кий красивый, высокий, изящный, а ксендз Олехнович (он преподает закон божий девочкам-католичкам) - старенький, облезлый, в нечищеной сутане. И голова продолговатая, бугристая, как перезрелый огурец. А нос у него сизый и вообще лицо бабье, похоже на Юзефино... Нет, кончено, решено: я буду обожать ксендза Олехновича! Поляков обижают - вот я буду ксендза обожать, тем более что за обожаемыми преподавателями не надо ходить по коридорам, не надо ничего им говорить. Просто скажешь кому-нибудь иногда: "Ксендз Олехнович - такой дуся!" - и все. Правда, сказать это про ксендза Олехновича очень трудно - все равно что сказать про старую метлу, что она красавица. Ну, как-нибудь... Увы! Мое "обожание" ксендза Олехновича кончается в тот же день. Да еще при таких трагических обстоятельствах, что я этого вовек не забуду... Третий урок - тот, после которого начинается большая перемена, - урок закона божия... Эти уроки всегда совместные для обоих отделений нашего класса - и для первого и для второго. Все православные девочки из обоих отделений собираются в первом отделении, и там со всеми ими одновременно занимается православный священник отец Соболевский. А все католички - из обоих отделений - собираются у нас, во втором отделении, и со всеми ими вместе занимается ксендз Олехнович. В нашем классе есть еще несколько так называемых "инославных" девочек: одна немка-лютеранка, две татарки-магометанки и две еврейки - Маня Фепгель и я. Всех нас сажают в нашем втором отделении на последнюю скамейку, и мы присутствуем на уроке ксендза Олехновича. Нам велят сидеть очень тихо; мы можем читать, писать, повторять уроки, но, боже сохрани, нельзя шалить! Мы не знаем, конечно, что в этом навязанном ксендзу присутствии девочек, посторонних его религии и его национальности, есть, несомненно, что-то оскорбительное для него. Ведь вот на урок православного закона божия нас не сажают! Не хотят обижать священника отца Соболевского. А за что же обижать старенького ксендза? Ксендзу, наверно, обидно в его уроке все - от начала до конца. Во-первых, он должен преподавать не на родном языке, а по-русски. Говорит он по-русски плохо - может бить, он делает это даже нарочно. "А, вы заставляете меня учить польских детей на чужом языке? Так вот же вам: ДАвид схОвау камень и пОшел битися з тым ГолиАтэм", - это значит: Давид спрятал камень и вышел на бой с Голиафом. Наверно, обижает ксендза и то, что на его уроке сидит пять "инославных" девочек. Неужели нельзя было оставить его с одними девочками-католичками, а нас посадить на этот час куда-нибудь в другом месте? И ксендз Олехнович - "мой дуся ксендз"! - явно оскорблен этим. Он старается не смотреть в нашу сторону, но его сизый нос становится каким-то негодующе-фиолетовым. Нас, пятерых "инославных", это тоже очень смущает и стесняет. Мы стараемся сидеть тихо, как мыши, мы не шепчемся, не переговариваемся - мученье, а не урок! За короткий срок я, кажется, выучила лица моих "инославных" подруг наизусть, до последней черточки. Вот красотка татарка Сонечка Тальковская - самая хорошенькая девочка из всего нашего класса (это Лида Карцева говорит, а Лида понимает, кто хорошенький, а кто нет!); у Сонечки смугло-палевое личико, прелестный носик и такие лукавые, чуть косо разрезанные глазки, как угольки! Другая татарка (в институте надо говорить "магометанка"), Зина Кричинская, по виду ничем не напоминает о своем татарском происхождении. Она блондинка со светлыми волосами, с таким нежно-розовым лицом, как прозрачное брюшко новорожденного щеночка. О ее восточном происхождении говорит только разрез ее глаз, слегка, очень отдаленно, монгольский. Зину Кричинскую я люблю с первого дня - это удивительно милая, тихая девочка, очень добрая и хорошая. И Соню Тальковскую, и Зину Кричинскую, и Луизу Кнабэ я уже знаю наизусть - рассматривать их мне уже неинтересно. О Мане Фейгель я и не говорю. Что же мне делать, чем заняться, чтоб не шуметь, чтоб не обиделся "мой дуся ксендз"? У меня есть с собой книга - "Давид Копперфильд". Я берусь за чтение и понемногу забываю обо всем на свете. Я начала читать эту книгу два дня тому назад, и она захватила меня с первых страниц. Счастливая жизнь - маленький Дэви, его милая мама и смешная, добрая няня Пеготти... Потом мама - ну, зачем, зачем она это сделала? - выходит замуж за мистера Мордстона... Все несчастны - и мама, и Пеготти, и маленький Дэви, которого мучают мистер Мордстон и его отвратительная сестра Клара, гадина этакая, я бы ее посадила в собачью будку на цепь! Я бы этих проклятых Мордстонов, я бы их... Я резко поворачиваюсь на своей скамейке - мой ранец отлетает на несколько шагов, и с какими шумом, с каким грохотом, ужас! "Мой дуся ксендз" смотрит в мою сторону недовольными глазами. Конечно, он думает, что это я нарочно, что я шалю на его уроке.. От угрызений совести, от огорчения я просто каменею на своей скамейке. Ранец лежит на полу далеко от меня: встать, чтобы поднять его, - значит опять произвести шум, опять навлечь на себя сердитый взгляд "дуси ксендза", - нет, я на это не решаюсь. Пусть ранец лежит там, где упал, до конца урока... Сижу неподвижно. Катастрофа с падением моего ранца, кажется, забывается. Я даже снова берусь за "Давида Копперфильда". И вдруг в классе начинается невероятное оживление. Все вертятся на своих местах, переглядываются, подавляют улыбки, перешептываются... И все смотрят в одно и то же место. Я тоже смотрю туда - и меня охватывает ужас! При падении моего злополучного ранца проклятая бутылка с молоком выскользнула из него и упала несколько дальше, так что ее не сразу увидишь из-за угла парты. Я чуть-чуть привстаю и вижу, что пробка из бутылки выскочила (наверно, Юзефа "напихала" недостаточно бумаги вокруг маленькой пробки) и из горлышка бутылки тонкой струйкой льется по полу молоко. Оно течет по среднему проходу между партами - прямо под стул ксендза. И ксендз замечает это... Что он мне говорит, ох, что он мне говорит! "Стыдно! Неприличные шалости! Неуважение!" Ну, все слова, какие можно придумать к этому случаю. Я слушаю все это, стоя в своей парте. Ксендз не кричит на меня, не ругает меня, он даже не повышает голоса; он стоит, седой и несчастный, реденькие волоски на его голове - как на корешке редьки. Ксендз отступил от своего стула, под который медленно, неумолимо течет тонкая струйка молока... От всего этого мне еще тяжелее. Поднимаю глаза,- ох! Ксендз смотрит на меня без всякой ненависти, даже как-то грустно, - наверно, он думает: "Вот как нам, полякам, плохо! Всякий ребенок издевается над нами!" - Простите, пожалуйста... Я нечаянно уронила ранец... а там была бутылка... Ксендз смотрит на меня испытующе. Он старый человек, он знает людей, и он верит мне. Лицо его смягчается. - Hу-ну... - говорит он. - Все бывает. Все бывает на белом свете. В класс каждою минуту может нагрянуть Дрыгалка. И тогда - ох, тогда мне несдобровать!.. Оборачиваюсь к Мане Фейгель... Маня умная, толковая, я всегда во всех бедах бегу к ней. Но Мани нет в классе! Куда она могла деться, она же прежде была на уроке, она сидела позади меня, - как же она смогла пропасть? Не сквозь землю же она провалилась! Ну, все равно все погибло, сейчас прибежит Дрыгалка, и начнется такое!.. Но в класс быстро входит не Дрыгалка, а Маня! В стремительном развороте моих несчастий - падение ранца, раскупорившаяся бутылка, белый ручеек, текущий как раз под стул ксендза, гнев ксендза - я и не заметила, как Маня бесшумно выскользнула из класса (потом все говорили, что и они не видели этого). И вот Маня возвращается. В руках у нее - тряпка (Маня бегала за ней к дежурной горничной - полосатке). Быстро, ловко, умело Маня вытирает пол; тряпка вбирает в себя мои "молочные реки", и уже ничего не видно. Пол только немного влажный - там, где текло молоко. Маня прячет тряпку за шкаф, садится на свое место позади меня. Подоспевшая к концу урока Дрыгалка застает класс в безукоризненном виде: полный порядок, все сидят чинно и тихо, ксендз говорит о том, что нужно выучить к следующему уроку. И - удивительная вещь: ксендз на меня Дрыгалке не жалуется! С этого часа я ксендза больше не обожаю. И вообще никого не обожаю. Довольно с меня! И молока мне больше на завтрак не дают. Глава девятая. "ДЕТСКИЙ РАЙ" В воскресенье мне предстоит большое удовольствие. Это придумал дядя Мирон - брат папы и третий по счету сын бабушки и дедушки. Он только в этом году окончил университет (он - юрист) и поселился в нашем городе. Я очень люблю этого моею дядю. Все удивляются, - и в самом деле, это немного удивительно, так как у дяди Мирона самый несносный характер, какой только можно придумать! Он всегда брюзжит на всех и на все, ворчит по всякому поводу и даже без всякого повода, ко всему придирается. За этот несносный характер бабушка прозвала дядю Мирона еще в его детстве "старой девой"! А я вот очень люблю дядю Мирона! Не то чтобы на меня не брызгало ни капли Мироновой ворчливости,- нет, мне иногда здорово от него попадает! Если он берет меня с собой куда-нибудь - на гулянье в городском саду, в кондитерскую или в магазин, где он покупает мне подарки, - дядя Мирон ни на минуту не перестает деть мне замечания: "Закрой рот- муха влетит!" "Как ты ходишь! Ну как она ходит!" "Не горбись, как будто тебе сто лет!" "Не говори так громко!" "Не смейся!" И так далее, и тому подобное. Однако на меня все это дяди Миронова словоизвержение не производит никакого впечатления. И по самой простой причине: я не обращаю на все это ни малейшего внимания. Ворчит - ну и пусть себе ворчит! Придирается - ну и на здоровье! Я знаю, крепко знаю и всегда чувствую, что дядя Мирон меня нежнейшим образом любит, что ему со мной приятно, даже иногда весело. А что "не смейся так громко, все лошади на улице заржут в ответ!" - так ведь это только очень смешно, разве можно на это обижаться? Вот Сенечку, моего маленького братца, дядя Мирон (он сам это говорит!) "еще не любит". Мирон не был в нашем городе больше года (последний курс юридического факультета и государственные экзамены!), приехал не так давно. Меня дядя Мирон знал раньше, за это время я стала старше, - надо думать, умнее, занятнее, - а Сенечка еще только-только родился. Когда дяде Мирону с торжеством показали Сенечку, Мирон посмотрел на него, пожал плечами и сказал: "Кусочек мяса!" Мама тогда очень обиделась и в сердцах даже сказала Мирону, что он как был "старой девой", так и остался. Но я понимаю: когда Сенечка начнет говорить, ходить, он Мирону понравится. А сейчас Сенечка хотя и человечек, но все-таки еще, конечно, довольно бессмысленный человечек, если уж говорить совсем начистоту. Так вот, сегодня, в ясный, погожий праздничный день, дядя Мирон поведет меня в магазин "Детский рай". Это большой магазин, торгующий игрушками и открывший недавно отделение детских книг. Игрушки "Детского рая" меня, конечно, не очень интересуют, я ведь уже не маленькая. Но книги я люблю, а в "Детском раю", говорят, очень большой выбор замечательных книжек. Ну, словом, я - не против. Я знаю, что дядя Мирон будет все время ворчать, как муха жужжит и бьется в окно: "Не верти головой!" "Здрасте, - она шлепнула ногой по луже! Ботинки мне забрызгала!" "Не задавай глупых вопросов!" Но меня это не обижает. До двенадцати часов дня, когда Мирон обещал зайти за нами, еще очень много времени. Но, конечно, я уже с десяти часов утра выбегаю в переднюю при всяком звонке: а вдруг дядя Мирон придет раньше, чем предполагал? Приходит, однако, не Мирон, а другой человек. Очень интересный, и я встречаю его радостно: - Господин Амдурский! Здравствуйте! - Здравствуйте, Шашенька! Амдурский - маленький-маленький старичок с личиком, похожим на печеную репку, и с удивительно живыми, подвижными птичьими глазами, как черные бисеринки. Это личико-репка обросло густой черной бородой - ну, совсем как у карлика или тролля из какой-нибудь сказки! Надеть бы на его маленькую головку сказочный острый колпачок - и готово! Но у Амдурского на голове не колпачок, а самая диковинная шляпа - она всегда вызывает во мне живейшее любопытство. Очень хочется заглянуть, не спрятаны ли за полями этой шляпы, например, ласточкины яйца или даже вылупившиеся уже птенчики, развевающие голодные рты. Но заглянуть в шляпу невозможно: Амдурский бережет ее, как фамильную драгоценность, - не выпускает из рук, когда стоит, и бережно укладывает у себя на коленях, когда сидит. Амдурский - сборщик членских взносов в благотворительные общества. Сегодня эти слова, может быть, уже совсем непонятны. В Советской стране нет частной благотворительности. Государство воспитывает сирот в детских домах, призревает стариков, учит детей и юношество в школах и университетах, лечит больных... А как это было во время моего детства, пусть об этом расскажет сам Амдурский - так, как он рассказал это когда-то мне: - Понимаете, Шашенька, есть которые богатые (Амдурский произносит "бугатые") и которые бедные... Так об тех, которые богатые, пусть у нас с вами голова не болит, - им и без нас хорошо! А вот бедные... Умер бедняк, остались сиротки - куда им деваться? По улицам ходить, босыми ногами по снегу, копейки выпрашивать? Надо бы приют для них, - так государства этого не хочет, у нее, у государствы, за сирот сердце не болит. Государства - она только о богатых думает: как бы этим бедненьким богатым получше жилось! Еще: живет бедный человек, работает, как последняя скотина, а когда он заболеет, никому до него и дела нет! Хочет - пусть выздоравливает, а не хочет, так нехай помирает... А прожил бедный человек до старости, всю силу из него работа выпила-высосала, куда ему деваться? Дети бедняков не учатся - государства для них школ не открыла и не откроет, ей на бедных детей наплевать.. Амдурский бережно снимает с колен свою удивительную шляпу и перекладывает ее на стоящий рядом стул: - Ну, что с ней делать, с этой государствой? Надо на нее тоже наплевать, ничего от нее не ждать, а самим сложиться, кто сколько может, и открыть свои больницы, приюты, богадельни, школы... Я хлопаю в ладоши: - Очень хорошо! - Да, хорошо, но трудно как! - Амдурский горестно качает головой.- Каждый человек платит, сколько может, в благотворительные общества: один платит аж двенадцать рублей в год, другой платит по десять копеек в месяц. И с этих денег мы имеем два госпиталя, - ваш папаша, дай бог ему здоровья, работает в обоих и денег за это не берет. Имеем богадельню, - ваш дедушка там попечитель, тоже задарма много работает! Имеем "дешевую столовую", - за несколько копеек дают там бедняку тарелку супу с хлебом, кашу. Имеем приюты, имеем школы, только, ох, мало школ!.. Все - на эти деньги, что люди платят в благотворительные общества! Но нужно же, чтоб кто-нибудь обходил жертвователей и собирал с них взносы, - нет? Ну, так вот: я - такой сборщик! Я, Амдурский! И сколько нас таких - это же просто не сосчитать: ведь у русских - свои благотворительные общества, у поляков - свои, у немцев - свои... Я, Шашенька, - продолжает Амдурский, - не стремляюсь к богатству, пусть оно пропадет! Но я стремляюсь делать хорошее дело. Я получаю за свою работу несколько рублей в месяц - и живу на это с женой, с детьми. Мой средний сын Рувим скоро уже будет наборщиком - он учится в типографии. Живем себе, и хлеба хватает... почти хватает... - поправляется он. - Если посмотреть на меня вот так, не подумавши, конечно, у меня просто райская жизня! Целый день я на воздухе - гуляю из дома в дом. Люди меня - не буду грешить! - уважают ужасно. Я прихожу в дома, и везде говорят: "А, это Амдурский!" Правда, в иных домах это говорят зеленым голосом: "А, это Амдурский. Подумайте, он еще не околел, старая кляча!" Амдурский умолкает. Я понимаю, что он уже исчерпал передо мной перечень всех радостей, какими дарит его "райская жизня": целый день на воздухе, люди уважают. Хотя, правда, иные выражают это уважение "зеленым голосом"... - А что у вас в жизни плохо, господин Амдурский? - Что у меня в жизни плохо? - переспрашивает он. - Например, ноги... Прежде они не уставали, теперь устают. А ходить... ой, сколько Амдурскому надо ходить! Банкир Шамбедал, например, - ловите его с его взносом на благотворительность! - То его нет дома, то у него дома голова болит, то он, извините, ванну принимает... Он, правда, дает на приют ба-а-альшие деньги - шесть рублей в год! - Амдурский даже присвистывает от уважения к этой сумме.- Но вот сколько раз я его просил: "Господин Шамбедал! Имейте жалость к человеку: уплатите сразу хоть за три месяца - один рубль пятьдесят копеек, - чтоб мне не бегать за вашим полтинником каждый месяц!.." - А он не согласился? - У-у-у! Он такой шум поднял, - я думал, он пупок сорвет от крика! "Вы мне надоели! Вы не понимаете, что такое деньги!" Я ему говорю: "Господин Шамбедал! Не тот понимает, что такое деньги, у кого их много, а вот именно тот, у кого их вовсе нету... И, господин Шамбедал, я же не на себя прошу! Это же на приют! Это для сироток!" Так знаете, что он мне ответил, этот грубиян? Он мне ответил: "Подумаешь? Что от моего полтинника у ваших сирот вырастут новые папы и мамы?" Вот что он мне сказал, умник этот!.. А вы спрашиваете, что у меня плохо! И, знаете, у русских есть, например, купец Платонов - богатый ужасно! Так когда к нему приходит русский сборщик - на русскую благотворительность, - так этот сборщик сидит по часу в передней и ждет, пока господин купец Платонов кончит молиться и бить поклоны перед иконами! Разговор наш прерывает мама. Она приносит Амдурскому свой взнос на приют и еще какой-то пакет, завернутый в газету, и торжественно вручает ему. - А что это такое? - робко спрашивает Амдурский. - Разверните! - говорит мама. Амдурский развертывает пакет так, словно он боится, что там живая змея. А там оказывается шляпа, старая папина шляпа. - Это вам, Амдурский. Вместо вашего вороньего гнезда. Ходите франтом! Амдурский приходит в невероятное волнение. Он то хватается за шляпу - "ай-яй-яй, что за шляпа!" - то жмет мамину руку, то мою, то снова любуется шляпой. - Да вы наденьте, примерьте! - смеется мама. Наконец Амдурский надевает шляпу... И тут же в буквальном смысле слова исчезает из наших глаз! У папы голова очень большая, - и печеная репка Амдурского уходит в нее по самые плечи. Настоящая шапка-невидимка, как в сказках. - Чудная шляпа...- бормочет Амдурский. - Просто хоть банкиру Шамбедалу в ней ходить. Только, понимаете, семейная... Всей семьей в нее влезать!.. Стойте, стойте, я, кажется, что-то придумал! У вас найдется какая-нито тряпка, чтоб не жалко было? Найдется? Через несколько минут Амдурский обертывает голову в несколько слоев тряпкой, его крохотная голова становится гораздо больше, круглее. - Как тыква! - радуется Амдурский. - Просто, я вам скажу, как тыква! После этой операции папина шляпа становится уже почти впору. Поглядев на себя в зеркало, Амдурский расцветает, как круглый желтый подсолнечник. Он что-то бессвязно бормочет - он не находит слов благодарности. - Гамбурский! (Так Юзефа зовет Амдурского.) Ходи ко мне до кухни, - чаю дам! Я не иду за Амдурским на кухню, чтоб не стеснять его во время еды. Да я знаю наизусть, как это произойдет. Юзефа даст Амдурскому чаю и сахару и несколько ломтей хлеба, намазанных маслом. Амдурский выпьет чай, а сахар и бутерброды аккуратно завернет в бумагу. - Внукам моим, - объяснит он, словно извиняясь. - Сахар, масло, - они это видят не часто... В-это время приходит дядя Мирон и сразу начинает ворчать: - Ну конечно, никто не готов, никто не одет... Жди вас тут до вечера! И вот мы - мама, Мирон и я - идем в "Детский рай". Вот где дети цепенеют от восторга! Куклы таращат глаза и улыбаются, игрушечные лошадки покачиваются на закругленных полозках, скакалки висят связками, как бублики или сушки, - но меня все это уже не волнует. Зато в книжном отделе просто разбегаются глаза! И эту взяла бы, и ту... нет, третья лучше, а тут продавщица подает толстую книгу, на переплете которой напечатано: "Чарльз Диккенс. "Домби и сын"... Вот она, книга, о которой я давно мечтаю! Дядя Мирон покупает книгу, и мы уходим. Переплет книги чуть режет под мышкой, но мне приятно чувствовать, что это сокровище здесь, со мной. Я иду по улице и мысленно, ликуя, говорю в такт: "Домби! Домби! Домби! "Детский рай"! "Детский рай"! "Детский рай"! Домби, Домби, Домби, Дом!" Простившись с Мироном, мы с мамой идем дальше вдвоем. Мама сегодня должна зайти обследовать одну портновскую мастерскую. Мама работает в благотворительном обществе, которое отдает детей бедняков в ученье к ремесленникам: портным, сапожникам, столярам. Общество отдает ремесленнику мальчика лет двенадцати, общество платит мастеру по нескольку рублей в месяц: за обучение мальчика и его питание. Постепенно, когда мальчик уже начинает кое-чему научаться и становится ремесленнику помощником, ежемесячное пособие, которое платит мастеру благотворительное общество, уменьшается: ведь мальчик уже помогает ремесленнику зарабатывать. Когда через 3-4 года ученье кончается, мальчик может уже сам брать работу - на частного заказчика или на магазины: он уже, как говорится, становится "на собственные ноги". Мама, как и другие члены этого благотворительного общества, посещает время от времени несколько своих подопечных, чтобы посмотреть, учат ли их или только загружают по хозяйству, не бьет ли их мастер, кормят ли мальчиков досыта, и т. д. Реже, но все-таки бывают среди этих детей не только мальчики, но и девочки: их отдают в ученье к портнихам, золотошвейкам, цветочницам, изготовляющим искусственные цветы для дамских шляп и бальных платьев. Сейчас мы с мамой идем обследовать, как живет и чему учится мальчик Даня, отданный в ученье к портному Ионелю. Ионель - не очень выдающийся мужской портной, к нам его зовут главным образом, чтоб он сделал починку или перелицовку, взял папин костюм в утюжку. Словом, Ионель - то, что называется "портач", то есть не настоящий мастер своего дела, а, как говорит папа, "ковырялка". У нас дома Ионель на ножах с Юзефой. Юзефа имеет свои правила, от которых отступает только в случае прямого приказания самого папы (с мамой Юзефа в таких случаях считается меньше и не слишком слушается ее). С Ионелем Юзефа ссорится из-за того, что, с ее точки зрения, он человек настолько незначительный, что должен бы ходить к нам не с парадного хода, а с черного. Ионель же боится ходить по черному ходу, как он говорит, "через того коричневого песа" (то есть из-за очень злой собаки наших соседей). Ионель объясняет Юзефе: - Этот пес, чтоб ему околеть, он какой-то сумасшедший! Он хватает меня за ноги, как будто я жареная курица! Укусит - черт с ним, пусть подавится моим мясом! - но ведь он может порвать мои штаны... В общем, после вмешательства папы все пришло в порядок, и Ионель ходит не "через злого песа", а по парадной лестнице. Мы идем с мамой из улочки в улочку; улочки узенькие, как ниточки, - непонятно, как могут проехать по ним телега или извозчичьи дрожки. Домишки убогие, как размокшие в лужах коробочки из-под лекарств. - Мама! Почему ты отдала этого Даню в ученье к Ионелю? Ионель - такой крикун, такой грубиян... Я его боюсь! - Он крикун, - соглашается мама, - но он честный человек. И добрый. Он мальчика не обидит. Меня гораздо больше интересует вопрос, чему Ионель его обучит... Он ведь неважный портной. - Так почему ты не отдала мальчика в ученье к хорошему портному? - Хорошему портному неинтересны те несколько рублей, которые общество платит за мальчика ежемесячно. Он старается взять умелого помощника, а не такого, которого еще всему учить надо. Наконец в самой убогой улочке, в самом плохоньком домишке мы находим мастерскую Ионеля. Мы сразу попадаем в небольшую комнатушку, битком набитую людьми. Ионелю принадлежит, как потом выясняется, только половина этой комнаты - тут он и живет и работает вместе с женой, детьми (один из них лежит в люльке) и своим "учеником" Даней. Другую половину комнаты занимает скорняк; мокрые беличьи шкурки, приколоченные гвоздиками к доске, воняют так нестерпимо, - что стараешься не дышать носом. Маминого подопечного, Даню, ученика Ионеля, мы застаем за занятием, очень далеким от портновской учебы: он качает люльку с младенцем. - Слушайте, Ионель! - говорит мама с упреком. - Как вы считаете, благотворительное общество отдало вам мальчика в няньки? Нет, общество думало, что оно отдает вам мальчика в ученики! - Госпожа докторша! - спокойно отвечает Ионель. - Что общество думало или чего оно не думало, - это его дело. А Данька учится у меня так, как я сам когда-то учился у мастера; я тоже качал люльку, и бегал в лавочку за хлебом, и чего я только не делал! И - сами видите: ничего плохого ко мне не пристало, и я, слава богу, научился портновскому делу! Данька тоже научится. Все. - Вы, мадам, не сердитесь... - робко говорит жена Ионеля, очень худая женщина с измученным лицом. - Но Данька - такой хороший мальчик, ребенок его так любит, что просто ужас! И он не заснет, пока Данька его немного не покачает... У Даньки действительно глаза добрые, мягкие. Но я замечаю, что он смотрит добрыми глазами не только на ребенка в люльке, но и на хозяйку. Хозяйка, видимо, женщина хорошая. - А чему он успел научиться у вас, Ионель? - спрашивает мама. - Что он уже умеет? - Он умеет раздувать утюги, - загибает Ионель пальцы на руке, - умеет аккуратно пороть, чтоб не испортить, сохрани бог, материал, умеет зашить, когда я ему показываю: "отсюдова и досюдова"... А что, мало? Я считаю, что на первые месяцы это даже о-очень много! - А что он ест? - не унимается мама. У Ионеля раздуваются ноздри. Я боюсь, как бы он не начал кричать на маму. - Госпожа докторша! Он ест то, что едим я, и моя жена, и наши дети. Вы же можете спросить меня еще: "А он сыт?" Так я вам прямо скажу: нет, не каждый день. Есть у меня работа - он сыт, а нет - так нет. Но такого, чтобы мы что-нибудь ели, а Даньке не давали, - этого не бывает. Довольно вам? Ребенок в люльке заснул. Данька садится так же, как сидит Ионель, как сидят все портные на свете, - по-турецки, поджав ноги, - и начинает очень бережно и осторожно пороть какую-то кацавейку. Худенькое лицо его принимает такое испуганное, опасливое выражение, как если бы он пробирался по доске, переброшенной через реку. Шутка ли, он может, сохрани бог, сделать дырку в материале! Чтобы придать разговору более спокойный тон, мама говорит шутливо: - Даня, Даня! Какой же ты портной, когда все на тебе порвано? Почему не починишь? Но именно эти мамины слова всего более сердят Ионеля. - Госпожа докторша! - говорит он мрачно. - Только из уважения к вам я не могу расстегнуть мою жилетку. А то вы бы увидели, какие дыры на моей собственной рубашке. Данька пришел ко мне оборванный, - он уйдет от меня оборванный. Думаю, что всю жизнь он проживет оборванцем, таким, как я. Наш брат, голоштанник, только после смерти получает целый саван... в земле! Я начинаю горячо шептать маме. - Можно, я подарю этому Дане "Домби и сына"? Мама передает мой вопрос Ионелю. - Во-первых, - загибает Ионель пальцы на руке, - для книг у нас нет времени. Во-вторых, нет лишнего керосина. А в третьих, я бы хотел видеть, как он будет читать вашу книжечку, когда он вообще не умеет читать! - Так я могу научить его... Пожалуйста! И читать и писать... - Ой, божечка ты мой дорогой! - вздыхает Ионель. - Она его будет учить... А когда? - вдруг кричит он свирепо. - Ночью, да? Ночью вы, наверно, спите и Даньке тоже не грех поспать. Он за день достаточно набегается, и нагопкается, и наработается! - Ну хорошо! - пытается мама загладить неловкость. - В общем, я вижу, у вас все благополучно... Пойдем, Сашенька! Только тут такой запутанный ход на улицу... Можно, чтобы Даня проводил нас до ворот? - Хорошо, - соглашается Ионель, и в глазах у него смешинка. - Пусть он идет с вами, и тогда вы уж от него самого узнаете, что ход вовсе не такой запутанный... или что других ходов на свете вообще не бывает. Мы прощаемся и уходим. Даже во дворе, загаженном гниющими отбросами, воздух кажется освежающим после жилища Ионеля. Сделав несколько шагов, мама останавливается и спрашивает, положив руку на Данино плечо: - Даня, скажи мне правду: тебе тут хорошо? Даня слегка пожимает одним плечом и улыбается своей улыбкой, испуганной и доброй. - Как это - "хорошо"? - говорит он. - А кому это бывает "хорошо"? Я такого никогда не видал... Живу - и все. Бывает гораздо хуже... - Но тебя не бьют, не обижают? - Ой, что вы! - Даня словно даже обижен за Ионеля и его семью. - Они - хорошие люди, дай им бог здоровья. И все-таки я же учусь! Мастер забыл вам сказать: я уже и петли могу метать тоже! Мама сует Дане что-то в руку: - Вот. Купи себе семечек... или рожков... или конфеток... Что хочешь! И беги обратно: холодно, а ты без пальто... До свидания! Даня явно обрадован. - Спасибо... - говорит он со своей печальной улыбкой. - До свидания! И бежит домой. - Спасибо!.. - еще раз слышим мы издали его голос. Мы идем с мамой молча. Потом мама говорит: - Ну, теперь, только на примерку к моей новой портнихе, мадам Розенсон, - и домой. И мы прибавляем шагу. У мадам Розенсон нам открывает дверь девочка лет двенадцати, в коричневом платье с белой пелеринкой, застегивающейся под подбородком. Ее светлые волосы аккуратно заплетены в косу. Девочка вводит нас в гостиную и просит нас подождать "хвилечку": мадам Розенсон сейчас выйдет. Гостиная - она же и примерочная - обставлена прилично. На круглом столе навалены горой модные журналы. - А ты кто? - скрашивает мама у девочки. - Я, прошу пани, ученица мадам Розенсон. Стефка. Мама провожает девочку глазами. - Ничего не скажешь... - вздыхает она. - Польское благотворительное общество работает лучше, чем мы. Ты заметила, как аккуратно девочка одета, как она хорошо держится? И отдают они детей настоящим мастерам. У мадам Розенсон можно научиться ремеслу: это тебе не Ионель... Через минуту-другую появляется сама мадам Розенсон. У нее лицо властное и злое; приветливое его выражение похоже на слишком маленькую маску, из-под которой отовсюду вылезают грубость и злость. Мадам Розенсон, видно, сейчас завтракала или обедала: губы у нее в сале, и она облизывает их, как людоедиха. - Стефка! Марыська! - кричит мадам Розенсон. - На примерку! Та девочка, которая нас впустила, Стефка, и вторая, одетая точь-в-точь так же, Марыська, - вносят на манекене прикроенное и сметанное мамино платье. Когда они на миг открывают дверь из соседней комнаты, оттуда слышно жужжание швейных машинок и видны еще одна-две такие девочки, как Стефка и Марыська. Мадам Розенсон закалывает и приметывает на маме ее будущее платье. Но я смотрю не на маму и не на платье. Я не отрываясь смотрю на портниху и ее учениц. Обе девочки стоят: одна - по правую, другая - по левую руку от мадам Розенсон. У Марыськи - заплаканные глаза. И Стефка и Марыська держат в руках булавки, подавая их портнихе, а та берет булавки, не глядя на девочек, только протягивает за ними руку, то правую, то левую. - Ножницы! - кричит внезапно мадам Розенсон. И в ту же секунду одна из девочек подает ей ножницы. - Мел! - гремит портниха через несколько минут. И тотчас дрожащие пальцы подают ей мелок. Все это происходит степенно, чинно, но я вдруг начинаю волноваться. Мне все кажется, что вот сейчас мадам Розенсон отпустит Стефке или Марыське пощечину, уколет их булавкой или обругает как-нибудь так ужалено, что невозможно спокойно слушать. Наверно, это мне передается тревога, страх обеих девочек: они смотрят на мадам Розенсон, как кролики на удава... К счастью, все обходится благополучно. Примерка кончена. Девочки уходят, унося с собой мамино платье. Одеваясь, мама спрашивает у мадам Розенсон: - Эти девочки - ваши ученицы? - Да, ученицы. - Вы их взяли из благотворительного общества? - А, боже избави! - отмахивается обеими руками мадам Розенсон. - На что мне это благотворительное общество? Дадут они мне, кого они хотят, платить будут ежемесячно гроши. И еще будут ходить ко мне "об-сле-до-ва-те-ли"! Совать нос в мои дела... Нужно мне это, как вы думаете, мадам Яновская? Не-ет! Я сама выбираю девочек в сиротских приютах или у родителей. Выбираю таких, какие МНЕ нужны... Несколько секунд в комнате очень тихо. Мадам Розенсон приумолкла. Мама одевается и с опаской поглядывает на меня, потому что я соплю носом, как паровоз: плохой знак. Потом мадам Розенсон продолжает свой монолог: - Чего я хочу? Я хочу, чтобы девочки работали и пикнуть не смели! У меня им хорошо. Первый год я их не кормлю, - пусть жрут свое, только чтобы, борони боже, не запачкали платье или пелеринку: за это я наказываю! Платье и пелеринка - мои. Утром девочки приходят - одеться! Вечером перед уходом - все снять и идти домой в собственном шматье! И если что не по мне, так никаких обследователей: хочу - прибью, а рука у меня - ого-го, тяжелая! - И мадам Розенсон смеется, как баба-яга, которая только что сожрала очень вкусную живую девочку с пальчик. Этого смеха я уже не могу вынести. Пока Розенсониха говорила свои гадости, я еще кое-как держалась. Но этот смех щелкнул по мне, как бичом. Я оборачиваюсь к мадам Розенсон и кричу ей с ненавистью, с отвращением: - Вы противная, злая женщина! Противная, противная! Мне хотелось бы добавить еще что-нибудь обидное, кусучее. Но, по своей несчастной способности говорить в минуты волнения не то, что мне хочется, я вдруг оглушительно ору на мадам Розенсон: - Не хочу! Не хочу! Не хочу! И выбегаю в переднюю. Потом на лестницу. Я сижу на нижней ступеньке. Сейчас придет мама и скажет мне с огорчением: "Ты невыносимая! Я тебя больше никуда с собой не возьму"! И та-та-та, и тра-та-та... Как будто я - скверная девчонка, а не мадам Розенсон - подлая, грубая баба! Но все поворачивается не совсем так. Мама приходит. Правда, поначалу она говорит то, чего я и ожидала: - Ты невыносимая! Я тебя больше никуда с собой не возьму! - Я сама... сама не желаю... Никогда в жизни не пойду к этой проклятой разбойнице!.. Но тут случается неожиданное - мама опускается рядом со мной на ступеньку лестницы, кладет голову ко мне на плечо - и плачет. Плачет, как маленькая. Так, как если бы мадам Розенсон прибила ее! - Это ужасно, ужасно... - говорит мама сквозь слезы. - Безобразно у нас поставлено это "обучение ремеслам"! Когда мы уже подходим к нашему дому, я обращаю внимание на то, что у мамы в руках большой сверток. - Что это, мама? - Да нет... так... покупка... Меня вдруг озаряет догадка: - Мама! Это твое платье? От Розенсон? - Да. Я взяла его обратно. Заплатила ей и ушла... - И, помолчав, мама добавляет: - Она требовала, чтобы ты перед ней извинилась... Глава десятая. БОЛЕЗНЬ ЦАРЯ Через несколько дней после этого, перед четвертым уроком, в класс входит Дрыгалка. Она поднимает вверх свою сухонькую ручку, требуя тишины. - Дети... - говорит она грустным голосом. - У нас большое горе, дети... Тяжкая болезнь поразила нашего обожаемого монарха, государя императора Александра Александровича... Весь народ молится о его благополучном исцелении... Сегодня после большой перемены уроков больше не будет: в нашей домовой церкви будет отслужено молебствие о здравии государя императора. Все воспитанницы католички и инославные могут идти домой. Православные - остаться на молебствие. Дрыгалка выходит из класса. Как будто она рассказала о печальном - о болезни царя, - но никто не печалится! Это прежде всего происходит от особенностей самой Дрыгалки. Когда она говорит о чем-нибудь чувствительном, становится еще более заметно, какое у нее бесцветное лицо, бумажный голос, пустые глаза. В общем, все выслушали Дрыгалкино сообщение, никто не огорчился. Одна только Женя Звягина сказала: - Бедненький мой царь... Бедненький дуся! Но Женя Звягина, всем известно, обожает портрет Александра Третьего в актовом зале. Она даже записки ему пишет! В трудные минуты жизни, когда она не выучила какого-нибудь урока и боится, что ее вызовут к доске, Женя пишет на маленьком листочке бумаги: "Дуся царь, пожалуйста, пусть меня не спрашивают по арифметике, я вчера не успела приготовить". Эту записочку Женя, подпрыгнув, старается забросить так высоко, чтобы она перелетела поверх громадного портрета и упала позади него. Если это удается и записка не падает обратно, не долетев до цели, - значит, все хорошо: не спросят. Наверное, при осенней и весенней уборке, когда полосатки чистят за портретами, оттуда выгребают груды Жениных записочек, адресованных "дусе царю". Итак, болен царь. Тот самый, о котором поется в песне "Славься": Славься, славься, наш русский царь, Господом данный нам царь-государь!.. Вот этот самый царь-государь Александр Третий болен. Тяжело болен! Это тянется довольно долго. Сперва его перевозят в Крым, в Ливадию. Там, во дворце, он лежит, окруженный членами своей семьи и самыми знаменитыми врачами. А по всей огромной России повторяют: "Государь умирает... Государь умирает... Государь умирает..." В газетах пишут, что болезнь государя повергла весь народ в глубочайшую печаль, что церкви переполнены людьми, которые, плача, молятся о здравии государя. Однако это не заметно ни на улицах, ни в церквах, - по крайней мере, никто не выходит из церкви на улицу заплаканный. Я этого государя никогда не видала. Никуда не выезжала я из нашего города, а уж конечно, и государь никогда не приезжал к нам. Он живет в Петербурге, в Зимнем дворце. И в загородном дворце - в Гатчине. Я знаю государя по портретам. Царские портреты висят везде - и на почте, и в кондитерской, и в колбасной. Самый большой портрет - во весь рост - висит в актовом зале нашего института, прямо против входной двери. На всех портретах государь Александр Третий - светловолосый, с выпуклыми воловьими глазами, высокий, очень грузный Кажется, топни он ногой - и уйдет его нога глубоко в землю! В магазинах продают аляповатые репродукции с картины "Чудесное спасение царской семьи при крушении поезда на станции "Борки". Все "августейшее семейство", как пишут в газетах, изображено на фоне разбитых вагонов: сам государь Александр Третий, рядом с ним маленькая и курносая, как мопсик, государыня Мария Федоровна (бывшая датская принцесса Дагмара) и все их дети. Самая младшая, великая княжна Ольга Александровна, - совсем еще девочка; лицо у нее испуганное, обе руки в страхе прижаты к груди. Есть семьи, где царский портрет повешен на стену в одной из комнат. У Шабановых государь висит в гостиной, у новой моей подруги Оли Владимировой небольшой портрет царя поставлен на письменном столике. У нас царского портрета нет. В маминой комнате висит портрет ее отца, моего дедушки Семена Михайловича. В папином кабинете на видном месте стоит на столе вделанная в рамку фотография папиного любимого учителя, знаменитого анатома, профессора Грубера. Грубер - очень нахмуренный и сердитый, в очках и белом галстуке. На фотографии он написал крупным круглым почерком по-латыни: "Моему ученику Якову Яновскому". События в Ливадийском дворце, в далеком Крыму, обсуждаются людьми и в особенности газетами. Наибольший интерес вызывает сын Александра Третьего, наследник - цесаревич Николай Александрович. Ведь если Александр Третий умрет, на трон вступит наследник - цесаревич, он будет царствовать, и его будут называть "Николай Второй". Газеты пишут, что, по настоянию больного Александра Третьего, в Ливадию прибыла из-за границы невеста наследника-цесаревича, гессен-дармштадтская принцесса Алиса. Она отказалась от своей религии, лютеранства, приняла православие. Портреты "высоконареченных" жениха и невесты выставлены в витринах магазинов, напечатаны в журналах и газетах и даже на конфетных коробках. Принцесса Алиса Гессенская, ныне переименованная в Александру Федоровну, - красивая, крупная, как лошадь. На портретах она сидит на стуле, прямая и строгая, как синявка. Лицо у нее неулыбчивое, а странно выдающиеся скулы и холодные глаза придают этому лицу недобрый вид. Около нее на всех портретах стоит будущий русский царь Николай Второй (говорят, их нельзя снимать стоящими рядом - он ниже ее ростом). Отец его, тот, что сейчас умирает, гораздо красивее своего курносого сына. Юзефа, поглядев на портрет нареченных жениха и невесты, которые не сегодня-завтра станут царем и царицей, неожиданно заявляет: - А и злая же немкиня! Очи, як у волка голодного! Всех так или иначе интересует новое царствование, которое вот-вот начнется: каково-то оно будет? Забившись в папином кабинете, я слушаю, о чем разговаривают люди, приходящие к папе. Врачи обсуждают болезнь государя Александра Третьего, стараются определить ее течение на основании ежедневных бюллетеней, печатаемых в газетах. В бюллетенях сообщаются данные за сутки - пульс, температура. Подписаны бюллетени самыми знаменитыми придворными лейб-медиками. Папины товарищи - врачи - и сам папа считают, что дело плохо и Александр Третий не выживет. - Подумать только! - говорит Иван Константинович. - Ему всего сорок девять лет... - Умирали цари и моложе! - мрачно ухает доктор Фин, удивительно похожий на старую сову. - Ну, уж это только те, что не своей смертью померли, - машет рукой хирург Небогин. Мне ужасно интересно: как это помирают "не своей" смертью? А чьей же? Чужой? Вот так, как папа, по рассеянности, часто приходит домой в чужих калошах? И еще интересно мне: почему все говорят о возможной смерти царя так безучастно? Не жаль им его, что ли? В очередном нашем задушевном разговоре с папой, на диване, под енотовой шубой, я спрашиваю: - Папа, а царь этот - старый царь - хороший или плохой? Папа отвечает не сразу: - Видишь ли, Пуговка... собственно говоря... - Папа, я это ненавижу! - Что ты ненавидишь? - А вот это твое "собственно говоря"! Когда ты начинаешь тянуть "видишь ли... собственно говоря", - значит, ты не хочешь сказать мне правду. - А и верно! Я и вправду не очень хочу отвечать на твой вопрос. - Почему? - Потому что ты еще дурочка... Сболтаешь где-нибудь то, что я тебе скажу, - и готово: тебя исключат из института, меня посадят в тюрьму. Поняла? - Ну, если ты мне не доверяешь... - И я, захлебнувшись обидой, начинаю спускать ноги с дивана, чтобы уходить. - Да сиди ты! - удерживает меня папа. - Я тебе скажу, только смотри - никому! - Ник-к-кому! - Так вот... Как бы тебе это сказать... - Ты - опять? - рычу я и передразниваю папу: - "Как бы тебе это сказать...", "Собственно говоря..." - Да ведь, понимаешь, трудно мне ответить на такой вопрос. Я сам никогда царем не бывал... Дело это, наверно, трудное... И - противное! - Твое - лучше? - А то нет? - удивляется папа. - Самый плохой врачишка все-таки нужен людям. А самый лучший царь... черт его знает, кому он нужен! - Ты мне не ответил! Я хочу знать: наш старый царь - хороший? Папа задумывается. Потом говорит не громко, но решительно: - Плохой. Не только сам никогда ничего хорошего не сделал, но даже из того, что сделал до него отец, - а отец его кое-что сделал толковое, хотя и немного, - Александр Третий вытоптал все хорошее до последней крупинки, а плохое еще умножил. Я долго молчу. Мне представляется, как тяжелый, огромный Александр Третий, вылезши из портрета в нашем актовом зале, топчет что-то "толковое", что сделал его отец. Вытаптывает ножищами в огромных лакированных сапогах... - Папа... Павла Григорьевича и Анну Борисовну сослал в Сибирь он? - Он. - А товарищей Павла Григорьевича, которых повесили в Якутске, кто приказал казнить? Он? - Он. И что страна нищая, и крестьяне без земли, и рабочие живут хуже, чем скотина... неграмотные, темные... и что поляков согнули в бараний рог, и литовцев давят, и евреям вздохнуть не дают - он ничего этого даже на каплю не облегчил! Все. Больше мы с папой об этом не разговариваем. Болезнь царя затягивается. И каждый день у нас только три урока: после большой перемены вместо уроков служат молебствие в домовой церкви нашего института, а мы - "инославные" - уходим домой. Даже служитель Степа, тот, что дает звонки к урокам и переменам, как-то, чистя дверные ручки, ворчал под нос довольно явственно: - Богомолебствуем и богомолебствуем - и паки богомолебствуем... Нехорошо, конечно, радоваться чужой болезни, но надо сказать правду: нам, "инославным", сейчас не жизнь, а масленица: с часу дня мы свободны! Стоит удивительная осень, вся в золоте, тепло почти как поздним летом, и мы ежедневно отправляемся на прогулки. Чаще всего ходим группкой: Меля Норейко, Маня Фейгель, Олеся Мартышевская, Зина Кричинская и я. Такая беда, что Лида Карцева, Варя Забелина и Катя Кандаурова православные! Из-за этого они не могут ходить с нами, должны выстаивать молебствия в церкви... В один прекрасный день мы карабкаемся на Замковую гору Она возвышается над нашим городом. На ней - бесформенные остатки старинного замка и почти полностью сохранившаяся башня из красного камня. Сейчас здесь всегда тихо и пустынно. Мы - вся куча девочек - очень устали, карабкаясь на гору. В руках у нас большие пестрые букеты разноцветных опавших листьев - больше всего кленовых. Мы сидим на осенней земле около какого-то обломка былого каменного сооружения... части стены, что ли... с сохранившимся круглым отверстием. Что это за отверстие: дозорное окно, из которого следили за приближением неприятеля, или бойница, из которой стреляли? Нас охватывает чувство тайны. Мы здесь совсем одни, вокруг тоже не видно ни одного человека... Мы жмемся около старой-старой стены, круглый глаз которой смотрит в прошлое. Вдруг из-за обломков стены слышен мужской голос, глубокий, странно-певучий, полный страстного чувства: Нет, поминутно видеть вас, Повсюду следовать за вами, Улыбку уст, движенье глаз Ловить влюбленными глазами, Внимать вам долго, понимать Душой все ваше совершенство, Пред вами в муках замирать, Бледнеть и гаснуть... вот блаженство! Мы словно окаменели. От неожиданности? Оттого что в круглом глазу старой стены есть какая-то жизнь? Нет, больше всего нас захватила та сила чувства, то дыхание большой любви, о которой почти поет голос за стеной, читающий письмо Евгения Онегина. Конечно, Меля так же полна странного и непонятного восторга, как и мы. Но вместе с тем она не стоит, как мы, боясь пошевельнуться, боясь даже перевести дух. Меля высмотрела на старой стене зацепки, вроде уступчиков, и неслышно, как кошка, вскарабкавшись по ним, взглянула в круглый глаз стены. На лице ее - сильнейшее изумление. Она делает нам призывные знаки, приглашая и нас карабкаться за ней. Но только мы двинулись - из-за стены опять раздается все тот же голос. Теперь он читает - я узнаю с первых же слов - монолог Чацкого из "Горя от ума". Он читает все так же певуче - ну совсем поет! - но с гневом, с яростью оскорбленного чувства: Слепец! я в ком искал награду всех трудов! Спешил!.. летел! дрожал! вот счастье, думал, близко. Пред кем я давеча так страстно и так низко Был расточитель нежных слов!.. Мы стоим неподвижно, несмотря на энергичные знаки Мели, зовущей нас лезть к круглому глазу. Замечательное чародейство этого певучего, этого почти поющего голоса за стеной погрузило нас в какое-то непонятное оцепенение... Вон из Москвы! сюда я больше не ездок. Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету, Где оскорбленному есть чувству уголок! - Карету мне, карету! Не сговариваясь, мы все пятеро - даже Меля слезла со своего наблюдательного поста и смешалась с нами - выбегаем из-за стены с круглым глазом: мы хотим увидеть, увидеть глазами того, кто прочитал, почти пропел нам эти отрывки из Пушкина и Грибоедова. Мы выбежали - смотрим во все глаза: никого! Ни Онегина, ни Чацкого... Нет, впрочем, какой-то человек очень робко и застенчиво жмется к тому обломку стены, из-за которой мы только что слушали чудный голос. Этот человек стоит как раз под круглым глазом. Он - юноша лет шестнадцати-семнадцати, на нем старенькая, обтерханная ученическая шинель, только пуговицы уже не форменные - значит, бывший ученик. Мы идем к нему, все еще завороженные тем, что слышали; нам не верится, что невидимый чтец - этот нескладный парень в обшарпанной бывшей ученической шинели. Но он смотрит на нас - у него прекрасные глаза, необычно удлиненные к вискам, с глубоким, умным взглядом, - и мы понимаем: да, это он сейчас читал! Мы протягиваем ему свои пестрые осенние букеты из листьев всех расцветок. Юноша очень смущен. - В-в-вы эт-то м-м-мне? Ч-ч-что вы? З-за что? Очень странно слышать: тот же голос - и так сильно заикается! - Нет, нет! Пожалуйста, возьмите! - просим мы его хором. Юноша застенчиво пожимает плечами. Потом берет наши цветы и улыбается нам хорошей, дружелюбной улыбкой: - С-с-п-п-пасибо! И, неловко поклонившись, он быстро уходит, прижимая к груди наши смешные букеты из листьев. Вот его шинель мелькнула в густой щетке кустов калины, вот он уже спускается с горы - исчез из виду. Только тут мы словно просыпаемся от сна. - Певцов...- тихо говорит Меля. - Это Певцов... И так как имя это нам явно ничего не говорит, Меля поясняет: - У нас в институте его сестры учатся. Певцовы - Соня и Надя. - А почему он так странно говорит? - спрашивает кто-то. - Потому что он - заика. Начнет что-нибудь читать - вот как здесь раньше читал, слыхали? - нисколько не заикается! А простой разговор - трудно ему... И он стесняется, прячется ото всех. Теперь я знаю: юноша в задрипанной ученической шинели был Илларион Певцов. Он был тяжелый и, как все считали, неизлечимый заика. А он мечтал стать актером! И у него в самом деле был талант! Он уходил за город, в лес, взбирался на горы; там он декламировал, читал монологи, отрывки из пьес. Над ним насмехались, считали его полоумным. Но он превозмог непреодолимое, он сделал невозможное: через пятнадцать-двадцать лет после этой нашей встречи с ним на Замковой горе он стал одним из самых замечательных русских актеров. В обыденной жизни ему так и не удалось до конца избавиться от своего заикания. Но на сцене, когда он чувствовал себя не актером Певцовым, а королем Лиром, Павлом Первым, Чацким, он совершенно перевоплощался: заикание исчезало без следа, он говорил плавно, глубоко, сильно. Бывали, однако, и у него срывы, бывали полосы, когда он не мог играть, потому что лишался силы управлять своей речью и побеждать ее недостаток. И все же он не отчаивался, у него не опускались руки! Когда я думаю о людях сильной воли, сильной страсти к искусству, я всегда вспоминаю его - чудесного актера Иллариона Певцова. И мне приятно думать, что наши смешные попугайно-пестрые букеты из осенних листьев были, может статься, первыми цветами, поднесенными ему на трудном, но победном пути. Когда мы в тот день спустились с Замковой горы, во всем городе уже были расклеены объявления в черной траурной рамке, такого-то числа, во столько-то часов государь император, самодержец всероссийский, Александр Третий "в бозе почил". - Что это значит: "в Бозе почил"? - спрашиваю я дома у папы. - Значит, умер. - А почему он умер в Бозе? Он же был в Ливадии! Разве он оттуда переехал в Бозу! - "В бозе", - объясняет папа, - это на церковнославянском языке значит: "в боге". Умер в боге. Ну, как говорят человеку: "Ступай, милый, с богом!" Обыкновенные люди умирают просто, а цари отправляются на тот свет "с богом" - "в бозе"... Вот и все. Поняла? Понять-то я поняла, но мне все-таки странно, почему по-церковнославянски бога называют так фамильярно: "бозя"... Как "Кузя" или "Юзя". Весь день и весь вечер к нам приходят люди. Не то чтобы они были опечалены смертью царя - нет, нисколько! Но все они взволнованны, и у всех один вопрос: что будет? Или вернее: будет что-нибудь или не будет? Никто не уточняет, о чем идет речь, - это, видимо, всем понятно. Дедушка читает газеты, не перестает вздыхать и мрачно крутить головой. Я сижу тихонько, как мышь, за валиком дивана в папином кабинете. Никто меня не зовет: Поль на уроке, мама и Юзефа купают маленького Сенечку. Я смотрю на людей, приходящих к папе - иные приходят на десять - пятнадцать минут! - и так как все говорят про одно и то же, непонятное мне, то я развлекаюсь, придумывая: из чего сделан этот человек или как именно сделан тот? Вот пришел наш сосед, зубной врач Тасселькраут, длинный, как жердь, и я думаю: "Он сделан так, как делают копченого сига, - в спину ему воткнули палку". Сиг-Тасселькраут уже с порога говорит: - Яков Ефимович! Вы же умный человек... - По-моему, - отвечает папа, - вы, Семен Захарович, тоже умный человек. - Нет, скажите: вы что-нибудь знаете? - Откуда? - удивляется папа. - Ну, откуда-нибудь... - Ничего и ниоткуда. - Но все-таки как вы думаете? - Как я могу думать, когда я ничего не знаю! - удивляется папа. Директор музыкальной школы пианист Трощинский, с головой, похожей на щетку, насаженную на человеческие плечи, врывается в папин кабинет, как буря: - Яков Ефимович!.. - Василий Васильевич, голубчик! Давайте сразу: я ничего не слыхал, ничего не знаю и потому еще ничего пока не думаю. - Но все-таки вы считаете: можно надеяться на что нибудь? - Понятия не имею! Трощинского сменяет хирург Юндзилл. Он ни из чего не сделан. Вот именно, его еще не сделали! Вроде как начали ребята вылеплять лицо и голову из снега или, может быть, даже скульптор высек резцом эту старческую голову в глыбе камня - и все: больше ничего не успел сделать. Так доктор Юндзилл и двигается - гора горой. Но лицо ему скульптор сделал красивое, умное. - КохАны Якубе (любимый Яков)...- обращается к папе доктор Юндзилл. Разговор у них идет по-польски, но я понимаю этот язык хорошо. - Коханы Якубе... Видишь, я к тебе пришел... - Я даже знаю, зачем вы ко мне пришли! - словно поддразнивает его папа. - Якубе! Ты же сам понимаешь... Кухарку сменяем, кучера сменяем - и то интересуемся: а что собой представляет новая кухарка или новый кучер? А тут ведь дело серьезное! - Он понижает голос. - Новый царь! Жизнь меняется! Хочется, чтоб она стала лучше... Что-то у тебя на лице я не вижу этих ожиданий, этой радости, а? - А откуда их взять, шановный (уважаемый) коллега? - говорит папа невесело. - Есть, знаете, такая русская пословица: "Яблочко от яблоньки недалеко падает!" - Да... - соглашается Юндзилл. - Яблоня в самом деле была не очень... Тут в кабинет входит новый человек - невысокого роста, с чем-то вроде абажура над глазами. - А, - радуется ему папа, - вот кто расскажет нам интересные вещи!.. Вы знакомы с Александром Степановичем, шановный коллега Юндзилл? Пока доктор Юназилл обменивается рукопожатием со вновь прибывшим, папа проюлжает: - Александр Степанович Ветлугин - один из самых образованных людей в нашем городе. Историк! - Преподаете в гимназиях? - спрашивает доктор Юндзилл. - Нет! - очень резко отстраняет вопрос Александр Степанович. - Для преподавания в гимназиях требуются не только знания - некоторое количество их у меня есть, но и другие добродетели, каковых у меня нет. Я знаю Александра Степановича и знаю о его бедственной жизни. Взрослые говорят, что его невзлюбило начальство "за смелость и независимость суждений". Я понимаю это так, что Александр Степанович, наверно, не подлаживался к такому начальству, вроде нашей Колоды, и не вторил ей в угоду, как синявка: "Ах, прэлэстно, прэлэстно!" И его уволили из гимназии. Он дает частные уроки, пно их у него мало, да и обращаются к нему все больше малоимущие ученики. Папа и мама очень любят Александра Степановича, постоянно зовут его к нам в гости. Но он - гордый человек, приходит редко, отказывается от обеда или чаю: "Благодарствую. Сейчас вкусил дома". - Александр Степанович! - говорит папа, усаживая его в кресло. - Что вы можете сказать нам по случаю последних событий? - Что же? Могу помянуть ныне скончавшегося государя Александра Третьего. Только чем поминать-то? - И, прижмурив под абажуром свои больные глаза, Александр Степанович начинает говорить так гладко, словно он читает по книге. - Рождение Александра Третьего было возвещено в три часа дня жителям столицы триста одним выстрелом с бастионов Петропавловской крепости. Вечером того же дня столица была иллюминована... Неведомый поэт напечатал в журнале "Маяк" приветственную оду: Наследник ты полсветные державы Младенец Александр! Как много пред тобой Светил родных лучами славы Осиявают путь земной! - Осиявают? - смеется папа. - Так точно: оснявают. Затем, - продолжает Александр Степанович, - при самом рождении своем Александр Третий был назначен шефом Астраханского карабинерного полка, а самому полку было пожаловано отличие - носить вензель своего державного шефа офицерам - золотой, нижним чинам - из красного сукна. Вот как будто и все, что я могу сказать об Александре Третьем По крайней мере, такого, за что мне не нагорело бы от начальства Да, вот еще при его рождении отец его - позднее Александр Второй - передал в распоряжение санкт-петербургского военного генерал губернатора три тысячи рублей на "вспомоществование беднейшим жителям столицы". Все. - Но... -Доктор Юндзилл смотрит на Александра Степановича с величайшим недоумением. - Но ведь мы...мы хотели бы... - Александр Степанович, - мягко говорит папа, - мы с доктором Юндзиллом хотели бы услышать от вас не о покойном Александре Третьем, а о новом царе - Николае Втором. Александр Степанович открывает под своим абажурчиком красные, воспаленные глаза и в упор смотрит на папу: - Яков Ефимович! Если о царе, чей жизненный путь сегодня уже закончится, я могу сказать вам лишь так немного, то что же можно сообщить о царе, который сегодня только вылупляется из яйца, как цыпленок? Ничего... Имею честь кланяться. И Александр Степанович быстро уходит. Он и всегда приходит и уходит неожиданно, сегодня он как то не по-обычному нервничает. А тут еще мама зовет всех чай пить. - Простите... Тороплюсь по делу... - И нет уже Александра Степановича. Папа и доктор Юндзилл долго молчат Потом папа вдруг говорит: - Что ж, дорогой коллега, подождем еще немного. Завтра, вероятно, будет обнародован манифест новою царя. А вдруг там будет что-нибудь неожиданное? Хорошее? Доктор Юндзилл тяжело поднимается со стула, кладет свои могучие руки на папины плечи и говорит с хитрой улыбкой: - Ой, Якубе, Якубе! Таким "веселеньким" голоском, как ты это сейчас сказал, - таким я разговариваю только с самыми безнадежными больными, которых я уже никак не надеюсь вы лечить!.. Ну что же, подождем царского манифеста... Он уходит, папа провожает его в переднюю. Возвратившись в кабинет, папа застает меня задумавшейся в уголке его дивана. Папа садится к письменному столу. - Папа... - говорю я. - Я все знаю... - Все? - спрашивает папа с наигранным удивлением. - Завидую тебе! - Да, все. - Какая осведомленность! - балагурит папа. - И какая скромность! "Знаю все"! Не больше и не меньше! Может, скажешь и мне? - Пожауйста. Все волнуются из-за того, что новый царь. Какой он будет - хороший, плохой? Так, папа? - Так, - подтверждает папа очень серьезно. - А еще что? - А еще... вот тут я немножко не поняла... Все гадают: будет какая-то очень нужная вещь в манифесте или не будет?.. Чего это они ждут папа, а? Какая это у них желательная штучка? - "Желательная штучка", - посмеивается папа. - Видишь ли... как бы это тебе сказать? Я слезаю с дивана и с оскорбленным видом иду к двери. - Ку у уда? - кричит папа. - Сию минуту подойти ко мне! Я подхожу. - Ты что это за фокусы показываешь? - Никаких фокусов я не показываю! - говорю я угрюмо. - А только надо что-нибудь одно. Не хочешь сказать - ну, так и говори не скажу! И все. А ты начинаешь размазывать: "Видишь ли... собственно говоря... Как бы тебе сказать..." Можно подумать, мне пять лет! - Да ведь трудно мне объяснить тебе это, тупица ты! - Ах, я еще и тупица? - Да постой ты, господи, неугомонная какая! Я обдумываю, как сказать это... Непонятное ведь оно для тебя! - Если я не пойму, я скажу: объясни еще раз! - Ну, и кроме того... - Папа водит пальцем перед моим носом. - Секретное ведь это! - А когда я кому-нибудь твои секреты разбалтывала? Когда? - наседаю я на папу. - Даже Полю - нет! Даже Юльке - и то никогда ничего секретного не рассказывала! А ты говоришь... - Ну ладно, слушай... А что ты, собственно, хочешь от меня узнать? - Я хочу узнать, - говорю я упрямо, - что такое люди хотели бы прочитать в этом царском манифесте или как его там... Папа отвечает, старательно подбирая слова, чтобы мне было понятнее: - Вот... Люди хотели бы, чтобы царь написал так. "Государство у меня большое. Я один. Мне трудно все делать одному, все понимать, все знать, все уметь, обо всем заботиться. И вот я, царь, хочу, чтобы лучшие люди в государстве помогали мне править". Вот что люди хотели бы прочитать в царском манифесте. Поняла? - Яков! - говорит дедушка. - Зачем ты говоришь ребенку такое? - А что ж! - говорю я. - Что тут непонятного? И, по-моему, это все правильно! Папа смотрит на меня - не пойму как: и любовно, и насмешливо, и грустно. Он прижимает мою голову к себе: - Ох, Пуговица ты моя, Пуговица... К белью такие пуговицы пришивать... К штанишкам твоим - вот!.. - Отстранив меня от себя, папа смотрит мне в глаза и говорит, но уже словно не мне, а самому себе: - Подумать только! Даже детям понятно, дети считают правильным!.. - А взрослые как считают? - Это мы с тобой прочитаем в манифесте... Только я - имей в виду! - ни на что не надеюсь... - Я тоже, - вздыхает дедушка. - Что он сумасшедший, что ли, царь этот, чтоб самого себя урезывать? Не-е-ет! Он в свою власть зубами вцепится. Знаю я их, очень хорошо знаю! Кого это дедушка так хорошо знает - царей, что ли? И откуда у него это редкостное знание, я не спрашиваю. Я целиком поглощена разговором папы с дедушкой. Это, собственно говоря, не разговор - каждый из собеседников говорит словно для самого себя. Но я все "наматываю на ус", потому что это имеет прямое отношение к тому, что будет в царском манифесте: призовет царь себе помощников из народа, чтобы помогали они ему получше управлять, или не призовет. - Да... - продолжает папа думать вслух. - Не было такого случая в истории, чтобы цари или короли сделали это сами, по доброй воле... Мне ужасно хочется спросить: а как это бывает, когда цари отдают свою власть "не по доброй воле"? Но тут вдруг папа вспоминает обо мне - он, видимо, совсем забыл о том, что я тут стою и жадно вслушиваюсь во все разговоры! Папа сердится и свирепо кричит на меня: - Да уйдешь ты отсюда когда-нибудь или нет? Пристаешь тут, канючишь: "Папа, почему? Папа, отчего? Папа, скажи!" Ступай, пожалуйста, к своим игрушкам! - К игру-у-ушкам? - тяну я так насмешливо, как только могу. - Сейчас пойду отниму у Сенечки погремушку и буду ею трещать! Или еще попрошу, чтобы меня положили, как Сенечку, в корыто! "Купа-а-атеньки! Купа-а-теньки!" - передразниваю я Юзефины и мамины приговоры при Сенечкином купании. Неизвестно, что ответил бы мне на это папа - он так умеет отщелкать, ой! - но тут к нему входит новый посетитель и задает ему все тот же вопрос, какой задавали все предыдущие: - Яков Ефимович, ну как? Будет что-нибудь, как вы думаете? - Никак я не думаю! - устало отмахивается папа. - Ничего не будет, не ждите! И, повернувшись ко мне: - Ступай погуляй около дома... Ты теперь совсем не бываешь на воздухе. Конечно, я могла бы возразить, что сегодня я целых два часа гуляла с подругами на Замковой горе, а там воздуху сколько угодно: дыши - не хочу! Но мне не хочется пререкаться, да и надоели мне все эти люди, прибегающие к папе все с тем же вопросом: "Будет что-нибудь? Или не будет?" Я выхожу на улицу. Иду по тротуару и думаю: "Удивительное дело, никто ничего не знает! Все тормошатся, суетятся, как муравьи в муравейнике, куда воткнули палку... Даже папа и тот сам говорит: "Ничего не знаю"... - Здрасте! - слышу я голос позади себя. Оборачиваюсь - Вацек! Рыжий Вацек! Тот самый, которого арестовали после 1 мая и выпустили в самый день свадьбы Юлькиной мамы и Степана Антоновича. Рыжий, веселый Вацек, друг Юльки. Да что друг Юльки - приятель Павла Григорьевича, их обоих и арестовали тогда в один день. - Вацек! - радуюсь я ему так, словно сквозь его рыжую голову мне видится круглое, как луна, улыбающееся лицо Месяца Месяцовича, Павла Григорьевича. - Давно я вас не видала. Вот хорошо, что встретила! - И я тоже радый! - весело отзываемся Вацек. - Учителя своего помните? - Павла Григорьевича? Ну как же! - Может, пишет он вам когда? - Пишет, конечно. Он в Харькове. В университете учится. Скоро будет доктором... - Ну, дай ему боже! - говорит Вацек сердечно, от души. - Он не вам одной учитель: все мы тут через него, можно сказать, свет увидали... А с Юленькой вы давно не встречалися? - Давно! - вздыхаю я. - Ходила я к ней на той неделе в Ботанический сад. А там уж никого нету, и ресторан заколочен... Может, и уехали они в другой город? Они ведь собирались уезжать... - Нет, не уехали еще. Хотите, покажу, где они живут? Тут близенько!.. Юлька радуется очень и мне и Вацеку. - Ой, Саша, как хорошо! - И тут же спохватывается: - А лучше бы ты вчера пришла! - Почему? - У меня вчера конфета была. А сегодня - нету: съела я ее. Чисто выскобленный стол покрыт газетным листом. Вацек тычет пальцем в напечатанный в газете портрет Николая Второго. - С обновкой, Юленька, поздравляю! С новым царем! - говорит он насмешливо. - Разве он плохой? - спрашивает Юлька. - А пес его знает! - беспечно говорит Вацек. - Плохой, хороший - нам все одно. Хуже нам от него не будет. Ну, куда еще хуже, чем теперь живем? - Татуся мой говорит: лучше не будет, а хуже всегда может быть! - рассудительно возражает Юлька. - А вдруг будет лучше? - спрашиваю я. - Ни! - решительно отрезает Вацек. - Это паны думают - новый царь их позовет, вместе с царем управлять будут! Позовет он их, как же! И Вацек хохочет так весело, словно это невесть как смешно. - А вы думаете, не позовет? Вацек поднимает плечи с преувеличенным удивлением: - А хоть бы и позвал, так ведь кого позовет? Панов позовет, богатых, вот кого! Не мужика, а барина его! Не меня, а хозяина моего, чтоб он подох! Думаете, Саша, папашу ваше го позовут? Борони боже! Самых богатых панов позовут - не его! А панам рабочий человек - тьфу! Хоть собаки его ешь... Нет, нашему брату, рабочему, не от этого дела добра дожидать надо! Мне очень хочется спросить у Вацека: а от какого дела можно ждать добра рабочему человеку? Но я стесняюсь. И еще я боюсь, как бы Вацек не послал меня играть моими игрушками, как это сделал час тому назад папа... С полчасика я сижу у Юльки. Их отъезд должен решиться в ближайшие дни. Конечно, Юлька не уедет, не простившись со мной. Я иду домой и думаю: Вацек, ясно, ничего хорошего от нового царя не ждет. И сама собой возникает у меня мысль: значит, и Павел Григорьевич тоже, наверно, ничего от царя не ждет... А от кого они ждут добра? ...И вот он лежит перед нами, утренний газетный лист. Портрет умершего государя Александра Третьего. Портрет нового государя Николая Второго. И - царский манифест: БОЖИЕЙ МИЛОСТЬЮ МЫ, НИКОЛАЙ ВТОРЫЙ, ИМПЕРАТОР И САМОДЕРЖЕЦ ВСЕРОССИЙСКИЙ, МОСКОВСКИЙ, КИЕВСКИЙ, ВЛАДИМИРСКИЙ, НОВГОРОДСКИЙ, ЦАРЬ КАЗАНСКИЙ, ЦАРЬ АСТРАХАНСКИЙ, ЦАРЬ ПОЛЬСКИЙ, ЦАРЬ СИБИРСКИЙ, ЦАРЬ ХЕРСОНИСА ТАВРИЧЕСКОГО, ЦАРЬ ГРУЗИНСКИЙ; ГОСУДАРЬ ПСКОВСКИЙ И ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ СМОЛЕНСКИЙ, ЛИТОВСКИЙ, ВОЛЫНСКИЙ, ПОДОЛЬСКИЙ И ФИНЛЯНДСКИЙ; КНЯЗЬ ЭСТЛЯНДСКИЙ. КУРЛЯНДСКИЙ, ЛИФЛЯНДСКИЙ И СЕМИГАЛЬСКИЙ; САМОГИТСКИЙ, БЕЛОСТОКСКИЙ, КАРЕЛЬСКИЙ, ТВЕРСКИЙ, ЮГОРСКИЙ, ПЕРМСКИЙ, ВЯТСКИЙ, БОЛГАРСКИЙ И ИНЫХ; ГОСУДАРЬ И ВЕЛИКИЙ КНЯЗЬ НОВАГОРОДА, НИЗОВСКИЕ ЗЕМЛИ, ЧЕРНИГОВСКИЙ, РЯЗАНСКИЙ, ПОЛОТСКИЙ, РОСТОВСКИЙ, ЯРОСЛАВСКИЙ, БЕЛОЗЕРСКИЙ, УДОРСКИЙ, ОБДОРСКИЙ, КОНДИЙСКИЙ, ВИТЕБСКИЙ, МСТИСЛАВСКИЙ И ВСЕЯ СЕВЕРНЫЯ СТРАНЫ ПОВЕЛИТЕЛЬ; ГОСУДАРЬ ИВЕРСКИЯ, КАРТАЛИНСКИЯ И КАБАРДИНСКИЯ ЗЕМЛИ И ОБЛАСТИ АРМЕНСКИЯ ЧЕРКАССКИХ И ГОРСКИХ КНЯЗЕЙ И ИНЫХ НАСЛЕДНЫЙ ГОСУДАРЬ И ОБЛАДАТЕЛЬ; ГОСУДАРЬ ТУРКЕСТАНСКИЙ; НАСЛЕДНИК НОРВЕЖСКИЙ, ГЕРЦОГ ШЛЕЗВИГ-ГОЛСТИНСКИЙ, СТОРМАРНСКИЙ, ДИТМАРСЕНСКИЙ И ОЛЬДЕНБУРГСКИЙ И ПРОЧАЯ, И ПРОЧАЯ, И ПРОЧАЯ - ОБЪЯВЛЯЕМ ВСЕМ ВЕРНЫМ НАШИМ ПОДДАННЫМ... Я положительно не дышу - вот-вот... вот сейчас будет сказано... ... В БЕСПРЕДЕЛЬНОЙ СЫНОВНЕЙ СКОРБИ НАШЕЙ О НЕВОЗНАГРАДИМОЙ УТРАТЕ... Дальше идет так непонятно, что я читаю, почти по складам: ...ПРОНИКШИСЬ ЗАВЕТАМИ УСОПШЕГО РОДИТЕЛЯ НАШЕГО, ПРИЕМЛЕМ СВЯЩЕННЫЙ ОБЕТ ПРЕД ЛИЦОМ ВСЕВЫШНЕГО ВСЕГДА ИМЕТЬ ЕДИНОЮ ЦЕЛЬЮ МИРНОЕ ПРЕУСПЕЯНИЕ, МОГУЩЕСТВО И СИЛУ ДОРОГОЙ РОССИИ И УСТРОЕНИЕ СЧАСТЬЯ ВСЕХ НАШИХ ВЕР-НОПОДДАННЫХ... Я даже вспотела, пока все это прочитала. А поняла самую малость... - Папа! Что это значит? Папа проявляет все признаки отвратительного настроения духа: он пьет чай с невообразимым шумом, все время вызвякивает что-то ложечкой о подстаканник и упорно молчит. - Ну, папа же!.. - Что тебе надо? - спрашивает он так, словно я - чужая девочка, которая хватает его на улице за рукав пальто. - Я не понимаю, что тут написано! - А что тут понимать? - взрывается папа, как ракета. - Все ясно: он очень огорчен тем, что умер его дорогой папа... Он будет все делать так, как делал его дорогой папа... Для дорогой России... Кланяйтесь дорогой Марье Ивановне!.. - Яков! - говорит мама с упреком. - Ты слышишь, что ты говоришь ребенку? Я надеваю ранец - мне пора идти в институт. В эту минуту слышен плач проснувшегося Сенечки, и мама устремляется в соседнюю комнату. Мы с папой остаемся одни. - Папа... - говорю я тихонько. - Значит, ничего не вышло? - Я же тебе вчера говорил, что не выйдет! - Не позовут никого, чтобы помогать царю? И людям не станет лучше? - Не позовут. Не станет лучше. Я ухожу. Жалко, думаю, что так вышло. Но все-таки, может быть, сегодня успели вписать в манифест еще не все? Может быть, что-нибудь еще объявят потом? Нет, не объявили. Два месяца спустя царь принимал многочисленные делегации и депутации от всей страны. Некоторые из них осторо-о-ожно, отдале-о-о-онно намекали царю на то, что мне говорил папа. Но у царя была заранее заготовлена ответная речь, где все это называлось "беспочвенными мечтаниями", с которыми надо покончить. Речь эта была написана на листе бумаги и засунута за обшлаг рукава его мундира. От непривычки выступать и пользоваться "шпаргалками" молодой царь нечаянно прочитал не "беспочвенные мечтания", а - "бессмысленные мечтания". Так он и брякнул вслух, громко. Скандал получился на весь мир! В самом деле, в течение всего своего долгого и несчастного царствования Николай всеми мерами боролся против "бессмысленных мечтаний" об ограничении самодержавия, о лучшей жизни для рабочих, о земле для крестьян, об освобождении угнетенных народов. Он боролся с "бессмысленными мечтаниями", - а они в конце концов оказались сильнее и победили его! Но это случилось только двадцать два года спустя - в 1917 году. ...Я прихожу в институт, и тут на меня наваливаются очередные неприятности. Во-первых, я - единственная не в трауре: без черной креповой нашивки на воротничке и манжетах. Дрыгалка поджимает губки самым ядовитым образом: - Что же, Яновская, ваша мама не знает, что ли, о кончине нашего обожаемого монарха? Или она не понимает, что это - горе, несчастье для всего государства? Она, может быть, даже не плачет вместе со всей Россией? Ну, что ей ответить? Правду, как учил папа: "Да, моя мама знает, что умер государь, но она не плачет"? Не-е-ет уж! Я теперь ученая и такой правды не говорю. Оказывается, по случаю смерти государя занятий не будет целых три дня. У всех девочек такие счастливые лица, как будто государь не умер, а позвал их на бал к себе во дворец. Сейчас Дрыгалка продиктует нам то, что задано на следующий день занятий. И тут на меня обрушивается новая беда! Мы сидим перед своими раскрытыми дневниками. Целых три дня в дневнике свободные, белые, пустые. И я, как всегда, против этих неприсутственных дней пишу в своем дневнике три раза подряд: "Праздник"... "Праздник"... "Праздник"... - Что-о такое? - раздается над моей головой не крик, а пронзительный визг. Это Дрыгалка увидела, что я пишу, и выхватила у меня из-под носа мой злополучный дневник. - Извольте полюбоваться! Все, все, все! Смотрите! Умер наш государь, а для Яновской - видите? - это праздник! И та-та-та! И тра-та-та! И доложу госпоже начальнице! И сообщу господину директору! И сбавят по поведению! И прочая, и прочая, и прочая, как пишет новый царь в своем манифесте. Дневник она мне все-таки вернула. Ну, слава богу! Три дня, целых три дня - без Дрыгалки. То-то радость! Зато на исходе этих трех дней меня ожидает грустное известие: пока мы с Полем ходили гулять, в мое отсутствие забегала мать Юльки, Анеля Ивановна. Они внезапно уезжают раньше, чем предполагали: она забежала проститься и оставила мне письмо от Юльки. Юлька пишет еще очень плохо (читает она уже хорошо, бегло). Кто-нибудь другой, наверно, даже не разобрал бы этого ее прощального письма, но я ведь - ее учительница, и мне, в общем, все понятно. МНОГАВЖМАЯ ШАСЬКА УЖАЕМ УЖАСНО ХАПЛАП СПАСИБА ТИБЕ Я ТИБЬЯ ЛУБЛУ НАПЫШИ АДВЕТ. Юля Это означает: МНОГОУВАЖАЕМАЯ САШЕНЬКА! УЕЗЖАЕМ УЖАСНО ВПОПЫХАХ. СПАСИБО ТЕБЕ. Я ТЕБЯ ЛЮБЛЮ. НАПИШИ ОТВЕТ Юля ...Прощай, Юленька, подружка моя милая! Глава одиннадцатая. ВНУКИ ИВАНА КОНСТАНТИНОВИЧА Юзефа заглядывает в столовую и говорит самым недоброжелательным голосом: - Пришел... - Кто пришел? - спрашивает мама. - А ну тот... як яво?.. - Кто пришел, Юзефа? - терпеливо переспрашивает мама. - Ну, румунец тот... Это очень неопределенно: румунцами Юзефа называет всех иностранцев. - Вот наказание! - вздыхает мама. - Никогда у вас ничего не поймешь! Я вас спрашиваю: кто пришел? - Вы спрашуете, а я кажу: прийшел! Солдат! Того доктора денщик! Мама, взволнованная, встает из-за вечернего чайного стола. - Шарафутдинов? - переспрашивает она. - Ну, пусть войдет. - Еще дело! - ворчит Юзефа. - Солдата у комнаты пускать! Ен напачкаець, а Юзефа - подтирай? - Как вам не стыдно, Юзефа! Иван Константинович уже два дня у нас не был - может быть, он болен?.. Шарафутдинов! - зовет мама. Как всегда, страшно топая, в столовую входит Шарафутдинов. Он чем-то очень расстроен, глаза его смотрят растерянно и обиженно. - Хадила она...- говорит он печально. - Хадила и хадила. Хадила и хадила... - Кто ходил, Шарафутдинов? - спрашивает мама мягко. - Ана хадила. Ихням благородиям. Котора тольста... Так Шарафутдинов всегда говорит об Иване Константиновиче. - А куда он ходил? - продолжает допытываться мама. Она очень обеспокоена. - Туды хадила, сюды хадила, всем улицам хадила. И я хадила, зонтикам носила. А ана - зонтикам не надо, мине прогоняла, ногами так... - Тут Шарафутдинов показывает, как Иван Константинович топал на него ногами. - А где же он теперь? - Домой прихадила. Сидит, плАкаит... как рибенка си равно... - И глаза Шарафутдинова наполняются слезами. - Идем, барина! - говорит он маме. - Ихня благородия плАкаит... Идем!.. Тут в передней раздается звонок. Юзефа идет отпирать - и мы слышим голос здоровающегося с ней Ивана Константиновича. Испуганный Шарафутдинов бросается опрометью удирать по черному ходу. Это в самом деле пришел Иван Константинович. Заглянув в папин кабинет, - папы нет дома, - старый доктор идет в столовую. Мама радушно предлагает Ивану Константиновичу сесть с нами за чайный стол и уже наливает ему его любимую большую чашку, которую он шутя называет "аппекитная". Но он от чая отказывается. - Я с вами, Елена Семеновна, голубонька моя, потолковать пришел... Тактичная Поль незаметно уходит, увозя с собой колясочку со спящим Сенечкой. Мама спрашивает меня: - У тебя уроки не все приготовлены? Но я уверяю, что приготовлены - все! Как же я могу уйти, когда так интересно! Иван Константинович "ходила по всем улицам", а потом "плакала" у себя дома... Значит, что-нибудь случилось! Интересное... И я вдруг уйду! Иван Константинович смотрит на маму своими добрыми медвежьими глазками и вдруг говорит: - Не угоняйте Сашурку, голубенька моя Елена Семеновна... Она мне тоже нужна... И я остаюсь сидеть - законно сидеть! - на своем стуле. Наступает долгая пауза. Мама преувеличенно хлопотливо перемывает чайные чашки. Иван Константинович подпер голову рукой и сидит, такой грустный, такой несчастный, что просто невозможно смотреть! Наконец он нарушает молчание: - Помните, Елена Семеновна, фотографию я вам показывал? Сидит дама, молодая, красивая, руки на колени уронила, - помните, да? И Сашурка эту фотографию как-то у меня увидела, сказала: "Милая какая!.." Помнишь, Сашурка? Я усиленно киваю. Конечно, помню! - Я всем говорил про эту даму: нет ее на свете, померла. Она и в самом деле была для меня все равно что покойница. Потому что была она чужая жена, а я ее, скажу вам прямо, любил. Всю жизнь любил... Иван Константинович умолкает надолго. Мы с мамой не сводим с него глаз. Я даже забываю о своей любимой привычке плести косички из скатертной бахромы, - я смотрю на Ивана Константиновича. - Ну, так вот... - говорит он наконец со вздохом. - Я вам тогда соврал. Соврал, да. Ну, а сегодня... - Иван Константинович натужно глотает, словно хочет проглотить сильную боль. - Сегодня уж это правда: умерла она. Инна Ивановна Хованская... Генеральша Хованская... Инночка Благова - так я ее в юности моей звал... Умерла. Вот прочитайте. И он протягивает маме письмо. Мама читает письмо. Читаю и я, просунув голову под маминым локтем. Уважаемый Иван Константинович! Нет, не так... Ваня, милый, дорогой мой Ваня... Больше сорока лет я Вас так не называла, не имела права. Сегодня могу. Муж мой умер, я свободная, я могу написать Вам и назвать Вас так, как целых сорок лет называла Вас только глубоко в сердце моем. Милый, дорогой, любимый мой Ваня! Не судьба нам с Вами увидеться и хоть поплакать вместе о нашей молодости, о нашей любви, о нашем загубленном счастье. Месяц тому назад, на похоронах моего мужа, я простудилась и вот умираю. И я пишу Вам, пока еще не оставило лепя сознание, потому что хочу попросить Вас исполнить мою предсмертную просьбу... В этом месте я взглядываю на Ивана Константиновича. Он сидит на противоположном конце стола, глаза его смотрят поверх наших голов, а губы - добрые, старческие губы, которыми он пугал меня в детстве, изображая разных кусающихся зверей, - эти губы сейчас шепчут слово за словом то, что мы с мамой тихо про себя читаем в письме Инны Ивановны. Он знает письмо наизусть, и я вижу, глазами вижу и слышу, как его губы шевелятся, шепча слова: "...хочу попросить вас исполнить мою предсмертную просьбу..." Мы с мамой читаем дальше: ...У меня был единственный сын - Леонид. Жена его родила ему двоих детей: сына Леню и дочку Тамару. Родами этой Тамарочки жена сына умерла. Сын мой был этнограф-путешественник, он поехал с экспедицией в Среднюю Азию - и не вернулся, погиб. Дети воспитывались у нас. Теперь Лене 13 лет, Тамарочке - 12. В моем завещании я назначаю их опекуном - Вас. Не отказывайтесь, Ваня, умоляю Вас. Пусть хоть внуки у нас будут общие! И я умру спокойно: никто не воспитает их такими честными, добрыми, благородными, как Вы, потому что Вы сами такой. Милый Ваня, помните, Вы всегда шутили, что у меня руки "не хваткие", не сильные. И верно - не удержала я наше счастье, не удержала единственного сына, не удержала в себе жизнь, чтобы хоть один разочек повидаться с Вами. Одно удержала я, Ваня, драгоценный мой друг: мою любовь к Вам. Потому что и сегодня, в смертный мой час, люблю Вас, как любила всю жизнь. Ваша Инна О средствах не заботьтесь. Леня и Тамара имеют порядочное состояние. Будьте им только опекуном, воспитателем, дедушкой - тогда они вырастут хорошими людьми... Мы смотрим с мамой на неровные, кривые строки этого письма, на его прыгающие буквы, местами они разбегаются в разные стороны. Даже я - не говоря уж о маме! - понимаю, что плакать нельзя. Надо щадить Ивана Константиновича. Так проходит много минут. - Иван Константинович, - спрашивает мама, - она умерла? Иван Константинович утвердительно наклоняет седую голову. - Да... Вместе с этим письмом я получил извещение о смерти, копию с ее последних распоряжений... и все... Я мысленно вижу перед собой карточку Инны Ивановны, как когда-то увидела ее в альбоме у Ивана Константиновича. В старомодном широком платье и кругленькой шапочке с пряжкой, с печальными, детски удивленными глазами, - а маленькие руки лежат на коленях покойно и беспомощно... Верно она написала про свои руки: ничего такими руками не схватить, не вырвать у жизни, не удержать. Я подхожу к Ивану Константиновичу, - он по-прежнему смотрит каким-то отсутствующим взглядом, словно в прошлое свое смотрит. - Иван Константинович! - говорю я. - Девочке-то этой, Тамарочке, десять лет? Как мне... - Постарше она тебя... Двенадцать ей... Но в первом классе, как ты... Болела, верно, или, может быть, баловали ее... Ну как, будешь ты с ней дружить, с сироткой этой? - Конечно! Зачем вы спрашиваете? Иван Константинович собирается завтра выехать в тот город, где живут внуки Инны Ивановны, и привезти их сюда. Здесь мальчика отдадут в гимназию - он учится в кадетском корпусе, - в нашем городе кадетского корпуса нет. Девочку определят к нам в институт. Поль будет заниматься с ними по-французски. А завтра с утра мама и Поль пойдут на квартиру Ивана Константиновича. Они устроят комнаты для детей, Лени и Тамары, чтобы им было уютно, удобно жить. Квартира у Ивана Константиновича большая, но часть ее, чуть ли не в целых три комнаты, занимают его звери - собаки, попугай, аквариумы с рыбами, террариумы с черепахами, саламандрами, лягушками. - Надо будет этот ваш зверинец потеснить... - говорит мама. - Они у вас чуть не полдома заполнили! Иван Константинович бережно укладывает письмо Инны Ивановны в конверт, а конверт - в боковой карман. Надо идти домой, а на улице - какая-то сумасшедшая чехарда мокрых хлопьев снега с самыми настоящими струйками дождя. - Как вы пойдете в такую погоду, Иван Константинович? - тревожится мама, когда мы провожаем его в переднюю. - Остались бы, переждали, пока пройдет дождь со снегом. Но Иван Константинович же открыл дверь на лестницу, и мы видим темную фигуру, сидящую на верхней ступеньке. Это Шарафутдинов. Он с грохотом вскакивает и протягивает Ивану Константиновичу зонтик. - Зонтикам... - говорит он браво, и в его миндалевидных глазах, устремленных на "ихнюю благородию, котора тольста", сияет застенчивое торжество: он все-таки доставил зонтик и вручил его! И "ихня благородия" постесняется перед нами топать ногами на своего "Шарафута" и должен будет отправляться домой под зонтиком. Иван Константинович делает лицо людоеда и, махнув безнадежно рукой, уходит. Шарафутдинов топает за ним. Мама рассказывает возвратившемуся домой папе обо всех новостях, свалившихся на голову Ивана Константиновича. - Боюсь, хлопот у него будет много! Шутка ли, в берлогу старого холостяка с его жабами, вдруг въезжают двое незнакомых детей! Их надо воспитывать, учить, заботиться о них... _ Очень хорошо! - говорит папа, сменяя измокшие под непогодой костюм и белье. - Просто очень хорошо! Это ему было необходимо. - Что ему было необходимо? - недоумевает мама. - А вот именно это! Чтоб у него были хлопоты, заботы, живые, веселые внуки, радости, даже огорчения! Иван Константинович жил до сих пор жизнью, которую сам себе придумал. Теперь к нему придет настоящая жизнь. Если хочешь знать, в Иване Константиновиче больше доброты, чем в Государственном банке - денег. И только теперь он найдет, с кем делиться этим богатством! В этот вечер я долго не могу заснуть. Мне все видятся какие-то воображаемые дети - Леня и Тамарочка, с которыми я буду дружить. Леня представляется мне высоким мальчиком в форме кадетского корпуса, заносчивым, драчуном - в общем, довольно противным. А Тамарочка мне почему-то заранее необыкновенно мила, она, наверно, похожа на свою бабушку, Инну Ивановну, - у нее растерянные и удивленные добрые глаза и нежные, безвольные ручки. Она будет учиться в нашем классе, я ее познакомлю со всей нашей компанией - с Лидой Карцевой, с Маней Фейгель, с Варей Забелиной, Мелей Норейко. Будет очень, очень весело! Очень, очень хорошо... Очень, очень... Я совсем засыпаю. Мне снится что-то замечательное... Тамарочка и Леня несутся, как снежинки, на коньках... Потом над нами оказывается свод густых старых ветвей и множество свисающих почти черных вишен... Вообще что-то очень удивительное, веселое, чудесное! На следующий день - в воскресенье - в квартире Ивана Константиновича начинается веселая суматоха. Мама и Поль с повязанными от пыли головами священнодействуют. Им помогает Шарафутдинов, ошалевший от радости, веселый, как жеребенок. Только тут я понимаю, как скучно, вероятно, бедняге Шарафутдинову жить в обществе одних только зверей, - ведь Ивана Константиновича целые дни не бывает дома. Иван Константинович тоже пытается помогать в уборке и переустройстве квартиры, но его все гонят прочь, - правда, вежливо объясняя ему, что он мешает, пусть-де сидит потихоньку в своем кабинете, читает газету, а обо всем, что нужно, с ним будут советоваться. Я тоже всем мешаю, меня тоже гонят прочь, но уже без всякого уважения. - Что, брат Сашурка? Не нужны мы никому? Вчера мне казалось: Иван Константинович теперь уже всегда будет такой грустный, просто убитый. Но сегодня сквозь его печаль проглядывает деловитая забота: ведь он уже не бобыль, не колос, упавший с воза, - он нужен, нужен тем двоим сиротам, которые внезапно вошли в его одинокую жизнь. Прежде всего звери, аквариумы и террариумы устраиваются в двух комнатах вместо прежних трех. Довольно с них, по-моему! Юлька с матерью и Степаном Антоновичем жили в одной комнате - и небольшой! Зачем же зверям такие просторные хоромы? В перемещении зверей Иван Константинович принимает самое деятельное участие - здесь его не гонят: кто же еще так понимает, что нужно животному, как он? Иван Константинович ласково приговаривает, перенося клетки и стеклянные ящики. Но мне все-таки почему-то кажется, что жаба Милочка смотрит на него обиженными глазами. Ну, вот одна "звериная" комната освободилась. В ней будет жить Леня. Шарафутдинов, стоя на стремянке, белит в этой комнате потолок, потом оклеивает ее новыми веселыми обоями. - Мододец, Шарафут! Как-к-ой маляр оказался, собака! Шарафутдинов, сияя зубами и белками глаз, весело повторяет те два слова, которые он понял из похвалы Ивана Константиновича: - Маладец! Сабакам, сабакам! Пока Шарафутдинов белит потолок и клеит обои, Иван Константинович поит нас чаем с вареньем собственной варки, из ягод собственного сада. Мама в это время кормит Сенечку, которого мы принесли с собой и который все время мирно спал на диване. Сенечке пошел уже второй месяц - он очень серьезно смотрит на все красивыми темными глазами. Я очень горда тем, что меня он безусловно узнает и даже радуется мне: улыбается беззубым ротиком, а когда я приплясываю перед ним, даже громко смеется! В общем, конечно, он славненький, и я его люблю. Жаль только, что он все-таки такой глупенький... И пока-а-а это он хоть немножко поумнеет, я уже буду совсем старушка! Затем очищается комната для Тамарочки. Иван Константинович отдаст ей свою спальню, а вся его "хурда-мурда", все его "хоботье", как он называет, переносится в его большой кабинет - теперь он будет жить там. Пока Шарафутдмнов белит и оклеивает обоями комнату Тамарочки, приближается время отъезда Ивана Константиновича. Он очень нервничает, укладывая свой дорожный баульчик, пихает в него почему-то пепельницу со своего стола и один башмак. - Иван Константинович... - выговаривает ему мама ласково. - Зачем вам в дорогу эта пепельница, а? - А - ни за чем! - разводит руками Иван Константинович. - Ну вот решительно ни за чем... Прямо сказать, окосел, старая туфля, и все... - И кстати о туфлях: зачем вы сунули в чемоданчик один башмак? Ног-то ведь у вас, слава богу, две! - Две, голубенькая, две... - вздыхает Иван Константинович, словно ему жаль, что у него так много ног. - Совершенно бесспорно. Черт побери мои калоши с сапогами! Мама уговаривается с Иваном Константиновичем, что за четыре-пять дней его отсутствия она купит только занавески и повесит их на все окна. - Зверям, голубчик, не надо... - просительно говорит Иван Константинович. - У них, знаете, у зверей, вкусы, как у меня: спартанские. На что нам природа солнце дала, если от него тряпками завешиваться? Мы уходим. И все пять дней, пока отсутствует Иван Константинович, я не переставая трещу всем, в особенности классным подружкам, какая едет к нам прелестная новая девочка. Тамарочка Хованская, как с нею будет весело, интересно дружить. Иван Константинович отсутствует шесть дней. Вечером пятого из этих дней мы получаем телеграмму. ПРИЕДЕМ ВСЕ ТРОЕ ЗАВТРА ПОЕЗДОМ СЕМЬ ПРИШЛИТЕ ШАРАФУТДИНОВА НА ВОКЗАЛ С ПОДВОДОЙ РОГОВ "С подводой" - это надо понимать так, что они везут с собой много вещей. Права была мама, когда уговаривала Ивана Константиновича не покупать пока мебель. У детей, говорила мама, есть, наверное, своя мебель, к которой они привыкли, есть и вещи их бабушки, которые им дороги. "Привезите все это сюда, расставим; если окажется - не хватает чего-нибудь, вот тогда и прикупим, что нужно". Все-таки Иван Константинович настоял перед отъездом, чтобы купили маленький туалетный столик с зеркальцем, - все обито, как будочка, тюлем. Мама очень отговаривала покупать: - Ведь она еще девочка! Зачем ей туалетный столик? Но Иван Константинович заартачился: - Купим туалет! И купили. В беленькой, свежеоклеенной комнате Тамарочки этот туалетик-будочка, весь обитый белым тюлем, выглядит мило и трогательно. А Иван Константинович просто сияет - вот какую чудную вещь он купил для Тамарочки! Я было начала шептать маме - при Иване Константиновиче, - что, может, хорошо бы повесить в Тамарочкиной комнате портрет ее бабушки, который есть у Ивана Константиновича. Но мама сказала, что, во-первых, шептаться нехорошо ("Иван Константинович может обидеться! Если хочешь что сказать, говори вслух!"), а во-вторых, у Тамарочки, вероятно, есть бабушкин портрет, вот пусть он у нее и стоит. А тот портрет, который у Ивана Константиновича, ему, наверно, подарила сама Инна Ивановна, - пусть у него и остается. Иван Константинович ничего не сказал, но поцеловал маме руку, и еще раз, и еще раз! Видно было, что от души. До чего мне в этот день скучно в институте! Я все время думаю о приезде Лени и Тамары. Л впрочем, даже без этого, даже если б мои думы не были заняты другими делами, не институтскими, все равно скука в классе, как всегда, невообразимая! Сейчас все девочки очень увлечены писанием друг другу стихов в альбом. Стихи чаще всего глупые, да и вообще, по-моему, это не стихи: Едет, едет лодочка, Несет ее волна. В ней сидит красоточка, Марусенька моя! Или: Любить тебя - есть цель моя. Забыть тебя не в силах я. Люби меня, как я тебя. Мы обе - институтки. У всех девочек есть альбомчики - бархатные, кожаные, всякие. В углу каждой страницы наклеены картинки. Есть альбомчик и у меня - синенький, славненький, но полный такой стихотворной дребедени, вписанной руками моих одноклассниц, что не хочется и перелистывать его. Нас - Лиду Карцеву, Маню Фейгель, меня - подруги особенно осаждают просьбами написать им что-нибудь в альбом: мы знаем много стихов - правда, все больше неальбомных. Мы часто и пишем стихотворения, не предназначенные авторами для альбомов, но красивые, хорошие стихи. И хозяйки альбомов обычно очень этим довольны. Сегодня из-за этого произошло у Дрыгалки столкновение с Лидой Карцевой. Лида написала в альбом одной девочки стихи: О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха! Жрецы минутного, поклонники успеха! Как часто мимо вас проходит человек, Над кем ругается слепой и буйный век, Но чей высокий лик в грядущем поколенье Поэта приведет в восторг и умиленье! На память Нине Поповой - от Лиды Карцевой В минуту, когда Нина Попова, получив на перемене от Лиды свой альбом со стихами, упиваясь, читала эти строки, а мы все стояли вокруг, тесно обступив ее и Лиду, - вдруг сверху протянулась хорошо знакомая нам сухонькая лапка, и Дрыгалка цапнула альбом из рук Нины Поповой. Дрыгалка прочитала стихотворение, очень кисло поджала губки, неодобрительно покачала головой. И пошла, унося альбом. У всех нас засосало под ложечкой от предчувствия беды. Нина Попова помертвела от страха. - Это ты мне что-нибудь неприличное написала? - с укором спросила она Лиду Карцеву. - А разве ты не прочитала? - ответила Лида. - Ты прочитала и была в восторге! - Так почему же Дрыгалка так рассердилась за эти стихи? - продолжает допытываться Нина Попова. - Почему она сделала губами вот так? И еще головой потрясла, как будто "ах, ах, ах, как нехорошо!" Лида не успевает ответить, потому что раздается звонок - конец перемене. В классе перед уроком Дрыгалка вызывает: - Карцева! Лида встает в своей парте. - Вы написали Поповой в альбом это стихотворение? - спрашивает Дрыгалка. - Да, Евгения Ивановна, я. - А кто автор этого стихотворения? - Евгения Ивановна, это Пушкин. - Пу-у-ушкин? - удивляется Дрыгалка. - Пушкин, Евгения Ивановна. Стихотворение называется "Полководец". - А о ком оно написано, вы знаете? - Знаю, Евгения Ивановна. Это написано о полководце Барклае де Толли... Лида отвечает все время "полным ответом" и необыкновенно "благонравненьким голоском". Это еще больше злит и раздражает Дрыгалку. - Пушкин - конечно, очень известный поэт... Но я считаю, что детям вашего возраста надо выбирать стихотворения попроще. Например, когда я еще была девочкой, я очень любила такое альбомное стихотворение: На листочке алой розы Я старалась начертить Образ Лины в знак угрозы, Чтобы Лину не забыть. - Не правда ли, - обращается Дрыгалка к классу, - прелестное стихотворение? (Она, конечно, говорит, как Колода: "прэлэстное".) Класс, который пользуется всякой возможностью пошуметь, с удовольствием галдит: - Прэлэстное! Прэлэстное! Ужасно прэлэстное! - А вам, Карцева, кажется, не нравится это стихотворение? - ядовито цедит Дрыгалка. Лида секунду молчит. Затем, подняв на Дрыгалку свои умные серо-голубые глаза, она говорит очень искренне: - Нет, Евгения Ивановна, не нравится. - Можно узнать почему? - Евгения Ивановна, на листочке розы нельзя начертить образ: пока начертишь, листок завянет. Да и чем чертить - карандашом? Чернилами? Красками? Криво усмехаясь, Дрыгалка оборачивается ко мне: - И Яновской, конечно, тоже не нравится? Я тоже секунду молчу. Но что же я могу сказать после Лиды, кроме правды? - Нет, Евгения Ивановна, не нравится. - Почему? - Зачем чертить образ подруги "в знак угрозы"? Ведь я, значит, люблю свою подругу, я хочу "Лину не забыть". Так почему "угроза"? В эту минуту - без сомнения, критическую для Дрыгалки, потому что ей нечего нам возразить, - в класс входит Федор Никитич. Наш спор о поэзии прерывается. Больше Дрыгалка его благоразумно не возобновляет. ...Еще вечером дома у нас, на семейном совете, было решено: нам с мамой на вокзал не идти. Люди сойдут на перрон из душного зимнего вагона, - тут надо думать о вещах, надо получать багаж, Шарафутдинов должен погрузить его на подводу и везти на квартиру доктора Рогова... Тут, среди всех этих хлопот, мы будем некстати. Решаем: встретим Ивана Константиновича с его новой семьей у них дома. Это будет лучше. Чтобы мне не ударить лицом в грязь перед новыми знакомыми, мама велит мне надеть новое платье. Оно, правда, бумазейное, но в симпатичненьких цветочках и с белым воротничком. Мне, конечно, кажется, что я в нем красавица! Когда приезжие входят в переднюю, мы с мамой выходим им навстречу. Иван Константинович, очень, видимо, утомленный и хлопотами и дорогой, увидев маму и меня, весь так и засветился улыбкой. - Вот это - Тамарочка... - представляет он. - Вот Леня... А это, дети, - показывает он на нас с мамой, - посмотрите на них внимательно! - это мои самые лучшие друзья. Да-да, и она, - обнимает он меня, - она, Сашурка, тоже мой старый, верный друг. Это ее мама, Елена Семеновна, удивительнейшая женщина! А есть еще и папа - товарищ мой, доктор, он, наверно, потом придет. Знакомьтесь! Я не столько слушаю слова Ивана Константиновича, сколько смотрю на Тамарочку и Леню. Леня, в общем, такой, каким я его себе представляла: высоконький мальчишка в кадетской форме, кудрявый, даже вихрастый, только глаза у него не дерзкие, а добрые, ласковые. Он весело и просто здоровается со мной. - Дедушка нам про тебя всю дорогу рассказывал!.. Даже немного поднадоел! - Он весело смеется. - Теперь держись: окажешься не такая - беда тебе! И он убегает из комнаты. Но когда я подхожу к Тамарочке и от души протягиваю ей руку, она отстраняет свои руки: - Сейчас... Сниму перчатки! Иван Константинович с мамой уже ушли в комнаты, а я стою дура дурой перед Тамарочкой, которая молча снимает лайковые перчатки. Она делает это неторопливо, осторожно - пальчик за пальчиком, пальчик за пальчиком! Я вижу ее лицо - очень хорошенькое, с круто выгнутыми, чуть оттопыренными губами. В этом лице - равнодушие, безразличие ко всем и ко всему и какая-то заносчивая гордость. Сняв последний перчаточный палец, Тамарочка снимает с головы шляпку, очень замысловатую и задорную. Я с уважением и завистью вижу, что шляпка приколота к волосам, как у взрослых дам, длинными булавками с красивыми головками, - не то что у меня: шляпка на резинке! И резинка всегда почему-то очень скоро ослабевает, шляпка заваливается за спину и болтается там. Наконец Тамарочка поправляет кудряшки на лбу - и улыбается мне. От этого она сразу становится милее