнь проработал в тюрьмах и острогах и, в частности, облегчал возможность сохранить жизнь узников одной из самых страшных царских крепостей - Шлиссельбургской каторжной тюрьмы. Но такие люди были очень большой редкостью. Обычный же тип тюремного врача составлял врач-чинуша, врач-слуга и холоп, скажем прямо - врач-тюремщик. Больше всего такой врач боялся, чтоб его не заподозрили в сочувствии к узникам революционерам, в желании помочь им хоть чем-нибудь. Такие тюремные врачи очень спокойно исполняли свою обязанность: присутствовать при смертной казни - тут врач должен был официально констатировать смерть казненного - и при телесных наказаниях, когда врач должен был определять, сколько розог может вынести тот или другой из тех, кто подвергался экзекуции, порке розгами и т. п. Королькевич принадлежал именно к этому типу тюремных врачей, Передовая врачебная общественность всеми средствами выражала таким врачам свое презрение, вот почему папа при встрече не подавал доктору Королькевичу руки. Оттого так удивляется мама, когда папа вдруг заявляет, что он пойдет к доктору Королькевичу. - Яков Ефимович... - говорит вдруг Анна Борисовна, которая все время молчала.- Не надо, дорогой Яков Ефимович... Не надо вам унижать перед этой гадиной ни себя, ни Павла... Подождем еще, посмотрим. А унижаться не будем... Верно я говорю? Папа смотрит на Анну Борисовну. - Верно, милая... - говорит он не сразу.- Подождем - может быть, что и узнаем. Узнаем мы на следующий же день! Узнаем, где именно находится в заключении Павел Григорьевич. Проникает в эту тайну - умница! - Анна Борисовна. Она нанимает лодку, и, по ее просьбе, лодочник Левон (он в этих делах очень опытный человек!) катает ее по реке Вилии от места стоянок лодок до Антокольской тюрьмы и обратно. Каждый раз, когда лодка едет мимо окон тюремных камер, выходящих на Вилию, лодочник Левон замедляет ход. Зарешеченные окна тюремных камер облеплены заключенными, ожидающими, не проедут ли по реке их родные и близкие, но Павла Григорьевича среди этих заключенных нет - Еще заезд сделаем, а? - спрашивает лодочник. Анна Борисовна уже почти потеряла надежду. Но вдруг - почему-то! - решает: "Была-не была - в последний раз!" И на этот раз в окне одной из камер она отчетливо видит Павла Григорьевича, который машет ей синим платком!.. Его круглое лицо! Его сверкающие зубы! Нашелся! Для начала это уже очень много. На следующий день Юзефа приносит новость: "покоева" (горничная) "жандармского пулковника" (то есть фон Литтена) рассказывала на базаре, что жена полковника вчера внезапно захворала. - Очень страшно больна! - радостно сообщает Юзефа.- Есть правда, есть она! Так и надо этой собаке Литкину (фамилия фон Литтена в Юзефином произношении)! Так ему, змею, и надо! Жена фон Литтена больна, около нее трое врачей. Папу не пригласили. Анна Борисовна огорченно замечает: - Вот вы, Яков Ефимович, из-за нас потеряли выгодного больного... - А ну его к черту! - беспечно говорит папа.- Стану я о нем плакать! Да и не обойдутся они без меня. Помяните мое слово, не обойдутся! Однако проходит еще день, два, три - фон Литтен "обходится" без папы. "Покоева" рассказывает кухаркам на базаре, что "пани пулковица" лежит без сознания, что врачи все время спорят о том, нужна ли операция или можно обойтись без нее. Вечером третьего дня дают срочную телеграмму известному хирургу, университетскому профессору в немецком городе Кенигсберге. Профессор приезжает со своим ассистентом. Все эти дни Анна Борисовна ежедневно в определенный час плывет в лодке по Вилии мимо тюрьмы и видит Павла Григорьевича. Приходит она после того такая радостная и счастливая, что мы ею любуемся. Поль говорит: - Поглядеть на такую любовь - уже счастье! И добавляет: - Совсем, как я и мой Кики... Мне становится грустно. Я впервые понимаю, что не всякого человека, не всякую жизнь озаряет такая большая любовь... Бедная Поль! У нее, верно, этого не было... Грустно, когда в итоге всей жизни у человека есть только "моя семейства": пальма в горшке и одноглазый попугайчик в клетке. Поздно вечером за папой приезжают: его просят срочно приехать к фон Литтенам. Там он застает весь ученый синклит: известного хирурга - профессора из Кенигсберга, трех местных врачей, и вместе с ними осматривает больную. Потом приезжая знаменитость пьет чай с коньяком и без особого уважения говорит о местных врачах: они-де в своей нерешительности думали обойтись без операции - и пропустили все сроки. Теперь операция уже почти безнадежна, по крайней мере он, профессор Штубе, делать ее не берется: риск огромный, шансы на успех ничтожные. Профессор Штубе просит дать ему возможность отдохнуть до поезда и доставить его утром на вокзал. Гонорар пусть вручат его ассистенту. После этого он ложится спать. Три местных врача, пошептавшись между собой, как гуси в камышах, заявляют фон Литтену, что немецкая знаменитость ошибается: они не пропустили срока для операции - они считали операцию невозможной и безнадежной с самого начала. Конечно, можно оперировать больную и сейчас, но полковник ведь слышал, что сказал профессор Штубе! Стоит ли мучить женщину? Они, врачи, сделали все, что могли, их совесть чиста. Получив гонорар, они тоже уходят. Папа и фон Литтен остаются одни. - Доктор... - шепчет фон Литтен, словно ужас схватил его железными пальцами за горло.- Доктор... Я вас умоляю... -- Пошлите немедленно за доктором Роговым и за фельдшерицей Соллогуб, только как можно скорее! - говорит папа. - Положение в самом деле отчаянное... Я ничего вам не обещаю, но я сделаю операцию. Всю ночь до рассвета идет борьба со смертью. За пульсом больной, за наркозом следит доктор Рогов. Александра Викентьевна Соллогуб, фельдшерица, которая работает с папой уже около десяти лет в госпитале, имеет на этот раз добавочную нагрузку: она не только быстрыми, точными движениями подает папе все, что ему нужно, и делает это раньше, чем он успевает попросить тот или другой инструмент, вату, бинт,- она еще непрерывно обтирает лигнином папино лицо, по которому все время струится пот. Напряжение, волнение, усталость капают с папиного лица, как слезы. Проснувшись утром, немецкая знаменитость спрашивает у бонны фон Литтенов, подающей ему завтрак: - Фрау фон Литтен скончалась? - Нет! - весело отвечает бонна. - Совершенно даже наоборот: она ожила. Немецкий хирург, позавтракав, осторожно входит в комнату больной. Она спит, но не мертвым, а живым, хотя еще и очень тяжелым сном. Но у немецкого хирурга хороший, наметанный глаз: он видит, что теперь больная еще может оправится и жить. Около больной, не сводя с нее глаз, сидит Александра Викентьевна Соллогуб. Она делает профессору знак, чтобы он ушел - сейчас больной нужен покой. Профессор на цыпочках выходит в соседнюю гостиную. Там на полукруглой, как сосиска, кушетке спит мертвым сном худой рыжеусый человек. Это папа. В первый раз в жизни у него не хватило сил добраться до дому - он заснул тут же, где оперировал. Когда он просыпается, к нему подходит фон Литтен. Он еще тоже не "отошел" от всего, что пережил за эти пять дней: что-то человеческое еще бьется, как жилка, сквозь его лоск и казенную любезность. Он подает папе конверт: - По этой записке, доктор, родные господина Розанова получат у начальника тюрьмы право на свидания и передачи. - Полковник, - говорит папа,- можете вы сказать мне, какое наказание ждет господина Розанова? - Вероятно, высылка в какой-нибудь другой город... Это решится в течение ближайшего месяца... Могу вам еще сказать, что выслан он будет не по этапу, а по проходному свидетельству... Это значит, что ему можно будет поехать туда по железной дороге. - Последняя просьба, полковник. Вы сами сегодня имели возможность убедиться в том, как хорошо, когда врач знает свое дело... Господин Розанов имеет почти законченное врачебное образование, он талантлив. Он работал у меня здесь в госпитале как практикант... Сделайте правильное дело: вышлите его в такой город, где есть медицинский факультет... - То есть как это? - растерянно говорит фон Литтен. - В Петербург? В Москву? - О нет, зачем! Можно скромнее... В Казань, например... Или в Харьков... Фон Литтен сосредоточенно думает: - Что ж, это мысль... Не обещаю, ничего не обещаю,- предостерегающе поднимает он руку,- но подумаю. - До свидания! - говорит папа. - Честь имею кланяться! - отчеканивает полковник фон Литтен. Глава семнадцатая. ДРЕВНИЦКИЙ Дни идут, они даже бегут быстро, вприпрыжку; как шаловливые дети, Анна Борисовна ходит в тюрьму на свидания, носит туда передачи. В передачах деятельное участие принимают Юзефа мама - жарят котлеты, пекут булки. Скоро, вероятно, судьба Павла Григорьевича решится и они с Анной Борисовной уедут из нашего города. Об этом я думаю с грустью. К Юльке я хожу через день. Отца мальчика-"полковника" выпустили из тюрьмы, он уже работает. А про Вацека ничего не известно, и Юлька очень горюет. - Я Вацека так люблю, так люблю... - тихонько и жалобно говорит Юлька.- Ну, вот почти так сильно, как тебя, Саша! Мне радостно слышать эти слова. Еще три месяца тому назад мы с Юлькой по этому случаю обнялись бы, поцеловались, может быть, даже заплакали! Но, ох, сколько мы пережили за эти три месяца! Как мы повзрослели... Я протягиваю руку и крепко пожимаю Юлькину. - Ого! - замечаю я.- У тебя руки крепкие стали... Юлька вообще очень поправилась. Она уже не лежит, а чаще сидит на своем одеяле. Почти совершенно пропали опухоли-браслеты на ее руках и ногах. Самые ноги хотя все еще не ходят, но уже не похожи на серые, размоченные макароны, в них появилась какая-то жизнь. Юлька уже слегка шевелит ими. Папа уверяет, что Юлька скоро начнет ходить. Еще одна перемена появилась в Юльке, перемена, связанная, вероятно, влиянием на нее Степана Антоновича: она стала смелее. Степан Антонович очень любит Юльку, а уж как она любит его! Когда он иногда на минуточку прибегает к ней на берег реки, Юлька вся светится радостью, - Таточку! - говорит она. - Татусю! - и крепко обнимает его за шею. Вероятно, от общения со Степаном Антоновичем Юлька стала гораздо лучше говорить по-русски - и правильнее, и слов у нее стало больше. Например, как-то, говоря о Павле Григорьевиче, Юлька очень четко выговорила по-русски: - Он спра-вед-ливый человек! Теперь у нас с Юлькой появилась новая игра: афиши. Юлька собирает афиши. У входа в ресторан каждый день наклеивают новые афиши, и вечером Степан Антонович приносит их Юльке. Бывает так, что расклейщик и утром дает Степану Антоновичу одну лишнюю афишу для Юльки. По этим афишам я учу Юльку читать. Юлька старательно прочитывает заглавие пьесы, сперва просто складывая буквы в слоги и слоги - в слова. Потом она начинает разбирать смысл прочитанных слов и чаще всего остается недовольна. - "Пу-те-ше-стви-е на луну"... Вот какое глупство! Чи ж она близко, та луна? На чем туда ехать? Или: - "Пре-жде скон-ча-лись, пo-том по-вен-ча-лись"... А кто же их, покойников, венчал, а? Бывают и такие афиши: "ВСЕМИРНО ИЗВЕСТНЫЙ ДОКТОР ЧЕРНОЙ И БЕЛОЙ МАГИИ РОБЕРТ ЛЕНЦ". На афише изображен плотный мужчина с баками, во фраке, лацканы которого увешаны всевозможными орденами и звездами. Афиша перечисляет эти знаки отличия: орден "Льва и Солнца", пожалованный господину Роберту Ленцу его величеством шахом персидским, орден, пожалованный индийским магараджей, и т. д. без конца. Я с удовольствием отмечаю, что таких Георгиевских крестов за храбрость, какие были у моего дедушки Семена Михайловича, у доктора Роберта Ленца нет. Мы с Юлькой долго пытаемся разгадать, что могут значить слова "белая и черная магия". Афиша перечисляет все, что покажет "уважаемой публике" доктор Роберт Ленц: он покажет таинственные исчезновения и появления людей и предметов - по знаку его палочки из дощатого пола будут расти великолепные растения, он сготовит "яичницу в шляпе" любого человека из публики, а затем яичница превратится в букеты цветов, которые господин Роберт Ленц будет иметь удовольствие поднести всем присутствующим дамам... "Спешите! Спешите! Одна-единственная гастроль!" Прочитав афишу, мы с Юлькой молчим - мы совершенно раздавлены чудесностью всего того, что делает господин Роберт Ленц. Потом Юлька, тряхнув головой, робко замечает: - Может, брехня, а? - Не знаю... Я спрошу у папы. - Во-во, спроси! Но спросить у папы мне не удается, потому что в этот день его нет дома до поздней ночи, а назавтра... Ох, назавтра в нашу жизнь, Юлькину и мою, входит новая афиша, и с нею врывается к нам целый мир волнений, тревог, восторгов! ...ДРЕВНИЦКИЙ!.. ...ДРЕВНИЦКИЙ!.. ...ДРЕВНИЦКИЙ!.. Это новое имя, никому доселе не ведомое, выкрикивают все афиши, наклеенные на афишных щитах, тумбах и даже просто на стенах домов. Люди подходят к афишам - что это еще за Древницкий? Люди читают афиши - на всех лицах сильное недоумение. Люди шевелят губами, словно спотыкаясь о непривычные, непонятные слова... В афишах сказано, что такого-то числа такого-то года - ВПЕРВЫЕ! НЕБЫВАЛО! НОВО! - известный воздухоплаватель Древницкий совершит над нашим городом полет на воздушном шаре и спустится на землю при помощи парашюта. Взлет состоится в Городском ботаническом саду. Вход на взлетную площадку платный, но дети моложе десяти лет, учащиеся в форме и нижние чины платят половину. На афишах яркими красками изображено нечто вроде гигантской груши, парящей в воздухе хвостиком вниз и одетой в сетку для мячика. Это и есть воздушный шар. Под ним, к узкому концу сетки, подвешена плетеная корзинка, а в ней стоит крохотный по сравнению с размером воздушного шара человечек. Руки его подняты вверх словно для приветствия. Тут же, рядом, изображен человек, летящий по воздуху под огромным раскрытым зонтиком, - это парашют. Итак, оказывается, этот Древницкий - так, по крайней мере, уверяет афиша - будет летать по воздуху! В те далекие времена - около семидесяти лет назад - никто из обыкновенных людей даже не представлял себе, чтобы человек мог летать. Летали только герои в сказках. Ну, те вообще жили с такими удобствами, каких не знали простые смертные; с коврами-самолетами, скатертями-самобранками, волшебными лампами Аладдина. Но в обыкновенной, всамделишной жизни летать было невозможно; считалось, что "до этого человек еще не дошел". Правда, на Всемирной Парижской выставке 1890 года желающие могли за определенную плату подниматься в воздух на привязном воздушном шаре. Но о других полетах что-то не было слышно. Основным и главным способом передвижения в нашем городе, как почти во всех провинциальных городах, были в то время - собственные ноги. Век был пешеходный. Об автомобилях тогда не мечтали еще даже короли. У людей со средствами были собственные коляски. За деньги можно было ездить и на извозчиках - "ваньках": это были пролетки с высоченными ступеньками и узким, всегда запыленным сиденьем для двоих. Эти пролетки тащили утомленные жизнью клячи: они неторопливо переступали старчески мохнатыми ногами, похожими на обомшелые лесные коряги. В самом извозчике главную часть веса составляла его "упаковка": тяжелый длиннополый кучерской армяк с устрашающим тумбообразным нагромождением складок на заду. В нашем дворе жил извозчик. В армяке он был похож только что не на Илью Муромца, а когда снимал армяк, было такое впечатление, словно сняли кожу с громадного апельсина, а внутрь оказалось одно зернышко: небольшой, щуплый человечек. Ехали пролетки медленно. Порой извозчик делал вид, будто сейчас ка-ак подхлестнет свою лошадь! Лошадь при этом притворялась, будто она сейчас ка-ак понесется вскачь! Но это была невинная комедия, никого не обманывавшая. Несколько оживлялся извозчик лишь тогда, когда въезжал в какую-нибудь особенно извилистую, червеобразную старинную улочку. Ведь, въезжая в нее, он не видел, что делается в противоположном ее конце! Поэтому извозчик, въезжая, оглушительно орал и гикал, чтобы предупредить одновременный въезд встречного извозчика с противоположного конца улочки. Иногда столкновения все-таки происходили, и это было почти катастрофой: разъехаться в этих узеньких старинных улочках нашего города столкнувшиеся извозчики не могли, уступить дорогу, попятившись назад, ни один их них не соглашался. Оба долго препирались, неистово ругаясь. Для тех седоков, которые торопились - например, на вокзал, к поезду, это было настоящим бедствием! Так передвигались в то время в нашем городе, да, вероятно, и во всех российских городах. Десятки - в собственных экипажах, сотни - на извозчиках, тысячи и десятки тысяч горожан - "на своих на двоих": пешком. И вдруг какой-то Древницкий собирается лететь! Лететь по воздуху! Как птицы! - Мне Степан Антонович обещал: он меня на скамейку посадит, я все увижу! - говорит Юлька.- Это же у нас в "Ботанике" будет! Дома я спрашиваю у папы: разве может человек летать по воздуху? - Может! - говорит папа.- Это еще начало: человек может только подниматься в воздух. Направлять свой полет, как делают птицы, он не может: шар летит не по воле человека, а по воле ветра, а спускается человек с парашютом. Видела - на афише нарисован желтый зонтик? Это парашют. - Какой же он, этот воздушный шар? - растерянно спрашиваю я. - А ты игрушечные воздушные шарики - вербные, разноцветные- знаешь? Если выпустить его из рук, он улетит вверх, в облака, да? А если перед тем прикрепить к нему бумажную куколку, он с куколкой полетит. И будет лететь до тех пор, пока из него не выйдет весь воздух, тогда он упадет на землю... - Так то же куколка! - А Древницкий полетит не на маленьком игрушечном шарике, а на громадном шарище, наполненном нагретым воздухом. Когда воздуха в шаре останется уже мало, Древницкий спустится с парашютом. - И как только он может! - говорю я все еще недоверчиво. - Может! Человек все может! Человек такое может, что нам с тобой, Пуговка, и во сне не снится... Вот теперь воздух завоевывает. И что ты думаешь? Завоюет!.. Люди будут садиться в воздушные шары, как на извозчика! Возвещенный афишами полет Древницкого перебудоражил весь город! Кто может, покупает билет в Ботанический сад, чтобы видеть самый взлет воздушного шара с воздухоплавателем. У кого нет денег на билет, те карабкаются на деревья, на балконы, на крыши домов, на колокольни церквей и костелов. Мы идем в Ботанический сад всей семьей - и мама, и Поль, и Анна Борисовна, и я. Даже папе неожиданно повезло: его никуда не вызвали к больному, и он идет с нами. В Ботаническом саду, на большом кругу, где зимой устраивается каток, разожжен гигантский костер. Над костром тихо покачивается громадный матерчатый шар: он медленно наполняется нагретым воздухом, как спеющая ягода наливается соками. С шара спускаются канатные лямки-петли, за эти лямки солдаты удерживают шар руками и ногами, чтобы он не улетел. А рядом с костром, из которого шар набирает нагретый воздух, стоит сам воздухоплаватель - Древницкий... Только посмотреть на него, и сразу видно: вот смелый, бесстрашный человек, герой! У Древницкого прекрасное, мужественное лицо, зоркие и внимательные глаза под низко надвинутым широким козырьком фуражки. Невозможно представить себе, чтобы Древницкий мог растеряться, прийти в отчаяние, побледнеть от страха, заметаться: "Ах, ах, что мне делать?.." Мы с Юлькой, сидя рядом на садовой скамье, смотрим на Древницкого, как и все дети в этой огромной толпе, с восторгом, мы уже любим этого незнакомого человека, мы верим, что он сделает невозможное: он полетит! И мы всей душой желаем ему удачи... Я тихонько пожимаю руку папе. Я знаю: он чувствует то же, что и я. Но вот шар уже наполнился нагретым воздухом, стал круглым, упругим, как мяч великана. Древницкий с улыбкой снимает фуражку, раскланивается с толпой людей, не сводящих с него глаз, легко прыгает в корзинку, привязанную к шару (она называется "гондола"). Кто-то бросает Древницкому белую розу. Он кланяется и вдевает ее в петлицу. Затем он дает солдатам команду: отпустить те канатные лямки-петли, которые они удерживают руками и ногами. Солдаты отпускают лямки, шар вздрагивает, и, как созревшая ягода отделяется от стебелька, так он взмывает над костром - и несется ввысь!.. К облакам! Большинство людей, живущих сегодня на свете, застали уже хотя бы ранние зачатки настоящей авиации. Люди уже привыкли к тому, что летать по воздуху - будничное, обыденное дело: в самолет люди садятся, если не "как на извозчика", по предсказанию моего папы, то как в большой междугородний автобус. И людям, живущим в наши дни, уже трудно представить себе то чувство, с каким шестьдесят с лишним лет назад мы смотрели первые полеты на неуправляемых воздушных шарах. Ведь миллионы лет человечество жило, не отрываясь от земли! А тут вдруг отдельные смельчаки, герои - может быть, безумцы! - опрокидывают все принятые понятия и летят, летят, как птицы,- только без надежных птичьих крыльев и хвоста,- летят, рискуя жизнью... Я уверена, что те немногие очень старые люди которые это видели, навсегда запомнили чувство, возникшее у них в первую минуту, когда на их глазах шар отделился от земли: ЧУВСТВО ЧУДА! Шар с Древницким взвивается все выше, и вся толпа единой грудью кричит: "Ур-р-ра!" Кричат не только зрители в Ботаническом саду - кричит весь народ, люди на деревьях, на колокольнях, на крышах и даже просто идущие по улицам: ведь шар летит высоко, он виден далеко вокруг! Он виден отовсюду Кричат мама и Анна Борисовна. Поль не только кричит "ура", она аплодирует шару и приветственно машет ему своим неразлучным зонтиком-стульчиком. Она плачет от радости и повторяет сквозь слезы: "Я это видела! Я это видела!" Никто из нас не замечает того, что происходит с Юлькой. Она сперва, как все мы, хлопает и кричит "ура" так сильно, что у нее краснеют лицо и шея. А потом она сползает со скамьи и идет! Юлька рванулась и идет своими неокрепшими ногами, вчера еще не ходившими, за воздушным шаром, за Древницким! Она качается, как травинка, она делает всего несколько неверных шагов. Первой замечает это мама. Она бросается к Юльке как раз вовремя, чтобы подхватить ее, иначе Юлька грохнулась бы на землю. Юльку сажают на скамейку. Она смотрит на шар и повторяет счастливым голосом: - Я хожу! Я хожу! Глава восемнадцатая. ЕЩЕ О ДРЕВНИЦКОМ То, что сейчас описано, заняло всего несколько .коротеньких минут. Но еще не отгремели крики и аплодисменты, как становится ясно, что случилось страшное несчастье. На одном из канатов-лямок, за которые солдаты перед взлетом удерживали шар на земле, теперь явственно видно - висит человек! Немедленно по толпе бежит догадка: один из солдат не успел выпростать ноги из канатной лямки и его подняло вместе с шаром. На фоне светлого летнего неба шар поднимается все выше и выше, неся двоих: один стоит в гондоле шара, другой висит на канатной лямке. Только что было шумно, радостно, люди кричали, аплодировали. Сейчас словно громадной крышкой прикрыло весь крут, на котором стоит толпа, и все замолкло. Люди стоят, как оглушенные неожиданностью несчастья, молчаливые, растерянные. Что будет? Затем сразу вспыхивают споры, догадки, предположения. Все разговаривают друг с другом, как знакомые. Каждый хочет услышать от другого что-нибудь ободряющее, утешительное. - Папа,- шепчу я,- Древницкий не может спуститься с шаром обратно? - Не может. Шар-то ведь неуправляемый. Не Древницкий его ведет куда хочет, а шар несет Древницкого по ветру... - Ничего с Древницким не случится! - очень уверенно и громко говорит рядом с нами какой-то господин в элегантной шляпе-котелке, надетой чуть-чуть набок. Немедленно вокруг него образуется кольцо людей. - По-вашему, все кончится благополучно? - Для Древницкого? Конечно! Сейчас он спустится с парашютом, и все будет отлично. - Вы думаете, Древницкий спустится с парашютом? - А как же иначе! - говорит шляпа-котелок.- Ведь он понимает не хуже нас с вами, что не воспользоваться сейчас парашютом - это же верная смерть! Нет, он спустится с парашютом! - А солдат? - спрашивает папа, и я слышу по голосу, как он волнуется. - Ну, солдату, конечно, аминь! - спокойно заявляет шляпа-котелок.- Древницкий спустится с парашютом, из шара вытечет последний воздух, и солдат загремит на землю. С такой высоты, представляете? - Значит, вы думаете, Федор Викторович,- спрашивает папа (он, оказывается, знает шляпу-котелок), - вы думаете, Древницкий бросит солдата на произвол судьбы? Погибай, мол, да? - А конечное дело так! - раздается знакомый голос, - и в группе людей, окружающих Федора Викторовича, мы видим Владимира Ивановича Шабанова. Мы не видели его с самого 1 мая, когда они поссорились с папой. Сейчас Шабанов смотрит на папу злыми глазами, хотя обращает свои слова не к нему, а к Федору Викторовичу. - Правильно рассуждаете, Федор Викторович! Спасти солдата Древницкий все равно не может, а себя спасти может, если спустится с парашютом. Он это и сделает. Своя, знаете, рубашка ближе к телу... - заканчивает Шабанов со смешком. Тут папа говорит, ни к кому не обращаясь: - Есть две отвратительные поговорки: "Моя хата с краю!" и "Своя рубашка ближе к телу!" Если бы все думали так, человечество до сих пор жило бы в пещерах, одевалось в звериные шкуры и разговаривало ударами дубины! В группе вокруг нас смех, сочувственный папе. - Правильно! - говорит какой-то человек, пожимая папе руку.- Правильно, доктор! - А в Древницкого я верю! - продолжает папа.- Он героический человек, он не станет усыплять свою совесть обывательскими поговорочками... И вон - смотрите! - шар еще виден, маленький-маленький, как булавочная головка... А никто с него с парашютом не спускается! Проходит еще минута, другая, - булавочная головка совсем исчезает из виду. - Ну, друзья мои,- обращается к нам папа, - мне пора в госпиталь. А вы как? Я вам советую - побудьте здесь, в саду, еще часок-другой. Здесь раньше всего станет известно, что с Древницким. Я из госпиталя тоже приеду сюда, к вам. Дома-то ведь мы от одной неизвестности истомимся! Мы остаемся в саду. Юлька дремлет на скамейке - она все-таки пережила большое волнение, настолько сильное, что даже начала ходить. Сейчас она от всего этого скисла, и заснула, положив голову на колени Анны Борисовны. Мы все тоже молчим. Большинство зрителей остались, как и мы, в Ботаническом саду: дожидаться известий о Древницком и солдате. Ожидание тянется мучительно. Время от времени происходит ложная тревога, как на вокзалах, когда кто-нибудь кричит: "Идет! Поезд идет!" - и все бросаются подхватывать свои узлы и чемоданы. Так и тут: где-то кто-то что-то выкрикивает, все устремляются туда, а оказывается - одни пустяки. О Древницком и о солдате ни слуху ни духу. Как в воду канули. Приезжает папа, сидит с нами, тоже томится. И вдруг крик: - Подъехали! Подъехали! - Идут сюда! Появление Древницкого и солдата вызывает целую бурю криков и аплодисментов. Их ведут на веранду ресторана. Сквозь толпу к папе протискивается какой-то человек: - Доктор, пожалуйста, посмотрите, что с Древницким... Пожалуйста, за мной, на веранду... Пропустите, господа! Толпа расступается, папа идет на веранду ресторана, ведя за руку меня. Я иду за папой, ничего не видя, кроме Древницкого. - Спасибо, доктор,- говорит папе Древницкий, -у меня пустяки, ссадины.. А вот спутнику моему, солдату Путырчику, нужна помощь. У Путырчика все цело, ничего не сломано, не вывихнуто, но он какой-то странный. Неподвижный взгляд, как бы отсутствующий... Смотрит в одну точку. Он не сразу откликается даже на свою фамилию и будто не понимает, что ему говорят. - Путырчик, друг, - говорит Древницкий, - на, выпей - душа оттает... Путырчик осушает рюмку, утирает губы краем ладони, но не становится ни веселее, ни живее. - А как я тебе кричал, когда мы летели, помнишь? Путырчик, помолчав, отвечает: - Ваше благородие до мене кричали: "Держись крепчай! Не отпускай вяровку! Держись крепчай, а то пропадешь..." - И ты держался? - А як же ж! Сказано було: "Держись крепчай",- я и держаусь... Путырчика увозят в казарму. - Плох он, доктор? - спрашивает Древницкий. - Не очень хорош,- соглашается папа.- Может, отойдет, конечно... Но, видно, потрясение было чрезмерным. Пока папа смазывает йодом и перевязывает ссадины на его руках, Древницкий рассказывает, что с ними произошло. Когда Древницкий обнаружил, что на петле висит солдат, он испугался, как бы солдат не выпустил из рук каната: он бы тогда сразу грохнулся на землю. Оттого он и кричал солдату все время: "Держись крепче, не то пропадешь!" - Даже голос сорвал кричавши! - шутливо жалуется Древницкий. Потом, когда из шара вытек весь воздух, пустая оболочка шара, похожая на выжатый лимон, стремительно падая, понесла их на землю. Вот тут им повезло: оболочка шара упала на деревья пригородного леса. Только это их и спасло... - Честно говоря,- признается Древницкий, -я сегодня живым остаться не чаял! - А почему вы не спустились с парашютом? - Бросив солдата?! - В голосе Древницкого звучит удивление.- Бросив его одного на верную смерть? - И, помолчав, добавляет: - Нет. Я так поступить не мог. Прощаясь с папой, Древницкий спрашивает: - Сколько я должен вам, господин доктор? - Вы с ума сошли! - сердится папа. - Неужели вы не понимаете, что вы меня оскорбляете! - Милый, не надо! - обнимает его Древницкий.- Я же не хотел... Может, еще увидимся когда-нибудь, я буду рад! Он прощается и со мной. Вынув из петлицы завядшую белую розу, он дарит ее мне. И мы уходим. - Папа,- спрашиваю я,- почему ты повел меня с собой? - Я хотел, чтобы ты посмотрела на Древницкого. Это нужно видеть. И - запомнить. Мы с папой возвращаемся к своим. Юлька, словно завороженная, смотрит на полумертвую розу в моей руке. - Это Древницкого цветок? - Древницкого! - говорю я гордо.- Он м