па, обещает: вечер состоится. Все действительно покупается и запрятывается в самых невообразимых местах: в комоде под бельем, в шкапчике, позади книг, даже под кроватью лежат тючки и пакеты из гастрономических магазинов и кондитерских. Девочки зорко, неусыпно стерегут это угощение, приготовленное для званого вечера. Они не уходят из своей комнаты одновременно: одна из них всегда остается охранять провизию от Жозьки. Сегодня, за два дня до предполагаемого торжества, девочек зовут обедать обеих одновременно. Они в растерянности заметались по своей комнате, но тут прихожу на урок я, а потом Гриша Ярчук. Бросив на нас умоляющие взгляды, девочки убегают обедать. Не проходит и минуты, как в комнату входит Жозька. Увидев Гришу и меня, он несколько смущается. Но тут же, приободрившись, Жозька начинает подбираться к комоду. - Пошел вон! - командует Гриша. Жозька на миг опешил. Но тут же делает вид, будто приказание Гриши относится не к нему, Жозьке, а неизвестно к кому. Со скучающим, равнодушным лицом Жозька бродит по комнате и вдруг припадает на пол, собираясь, очевидно, юркнуть под Танину кровать. Гриша поднимается со стула: - Я тебе, запохаживается, сказал: пошел вон отсюда! И, так как Жозька уже залез под кровать (там лежат пакеты из гастрономического магазина), Гриша спокойно извлекает его оттуда за ноги, встряхивает, ставит перед собой и заявляет ему: - Я тебе сказал по-русски: "Пошел вон!" Ты, запохаживается, не понял. Я тебе скажу по-латыни: "Ваде ретро"! Понял? Ваде ретро! И Гриша выставляет отвратительного мальчишку за дверь. Раздается оглушительный рев: - Ма-а-ама! Он меня-яя... Он меня-я-я... - Золотко мое! Звездочка моя! - вопит мадам Бурдес, обнимая и целуя свое ненаглядное сокровище. - Кто тебя обидел, мой цветочек, мой единственный наследник? И мадам с Жозькой появляются в комнате, где сидим мы с Гришей. - Он! - ревет Жозька, показывая пальцем на Гришу. - Он сказал, что я ватерклозетро! - Вы обозвали моего сына... - начинает мадам Бурдес, задыхаясь от ярости. - Я его никак не обзывал! - перебивает ее Гриша с той спокойной наглостью, с какой он всегда разговаривает с мадам и с Жозькой. - Я сказал ему по-латыни: "Ваде ретро"! Это значит: "Пошел вон"! Я имел право выгнать его отсюда: по условию я, запохаживается, обязан заниматься только с вашими дочерьми, с сыном вашим я не занимаюсь. Мадам резко поворачивается и выходит, уводя с собой Жозьку. А я-то как раз в этот день собираюсь ходатайствовать перед ней за девочек, чтобы она разрешила им отпраздновать день рождения! Разговор с Гришей очень затрудняет это дело, так как мадам в полном озверении. Идя к ней для разговора (после моего урока), я сильно трушу, ведь с Бурдесихой никогда не знаешь, что найдешь и где потеряешь, - никакая логика не властна над ее психопатическими мозгами... Я решила говорить с ней просто и открыто: когда я пускаюсь в хитрости и дипломатию, получается всегда удивительно глупо и неудачно. Поэтому я уважаю английскую пословицу: "Самая лучшая политика - честность". Когда я вхожу к мадам Софье, у нее в комнате находится и ее муж - это меня успокаивает. И совершенно неожиданно разговор начинается в самом любезном и приветливом тоне: - А, мадмуазель Яновская! Очень приятно. Садитесь, пожалуйста... Нет, нет, не в это кресло - там лежит мой корсет... И не в это, душечка, ради бога - там наша проклятая кошка, она вотвот окотится... вот сюда, прошу вас. Сейчас я покажу вам что-то очаровательное. - И, сняв с третьего кресла перекинутое через спинку платье, она показывает его мне, держа на весу. - Новое, сейчас из ателье! - любуется она сама. - К завтрашнему балу. Знаете, благотворительный бал в пользу сирот. Ваша мама там будет? - Будет. Ее пригласили продавать в киоске цветы... - Да. Ваша мама - красавица... Меня, конечно, не пригласили. Но зато такого платья у вашей мамы не будет! Посмотрите на него, хорошенько посмотрите! Мне не нужно особенно приглядываться, чтобы увидеть, что платье мадам Бурдес - невероятная безвкусица. Оно того цвета, который по-французски называется "цвет раздавленной земляники", и сверху донизу вышито узорами из узеньких шелковых ленточек. Такая пестрядь, что глазам больно! - Это платье из ателье Ярошинского! - говорит мадам с гордостью. - Ваша мама, конечно, у Ярошинского не заказывает? Про себя я думаю: мама и так красивая. Куда тебе! Но вслух я отвечаю: - Мама говорит: заказывать платье у Ярошинского для нее не по средствам... Эти мои слова неожиданно доставляют мадам Бурдес огромное удовольствие. - А для меня - по средствам! - говорит она с торжеством. - Да. По средствам! И она снова перекидывает платье через спинку кресла. - Я повешу платье в шкаф, - говорит ее муж. - Оставь там, где оно лежит! - командует Зося. - Я потом сама повешу егоТ - Ты можешь забыть. Тут запачкают... Такое чудное платье! - Оставь платье, не трогай! Разговор у мадам со мной вышел такой мирный, такой дружелюбный, да еще я, видимо, мазнула Бурдесиху маслом, доставила ей удовольствие, дав ей возможность почувствовать свое богатство. А я-то боялась, что я не дипломат! Нет, я, оказывается, дипломат! Момент кажется мне подходящим. И я начинаю выкладывать мадам Софье то, с чем я к ней пришла: - Мадам Бурдес, девочки учатся хорошо, ведут себя хорошо, разрешите им отпраздновать день рождения... - Ну, а ваши родители, - сощурившись, спрашивает мадам, - они празднуют день вашего рождения? - Конечно, это для меня самый веселый день в году! Гости, танцы, веселье! - А это им по средствам? - продолжает мадам каким-то "кусучим" тоном. - Вероятно, да. - Ну, знаете, если ваш папа может себе это позволить, значит, он богатый человек! - Нет, - смеюсь я, - папа совсем не богатый. По вашим понятиям, он, наверное, даже бедный. Он трудится день и ночь, и то, что он зарабатывает, наверное, в сто раз меньше того, что есть у вас... - Так почему же он позволяет себе такие расходы, если он нищий? - А кто вам сказал, что мой папа нищий? Нищий пр - рсит милостыню, а папа работает! Я чувствую, что порчу дело, говорю то, чего бы не надо было говорить, но нет сил, до чего меня раздражает эта злая баба! - А почему вы вообще празднуете дни рождения? Почему? - Ну, почему, почему... Мы - дружная семья, мы любим друг друга... Мы радуемся тому, что мы есть на свете! (Черт знает что я говорю!) - А что он вам оставит в наследство после своей смерти, ваш добрый папа? - Зачем вы так говорите! - вдруг сорвавшись, говорю я с сердцем. - Пусть он живет как можно дольше, мой папа! Нам ничего не нужно оставлять, мы тоже будем работать. И будем содержать наших родителей, как папа и его братья содержат своих стариков. - Ну хорошо! - меняет вдруг разговор мадам Бурдес. - А какое вам дело до того, разрешу ли я праздновать день рождения Таньки и Маньки? Почему-вы просите об этом? - Я люблю Таню и Маню. Они хорошие, добрые, ласковые девочки, старательные, послушные... Я их люблю. Я чуть не сказала: "несчастные", но вовремя сдержалась. Нет, я все-таки дипломат... - Так... - говорит мадам неопределенно. - Ну, а Жозеньку моего вы не любите? Ох, это коварный вопрос. Я на нем сверну себе шею... И я отвечаю: - Жозя - злой мальчик. (Нет, все-таки я не дипломат!) - Ах, ах, ах! - вдруг насмешливо причитает мадам Бурдес. - Сейчас я сяду плакать: "Какое несчастье, мадмуазель Яновская не любит моего Жозеньку!" (Ох, как испортился разговор! Дипломат я - совершенно ясно - копеечный!) - Ничего, - произносит мадам Бурдес с угрозой, - у Жозеньки будет такое состояние, что его будут любить все! Мне бы уж молчать, правда? Так вот нет: я как с ледяной горы на санках качусь. - За деньги никто никого не любит! - говорю я гордо. Неуспех моего заступничества за Таню и Маню полный. Лучше бы мне не впутываться в это дело. Не только не помогла бедным девочкам, но еще и напортила. У, дура бестолковая! Девочки провожают меня домой, и - самое горькое! - они же меня утешают. - Ничего, - говорит Таня, - еще не все пропало. Вдруг... Вдруг что-нибудь случится замечательное, а? И она, оказывается, права. Это "вдруг" в самом деле происходит. Даже не одно "вдруг", а целых два. Мы расстались с девочками в пятницу вечером. В субботу я простудилась, и мама заставила меня просидеть весь день дома и пить горячее молоко, так что я в этот день пропустила урок у Бурдесов. А в воскресенье, в самый день рождения, девочки прибежали ко мне рано утром, сияющие, счастливые: все устроилось! Первое "вдруг": мадам, конечно, забыла убрать в шкаф свой роскошный туалет от Ярошинского - он остался до утра на кресле. Ночью кошка окотилась на нем четырьмя детенышками. Мадам пришла в остервенение - она собственноручно утопила котяток в ведре. Но это не спасло дорогой туалет: он был испачкан, испакощен, нестерпимо вонял кошками, затейливые узоры, вышитые ленточками, были местами отпороты, оторваны. Поехать в таком платье на бал было невозможно. Это очень расстроило мадам Бурдес, но, конечно, одного этого было бы недостаточно для того, чтобы смягчить ее ласковое сердце. Она бушевала, щедро раздавала пощечины, ругалась - вообще была "в своем репертуаре", как пишут в газетах и афишах. Но тут произошло второе "вдруг". В этот же день, в субботу, фрейлейн Конни, которая в последнее времся вела себя все более и более странно, окончательно сошла с ума. Она носилась по квартире в одной рубашке, то пела басом какие-то солдатские песни, то величественно говорила: "Знаете ли вы, кто я такая? Я германская императрица Констанция-Кунигунда-Розалинда, супруга императора Вильгельма Второго!" Увидев старика конторщика Майофиса, фрейлейн Конни бросилась к нему с криком: "Дядя! Это мой дядя архиепископ Майнцский!" Бедный Майофис - архиепископ Майнцский - спрятался от нее в уборной, заперся на задвижку и не выходил. В заключение фрейлейн Конни стала буйствовать, гонялась за всеми, размахивая кочергой, как алебардой, чуть не пристукнула Жозьку!.. Наконец за ней приехали из психиатрической больницы. Так и увезли ее: в одной рубашке и с кочергой, которую она не выпускала из рук. От этого второго "вдруг" дрогнуло даже гранитное сердце мадам Бурдес. Может быть, она смутно почувствовала, как близка она сама к такому психозу? Не знаю. Но она плакала, каялась, разрешила девочкам справлять день рождения и согласилась уехать на весь день к родным вместе с мужем и Жозькой. Правда, уезжая, она уже в передней угрожающе подняла руку и зловеще возгласила: - Смотрите! Я вернусь не поздно - в половине двенадцатого ночи. Чтобы ни одного мерзавца-гостя я в доме не застала! Смотрите! Ровно в половине двенадцатого ночи! Это был чудесный день и чудесный вечер! Сперва все мы - Таня, Маня, я, Гриша и Майофис - верный конторщик Майофис, старый друг Майофис! - бегали, делая последние покупки. Потом мы накрыли на стол, украсили его цветами. Было волшебно красиво! Майофис ходил по комнатам солидно и важно, перекладывая свой фантастический нос справа налево и обратно, как дятел, который точит клюв. У Майофиса оказался замечательный талант: цитировать стихи так некстати, что, слушая его, мы помирали со смеху. Например, войдя в столовую и увидев красоту сервированного стола, Майофис восторженно произнес: - "Где стол был яств - там гроб стоит!" - И еще добавил: - "Домового ли хоронят? Ведьму ль замуж выдают?.." А когда я, растрепанная, вспотевшая от хозяйственных хлопот, влетела зачем-то в гостиную, Майофис вынул из бокового карманчика белоснежный платочек, отер мне лоб и процитировал из басни Крылова: - "С мартышки градом лился пот!" Как уютно, как весело было без мадам Бурдес и без Жозьки! Мы с Гришей в лепешку разбивались, чтобы гостям было приятно и весело. Для младших - подружек Мани - устраивали в гостиной игры, для старших - танцы. Сами танцевали, а Гриша даже пел, Майофис плясал со мной мазурку и так расчувствовался, что заявил мне: - Ах, если бы вы были, ну, хотя бы на тридцать лет старше! - Что было бы тогда? - Я бы в вас влюбился! - ответил он с чувством, перекладывая нос справа налево. Это признание в любви - первое в моей жизни! - я приняла с удовольствием. - Миленький Майофис, я вас очень люблю! - Когда вы будете постарше, - сказал Майофис, грустно улыбаясь, - вы поймете, что вы сейчас сказали одно лишнее слово... - Какое? - Слово "очень". Когда-нибудь вы скажете кому-то, кого вы теперь еще даже не знаете, вы скажете ему: "Я вас люблю". Просто "люблю". Без "очень". Да. А "миленький Майофис, я вас очень люблю" - знаете, что это значит? Это значит: "Дедушка Майофис, вы старый болван"... Ровно за час до срока, назначенного хозяйкой дома, Гриша встал на стул, хлопнул в ладоши: - Тиш-ш-ше! Слушать мою команду! - Слушаем, слушаем! - зашумели все. - Так вот: пора расходиться. Встать всем цепочкой - лицом к двери в переднюю. Выходить по одному в переднюю, быстро одеваться и уходить! Гости разошлись. А мы убрали со стола и привели в порядок столовую, гостиную и зал. Не осталось никаких следов пребывания гостей. Нам дружно, весело помогали горничная и кухарка. Они тоже от всей души наслаждались отсутствием своей ненаглядной хозяйки! Когда мадам с мужем и Жозькой позвонили с парадного хода, мы с Гришей и Майофисом убежали по черной лестнице. Простившись с Майофисом, мы с Гришей идем по ночной заснеженной улице. Звезд на небе, звезд! Как крупных спелых ягод под кустом в укромном лесном уголке. - Не пялься на небо! - строго приказывает мне Гриша. - Под ноги гляди! - Хорошо, - отвечаю я послушно. - Я на свои калоши смотрю. Можно это? - Можно, - серьезно разрешает Гриша. - Благодарствуйте, дяденька! - говорю я тонким голоском и делаю книксен. И мы смеемся - в который раз за этот веселый день! - Эх... - вдруг говорит Гриша с сожалением. - Была бы ты постарше!.. - И что тогда? - интересуюсь я. - Ты бы в меня влюбился? - А ты откуда это знаешь? - страшно удивляется Гриша. - Мне это сегодня уже говорили! - отвечаю я с гордостью. Глава семнадцатая. НОВЫЙ ВЕК 1 января 1901 года началось новое столетие - XX век. Это - важное историческое событие. И, конечно, наш Лапша в первый свой урок после рождественских каникул произнес по этому случаю очередную речь. По его словам, новый век начинается "при самых лучезарных предзнаменованиях". Это будет счастливый век, золотой век! (Здесь жиденький тенорок Лапши задребезжал, как треснувший колокольчик.) Начало века, говорит Лапша, ознаменовалось следующими важнейшими событиями: Его святейшество римский папа Лев XIII, превозмогая старость и болезнь, освятил начало века личным участием в богослужении... Его величество германский кайзер Вильгельм II произнес речь перед офицерами своей армии... В Париже, в Елисейском дворце, Его эминенция папский нунций принес президенту Французской республики свои поздравления с началом нового века, в ответ на что президент, господин Эмиль Лубэ, произнес речь. Люся Сущевская бросает мне на парту записку: Ур-р-ра! Все великие люди говорят речи по случаю нового века! И кайзер, и президент, и римский папа, и папский нунций! Сейчас произнесу речь и я! - К сожалению, - Лапша делает печальное лицо, - мир понес в эти дни невознаградимую утрату. Скончалась, тихо отойдя в вечность, английская королева Виктория. Она была ангелом мира, распростершим крылья над всеми странами. Последние дни королевы Виктории были омрачены войной Англии с бурами. Скорбь об этом кровопролитии подточила миролюбивое сердце королевы... В общем, "сладко пел душа-Лапша". Мы были в восторге: речь заняла почти половину урока. Я думала, что Люся в своей записке шутит. Неужели она в самом деле будет говорить речь? Вдруг,смотрю, она встает и просит разрешения сказать несколько слов... Я обмерла. На Люську иногда находит шальной стих - она может разыграть целый спектакль. Был случай - учитель истории Громаденко объяснял нам новый урок, после чего Люся вот этак же встала и спросила: - Борис Семенович, вот вы сказали: "после смерти Петра Великого", а ведь он же еще не умер. Он умрет только на 138-й странице, а мы пока проходим 126-ю... У Люси было при этом искренне-идиотское лицо (первоклассная актриса!), никто не мог бы заподозрить, что она просто дурачится и дурачит учителя. Я до смерти боялась, что Люся и сейчас "отваляет" что-нибудь в этом же роде. Но нет! Она сказала несколько прочувствованных слов - так мило, так скромно краснея и опустив озорные глаза цвета темного орехового пряника, что на нее было приятно смотреть. А потом прислала мне новую записку: Ну, чем я хуже, чем римский папа, кайзер и панский пупций? Дома, за обедом, я рассказываю о речи Лапши. Папа недовольно хмыкает: - Манилов он, ваш Лапша! Прекраснодушный Манилов... - Почему? - Да потому, что новый век вряд ли будет спокойным и мирным. Слишком воинственное наследие оставил ему ушедший девятнадцатый век. Ведь одна только Англия, за одно только правление королевы Виктории - этого "ангела мира", как называет ее ваш Лапша! - вела целых сорок войн! Из них лишь Крымская война протекала в Европе, остальные тридцать девять войн были хищнические нападения Англии на далекие страны. Англичане порабощали туземцев, грабили их, отнимали все богатства этих стран: нефть, уголь, металлы, драгоценные камни... - А война с бурами, папа? - Вот это как раз очень верно определяет твой ученик - наборщик Шнир: "Вор у вора дубинку украсть хочет!" Буры - это европейские, голландские переселенцы. В Южной Африке они появились давно. Жителей тамошних, чернокожих кафров, они превратили почти в рабов, заставили их добывать алмазы в копях. Для того чтобы кафры не крали алмазов, их заставляют работать совершенно голыми да еще заковывают им руки в особые металлические перчатки без пальцев! И все-таки не устерегли буры этого богатства! Запах жареного - сокровищ алмазных копей - дошел до ноздрей главного хищника - Англии! И вот уже два года англичане воюют с бурами,и несчастно воюют: ни одной настоящей победы не одержали! - Ни одной! - злорадно подтверждает дедушка. - Англичане - чтоб они пропали! - они ведь как воюют? Налетят нахрапом на какой-нибудь черный народ: у англичан пушки и ружья, а у черных - луки и стрелы. Выстрелят англичане несколько раз - и готово: завоевали. Ну, а с бурами этот номер не сплясал! Один только раз за все два года англичане захватили у буров какой-то город. Что тут было! В Лондоне от радости пели и плясали, в церквах служили! А назавтра буры отняли свой город обратно. Половина англичан сдалась в плен, остальные разбежались, как зайцы... Вояки! - Смотри ты! - говорю я с удивлением. - Дедушка желает победы бурам. - Кто желает? Я желаю? Ни боже мой! Я одного желаю: чтобы эти черные - кафры или как их там называют, - чтобы они послали ко всем чертям и англичан и буров! Чтобы они сами распоряжались на своей земле!.. Но чтобы все-таки - до тех пор пока это случится - буры еще хоть разок-другой всыпали англичанам по первое число! Вот чего я желаю... Пока дедушка объясняет мне это, папа принес из своего кабинета сумку с инструментами и свою меховую шапку (мама всегда кладет ее на папин письменный стол, чтобы она была у него под рукой, а то он будет искать ее целый час по всему дому!) и собрался уезжать к больным. Но в эту минуту Юзефа положила на стол только что полученную столичную газету. И папа, держа в одной руке сумку с инструментами, зажав под мышкой свою шапку, "на минуточку нырнул в газету" и, конечно, забыл обо всем на свете. - Яков, - осторожно напоминает мама, - ты же собирался куда-то... - М-м-м... - бормочет папа. - Нет, спасибо, я поел, больше не наливай... - Папе, очевидно, кажется, что мама предлагает ему еще супу, или компоту, или чаю. И вдруг он кричит во весь голос: - Нет! Нет, это черт, черт... черт знает что такое! - И папа с сердцем швыряет на стол свою многострадальную шапку. Все мы смотрим на папу - не с удивлением, нет - скорее с ожиданием: хотим знать причину папиного вулканического извержения. Что такое возмутительное попалось ему в газете? Но папа так рассержен, что не сразу может рассказать нам об этом связно. - Они доведут! Уже довели!.. А твой прекраснодушный Лапша умиляется: "Новый век начинается при лучезарных предзнаменованиях!" А чтоб он пропал, дурак!.. Ты читал, папаша? - Читал... - мрачно подает голос дедушка. - Ведь катастрофа! - объясняет папа маме и мне. (Мы стоим с глупейшими лицами, мы не понимаем, о чем разговор.) - Голодают уже тридцать губерний, треть России. Голодный тиф косит целые уезды! Люди едят траву, древесную кору! А правительство (эти милстисдари мои!) вот, вот, вот! - тычет папа пальцем в газету. - Вот он, опять новый циркуляр... Правительство боится только одного: как бы кто не помог голодающим. Немного остынув, папа рассказывает более связно: - В России голод усиливается с каждым годом. Но ведь нет такого бедствия, которому нельзя было бы помочь. Если есть желание помочь. А наше правительство - вот именно, именно! - не хочет помочь голодающим и не хочет, чтобы кто бы то ни было другой помогал им. Вот ведь мерзость какая! Газетам даже запрещено писать о голоде, самое слово "голод" запрещено: вместо него приказано говорить и писать "недород", это звучит не так грубо! - А почему, - спрашивает мама, - почему надо ждать, чтобы правительство разрешило помогать голодающим? Надо всем вместе взяться и помогать, вот и все! - Так, так, так!.. - иронически отзывается папа. - Интересно, очень даже интересно, как это ты будешь помогать, если это запрещено! Ага, ага! Земствам запрещено, Пироговскому обществу врачей запрещено, Вольно-экономическому обществу запрещено! Никому нельзя! - А кому же можно? - Во главе борьбы с голодом стоят губернаторы со всей ордой чиновников. В их руках теперь все дело помощи голодающим... А это, - тут папа снова взрывается, - это самые подлые и самые воровские руки! Львиная часть того, что жертвуют во всей России для помощи голодающим, львиная часть прилипает к рукам царских чиновников!.. Папа еще долго бушевал бы, но ему надо к больному. В ближайшие затем дни происходит событие - можно сказать, семейного характера - в жизни Ивана Константиновича и Лени, а через них - и в жизни нашей семьи: уезжает Шарафут! Срок его солдатской службы кончился уже давно, но до сих пор он все не уезжал: уж очень прилепился сердцем к Ивану Константиновичу и к Лене. Да и для них он близкий человек! Теперь он наконец возвращается на родину. "Мензелинскам уездам Уфимскам губерням", - как он называет. Всем нам жалко расставаться с Шарафутом. Все его любят, привыкли считать его членом семьи Ивана Константиновича Рогова. Сам Шарафут переживает свой отъезд двойственно. Он и радуется и печалится. То и другое выражается у него трогательнонепосредственно. Конечно, он счастлив, что едет домой. Столько лет он там не был, а в последнее время ему что-то и писем оттуда не шлют. Наверное, ждут его со дня на день домой. Но очень горько Шарафуту расставаться с Иваном Константиновичем и Леней. Все эти разнообразные чувства выражаются в разговоре Шарафута с Иваном Константиновичем. Шарафут произносит при этом одно только слово, но выговаривает он его на редкость разнообразно и выразительно. - Вот ты и уезжаешь, Шарафут! - говорит Иван Константинович. - Ага... - подтверждает Шарафут и вздыхает. - Домой поедешь. Рад? - Ага! - кивает Шарафут, сверкая зубами в широкой улыбке. - Мать-то обрадуется? - Ага... - Шарафут произносит это мечтательно. Он давно не видал матери и, наверное, как все люди, вспоминает о ней светло, нежно. - И отец обрадуется, и братья, и сестры! - Ага! Ага! - Женишься, поди? А, Шарафут? - Ага... - Шарафут отвечает не сразу, с улыбкой смущения, отвернув лицо и не глядя на Ивана Константиновича. - Ага... - повторяет он еле слышно и сконфуженно смотрит в пол. Конечно, он женится! Все люди женятся. Чем он хуже других? У него будет жена, дети - все, как у людей. - Ну и нас смотри не забывай, Шарафут. - Ага... - Шарафут беспомощно приоткрывает рот и огорченно качает головой. Но тут - словно прорвало плотину! - Шарафут выливает в целой куче слов свою печаль и тревогу: - Ох, вашам благородьям. Я уехала - ты голоднам сидела! Новам денщикам тибе лапшам кормила... Мысль о том, как плохо будет Ивану Константиновичу с "новам денщикам", очень угнетает Шарафута. Как будет жить Иван Константинович без своего Шарафута? "Ай-яй-яй, дермам делам. Казань горит!" Ведь новый денщик не знает, что Иван Константинович не любит лапши. Откуда ему это знать? И что на ночной столик надо ставить вечером стакан холодного чаю, и что пуговицы к мундиру и кителю должны быть пришиты "намертво"... Новый денщик будет еще, чего доброго, обижать зверей Ивана Константиновича: попугая Сингапура, мопса Барыню, кота Папашу, золотых и прочих рыбок, жаб, саламандр, черепах. Разве новый денщик упомнит, каких зверей и какой пищей кормить надо? Даст червяка -мопсу, котлету рыбкам, муравьиные яйца попугаю - и готово: подохнут все. В последние дни перед отъездом Шарафут стирает, утюжит, крахмалит белье Ивана Константиновича и Лени, вощит полы, натирает мебель, чистит все металлические предметы в доме - дверные ручки, печные листы, кастрюли, самовары - до солнечного блеска. Пусть "ихням благородьям" и "Леням" как можно дольше помнят Шарафута! Уезжает Шарафут в самом затрапезном своем виде: в ветхой солдатской шинельке, старой круглой фуражке блином, в латаных-перелатаных сапогах. Но он возвращается в родную деревню, как богатая невеста: с приданым. Под мышкой у него, в деревянном сундучке - бесценные сокровища! Новые брюки, парадная, ни разу не надеванная гимнастерка из чертовой кожи и новенькие сапоги - это подарок Ивана Константиновича. В кармане гимнастерки завернутая в несколько рядов папиросной бумаги цепочка для часов. Часов у него нет, но это неважно: была бы цепочка, а часы когда-нибудь придут. И ведь кто видит, есть у тебя в кармане часы или нету их. А цепочка висит на виду, ее приметит всякий. Цепочка из неизвестного металла. Шарафут ее купил накануне отъезда и натер мелом ярче золота. - - Чепка! - показал он Лене и от восхищения даже не сразу закрыл рот. - Видал? Последние дни перед отъездом Шарафут провел в непрерывных переходах от радости к печали. Но все это - и смех, и слезы, и надежды, и грусть - было как летний дождик: быстро налетающий и скоро высыхающий. За пазухой вместе с паспортом и несколькими серебряными рублями Шарафут увез десять конвертов с наклеенной на каждый семикопеечной маркой и написанным рукой Лени адресом Ивана Константиновича. В каждый конверт вложен чистый листок бумаги. На этих листках Шарафут будет иногда писать письма, состоящие из одного-двух слов (больше он не выдюжит): "Здоров", "Все хорошо" и т. п. Я иногда думаю: почему Шарафут, такой смышленый и способный, так мало и плохо научился говорить по-русски? Вероятно, попади он в город с исключительно русской окружающей средой, он научился бы гораздо большему и быстрее. Но в нашем городе он слыхал вокруг себя целых пять языков: русский, польский, литовский, еврейский, белорусский, и это сбивало его с толку. Все же объясняется он по-русски довольно понятно, по крайней мере для нас. И Леня научил его читать. Пишет Шарафут печатными буквами. Первое письмо от Шарафутдинова приходит скоро. Оно, видно, опущено в ящик на какой-то станции по пути к "Мензелинскам уездам Уфимскам губерням". Как и предполагалось, письмо заключает в себе только одно слово, нацарапанное карандашом печатными буквами: "Дарова". Мы расшифровываем это, как "здоров" (женский род Шарафут предпочитает во всех частях речи: и в существительных, и в прилагательных, и в местоимениях, и в глаголах). Неожиданностью для нас является лишь то, что под словом "дарова" Шарафут нацарапал еще слово "Шар" с длинным хвостиком. Мы не сразу догадываемся, что это Шарафутова подпись. Вот, думал он, наверное, с каким шиком он подписывается! В общем, мы довольны: здоров - и ладно. Подождем дальнейших известий... Но дальше Шарафут почему-то надолго замолкает. Никаких вестей от него нет. Что бы это значило? Впрочем, думать и гадать об этом нам некогда: молчание Шарафута забылось из-за целого потока происшествий. Можно подумать, что новый век рассердился на самого себя за бездеятельность - и события посыпались, как росинки мака из созревших головок. Во всей России начинается полоса сильнейших студенческих беспорядков. За последние годы студенческие беспорядки и волнения происходили ежегодно, главным образом весной. Потом они стали вспыхивать повсеместно еще и осенью и зимой. Они становятся все сильнее, бурливее, участвует в них все большее число студентов. Иногда студенты объявляют забастовки: они отказываются посещать лекции и занятия до тех пор, пока не будут выполнены их требования. К бастующим студентам одного университета присоединяются и студенты университетов в других городах. До сих пор требования студентов чаще всего касаются внутренних дел университета: освобождения арестованных товарищей, разрешения на устройство сходок, удаления кого-либо из преподавателей, заклеймивших себя недостойным поступком. В общем, студенты до сих пор боролись главным образом за свои чисто студенческие - так называемые академические - права. Гораздо реже их требования выходили за пределы этих академических вопросов. Царское правительство подавляет студенческие беспорядки жестко, даже жестоко. Неблагонадежных студентов увольняют, исключают из университетов, ссылают, арестовывают. В здание университета вводят полицию и войска, разгоняющие студенческие сходки. Уличные демонстрации студентов подавляются казачьими нагайками, "селедками" городовых (так называются плоские шашки). Минувшей зимой за участие в студенческих беспорядках пострадал брат Мани Фейгель - студент Петербургского университета Матвей Фейгель. Все мы, Манины подруги, и Леня с товарищами очень любим Матвея. Он для нас не только "брат нашей Мани", но и прежде всего "наш Матвей". Каждый приезд Матвея домой на каникулы - праздник для всех нас. Такой он умница, наш Матвей, так много знает, такой по-доброму веселый, никогда не унывающий, такой смешной со своим любимым словечком "чудно-чудно-чудно". И вдруг минувшей зимой его сперва арестовали, а затем исключили из университета и выслали из Петербурга. - Началось у нас все с того, - рассказывал нам Матвей, - что арестовали несколько наших студентов: их подозревали в том, что они революционеры. Ну конечно, мы потребовали освобождения товарищей. В университете все гудело и громыхало, как перед грозой. И вот в этот самый момент - скажем прямо: неудачно выбрало начальство момент праздновать! - назначается на восьмое февраля ежегодный торжественный университетский акт... Ах, вы хотите торжествовать? А скандала не хотите? Впрочем, все равно, хотите вы скандала или не хотите, - вы его получите! Да еще какой чудный-чудный-чудный!.. И Матвей весело хохочет. - Конечно, очень неприлично безобразничать на празднике, правда? - продолжает Матвей и корчит очень смешную строгую гримасу, словно передразнивает какое-то начальство. - Но стерпеть безропотно, без скандала арест наших товарищей мы тоже не могли. И вот, представьте себе, актовый зал Петербургского университета. Торжественная обстановка - высшее начальство, приглашенные - представители власти и светила науки! Ректор наш, профессор Сергеевич, - человек почтенного возраста, но никем из честных людей не уважаемый, как крайний правый! - поднимается на кафедру для доклада, бледный и взволнованный (знает кошка, чье мясо съела!). Секунда сосредоточенной тишины. Сергеевич раскрывает рот, чтобы заговорить. И вдруг буря свистков, криков: "Долой Сергеевича! Вон Сергеевича!" Это студенты начали свой концерт. Шум, рев, крики! Сергеевич на кафедре все еще пытается заговорить, да где там. Видно только, как он раскрывает и закрывает рот, ни одного слова не слышно. А мы стараемся: свистим, орем. В общем, как говорится, бушевали - не гуляли... Поработали, можно сказать, на славу. Чудночудно-чудно! Весь синклит гостей - начальство, профессора - в полном смятении покидает актовый зал. Праздник испорчен, торжественный акт сорван... И вся толпа студентов с революционными песнями выходит из университета на улицу... Хорошо! Умирать не надо! Вот тут,- и Матвей с огорчением почесывает затылок, - на улице пошла уж музыка не та: веселого стало меньше. Петербургский университет находится, понимаете, на Васильевском острове. Острова- они ведь со всех сторон окружены водой. Это не я выдумал, это география уверяет... Для того чтобы попасть в город существует несколько мостов и пешеходный переход по замерзшей Неве. Ну и, конечно, у каждого моста и у перехода студентов предупредительно встретили казачьи нагайки и "селедки" городовых. Побито нас тут было немало. Многих арестовали, развезли по тюрьмам и арестным домам... Вот тогда был арестован и Матвей. Его исключили из Петербургского университета и выслали на родину, в наш город, под надзор полиции. Матвей не унывал, хотя положение его было очень тяжелое. Он много читал, давал уроки, помогал отцу с матерью. Охотно проводил время с нами, ребятами, пел с нами зло-, бодневные песни, которых много появилось тогда среди студентов. В особенности, пародийный гимн "Бейте!", обращенный к усмирителям с нагайками и "селедками", - подражание некрасовскому "Сейте разумное, доброе, вечное!". Бейте разумное, доброе, вечное! Бейте! Спасибо воздаст вам сердечное Очень скоро русский народ! Бейте вы бедного, Бейте богатого, Бейте вы правого И виноватого, - Бог на том свете Всех разберет! Бейте нагайками, Бейте "селедками", Станут все умными, Станут все кроткими, Скоро спасибо Воздаст вам народ! Только минувшей осенью Матвея приняли в Киевский университет. И он уехал в Киев. Очень радовались мы за нашего Матвея. - Ох, разбойник! - говорил папа, прощаясь с уезжавшим Матвеем. - Постарайся хоть в Киеве усидеть на месте! - Ох, Яков Ефимович! - ответил ему в тон Матвей, блестя глазами. - Умный вы, хороший человек, а не понимаете: как удержаться, когда вокруг бушует буря? А ведь бури-то, ей-богу, не я выдумал! - Но ты их любишь! Ты сам ищешь их, беспутная голова! - Это вы должны понимать, Яков Ефимович. Вы сами драчливый человек! Нынешней зимой студенческие беспорядки и волнения вспыхнули необыкновенно сильно, охватили сразу несколько университетов и шли, нарастая и усиливаясь. Как всегда, когда в стране происходят большие события, к нам в дом приходят вечером всякие люди - поговорить, расспросить, не слыхали ли мы чего, рассказать о том, что им самим удалось услыхать. Ведь мы живем в провинции, в нашем городе нет высшего учебного заведения, мы далеко от столицы и университетских городов. Даже из газет узнаем мы лишь немногое: на газетах - намордник царской цензуры. До нас доходят только слухи, обрывки слухов. Кто-то кому-то о чем-то рассказал, кто-то кому-то о чем-то написал в письме... Люди на все лады перебирают и тасуют эти скудные сведения, стараясь докопаться до правды. Одним из первых приходит к нам всегда в такие дни доктор Финн, папин товарищ по Военно-медицинской академии. Папа говорит о нем, что Финн переживает все события "вопрошающе": у него нет своих готовых представлений о том, что происходит, своих решений или предложений, - у него есть только вопросы: почему такое? зачем это? чем это может кончиться? Конечно, и сейчас приходит вместе с другими доктор Финн. Мрачный, как факельщик из погребальной процессии. - Там неспокойно! - зловеще гудит он. - Там очень неспокойно... Почему? - Перестань, Финн! - сердится папа. - Пей чай. Не ухай как сова! - Хорошо. Я буду пить чай... Спасибо, Елена Семеновна... Но там все-таки очень неспокойно... Папа пристально вглядывается в доктора Финна. - Знаешь, Финн, ты не простая сова. Ты такая сова, которую обучили арифметике, таблице умножения. И ты ухаешь: "Дважды два - четыре, студенческие беспорядки - это очень неспокойно". Ты бы что-нибудь новое сказал! - Откуда мне знать новое? - обижается доктор Финн. - Что я - гадалка? Я знаю только то, что везде студенческие беспорядки. И это очень грозно! - Трижды три - девять, - машет на него рукой папа. - Нет, ты мне ответь! - наседает на папу доктор Финн. - Ведь мы с тобой учились когда-то в том же Петербурге! И студенческих беспорядков не было когда-то. Почему? - Вот именно потому, что это было когда-то! - возражает папа. - И кстати сказать, они бывали и тогда, только гораздо реже и слабее. Тогда университеты имели свое самоуправление, свою автономию - куцую, но имели. Внутренние университетские дела решались в самом университете... - А теперь не так? - Не так? финн. Не так... Теперь автономию упразднили. Вместо нее ввели "Временные правила" министра Боголепова. И по этим "Временным правилам" все университетские дела решают жандармерия с охранкой. Полиция и казаки имеют право врываться в любой университет, арестовывать студентов... В наше с тобой время до этого еще не додумались. Помнишь, Финн, как сам Трепов - всесильный Трепов - приказал жандармам занять нашу академию, а наш старик, профессор Грубер, не впустил их в академию. Помнишь? - Еще бы я не помнил! Я стоял совсем близко, видел, как в академию вошел треповский полковник - так себе мужчина, просто горсть соплей в мундире, - и говорит: "Генерал Трепов приказал мне занять здание академии отрядом жандармов..." - Да| - подхватывает папа. - А к полковнику вышел наш Грубер, весь в орденах... - А их таки хватало у него, этих орденов! тор Финн. - ...и Грубер сказал на своем ломаном русско-чешско-немецком языке: "Гэнэраль Трэпов вам приказаль? А я, гэнэраль Грубер, запрещаль!" Помнишь, Финн? - Помню. - Совиное лицо доктора Финна так же молодеет, как лицо папы. - У-у-у-шел треповский полковник, как побитая собака! А почему сегодня этого уже нельзя? - Потому что "тэмпора мутантур" (времена меняются)... - эт нос мутамур ин иллис..." (и мы меняемся с ними), - машинально досказывает латинское изречение доктор Финн. - Времена меняются, да. И люди меняются. И студенты сегодня уже другие, и добиваются они другого, - говорит папа. - Зот, вот, я именно это хотел спросить: чего добиваются студенты? - спрашивает доктор Финн с живейшим интересом. - Да, вот именно! - поддерживают доктора Финна остальные люди, пришедшие к нам в этот вечер. - Надо же все-таки знать: чего хотят студенты? - говорит учитель Соболь. - Ведь не из одного же озорства они буянят! Папа отвечает не сразу. Говорит поначалу медленно и както задумчиво: - Чего хотят студенты?.. Ну, они ведь молодые! Они впервые вступают в ту жизнь, к которой мы, старики, уже привыкли... Что там "привыкли"! Мы притерпелись к этой жизни, мы принюхались к ней. Мы уже не замечаем, что жизнь у нас затхлая, без притока свежего воздуха, что в ней расплодились клопы и тараканы, что мы живем без радости, без свободы, как рабы! А студенты, молодежь, чувствуют эту гниль, эту вонь, это бесправие и мерзость! И они рвутся в драку, они хотят добиться лучшей жизни... Внезапно из передней доносится громкий продолжительный звонок. За ним - второй, третий... Настойчивые, нетерпеливые. Так звонят только пожарные или полиция. Но нет, это пришел репортер местной газеты Крумгальз. Наверное, он принес какие-то новости. Мама всегда говорит, что у Крумгальза "две наружности": одна - тихая, скромная, уныло-будничная, внешность человека очень небольшого роста. Так выглядит репортер Крумгальз в те дни, когда в городе не случилось ничего, кроме пустякового пожара, тут же потушенного без вызова пожарной команды; мизерных мелких краж или часто наблюдаемых самоубийств при помощи уксусной эссенции по причине несчастной любви... Но в большие дни, когда доходят новости всемирного или хотя бы всероссийского масштаба, Крумгальз мгновенно и волшебно преображается. Крумгальз выпрямляется, становится выше ростом: "движения быстры, он прекрасен, он весь как божия гроза!" В такие дни у Крумгальза одна забота: поспеть всюду, быть первым вестником сенсации! Страшно возбужденный, Крумгальз влетает в столовую, даже не сняв пальто. - Еще не знаете?! - кричит он уже с порога. - Не слыхали, нет? Сто восемьдесят три киевских студента арестованы и приговорены к сдаче в солдаты! Официальная мотивировка: "За участче в беспорядках, учиненных скопом"!.. Матвея Феигеля знаете? Его - тоже в солдаты! И Крумгальз убегает дальше. Глава восемнадцатая. ВСЕ О ТОМ ЖЕ Мы сидим у нас в столовой. Сидим каждый так, как нас застала весть, сообщенная репортером Крумгальзом. И каждый из нас думает свою думу. Разговаривать все равно нет никакой возможности. Потому что одновременно с Крумгальзом пришла жена доктора Ковальского, Анна Григорьевна, которая обладает способностью трещать, как погремушка, не давая никому вставить слово и рассказывая о том, что, к сожалению, интересно только ей одной и никому больше. Интерес мадам Ковальской - это ее фруктовый сад. Его надо вовремя удобрять, расчищать, стволы надо вовремя обмазывать известкой, яблони надо вовремя подрезать - и сильно подрезать, не жалеть ветвей, - чем больше вырежешь побегов, тем больше будет яблок... И тэпэ и тэдэ. Анна Григорьевна трещит, даже не понимая, что она всех раздражает, что никому не интересно, успела ли она осенью вовремя подрезать яблони, и всем бы хотелось только, чтобы она сама, Анна Григорьевна, наконец, замолчала и удалилась восвояси. Наконец кто-то не выдерживает и обращается к папе с вопросом: - Яков Ефимович, что вы думаете о том, что сказал Крумгальз? Об этой студенческой солдатчине? Это же ужас!.. - Еще бы не ужас!.. - говорит папа, словно выходя из тяжелой задумчивости. - Солдатчина, царская солдатчина - это каторга, хуже каторги! О солдатской доле народ сложил больше горестных песен, чем о несчастной любви... Царский солдат - бесправное существо. За любую провинность его можно прогнать по "зеленой улице", то есть попросту пороть розгами. А уж избивать его - вот так, походя, за вину и без вины, "дать в морду", "ткнуть в зубы", - это имеет право делать не то что генерал или офицер, но и любой фельдфебель или ефрейтор. Так обстоит дело с рядовыми солдатами. А какая жизнь ожидает в армии этих злополучных студентов, сданных в солдаты? Об этом и подумать страшно! Их будут всячески унижать, с особенной жестокостью топтать их человеческое достоинство... - Ну что вы, дорогой Яков Ефимович! - вдруг прерывает папу владелица знаменитого фруктового сада Анна Григорьевна. - Вы ужасно все преувеличиваете! Студентов наказывают - и правильно делают! Нельзя же в самом деле допускать, чтобы в государстве командовали дети! Дети должны учиться... У папы такое яростное лицо, что я боюсь, как бы он не наговорил мадам Ковальской дерзостей, - папа это умеет! Мама, наверное, под столом наступает папе на ногу, чтобы напомнить ему о сдержанности. Но папа - чего это ему стоит! - отвечает мадам Ковальской вполне учтиво: - Анна Григорьевна, такие дети, которых можно сдавать в солдаты, это уже не очень дети... А вы вот о чем подумайте: у вас чудесный фруктовый сад, и вдруг весной, когда он весь расцветет, кто-нибудь станет палкой сбивать с деревьев весь этот цвет, из которого должны вырасти и созреть плоды! Что вы скажете о таком человеке? Что он - сумасшедший! Вы будете треоовать, чтобы этого сумасшедшего посадили в психиатрическую больницу, правда? Ну, а когда у нас сбивают, уничтожают цвет нашей молодежи, как прикажете это расценивать?.. Вы меня извините, - папа встает из-за стола, - я, по обыкновению, вынужден спешить к больным... Папа уходит к себе в кабинет. Я выскальзываю за ним. В кабинете папа не садится и не уходит. Стоит, о чем-то думает. - Пойдем к Фейгелям! - вдруг предлагает он. - Пойдем, а? Конечно, пойдем! И как это я раньше не подумала об этом? В кабинет приходят из столовой Иван Константинович с Леней и учитель Соболь. Все вместе мы отправляемся к Фейгелям. Живут они от нас не близко. Мы идем молча. Я все время вспоминаю Матвея - нашего любимца! Мысленно вижу его лицо, глаза, такие же, как у Мани, - черные, дружелюбные к людям. Да и не только лицом схожи они, брат и сестра. Обоим всегда необыкновенно интересно все, что они видят, слышат, о чем читают. Оба всегда рады прийти на помощь всякому, кто попал в беду, хотя бы они видели его впервые в жизни. Обоих - и Маню и Матвея - жестоко ранит всякая несправедливость, всякая обида, нанесенная невинному или слабейшему. В таких случаях оба немедленно устремляются на помощь. Дружны брат и сестра просто удивительно! Маня и Матвей так чутко, с полуслова понимают друг друга, как это бывает, говорят, разве только у близнецов. Матвей сильный человек! Когда его год назад исключили из Петербургского университета и он в буквальном смысле слова повис в безвоздушном пространстве - "ни в тех ни в сех", - никто, даже Маня, никогда не видел Матвея подавленным, печальным. Он всегда был жизнерадостен, полон надежд. - Только не хандрите! - говорил он родителям. - Вы не смеете хандрить! Если раскиснете вы - золотые! - за вами вслед раскиснут все жестяные и оловянные, они отравят жизнь всему свету! Мы идем к Фейгелям. Впереди шагают папа и учитель Соболь. За ними Иван Константинович и мы с Леней. Все мы идем молча. Никто не мешает мне думать о Фейгелях... Какая это чудесная семья! Вспомнить хотя бы случай с Катюшей Кандауровой... В первый день нашего ученья в институте, еще в первом классе, среди нас обнаружилась Катюша - нечесаная, плохо умытая, в измятом платье и нечищенных ботинках. Матери у нее не было уже давно, а отца похоронили накануне. Катюша осталась одна с пьяницей-дядькой. Она стояла в институтском вестибюле и плакала так отчаянно, что и мы, стоя вокруг, тоже плакали, на нее глядя... Подумаешь, какие добренькие, плакали! Слезы - дешевая вещь, бесполезная вещь! И только одна Маня, не плача, подошла к Кате и сказала очень просто и сердечно: - Пойдем к нам, Катюша! Ты у нас побудешь, пообедаешь, вместе приготовим уроки. Умоешься хорошенько, мы с мамой выутюжим твое платье. Пойдем, Катя, к нам. У нас и переночуешь... - А можно? - спросила Катя с надеждой. - Мама твоя... и папа... Они не рассердятся, нет? - Ну конечно! - уверенно сказала Маня. - Мои папа и мама будут очень рады! Пойдем к нам, Катя. С того дня Катя так и осталась у Фейгелей и живет у них вот уже скоро шесть лет. Как родная дочка! Она зовет Илью Абрамовича и Бэллу Михайловну папой и мамой и чувствует себя у них как в родной семье. Маня знала своих родителей, хорошо знала, что они за люди, оттого и звала Катю к ним так спокойно и уверенно. У Фейгелей, как я и ожидала, внешне все спокойно и буднично. Никто не плачет, не вздыхает... Бэлла Михайловна и девочки, Маня и Катя, заняты какими-то домашними делами. Илья Абрамович правит тетрадки своих ,учеников. У них же - слепая Вера Матвеевна. Разве может быть гденибудъ горе, а она не придет помочь, поддержать? Мы молча здороваемся со всеми. Нас усаживают и также молча протягивают нам письмо - для прочтения. Письмо - от Матвея. Дорогие мама, папа, Муха и Катюша! Пользуюсь, вероятно, последней возможностью переслать вам письмо с окязией. Его не прочитают чужие глаза, и я могу написать вам все и совершенно откровенно. Дорогие мои! Никогда в жизни не слыхал я от вас ни одного слова неправды. И никогда, даже в самом малом, не солгал и я вам. Не солгу и сегодня, не буду лгать и дальше. Помните это и верьте всегда каждому моему слову. Так вот: не беспокойтесь о моем здоровье. Я совершенно здоров. А душевно - это самое главное! - я еще никогда в жизни не испытывал такого полного спокойствия, такого душевного равновесия. Я совершенно уверен, что ничего плохого со мной не случится, пока я буду самим собой. Когда-то ты, папа, сказал мне: "Дело не в той беде, какая обрушивается на человека, дело - g нем самом. Один пройдет через войну - и оправится от самых тяжких ран. Другой умрет дома от пустой царапины". Думается мне, я пройду через все, невредимый, и все на мне заживет. Ничто из предстоящего не пугает, не тревожит меня. Многое мне даже интересно. Ведь хотя нас, солдат-студентов, и много - целых 183 человека! - но мы, конечно, растворимся, как крупинка соли, в том океане, который называется "армия", "народ". Мы узнаем народ, мы будем с ним и среди него. Наши недруги (а у нас с народом общие недруги!) упустили это из виду. Мы радуемся этому, счастливы этим. А вообще-то, дорогие, любимые, помните: все течет, все меняется. Кто знает, что будет через полгода? Может быть, за нас заступится кто-нибудь неожиданный? Может быть, произойдут какие-нибудь непредвиденные события? Мама и папа, верьте мне и будьте спокойны! Муха, береги наших "стариков", ты ведь сильная, умная, очень хорошая! Катюша, курносенький мой! Когда я вернусь (очень скоро!), я скажу тебе одно слово: оно давно живет в моей душе - для тебя... Помните: все будет хорошо. Не может быть плохо! Не теряйте веры в это ни на один час! Я вас не прошу: "Простите меня за те огорчения, которые я вам причинял и причиняю". Я поступаю так, как приказывает мне совесть. Вы же сами научили меня этому. Я добиваюсь одной цели - она называется "счастье народа". Этому тоже научили меня вы. Низко кланяюсь вам еще и за это. Обнимаю вас всех, любимые! Привет всем друзьям, которые, конечно, уже окружили вас, поддержали и вместе с вами читают это мое письмо. Ваш Матвей. Мы все по очереди читаем письмо. Долго молчим. - Я вам одно скажу... - говорит наконец папа. - Вы счастливые люди!.. Я смотрю на Катюшу. Она приникла к Бэлле Михайловне. Глаза Катюши говорят: "Да, мы счастливые!" Ах, Катенька, все мы давно разгадали твою тайну! Твою и Матвея. Дни скачут, как взбесившиеся кони. Они полны тревоги, гнева, возмущения - и слухов, слухов, слухов о событиях, все более удивительных. Весть об отдаче студентов в солдаты, как искра, облетела весь мир, далеко за пределами России. А внутри России пожар все разрастается. Во всех университетских городах студенты выходят на улицу с небывало многолюдными демонстрациями. Чуть ли не самая большая демонстрация происходит 4 марта в Петербурге, перед Казанским собором. На этом месте уже двадцать пять лет устраиваются политические демонстрации. Здесь удобно собираться незаметно для полиции, входя вместе с молящимися в огромный собор, а затем, скопившись в соборе, демонстранты большой толпой выходят на паперть, на широкие ступени, занимают два полукружных крыла крытой колоннады, расходящиеся от собора в обе стороны. Площадь перед Казанским собором удобна для демонстраций еще и потому, что здесь сходятся большие улицы: Невский проспект, Казанская улица, Екатерининский канал, - в случае набега полиции или казаков демонстранты могут рассеяться в разные стороны. Однако на этот раз - 4 марта 1901 года - высланные против демонстрантов казаки, подъехав быстро, на рысях, растягиваются цепью, лицом к собору, от одного его крыла до другого, и запирают толпу демонстрантов в мертвом пространстве перед собором, не оставляя выхода ни в какую сторону. Надвигаясь на толпу, казаки прижимают ее к ступеням собора и, спешившись, начинают избивать людей нагайками. В официальном сообщении сказано, что казаки вовсе не собирались избивать людей, но они-де были вынуждены к этому: кто-то из демонстрантов якобы ранил казачьего есаула камнем в лицо. Этой явной ложью правительство хотело оправдать нападение казаков на безоружную толпу, треть которой составляли девушки-курсистки. Еще более бесстыдная ложь - утверждение официального сообщения, будто толпа демонстрантов якобы "отстреливалась" от казацких нагаек, "кидая в казаков калошами"! Все это продолжалось минут десять. После этого казаки и городовые повели оцепленную толпу демонстрантов в полицейские участки, где все были переписаны, а затем многие арестованы и направлены в тюрьмы. На месте побоища осталось лежать много людей, помятых лошадьми, раненых, с выбитыми зубами, выхлестнутыми нагайкой глазами... Так же расправляются со студенческими демонстрациями и в других городах. - Слушай, Яков, - говорит пришедший к нам вечером доктор Финн, - ты, конечно, в сотый раз повторишь, что я "лицо вопрошающее", что я сова, которую научили говорить "дважды два - четыре", - ну и другие твои насмешки... Но все-таки я хочу задать тебе вопрос. - Валяй! - говорит папа. - Спрашивай! - Так вот. Студенты борются с правительством. Но ведь самая простая арифметика для приготовишек возражает: с одной стороны безоружные мальчики и девочки, а против них - вся махина российского самодержавия! Ведь это просто смешно! Нет? - Это не очень смешно... - отвечает папа. - Это было бы даже трагично, если бы... - Вот, вот, именно трагично! Я это и говорю! - Маловерная сова! На, читай! - И папа протягивает доктору Финну листок. - Это прокламация, которую выпустили студенты Петербургского университета. Нагнув круглую совиную голову, доктор Финн с волнением - мы видим, что он волнуется, - читает про себя: - "Студенты, разве мы должны протестовать только тогда, когда надо защищать лишь интересы нашей корпорации, а до страданий людей, одетых не в студенческие мундиры, нам нет дела? Как! Мы видим народную нищету, невежество, эксплуатацию народных масс, мы видим царящий повсюду произвол, гонение на гласность, на просвещение, систематическое подавление всех проблесков общественной деятельности, а мы сидим сложа руки, вместо того чтобы работать для устранения причины зла - современного государственного строя России? Студенты, жизнь идет быстрым ходом вперед. Политическое движение окрепло и стало твердой ногой в рабочей среде. Революционные партии растут и множатся, и даже в инертной крестьянской массе заметны признаки брожения. Мы стоим на пороге великих событий! Неужели же когда-то столь чуткое студенчество останется глухо к голосу времени и в своей буржуазной ограниченности удовольствуется лишь жалкими уступками в чисто студенческих делах? Неужели студенчество не примет участия в общей борьбе за свободу? Объединимся же, товарищи, во имя общей работы, во имя борьбы с тяготеющим над Россией гнетом, во имя Революции! Да здравствует революция!" - Финн, - говорит папа, - теперь ты понимаешь? Понимаешь, что студенты не одни? Они борются вместе с рабочими. Ты знаешь, какая это сила - рабочие? Это уже другая арифметика, Финн! А когда поднимутся крестьяне? А когда встанет весь народ? Тогда, дорогой мой, окажется, что и "дважды два" - не всегда четыре, а много-много больше! На уроке с моими "учиями"-наборщиками мы, конечно, говорим о том же. - Есть один замечательный человек! - говорит Шнир. - Вы о нем, наверное, еще не слыхали. Но... услышите! - Маркс? - догадываюсь я. - Маркс? Нет, я не о нем говорю. Есть такой ученик Маркса - самый главный. Это русский революционер, он живет за границей. Ленин - его фамилия. Запомните, Ленин! Так вот, Ленин сказал свое слово - и рабочим и студентам... Но тут Степа Разин прерывает Шнира. Жалобно, совсем поребячьи он просит: - Азо-о-орка, дай я скажу! - А не перепутаешь? - Ну вот! - Ладно...- Шнир смотрит на Разина отцовским взглядом. - Ладно, говори! И Степа взволнованно начинает: - Рабочим Ленин сказал так: "Тот рабочий не достоин названия социалиста, который может равнодушно смотреть, как правительство посылает войска против учащейся молодежи..." А про студентов Ленин сказал: "Только поддержка народа и, главным образом, поддержка рабочих может обеспечить студентам успех, а для приобретения такой поддержки студенты должны выступать на борьбу не за одну только академическую студенческую свободу, а за свободу всего народа! Академической свободы не может быть при беспросветном рабстве народа!.." Верно я сказал, Азорка? - Чуточку переврал, но опечатка незначительная, - одобряет Шнир. - Главное привел правильно. Забежав чуточку вперед, скажу: Ленин, о котором я тогда впервые услыхала от Шнира, оказался прав. Сильнейший разворот рабочего движения (почти не прекращавшаяся цепь рабочих забастовок, демонстраций), приведший через два-три года к революции 1905 года, очень крепко поддержал и студентов. В частности, знаменитая "Обуховская оборона" в Петербурге заставила призадуматься даже такую тупую силу, как царское самодержавие. "Обуховская оборона" вылилась, в уличную схватку бастующих рабочих Обуховского завода с полицией и жандармами. Безоружные рабочие, действуя одними только камнями, несколько раз заставляли правительственные войска отступать. Это была уже уличная борьба. Это, как выражались начальствующие лица, "пахло баррикадами". Вот тогда правительство пошло на вынужденные уступки и в отношении студентов, сданных в солдаты. Под предлогом пересмотра дела студенты-солдаты были возвращены. Известий о Шарафуте не было очень долго. Так долго, что уж и догадок никаких у нас не возникало, кроме самых страшных... Тут пришло второе и последнее письмо. На таком же листке, какие дал ему Леня, в таком же конверте с адресом, написанным рукой Лени, - и опять только одно слово: "Нищастям". Тут уж не может быть сомнений: Шарафут попал в беду. Но где он? Как ему помочь? Где его искать? Все страшно взбудоражены. Растерялись, огорчены, а что делать, никто не придумает. Даже Иван Константинович! Правда, он повторяет свою любимую мысль: - Не знаете вы солдата. Солдат так просто, за здорово живешь, не пропадет. Не-е-ет! Но все-таки Иван Константинович обеспокоен и, пожалуй, вовсе не так уверен в том, что у Шарафута найдется та сверхъестественная выдержка, какой полагается всегда и во всех случаях жизни выручать русского солдата. Несколько дней спустя мы сидим вечером у Ивана Константиновича в кабинете. Разговор идет, ну, о чем может идти разговор? Конечно, о Шарафуте. Но разговор идет лениво, как ползет по догоревшим угольям в печке догорающий огонь. Ведь нам ничего не известно точно, а догадки мы за эти дни исчерпали все до одной. Неожиданно из кухни доносится топот (новый денщик Ивана Константиновича, Фома, - такой же мастер топать сапогами, каким был Шарафут, если еще не больший!), грохот резко открываемой двери, шум свалки. Да, да, кого-то тащат, волокут сюда по полу, а этот кто-то сопротивляется. - Не уйдешь! - кричит Фома. - Не уйде-о-ошь! Дверь в кабинет распахивается. Фома держит какую-то темную фигуру. Она отбивается от него. - Пымал! - с торжеством кричит Фома - Здор-р-ровый черт! Весь вечер, смотрю, он кругом дома шастает и шастает. И тут начинаются чудеса в решете. Вырвавшись из рук Фомы, темная фигура бросается к Ивану Константиновичу. Фигура оборванна и грязна. Лица не видно - оно все заросло. Мы не успеваем даже удивиться. А Иван Константинович, весь просияв, радостно кричит: - Ах, черт побери мои калоши с сапогами! Шарафутка! Это в самом деле Шарафутка! Иван Константинович поднимает его с полу, целует его неузнаваемо-дремучее лицо. И Шарафут, показывая на Ивана Константиновича, с торжеством говорит Фоме: - Она мине целовала! Мы не сразу узнаем историю Шарафутовых приключений, свалившихся на него за эти недели. Сейчас ему - первей всего! - необходимо то, что Иван Константинович называет санитарными мероприятиями, - баня, стрижка и прочее. В эти дни его никто ни о чем не расспрашивает. Такое у него измученное лицо, такая непривычная наивно-недоуменная печаль. Видно, хлебнул горя через верх. Лишь на третий день Шарафут приходит в себя. Все эти дни он либо спит, либо ест. Видно, и спал не досыта, и оголодал. Денщик Фома - веселый парень, начинающий каждое обращение со слов: "Так что", - поражается Шарафутову аппетиту. - Так что, ваше благородие, - говорит он Ивану Константиновичу, - я так думаю: не иначе, как из татарина днище выпало. Никак не наестся! Все объясняется очень просто. И очень страшно. Родина Шарафута - Мензелинский уезд, Уфимской губернии - одна из местностей, сильно пострадавших от голода и эпидемий. Мы этого не знали - ведь подробных сведений о распространении "недорода" и болезней в газетах не печатают. Шарафут слыхал, как об этом говорили в вагоне, но ему и в голову не приходило, что это такое, какое отношение может это иметь к его семье. Когда со своим заветным сундучком под мышкой Шарафут шагал проселком в свою деревню, ему стали попадаться навстречу односельчане И каждый из них, как говорит Шарафут, узнавал его, "плакала". Но говорить никто ничего не говорил - сам, мол, увидишь. Ну, Шарафут и увидел... Больше половины деревни вымерло. От голода и тифа. Семья Шарафута сперва продала корову. Потом коня. Купил богатый мужик из соседнего села. Шарафут произносит: "Ба-а-там мужикам!" Купил за гроши. Люди уже шатались от голода, а когда же и наживаться, как не на человеческой беде! Когда съели то, что выручили за скот, тогда подумали: а на что теперь - без коня! - нужны плуг, соха, борона? Продали и это. А затем продали и земельный надел, то есть тот клочок земли, которым владели спокон веку: к чему земля, если ее нельзя и нечем обрабатывать? Все скупили "ба-а-там мужикам"... Наконец продали с себя все - до последней тряпки... Есть-то ведь надо! Каждый раз, когда Шарафут повторяет свой вопрос: "Кушить нада?", мы все яснее представляем себе постепенное погружение крестьянской семьи в трясину голода, болезней, смерти. Когда все было продано, рассказывает Шарафут, все "помирала". Ели хлеб из лебеды и желудей. Подбавляя в хлеб землю, даже навоз... Потом заболели, очевидно, голодным тифом. Когда Шарафут приехал, он застал в живых только младшего братишку - "она еще живая была". Запасливый Шарафут вынул из кармана остатки своей дорожной еды - большой кусок хлеба. Братишка схватил хлеб обеими руками, но он уже не мог, не имел силы есть. Мальчик только крепко прижимал хлеб к себе. Так, с куском в руке, и умер. Шарафут сидел около мертвого братишки. Вдруг слышит - шорох. Обернулся, а в избу вползает соседская девочка лет десяти - двенадцати. Вставать на ноги девочка уже не могла, передвигалась ползком. На Шарафута она не смотрела, она словно не видела его. Он подумал - слепая. Но нет - она смотрела в одну точку, не отрываясь: на кусок хлеба в мертвой руке мальчика. Глава девятнадцатая. МЫ - АБИТУРИЕНТЫ! У каждого времени года свои собственные призывные голоса. Самый веселый голос, конечно, у весны. Ведь он впервые становится слышен после тихих зимних месяцев, когда нам уже чуть прискучила тишина: уже давно из-за двойных рам не было слышно уличных голосов и звуков - не говоря уже о пении птиц! - давно уже по обледенелым мостовым не стучали колеса, и только бесшумно, еле шурша, скользили сани и падал на землю снег. И вдруг... Вслушайтесь! Вслушайтесь внимательно: весенние голоса возникают задо-о-олго до прихода настоящей весны! В какое-то удивительное солнечное утро раздается негромкий, но такой веселый голосок: "Да!., да-да!.. да!.. Да-да-да!.." Это воркует капель - милая, застенчивая капель вежливо и деликатно напоминает вам о том, что зима на исходе. Дальше звучит уже целый хор: в пение капели вступают голоса луж и канавок. С каждым днем их становится все больше. Они уже не смотрят остановившимся взглядом, как кукольные глаза, - они текут, льются. Иногда под вечер их прихватывает морозцем! - они останавливаются, но ненадолго: утром солнце снова освобождает их, и они продолжают свой победный путь. Негромкими звоночками ручьи объявляют всему свету об открытии ребячьей навигации. На этот зов отовсюду спешат мальчишки - реже девчонки - с бумажными корабликами а то и просто с пустыми коробками из-под папирос: это, как всем известно, отличные быстроходные катера, в особенности если их еще подстегивать прутиками. А как весело стучат ноги там, где из-под ледяной корки успели обнажиться доски и плиты тротуаров! Это уже не зимнеосеннее старческое покашливание и сморкание простуженных калош, это приплясывающий дробный перестук подошв и каблуков. И в этом - снова голос весны! Ее самой еще нет, но она приближается и аукается с нами разными голосами - далекими и близкими... Если вдуматься, то голос весны - тогда еще очень-очень далекой - мы восприняли осенью, в самом начале учебного года, когда узнали, что мы абитуриенты! Впервые услыхали мы это слово от Лапши. Когда осенью началось ученье в седьмом - последнем! - классе, Лапша, конечно, сказал нам речь. Начал он, как всегда: - Уважаемые госпожи! Поздравляю вас с переходом в последний класс... - Вот тут Лапша и ввернул непонятное новое слово: - В этом учебном году вы уже - не просто воспитанницы старших классов. Вы абитуриенты!.. Дальше Лапша объяснил нам значение этого незнакомого слова. И, хотя говорил он, по своему обыкновению, тягуче и нудно, мы слушали его с интересом. Оказалось, "абитуриент" означает "уходящий", "стоящий у выхода" - так сказать, у порога, готовый перешагнуть через этот порог, чтобы уйти. - Окончится этот учебный год, - тянул Лапша, - вы перешагнете через порог. И для вас начнется неведомая, новая жизнь... Дальше шли, как полагается, пожелания, предостережения и прочая, и прочая, и прочая, как пишут цари в своих манифестах. Дальше мы, как водится, благодарно макали свечкой и благовоспитанно зудели "бзум-бзум-бзум". Ну, словом, все было так, как принято в лучшем обществе. Но слово "абитуриенты" было произнесено, и мы его запомнили. Мы абитуриенты! Мы приближаемся к окончанию нашего учения. Мы стоим у порога, около двери, - и она вот-вот распахнется перед нами. Правда, тогда, осенью, это было не очень "вот-вот"... Нам предстояло еще восемь-девять месяцев ученья и выпускных экзаменов. Но сейчас, ранней весной, мы уже близки к осуществлению этой радостной мечты. Мы словно чувствуем уже в руке металлический холодок: это ручка той двери, которая должна раскрыться; нам слышится характерный звук: так впервые после долгой зимы отпирается дверь нежилой дачи; так, с легким прищелком, вырывается пробка из бутылки с лимонадом. Мы перешагнем через порог - прямо в жизнь! Робкий голос в душе напоминает: "Еще какая она окажется, эта жизнь! Неизвестно..." Когда моешь уши, вода шлепает, журчит и переливается в ушах, звеня разными словами, - Юзефа уверяет, что это примета. Я суеверно прислушиваюсь к голосу воды. Иногда вода гремит: "Ура! Ура!" А в другие дни она посвистывает: "Неизвессс... Неизвессс..." Но чаще всего торжественно предсказывает: "Прекр-р-расно, прекрасно!" Наверное, это - самое правильное предсказание. Конечно, жизнь будет замечательная, иначе какой же в ней смысл? Нет, давайте: весна так уж весна! Она идет, она уже близко, и, конечно, она чудесная! И кому она нужна, если она не самая прекрасная из всех самых прекрасных весен! Сегодня учитель немецкого языка Петр Александрович Изенфлям (кстати, один из лучших наших преподавателей) задает нам написать тут же, на уроке, классную работу: пересказ "своими словами" маленькой басенки из хрестоматии. Для многих учениц это - трудное дело: где их возьмешь, эти "свои слова", на чужом, немецком языке? Помочь подругам в этом тоже нелегко. Это ведь не диктовка, которую можно дать списать хотя бы слово в слово. Значит, остается одно: я пишу для двух своих соседок Зины Кричинской и Сони Павлихиной два разных пересказа, не похожих один на другой. Да еще эти пересказы должны быть очень простенькие, даже наивные, чтобы учителю не показалось подозрительно, почему это две девочки, очень слабо знающие немецкий язык, вдруг написали свободно и "затейливо". Когда я осторожно подсовываю Зине Кричинской написанный для нее пересказ, я вдруг замечаю - без всякого удовольствия или радости, - что наша классная дама Елизавета Григорьевна Борейша (кратко "Мопся") это видит. Честное слово, видит! На секунду замираю в неприятном ожидании - сейчас Мопся нагрянет в ярости на меня и на Зину. Полетят с нас перья!.. Но Мопся отворачивает голову, как сытая кошка, и смотрит в другую сторону, словно она ничего преступного у нас и не заметила. А ведь и я, и Зина видели, что Мопся только не захотела видеть. И это - как хотите - тоже голос весны. Конечно, это не означает, будто в Мопсиной душе зацветают фиалки. Но мы подплываем к выпускным экзаменам. Зачем Мопсе поднимать шум перед самым выпуском? Все равно сейчас уже поздно воспитывать и учить нас. Чему мы за семь лет не успели научиться, тому уже не научимся в последние один-два месяца. И Мопся - это, говорят, бывает с синявками - по мере приближения выпуска превращается из блюстительницы порядка почти в сообщницу нашу. Наш седьмой класс очень большой, в полном смысле слова двойной класс: в нем слились воедино два отделения - первое и второе. До этого года оба отделения жили каждое своей обособленной, самостоятельной жизнью, имели каждое своих учителей (иногда разных) и своих классных дам. В последнем классе оба отделения слились в один класс, и классная дама у нас Мопся, которая до сих пор, начиная с первого класса, бессменно была классной дамой первого отделения. Ученицы бывшего первого отделения относятся к Мопсе хорошо, даже любят ее, поэтому и мы, ученицы бывшего второго отделения, принимаем ее без враждебности. Мопся как Мопся. Не злая, не придира, не имеет особенно наилюбимо-любимых любимиц. Мопся - человек, а не машина: не может она любить всех учениц своего класса одинаково. Мы понимаем и то, что тридцать учениц из бывшего первого отделения ей ближе, чем мы, тридцать остальных, из второго. Ведь она ведет их уже седьмой год, а с пансионерками она еще и живет под одной крышей. Но она и к нам относится, в общем, доброжелательно и справедливо. Ну и отлично! Многие классные дамы гораздо хуже, чем Мопся. А лучше Мопси кто? Лучше была наша милая Гренадина, но с ней сбылось пророчество Мели Норейко: "Съедят ее, бедную, помяните мое слово, съедят!" Не знаю, съели или нет, но ее перевели в женскую гимназию в Гродно. Мы провожали ее на вокзале с цветами. Она плакала, мы плакали. Она обещала нам писать, но не написала ни разу. Словом, за вычетом Гренадины (а Гренадина ведь была исключение, можно сказать, редчайшее!), лучшей классной дамы, чем Мопся, в нашем институте как будто и нет. Но дружить с Мопсей могут, вероятно, только отдельные, единичные девочки. Почему? Прежде всего потому, что горизонт у Мопси уже до невозможности малю-ю-юсенький. Госпожа начальница - господин директор - господин попечитель учебного округа, и над всем и всеми высокая покровительница нашего института, Ее Императорское Высочество Великая Княгиня Мария Павловна! Всякому скучно даже называть человека, у которого каждое слово в его звании пишется с прописной буквы. А Мопся произносит это имя и звание с молитвенным придыханием и захлебыванием. Царя и царицу Мопся боготворит. Фотография, где они сняты вместе со своими "августейшими детьми", стоит на тумбочке около Мопсиной кровати. Когда революционеры убили министра просвещения Боголепова и министра внутренних дел Сипягина, Мопся плакала и говорила: "Ведь русские люди! Как у них рука поднялась на верных царских слуг!" Когда Льва Толстого в прошлом году отлучили от церкви, Мопся не возмутилась тем, что русское духовенство теперь всенародно с церковного амвона будет возглашать анафему величайшему русскому писателю. Нет, Мопся только крестилась мелкими крестиками и шептала: "И поделом! Граф, а безобразничает, как мещанин..." В общем, Мопся - человек не злой, но ограниченный (мы уже настолько марксистски сознательны, что называем это "классовой ограниченностью") и по-институтски глуповатый. Люся Сущевская уверяет, что, если бы изобретение пороха было в свое время поручено Мопсе, человечество до сих пор стреляло бы камнями из пращи и стрелами из лука. Вместе с тем у Мопси имеются свои очень твердые представления о чести, о порядочности, - правда, лишь о дворянской чести и дворянской порядочности, но спасибо хоть на том. Был у нас как-то даже такой случай, когда Мопся многих из нас привела в восхищение. Случилось это в начале нынешнего - абитуриентского - года. Однажды после окончания уроков Мопся собралась вести пансионерок на прогулку на Замковую гору. Был золотой сентябрьский день, чудесное нежаркое солнце. Настроение у Мопси было растроганное. И она предложила всем желающим из числа приходящих учениц присоединиться к этой прогулке. Мы, конечно, согласились. Нас построили попарно и повели по улицам. Выглядело это очень внушительно. Впереди шел служитель Степа - в форменной ведомственной фуражке и "бачках-котлетках". Он был похож на "капитана Копейкина" из "Альбома гоголевских типов" художника Агина. Всякий раз, когда нам надо было переходить через улицу, Степа останавливал уличное движение - извозчики придерживали своих кляч и пропускали наше шествие. Пришли к Замковой горе. Теперь она уже не та, что в пору нашего раннего детства, когда на ней не было ни путей, ни дорожек и надо было карабкаться чуть ли не ползком. Теперь Замковую гору опоясывает спираль дорог-аллей. По бокам их много удобных, уютных скамеечек - красота! Когда мы поднялись примерно до половины горы, мы увидели сидевшую на камнях и просто на траве компанию офицеров. Офицеры производили странное впечатление: говорили слишком громко, преувеличенно жестикулировали, хохотали, кое-кто из них вдруг начинал петь, другие нестройно подпевали. При всей нашей житейской неопытности нам было ясно, что офицеры, если и не вовсе пьяны, то сильно "выпивши". Увидев издали наше шествие, офицеры проявили бурную веселость, приветливо замахали руками, даже зааплодировали. Мы в недоумении остановились. Пары, поднимавшиеся сзади, напирали на передних - ряды смешались. - Гимназисточки! - отвесил нам поклон молодой офицер с очень красным лицом и трогательно-глупыми бараньими глазами. - Гимназисточек ведут! - Пансион небесных ласточек! - пропел другой приятным баритоном. - И какие дусеньки-пусеньки! Блондиночки-брюнеточки-конфеточки! Мопся остановила наше .восхождение на гору и отдала какоето приказание Степе. Очень смущенный, Степа подошел к одному из офицеров, вероятно старшему в чине, молодцевато вытянулся "во фронт" (Степа - старый солдат) и доложил ему что-то, чего мы не расслышали. - Как ты сказал? - переспросил офицер. - Воспитанницы? А это что за пугало их ведет? - показал он на Мопсю. Степа явно обеспокоился: дело грозило скандалом. От этого беспокойства и от желания, чтобы пьяный понял, Степа ответил очень громко, так, что мы услыхали его ответ: - Госпожа классная воспитательница Елизавета Григорьевна Борейша. - И повторил по слогам: - Бо-рей-ша! - Как? Как? Борейша? А может быть, Гейша? В тот год все пели арии и романсы из "Гейши" - самой модной тогда оперетты. Среди офицеров раздался хохот. Один голос запел, другие подхватили известный всем вальс из "Гейши", заменяя слово "Гейша" словом "Борейша": Борейша! Пой, играй, пляши! Скрывай печаль своей души! На миг у многих из нас мелькнула мысль: вот сейчас офицеры подлетят к нам приглашать на вальс. Мы понимали, что офицеры пьяны. Происшествие уже не казалось нам таким смешным. Мопся неожиданно преобразилась. Никогда мы ее такой не видали. Она встала впереди нас. Она крикнула пьяным: - Господа офицеры, мне стыдно за вас! Ваше поведение - не дворянское!.. Мопся смотрела на офицеров с презрением, гневно выпрямившись, - ну, Немезида, а не Мопся! Мы смотрели с удивлением на это преображение. Мы в первый раз в жизни увидели, что у Мопси такой строгий профиль, что ее вылинявшие от старости глаза могут метать синие искры. Наше отношение к происшествию - оно еще за несколько минут до этого казалось нам почти забавным! - резко и мгновенно изменилось. Да, Мопся права: офицеры в самом деле ведут себя отвратительно - и не потому, что поведение их "не дворянское", они попросту пьяные безобразники. - Продолжайте свою прогулку, медам! - приказала нам Мопся. - Не бойтесь... И мы пошли вверх, в гору. Прошли мимо притихших офицеров. Мы тоже молчали. Пятый урок сегодня математика. Но, как и в предыдущие месяцы, урок этот начинается с заявления Мопси: - Господин преподаватель математики Серафим Григорьевич Горохов все еще болен. Последний урок сегодня не состоится. Как всегда, в голове пронеслась мысль: "Ох, нехорошо! Ох, неладно как!" Но только мелькнула и пропала. Мы стали собирать вещи, чтобы отправляться по домам. Мопся в сто первый раз напомнила нам, что мы взрослые барышни и она, Мопся, нам доверяет. Она, Мопся, пойдет с пансионерками обедать и уверена, что мы, взрослые барышни, самостоятельно, без нее, спустимся в вестибюль - "не топать, не шаркать ногами, не шуметь!" - и там оденемся без суеты и суматохи. Особо просит Мопся, чтобы в вестибюле мы соблюдали тишину: ведь только наш класс уходит домой, во всех остальных классах сейчас начнется пятый урок. Мы в самом деле сегодня ведем себя в вестибюле на удивление прилично. Не галдим, не хохочем, вообще "соблюдаем благопристойность". Но делаем мы это вовсе не оттого, что хотим оправдать доверие Мопси. Нет, секрет тут иной: мы в вестибюле не одни! В темном углу стоит, видимо дожидается кого-то, незнакомый молодой человек: высокий белокурый гимназист. Наверное, тоже из старших классов: у него почти взрослые усики. Мы, как водится, кокетничаем перед ним, ломаемся напропалую. Движемся преувеличенно-грациозно. Улыбаемся друг другу загадочно-симпатично. Ну, словом, стараемся доказать, что мы не простые человеческие существа, а прелестные феи с пальцами, перепачканными чернилами. Только одна Меля остается верна себе: одеваясь, она "кушяет недокушянный бутерброд с ветчинкой...". Как это ни обидно, незнакомый гимназист не обращает на нас ни малейшего внимания, словно бы нас тут и не было! Он смотрит только на старого швейцара Федотыча (Данетотыча). Можно подумать - он влюблен в Данетотыча. Старый швейцар сидит на своем обычном месте - около двери в тамбуре подъезда, вскакивая и бросаясь открывать дверь всякий раз, как ктонибудь входит с улицы. А незнакомый гимназист не спускает глаз со старика швейцара и входной двери с улицы, словно он именно оттуда ждет чьего-то появления. Гимназист очень нервничает, крутит то правый, то левый свой ус, словно это дурная трава и ее надо выполоть из поля вон. Нас осталось в вестибюле всего несколько человек: Варя, Маня с Катюшей, Люся, Стэфа Богушевич, Зина Кричинская, я и Меля, которая все никак не может "докушять" свои бутерброды. Отчего мы медлим, не уходим? Стыдно признаться, но нам ужасно, вот прямо ужасно хочется увидеть, кого с таким нетерпением дожидается незнакомый гимназист! Дверь с улицы открывается... Не спуская глаз с вошедшего, гимназист еле заметным движением отодвигается в тень ближайшей к нему вешалки - его уже не видно за шубами и пальто. Но мы очень разочарованы - это пришел наш преподаватель русского языка и словесности Лапша. Аккуратно обтерев мокрые калоши о половичок, Лапша проходит в учительскую. Под мышкой он несет стопку ученических тетрадок. Очевидно, он пришел с урока в мужской гимназии (он преподает и там) и принес тетради с классной работой или сочинением. Проходя мимо нас, Лапша здоровается: - Здравствуйте, госпожи! Мы делаем ему реверанс. Сквозь незапертую дверь учительской нам видно, как Лапша снимает с себя шубу и, достав из бокового кармана вицмундира маленький гребешок, быстро приглаживает свою жидкую шевелюру. Приосанивается и идет вверх по лестнице на свой урок. Принесенная им стопка тетрадей остается лежать на столе в учительской. И тут... тут происходит нечто неожиданное, совершенно невероятное! Гимназист выходит из-за скрывавших его шуб, он переглядывается со стариком Данетотычем. Тот делает еле заметный знак глазами: "Да". На цыпочках, неслышно, как подкрадывающийся леопард, гимназист одним броском оказывается в учительской. Что он там делает, мы не видим - он стоит к нам спиной, наклонив голову над столом. Через минуту-полторы он выходит из учительской, запихивая на ходу в карман пальто тетрадку. Он очень бледен, руки плохо слушаются его - дрожат. Проходя мимо нас, он прикладывает палец к губам, словно просит нас не выдавать его, не болтать о том, что мы видели. Вот он поравнялся с Данетотычем, быстро сунул ему что-то в руку... И - нет гимназиста, исчез! Все это заняло считанные минуты. Мы стоим в полном оцепенении, не можем выговорить ни одного слова. Лишь взглянув на Мелю Норейко, мы, как по команде, начинаем хохотать. От испуга ли, от неожиданности всего происходящего Меля перестала жевать свой "недокушянный" бутерброд, челюсти ее остановились, и по обе стороны рта у нее свисают белые полоски ветчинного сала, как седые усы. Уткнувшись друг в друга, чтобы смех звучал глухо, мы хохочем не только оттого, что на Мелю в самом деле смешно смотреть, - в нашем смехе еще и разрядка после всего, что мы видели и что, конечно, нас взволновало. Пока гимназист был в учительской и рылся в стопке тетрадей, принесенных Лапшой, мы буквально не дышали. Ведь его могли "накрыть" каждую минуту! Теперь гимназист исчез, он уже в безопасности. И мы хохочем, глядя на Мелю, которая по-прежнему стоит, неподвижно держа во рту бутерброд, как собака. Подойдя вплотную к Меле, Люся командует мрачным полушепотом: - Сию минуту проглоти ветчину! И Меля послушно глотает, едва не подавившись неразжеванным куском. Тут уж наша смешливость усиливается до того, что мы, словно сговорившись, мчимся к выходной двери - на улицу. Там мы еще долго не можем успокоиться, хохочем все снова и снова. Первой приходит в себя Стэфа Богушевич. Она внезапно переходит от бурной веселости к мрачному отчаянию. - Ну, а мы? - спрашивает она, обводя нас всех взглядом. И все мы, как оркестр, остановленный дирижером, сразу перестаем хохотать. Мало того, в каждую из нас впивается, как попавшая в цель стрела, та же мысль, которую не досказала Стэфа. - Да... - бормочу я. - Правда... А как же мы? Гимназист, выкравший при нас свою тетрадь с неудачной, вероятно, классной работой, конечно, совершил безобразный поступок. Никто из нас не сделал бы этого. И не оттого, что у нас "кишка тонка" для такого геройства, - нет, просто мы такое осуждаем. Мы не наябедничаем на гимназиста, мы смолчим, даже если нас спросят об этом, мы ответим, что никакого гимназиста видом не видали, слыхом не слыхали. Но такие приемы борьбы с учителями нам противны. Подсказывать - пожалуйста, списывать - сделайте одолжение, соврать для того, чтобы выручить подругу, - обязательно! Но такое... нет! Вероятно, думаем мы, гимназист был в совершенно безвыходном положении. Но вместе с тем мы внезапно, словно от сна проснувшись, понимаем: наше положение тоже безвыходное! Глава двадцатая. ПЛОХО! ОЧЕНЬ ПЛОХО! Неладно у нас с математикой, неладно! В прошлом ее преподавал у нас в пятом классе директор Николай Александрович Тупицын. Сам-то он ее знал, может быть, и прекрасно, но нам этих знаний, к сожалению, передать не умел, да и не мог - времени не было. Очень занятый своими директорскими делами, он приходил с большим опозданием, да еще и отрывали его от урока по всяким поводам: то бумаги подписать, то еще что-нибудь. Урок начинался с того, что директор вызывал одну-двух учениц к доске - отвечать заданное. В ответы учениц директор вслушивался только в начале учебного года, когда еще не знал ничего и ни о ком, - тут он ставил отметку, даже, можно сказать, справедливую. Но в последующие ответы учениц - до самого конца года - директор уже не вслушивался и механически повторял против фамилии спрошенной ученицы ту отметку, какую сам поставил ей в первый раз. Получишь у него при первом знакомстве четверку или пятерку, так весь год и ходишь в четверочницах или пятерочницах. Как ни отвечай, отметка все равно одна и та же. Случалось даже так: ученица отвечает ему урок, а он не только не слушает, но даже мурлычет что-то под нос. Правда, иногда, когда четверочница-пятерочница, понадеявшись на "инерцию первой отметки", не подготовится к уроку и отвечает неверно, директор вдруг, словно проснувшись, обрывает ее: - Да что вы такое несете с Дона-с моря? А еще хорошая ученица! Четверки получали! И ставил ей тройку. Эта новая отметка тоже была вроде как навсегда: как бы ученица после этого ни старалась, с этого дня директор ставил ей одни только тройки. Он ведь в ответы не вслушивался, а лишь смотрел: какова у спрашиваемой ученицы предыдущая отметка. И повторял ее - заслуженно или незаслуженно. Прослушав одну-двух учениц, директор почти никогда не объяснял то новое, что задавал выучить к следующему уроку. Он только отчеркивал ногтем в чьем-либо учебнике: "от сих" и "до сих". После этого он уходил нередко еще до окончания урока. Это было, как говорила Люся Сущевская, "преподавание с высоты птичьего полета". Мы и не извлекли из него почти ничего. Кое-как, с грехом пополам, или, вернее, с грехом на четыре пятых, мы переползли из пятого в шестой и из шестого класса в седьмой - выпускной. Тут началась настоящая катастрофа. С самого начала учебного года директор к преподаванию уже не вернулся: он заболел тяжело и, как оказалось, неизлечимо. Месяца полтора ждали его выздоровления, нового преподавателя пока не приглашали. В нашей институтской церкви служили молебны о выздоровлении директора, но он расхворался еще пуще и наконец умер. Служили панихиды, нас водили "прощаться с телом". Огромный, раздувшийся труп директора в парадном мундире, со звездой, при орденах, лежал в институтской церкви на высоком постаменте, среди множества цветов (каждый из четырнадцати классов купил в складчину венок). Очень страшно было поднять глаза на то незнакомое, желтое, что было прежде лицом директора. Хор учениц пел, невидимый, на клиросе; голоса умоляли печально и нежно: - "Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!" От всей этой торжественности - и, в особенности, от страшно изменившегося лица директора - маленькие плакали, а иные из старших учениц даже бились в истерике. Синявки, вытирая платками сухие глаза, говорили друг другу: - Ангел! Он был ангел! Смотрите, как его любили дети!.. Все это было притворство и вранье. Никто его не любил, да и любить было не за что: он был не ангел, а старый человек, равнодушный ко всем и ко всему. И людям, и миру, и жизни он, наверное, тоже давно поставил отметки и больше ими не интересовался, не ожидая ничего нового или интересного. После смерти директора преподавание математики в нашем классе повисло в воздухе. Все преподаватели не только у нас, но и в других учебных заведениях оказались уже занятыми. У всех был свой распорядок уроков - лишних учебных часов ни у кого не было. Приехавший по назначению новый директор Миртов оказался не математиком, а физиком. На нашей шее положительно затягивалась петля. Ведь целых два месяца мы не учились математике, да и раньше мало что знали о ней... Наконец - наконец! - нам объявили, что приглашен новый учитель математики. Он преподает в Химико-техническом училище, но согласился заниматься и с нами, выпускными, в такието дни и часы. Зовут его Серафим Григорьевич Горохов. Пошли разговоры, суды и пересуды, каков он будет, этот новый учитель. Говорили не очень доброжелательно. Почему-то новый учитель - еще до первого с ним знакомства - никаких надежд не внушал. - Се-ра-фим? - с недоумением растягивала его имя одна из самых красивых пансионерок, Леля Семилейская. - Ну, что за имя? "Херувим Иваныч!", "Архангел Трофимыч!". - Он, наверное, из поповского звания! - авторитетно утверждала Лена Цыплунова. - Попович! Наверное, бывший семинарист... Патлатый, ручищи красные, хам хамом! - И преподает у мальчишек! - пискнула, как мышь, маленькая, худенькая немочка-Эммочка фон Таль. - Наверное, привык говорить мальчишкам "ты" и ругаться... - И подзатыльники раздавать! И зуботычины! - подсказывали со всех сторон. Такими невеселыми предсказаниями встретили у нас нового преподавателя математики Серафима Григорьевича Горохова. А он оказался совсем не таким, каким мы его воображали! Молодой - недавно окончил институт в Петербурге, - очень мягкий, застенчивый, а главное - доброжелательный. Этого недостает многим из наших преподавателей. У иных из них есть в душе - и мы это чувствуем! - глубокое, застарелое недоверие к нам. Они считают нас способными если не на все дурное, то уж во всяком случае на очень многое. Может быть, именно изза этого мы с ними и на самом деле дурные: лгуньи, притворщицы, насмешницы. Горохова мы поначалу встречаем неласково. Одни смеются над его очками с темными стеклами, другие говорят: - Да он нас боится! Что же это за учитель? Но вскоре оказывается, что Горохов отличный учитель! Все девочки, которые любят математику, имеют к ней способности, как, например, Маня Фейгель, Стэфа Богушевич, Лариса Горбикова и несколько других, очень довольны его уроками. Но и остальные, не слишком способные к математике, не могут не видеть, что Горохов знает свой предмет, любит его. Объясняет он очень понятно, учиться у него нетрудно. Горохов - справедливый, очень вежливый и приветливый. Конечно, после этих открытий мы сразу ударяемся в другую крайность. Поняв, что Серафима Григорьевича не надо бояться, мы начинаем попросту злоупотреблять его добротой. Уроки готовим когда хотим, а кто же этого когда-нибудь хочет? Когда он вызывает нас к доске отвечать урок, а мы не приготовились, мы врем первую пришедшую в голову глупость: "Вчера хоронили тетю", "Я потеряла учебник и никак не могла его найти"... И еще в том же роде, не лучше. Самое безобразное во всем этом: мы-то врем, не краснея, - мы привыкли врать учителям и синявкам, - а краснеет Серафим Григорьевич: ему стыдно за нас. - Нет, вы только поду-у-умайте! - разводит руками Стэфа Богушевич, повторяя это свое любимое выражение во всех случаях жизни. - Нет, вы только поду-у-умайте! Такой золотой достался нам учитель, а мы такие поросята! Отвратительнее всего то, что в эту злую игру, обидную для учителя Горохова, оказываюсь почему-то втянутой и я. И умом и сердцем я понимаю, что Горохов хороший человек, что такого учителя у нас никогда не было, а вот все-таки участвую во всех глупых выходках против него. Привыкнув к тому, что покойный наш директор не знал никого из нас ни в лицо, ни по фамилии, мы без всяких оснований думаем, что не знает нас и Горохов. Где, мол, ему - огромный класс, около шестидесяти человек, откуда ему так быстро всех узнать. И никто не соображает: не может молодой учитель со свежей памятью проявлять такую старческую беспамятливость, как покойный директор. Мы обманываем Серафима Григорьевича и в этом, а он - из деликатности! - делает вид, будто верит нам. Конечно, долго участвовать в этой недостойной игре с Гороховым ни один порядочный человек не может. Не могу и я. Недаром мои подруги смотрят на меня огорченными глазами, не понимая, какая муха меня укусила. Настает день, когда и я понимаю: довольно! стыдно! надо кончать! Как-то, придя в наш класс на урок, Горохов раскрывает журнал и, водя пальцем по списку учениц, мямлит: - Прошу к доске... м-м-м... м-м-м... госпожу Яновскую. Самое глупое: в этот день я вполне могла бы отвечать, и даже неплохо, потому что накануне приготовилась. Да и вообще я знаю предмет прилично. Но почему-то пойти к доске ответить, получить хорошую отметку - все это кажется мне пресным, "не смешным" (можно подумать, что человек должен обязательно стремиться к тому, чтобы жить "смешно"!). И я, уверенная в том, что Горохов еще не знает меня в лицо, спокойно говорю ему с места: - Яновской сегодня в классе нет. Серафим Григорьевич краснеет, как помидор. Не поднимая на меня глаз, он вызывает другую ученицу. Все смотрят на меня. Многие явно одобряют мою "лихость". Ни Варя, ни Люся, ни Катюша, ни Стэфка Богушевич на меня не смотрят. Маня смотрит, но, встретившись со мной взглядом, отводит глаза в сторону. Очень просто - ей за меня стыдно! Я сижу, продолжая нахально улыбаться, но на душе у меня погано. "Ох, - думаю я, - как же я расскажу об этом папе?" Так я всегда думаю о поступках, которых стыжусь. Мысленно я утешаю себя: "Ладно. Больше не буду". Но папа всегда говорит, что самоутешением успокаивают себя только мелкие души. Я понимаю, что в отношении Горохова я веду себя как мелкая душа. И это меня никак не радует. После звонка случилось так - словно нарочно! - что Горохов и я, выходя из класса последними, сталкиваемся в дверях. Горохов смотрит на меня серьезно и спрашивает: - Значит, вас сегодня в классе нет?.. Со всех ног бегу разыскивать Маню. - Маня... - шепчу я ей. - Маня, ты понимаешь?.. Никто бы не понял, но Маня, конечно, понимает. Она кладет свою добрую, дружескую руку на мою. - Имей в виду, - говорит она, - он отлично знает всех. И в лицо и по фамилии. Это я говорю только тебе. И, пожалуйста, не рассказывай другим. Я ценю Манино доверие. Еще с первых дней после появления у нас Горохова он просил Мопсю рекомендовать ему которуюнибудь из наших лучших учениц, чтобы заниматься с его младшей сестренкой, подготовить ее к поступлению в наш институт. Мопся рекомендовала ему Маню Фейгель. Маня бывает у Гороховых ежедневно, часто встречается и с самим Гороховым, но она поставила себе за правило: о том, что у Гороховых то-то или то-то, о том, что он сказал то или другое, Маня не рассказывает нам - даже лучшим своим подругам - ни одного слова! Так посоветовал ей отец, Илья Абрамович: - Помни, если ты будешь болтать, рассказывать о Гороховых, тебе не дадут покоя. Тебя замучают вопросами, будут требовать все новых подробностей. И непременно выйдут сплетни. Твои слова переиначат по-своему - и пойдут фантастические рассказы "со слов Мани Фейгель...". Что хорошего? Так Маня и поступает. Молчит. Сперва девочки на нее обижались, даже бранили ее. Потом, кто понял, кто привык к Маниной сдержанности, перестали мучить ее вопросами о Гороховых. - Маня, - спрашиваю я шепотом, - почему же он сегодня не изругал меня, не поставил мне дурной отметки? - Он хочет, чтобы девочки сами поняли, - вот так, как ты сегодня поняла! Он говорит: плох тот учитель, который не верит в молодежь... - Маня рассказывает это с таким уважением к Горохову как учителю и человеку, что я понимаю: больше я безобразничать на его уроках не буду - не могу. Симпатичность Горохова, его доброта, уважение к нам, хорошее преподавание скоро изменили отношение к нему класса. Глупые институтские выходки прекратились, а главное - мы стали учиться всерьез. С таким учителем, как Серафим Григорьевич, класс, наверное, через некоторое время нагнал бы все пропущенное и не боялся бы оскандалиться на выпускных экзаменах. Но тут вдруг случилась новая беда: Горохов заболел очень серьезно. У него сперпа была инфлюэнца, потом сделалось осложнение: он почти оглох. Вот уже больше двух месяцев как он не приходит к нам на уроки. За это время класс успел растерять почти все то, чему научился у Горохова. В головах опять математическая каша. Время идет, выпускные экзамены приближаются, а Горохов все еще хворает. Весь класс - несколько отдельных учениц, особенно интересующихся математикой и способных к ней, ведь не идут в счет! - знает по геометрии и алгебре очень мало. Даже арифметику многие успели забыть. Экзамены начнутся недель через шесть. Учитель болен и на уроки не приходит. В общем, мы брошены на произвол судьбы, и никто почему-то не думает о нас. А ведь мы не виноваты в том, что уже два года с нами никто математикой не занимался. - Нет, вы только поду-у-умайте! - беспомощно вздыхает Стэфа Богушевич. - Как же мы пойдем на экзамен? Лара Горбикова пожимает плечами: - Что нам думать? Пусть начальство думает об этом! - Спасибо, утешила! - сердится Люся. - Начальство! Что ему? Ну, провалимся мы по всем трем экзаменам математики, ну, не выдадут никому диплома, а только дадут "свидетельство", что мы здесь учились. "Ах, ах, ах, какой ужасный класс!" - и все. - Неужели дипломов не дадут? - всплескивает руками Варя. - А на что мне ихний диплом? - искренне удивляется Меля Норейко. - Без диплома нельзя учиться дальше! Не примут ни на какие курсы! - объясняет ей Катюша Кандаурова. - Ах, убила! - кривляется Меля. - Да не желаю я "учиться дальше"! Семь лет было здесь ученья-мученья, - да еще и опять учиться? Нет, довольно! Я буду помогать папе и тете в ресторане. Буду стоять за стойкой - одета картинкой, хорошенькая, как шоколадная бутылочка с ликером! А потом замуж выйду... Нужен мне этот диплом, как собаке пятая нога! А захочу, так папа мне учителя наймет. За хороший обед - пожалуйста! - можно хоть профессора нанять. - Да? А у кого нет денег, тем как быть? - А как хотят, так и будут! Что мне о них волноваться? - Нет, вы только подумайте! - И Стэфка отмахивается от Мели, как от мухи. - Ну хорошо: директору все равно, он у нас человек новый, он за прошлое не отвечает. Колоде тоже все равно: она просто по глупости ничего не понимает. А Горохов? Что он думает обо всем этом? Конечно, он не виноват - он всю зиму болел. Но ведь нам-то от этого не легче,.. Маня, ты у Гороховых каждый день бываешь? Что он говорит об этом? Маня, как всегда, отвечает очень сдержанно: - Он со мной об этом не говорит. - А если ты спросишь его? - Як нему с разговорами не набиваюсь. Прихожу на урок - Серафима Григорьевича даже не всегда и вижу: он лежит у себя в комнате. Что же, мне его за горло брать? - Ну ладно! - заключает разговор Варя. - Давайте