м тогда, после случая с паровозом. А этот час приближался - сына уже согласились взять в ясли. Да, трудно ей достались метры от двери цеха до сверловки. Она шла по бетонному полу, будто по зароду сена, не чая дойти до своего станка. Вот он. Все еще стоит, такой махонький и жалкий рядом с новым, радиально-сверлильным. А этот в желтом масле, нетронутый, и весь лоснится черными табличками. Не поднимая головы, Клава привычно перебрала стопку нарядов, что лежала на станине, зажала сверло, подвела под него первый буксовый наличник. Станок знакомо зашумел, затрясся. Украдкой, из-под косынки, она кидала взгляды вокруг. Никто на нее почему-то не смотрел. И цех был почти неузнаваем. Исчезли ременные трансмиссии, передаточные валы поверху, а потолка-то совсем не было - одно стекло. Но почему никто не обращает на нее внимания? Стоп! Вот, кажется, к ней идет тяжелой своей походкой мастер. Цепенея, она ждала. - Кормить пойдешь? - спросил мастер, отдуваясь: он у нас много лет страдает астмой. - Пойдешь? - Нет, - ответила она, не поднимая глаз. - Как это - нет? - Голос его был строже, чем всегда. - Что значит - нет! - Он в яслях. - Кормить-то все равно надо... Иди, иди, ничего! - Так он же... - Клава жалко улыбнулась. - Он же у меня искусственник. - Вон оно что-о-о! - понимающе протянул мастер и отошел с озадаченным лицом. Потом двое каких-то парней остановились посреди цеха и что-то стали говорить друг другу, гадко ухмыляясь и поглядывая на Клаву. Она совсем склонилась к станку и не видела, как к ним подошел кто-то из токарей. Уже потом она неприметно огляделась. Парней не было, и опять никто не смотрел на нее - все были заняты работой. Только год спустя Клава узнала, кто турнул тогда парней из цеха. Я. К обеду прибежала из инструменталки Тамара, котенком прижалась к ней, и Клава выключила станок. - Меня, наверно, прорабатывать собираются, - прошептала она подруге. - Ты что? - округлила глаза Тамарка. - За что? - За поведение. - Вот дура-то! - А почему они не смотрят даже? - Кто их разберет? Может, некогда! Или договорились. - О чем? - А я почем знаю? Может, будто бы ты не была в отпуске. Клава устала к концу смены, спина болела и руки. Но это было ничего, она знала, что через два дня все пройдет и усталые руки только после работы, уже дома, будут гудеть. Она убирала станок, когда подбежал инженер. Как тогда, он уперся ногой в станину, а Клава не смотрела на него. Ей было неудобно - ведь она его выселила из комнаты. Зачем это он подошел? - Тебе мастер ничего не говорил? - спросил инженер. Он первый раз за все время обратился к Клаве. - Ты что, не слышишь, что ли? Мастер не говорил тебе... - Думаете, что рабочая, так можно и "тыкать"? - сказала она и посмотрела на него испуганно. - Виноват, - улыбнулся инженер. - Вам ничего не говорил мастер? - Насчет чего? - помедлив, спросила Клава. - Выбрасываем вашу рухлядь. - Инженер пнул ногой станок и глянул на соседний, новый. - Придется вот эту игрушку осваивать. Только он барахлит еще, а наладчика в депо нет. Вы никогда не работали на радиальном? - Нет. - С гидравлической подачей? - Не работала. - Досадно, досадно, - весело проговорил инженер. - Ну ладно, обмозгуем потом, сейчас некогда... И Жердей пошел интересной такой походкой по цеху, как всегда ходил: он спешил - будто падал вперед, но упасть не мог, потому что вовремя подставлял свои голенастые ноги. А в депо, как увидела Клава, действительно всем было некогда. Суматохи и шуму явно прибавилось. В механическом не разбери-пойми что творилось. Все проходы были завалены неготовыми деталями, и Клава не понимала, откуда они берутся. Может, все еще консервировали старые паровозы? Или готовили ФД - чтоб ни сучка ни задоринки! - для перегона за Байкал? Или строительство новых цехов требовало столько железа? За весну станцию незаметно оплели толстые провода, и паровозы куда-то подевались. Старые механики собирались в "брехаловке", рассуждали о том, что паровоз - он-де машина живая, надо голову иметь, чтобы держать в порядке пар, воду и огонь, не то что в этом: включил ток - и поехал. И каждый паровоз свой характер имел. А идет-то, бывало! Попыхивает, погуживает, и парок от него, и тепло, и все втулочки в масле плавают. А этот гремит, будто мертвец костями. Стариков можно было понять, но оправдать - никак. Сколько паровоз сжирал угля - сам, наверно, того не стоил. И товарную станцию мы бы ни в жизнь не расшили без новых машин. Паровозы эти давно в печенках у нас сидели, а мы приспособились и думали, что так и надо. Ведь в ремонте к ним без кувалды не подступить. И в поездке ребята другой раз так уработаются - шатаются идут, честное слово. Покидай-ка уголек, покачай колосники, взрежь разок-другой шлак в топке тяжелыми резаками - запоешь. Да и это не все. Что паровоз требовал грубой силы - ладно, много еще разных работ, где сила нужна. Нас крушила грязища до глаз да зима. Одна поездка могла душу вынуть. По нашим местам сорок градусов - обычное дело, а тут вперед гляди, воду набирай, дышла смазывай. То золой горло закупорит, то морозом перехватит. Забежит другой раз кочегар с экипировки в "брехаловку" - мазутка на нем аж гремит, не человек, а черная сосулька. И что ты ему скажешь, если он начнет после поездки уравнивать, чтоб сорок градусов снаружи, сорок градусов внутри? Пошлет он тебя подальше с твоей моралью, и будь здоров. Нет уж, старики, спасибо! Хватит. Закоренелые наши паровозники перешли на ветку работать, сели на маневровые, чтобы как-то докантовать до пенсии. Кое-кто, правда, из старой гвардии с грехом пополам переучился, однако все больше силы набирала в депо молодежь, совсем зеленая. Мне и то они уже не были ровесниками, но ничего себе ребята подросли, не щеглы какие-нибудь. А старикам казалось, что путь их не по праву легок. Раньше человек полжизни кочегарил да помощничал, пока не сядет на правое крыло, а сейчас требовалось только образование да желание, и машинистов пекли, как оладушки. Хуже было в деповских цехах. Котельщики, промывальщики, слесари по паровым машинам, дышловики, гарнитурщики стали не нужны, а моторы да электрические схемы враз не изучишь. Некоторые не выдержали, бросили курсы, попродавали домишки и уехали дальше на восток, куда электровозы еще не дошли. Один мой давний товарищ - Захар Ластушкин - тоже собрался. Разговор помню с ним. - Понимаешь, Петр, - доверительно шепнул он мне, - почему еще я уезжаю. - Ну? - Только ты не смейся, - попросил Захар. - Ладно. - Понимаешь... Он один, электровоз-то, будет брать току больше, чем вся наша электростанция дает. - Сила, - согласился я. - Ну? - И в нем есть камера высокого напряжения. - Есть. - Туда надо входить, - печально сказал Захар. - Ну и что? - Боюсь... Понимаешь? Я понимал и не смеялся, потому что сам такой. Ничего на свете не боюсь, а вот электрического тока - извините... Что это я? Начал рассказывать про деповские перемены, а про Клаву Иванову забыл. Нет, она не сожалела о паровозах. Только не знаю, отдавала ли она себе отчет в том, что страх перед ними помешал ей тогда решиться на непоправимое. Теперь она уже не боялась поездов, хотя проходные товарняки по-прежнему налетали на станцию с таким грохотом, будто рушился с высокой горы сыпучий камень. Да и новые машины не были тихонями. Они гремели так, что казалось, вот-вот расколют рельсы или сами развалятся. И выли неистово, словно станцию обслуживали глухие стрелочники. Мир для Клавы разделился на две неравные части - сын и все остальное. В будни она нетерпеливо достаивала смену и бежала за ним в ясли, а по воскресеньям тащила его в лес. Снег там давно истаял. Даже в тенистых пихтарниках было сухо. Лес оделся, зажил своей чистой и праведной жизнью. Клава не понимала, что она ищет в лесу. Успокоенья, тишины, свежести? Ее, я думаю, тянуло туда то, что тянет тебя, меня, всех, - мы ищем в природе общности с тем, что боимся потерять в себе. Семья располагалась на одеяле, в теплой мягкой траве. Мать и сын грелись под ласковым, не успевшим еще разъяриться солнцем, слушали глубокий и гулкий голос кукушки. Клава ничего не загадывала - зачем испрашивать счастья у того, кто сам жалкует и ничего не знает про счастье? А уготовано ей было еще всякого. И полной чашей. При теперешнем расположении станков мне еще лучше было видно Клаву. Она как будто попрямела и словно бы подросла, потому что у радиально-сверлильного положили на пол помост. За любым человеком наблюдать интересно. И сколько бы ты его ни знал, всегда что-то новое найдешь, если присмотришься или подивишься вдруг, почему это не видел такое, что должно бы сразу заметиться. Однажды я узрел, как в деповской грязи Клава ухитрялась не замазюкаться. За работой, знаете, то лоб вытрешь незаметно, то ухо либо нос тронешь и к концу смены становишься чумазый, почти такой же, как в те далекие времена, когда мы с парнишками нарочно обсыпались котельной сажей, чтобы идти по поселку настоящими рабочими. Вижу сейчас себя огольцом и смеюсь - шагаешь, бывало, этаким рабочим и прохожих в чистом вроде бы не замечаешь. Не торопясь идешь, враскачку, а самому до смерти хочется подпрыгнуть и побежать, чтоб скорей отмыться да пожевать чего-нибудь... По утрам Клава туго повязывала косынку, однако тяжелые, собранные в узел волосы ее постепенно ослабляли узел. Она поправляла косынку мизинцами, потом сгибом кисти. Руки все больше чернели, и она действовала уже локтями, а перед самым обедом - плечами, и эти движения были так легки и красивы, что передать не могу. А плечи-то у нее узкие, плавные в линиях, и к ним под блузку бегут от шеи две светлые, едва заметные дорожки - пух, будто цыплячий. А вот глаза у нее другие стали - приклудные. Я долго искал слово, в котором бы виделось новое выражение Клавиных глаз, и не нашел другого, кроме этого, его моя мать говорила когда-то. Что оно значит, я вам ясно не могу растолковать. Словари смотрел - там нет его, но вот чувствую, что слово это хорошее и в точности объясняет теперешние глаза Клавы, из которых будто бы слышался тихий зов, как у ласкового ребенка. У матери, оказывается, я вообще перенял много слов. Мои родители родом с Рязанщины, когда-то там нас, Жигалиных, была целая деревня. Отец с матерью после революции переехали в Питер без ничего, только рязанский говор взяли с собой. Мать-то у меня имела ликбезовское образование, расписывалась с грехом пополам, но только сейчас я стал понимать, как хорошо она говорила! Раз прочитал я у Паустовского, что когда-то его надолго озадачило одно стихотворение Есенина: И меня по ветряному свею, По тому ль песку Поведут с веревкою на шее Полюбить тоску... Что такое "свей"? - мучился этот хороший писатель, тонко слыша незнакомое ему слово. А я у Есенина нигде не встретил непонятных слов и еще с детства, от матери, знал, что свеем называют приречный песок, когда ветер пересеет его и соберет рябью. Надо сказать, что в Сибири живет тоже много народных слов, не тронутых никакой порчей. Помню, я очень обрадовался, когда услышал, что снежные ветряные сугробики зовут здесь сувоями. Эти вот два слова - "свей" и "сувой" - по-моему, совсем родные, и я доволен, что сам заметил такую близость. Еще я про слова сказал бы тут, а то дальше, пожалуй, будет негде. Словами наш язык не обижен, их - море-океан, бери! Да только это нелегкое дело. А хорошо, если б все они при тебе были: просторные, крепкие, богатырские слова и раскудрявые завитушечки - прямо из руки мастера-затейника, слова острые, будто шилья, и нежные, словно шепот ночной. И как часто совсем простой с виду человек смело и будто бы без труда возьмет слово, поворотит нежданным манером, приложит его, одно-единственное, к своему месту - и ничего уже не прибавишь, не убавишь. Есть в русском языке какая-то глубокая и святая тайна, что помогает слову, идущему из-под сердца, подбираться к сердцу другого человека. Слово, будто солнышко, может обласкать тебя, может и враз высушить душу. Эту силу, что таится, дышит в слове, я не умею назвать, и, сознаться, о русском языке даже писать как-то боязно: что ни скажешь, все будет неполно, как неполно все сказанное до сих пор о хозяине этого чудо-языка - русском народе... Однако я снова сильно отвлекся. Но тут такое дело - я чувствую, когда что надо сказать как бы со стороны. А кому эти отвлечения неинтересны, тот может пропускать их и читать только там, где есть действие или разговоры. В радиальном поковырялись первое время, потом бросили. Клаву заваливали деталями, а она ничего не могла поделать. Приспособилась сверлить на одной скорости, да только, можно сказать, пыль подымала, а не работала. Потом отказала гидравлическая подача, и Клава, чуть не плача от досады, рукоятками двигала тяжелую станину. А я что мог поделать? Утешителя тут не требовалось, да и не могу я утешать, если надо помогать делом. Один раз подложил незаметно набор своих зенкеров и разверток - в Томске на базаре купил, а она возьми да отнеси этот золотой инструмент Тамарке. Понятное дело, я не пошел в инструменталку его разыскивать - скажут, а ты-то, мол, тут при чем? Таких станков в депо раньше не было, и поди-ка разберись в новой кинематике, если специалисты наши галдели-галдели, целой толпой чинили и только напортили. Словом ободрить девчонку? Но люди ведь по-разному смотрят, особенно наши кержаки. Ухмылочки начнутся, а это для меня нож острый. Скоро я понял, что надо наплевать на ухмылочки, да было поздно. И все, можно сказать, из-за меня самого вышло. Я стоял у станка Клавы, говорил с ней о чем-то по-хорошему, и тут мастер наш подошел. - Что же это у нас делается? - спросил я. - А что? - Не тянет машинка. - Новая техника, - презрительно сказал мастер. - Придется оформлять протест заводу. - Специалиста надо. - А где его взять? - Постойте! - осенило меня. - Может, в воинской части есть кто подходящий с гражданки? Позвоним?.. И верно - нашелся в стройбате такой солдат, что до армии работал наладчиком автоматов и вроде бы даже не то техникум какой, не то курсы окончил по станкам. Он культурненько так отшил всех советчиков, попросил принести документы на станок. Просмотрел их бегло и сказал: - Понятно. - Что понятно? - спросила Клава. - А то понятно, девушка, что станок авральный. - Как это авральный? - А так, что в последнюю декаду он собирался. - А что с ним? - Инструмент мне надо, девушка. Он провозился у радиального до конца смены, не обращая никакого внимания на Клаву, и она поняла, что девчата зря говорили, будто все солдаты одинаковые - как только вырвутся на волю, так сразу за кем попало приударяют. У солдата были короткопалые неторопливые руки и совсем без наколок. Инструмент они брали небрежно, словно бы даже совсем не замечали его, как не замечается ложка, когда ешь. Зато каждый мелкий шурупчик солдат подолгу вертел в пальцах, сдувал с него какие-то соринки, разглядывал, щурясь, на свет и чуть ли не облизывал. Он будто не слышал шабашного гудка, а когда Клава засобиралась, спросил: - Вы уже домой, девушка? - Ну. - Как хотите. - Он просто и дружески смотрел на нее. - Мне на этом станке не работать. - Но мне надо идти. - Я вас не держу, девушка. Назавтра он пустил станок. Обработал несколько деталей, так ловко регулируя скорость и подачу, что сверло в любой металл погружалось, как в масло. До конца смены он торчал возле Клавы и, когда она ставила ногу на педаль гидравлической подачи, подбадривал: - Смелей, смелей, девушка! Клава сначала смущалась, не зная, что это он так внимательно разглядывает - педаль или ее ноги без чулок, однако потом заработалась, потому что уж очень был хорош радиальный! Руки совсем не уставали, и спина тоже, а сверло или развертка шли мягко и как-то даже красиво. Цех шумел, в проходах бегали какие-то люди. Клава ничего не замечала, но мне-то было видно, как солдатик, сидящий подле, внимательно разглядывает стеклянную крышу цеха, большой узел волос на голове Клавы, тонкую ее шею, босоножки на резиновом ходу, розовые пятки меж ремешков и снова крышу. Из депо они вышли вместе. Клава заспешила, и он тоже прибавил ходу, застучал сбоку сапогами. - Где вы живете, девушка? - А вам-то зачем? - Может, по пути. - Нет, мне в другую сторону. - И мне в другую. Пройдусь с вами? - Не надо. А он все же молча поспешил за ней, позванивая подковками сапог. Было тепло, по улицам летел тополиный пух, устилал сухую канаву вдоль тротуара, а какие-то парнишки поджигали его спичками и бежали с криками за синим, исчезающе-легким пламенем. Дети замерли, рассматривая солдата, когда Клава и ее провожатый проходили мимо, а потом закричали издалека: - Жених и невеста! Жених и невеста! Клава покраснела, а солдат ровно не слышал, невозмутимо и споро шагал рядом, помалкивал. У калитки яслей он запнулся. - Вы куда, девушка? - Я не девушка. - Она посмотрела ему в глаза, спокойно сказала: - Я мать-одиночка. Клава думала, что солдат уйдет, а он, чудило, оказывается, дождался ее и попросил понести малыша. Она, однако, побоялась, что скажут люди, если увидят, и отдала ему только авоську с бутылочками. Когда они проходили мимо мальчишек, те уже только молча посмотрели вслед. На улице Кирова строили. Машины возили шлакоблоки, маленький экскаватор рыл фундамент, кое-где начали подниматься стены. А один дом был почти готов. Внутри шла отделка, и там пели солдаты. - Наши, - сказал Клаве спутник. - Стройбатовцы. - А почему вы не на работе? - Меня командир до вечера отпустил. Начался новый день, и опять Клаву никто в цехе не замечал. Неужели так уж некогда всем? И как бы это узнать, что о ней не думают плохо? Теперь уже Клаве хотелось, чтобы ее замечали. Хоть бы мастер подошел и к чему-нибудь придрался! Через две смены пришлось звонить в воинскую часть, потому что станок неладно загудел. Солдат прибежал быстро, будто дожидался вызова. Гидравлическая подача была в порядке, а что-то случилось с электропроводкой. - Наладишь? - с надеждой спросил мастер. Солдат попросил не мешать ему, засучил рукава гимнастерки, залез руками внутрь станка. - Ясно, - сказал он через минуту Клаве. - Ну и халтурщики! В тот день он снова проводил ее, но назавтра все повторилось - станок после обеда отказал. Мастер топтался рядом, что-то шипел - у нас шла борьба с матом, и теперь те, кому было невмоготу, отводили душу шепотом. Клава смотрела в пол. Она знала, что мастер сейчас пробормочется и побежит звонить. Пока наладчик не явился, она работала на старом станке, где было все привычно и ничего не ломалось. К концу смены солдат пришел. Он послушал гул моторов, попросил отвертку. Клава подбежала к моему станку - знала, что у меня в инструментальном шкафу все есть. Солдат снял щиток, полез к проводам. - Что за дьявольщина? - сказал он и недоуменно посмотрел на Клаву. - Опять та же клемма! Клава стояла рядом, уставившись в пол. Солдата вдруг словно озарило, и он довольно улыбнулся: - Все ясно! - Что ясно? - Клава покраснела, украдкой глянув, не идет ли кто. - Все! - Что - все? - с сердцем спросил неожиданно появившийся мастер. - Сейчас налажу. - А в чем дело? - Он сам, - нетерпеливо сказала Клава. - Без вашей помощи. - Ладно, ладно! - проворчал тот, подозрительно покосившись на нее. - Ты бы... - Станочек - золото! - весело перебил его солдат. - Никакой рекламации, товарищ мастер, не надо оформлять. Будет работать как часики. Нет ли у вас закурить? Осень припозднилась. Либо с задержкой отошла от северных морей, либо остановилась где-то в раззолоченной, прогретой солнцем тайге. Поселковые уже застоговали на стайках сено, сложили у крылечек свежие поленницы, а дожди не подходили. Лес вокруг нашего Перелома отцвел и осеменился, однако стоял еще зеленый, густой, шумел успокоительно, сонно. Солнце дожигало сизое осеннее небо, к полудню даже разогревало землю и воздух. Приходя по утрам в депо, Клава глубоко вдыхала его неистребимые запахи. Она даже научилась угадывать, что произойдет в цехе через пять минут: протопочет ли мимо распаренный мастер, шепча нехорошие слова, пробежит ли долговязый, смешной, вконец исхудавший за лето инженер или у карусельных станков подымется гам. А Клаву вроде бы никто не замечал, и в ней неприметно нарождалось какое-то смутное недовольство. Ладно ли, что мы ее оставили в так называемом покое? А может, мы просто привыкли к ней, как привыкли ко всему, что нас окружало. Ладно ли, говорю, если это так? А к деповским переменам, надо сказать, наши быстро пригляделись, и пошло все по-старому: собрания, шефские заказы, воскресники. И мы, извечные грязехлебы, уже словно бы перестали замечать чистоту и свет, хлынувший в депо. Новый цех облицевали, будто ванную, белой плиткой, а мы не удивились, ровно так и надо, хотя совсем недавно мазут хлюпал под ногами и ел рабочие сапоги. Паровозники в своих жирно-глянцевых пухлых ватниках всегда напоминали мне водолазов, только что вылезших из нефти, а теперь машинисты приходили на работу в хорошо отглаженных белых рубашках и прямо после поездки им можно было спокойно идти на свидание. Поселок уже не затягивало горьким паровозным дымом. Да, очистилась, посветлела великая река, текущая вдоль Сибири, а с нами-то самими сделалось что или нет? Первое время к нам ездили из области и даже из самой Москвы корреспонденты, потом перестали. И никто не потужил - уж больно они были прилипчивы и будто по одной модели сшиты. Загоняли монтажников на провода и заставляли смеяться. Мы потом долго смотрели газеты, но в них улыбались люди из других мест, а наших не было. Один раз корреспондент заглянул к нам в механический. Был обед, когда он пришел. Я сидел в цеховой конторке и видел, с каким удивлением поглядывал наш безобидный толстый мастер на быструю самописку. Он был до невозможности серьезен, обирал со лба росу и трудно, натужно говорил: - Шавлюгин-то? На карусельном-то? Ничего! Работает ничего. А на револьверном Параша Ластушкина, Прасковья Тихоновна то есть. Работает! А на другом станке Ефрем Размазов. Этот станочник? На ять! Сменщиком-то у него Еремей Ластушкин, работает ничего! А дальше, на строгальном, его сродный брат Захар Ластушкин, недавно работает, но тоже ничего... Подошли, помню, из столовки все Ластушкины и остальные наши ребята, молча послушали, а когда ушел корреспондент, долго смеялись. До сверловки тогда очередь не дошла, но о Клаве Ивановой мастер сказал бы, наверно, так же, как и о других: "На новом-то? Радиально-сверлильном? Клашка Иванова. Ничего-о-о! А что? Работает". И это было бы тоже враньем, потому что неполнота суждения - такая же ложь. И тут - ради полной правды - я хочу еще сказать про электровозы. Машины это добрые, ну такие, какие надо, и заработки они нам не усекли, чего некоторые опасались. Но в одной только мелочи не подошли нам они - приемники стали жутко трещать. Ведь до Перелома центральные газеты доходят на третий день, и новости мы узнаем по радио. А я, например, без приемника вообще не знаю, как жить. Раньше все время слушал музыку, а сейчас психуешь больше, чем слушаешь. Но приемники - ладно. Мы боимся, главное, что когда со спутников начнут на телевизоры передавать, то не будет ничего видно. А мы ждем не дождемся этого дела. Народ-то у нас больше денежный, и есть чудаки, что уже себе телевизоров понавозили - мол, спутники пустят, тогда вряд ли достанешь. Ух и чудаки! Досадно будет, конечно, если разряды от линии нам всю музыку испортят, только, я считаю, придумают какой-нибудь способ, неправда. А нашим старикам новые машины еще кой в чем поднапортили. Понимаете, какая штука - пчелы! Кому могло прийти в голову, что пчелы с электровозами у нас не уживутся? Деповские-то, пенсионеры особенно, любят, знаете, пчелок. И не так, может, из-за меда, а вот нравится им это - повозиться с ними, поговорить про них. Правда, в хорошее лето и взяток бывает добрый, есть с чем чаи погонять. Но вот незадача - летают-то поселковые пчелы, оказывается, через линию, к Золотому Китату. Старые гари за ним заросли кипреем, а кипрейный мед - сами знаете - это мед! Электровозы же с их бешеными скоростями, оказывается, секут пчел, сбивают их на лету. У многих уже пчелиные семьи побиты изрядно. Первое огорченье, конечно, нашим старикам, но ведь и мы когда-нибудь стариками будем? Жалко, понятное дело, пчел, но тут уж, как говорится, ничего не попишешь. Хоть Глухарь как-то собирал к себе дедов и они вроде бы решили на другое лето совместно вывозить ульи к гарям. Депо выделит, конечно, транспорт - что и говорить об этом... А в общем, все это мелочи, пустяки по сравнению с тем добром, что дали новые машины. Они же людьми нас сделали перед людьми. А еще, говорят, сидели в московских креслах этакие замшелые пни, что были против электровозов. Их бы к нам в канаву, под ФД! Там, вспоминаю, темно и сыро, сверху за шиворот мазут капает, и грязно-желтая вода из люков течет. А тут надо срочно буксовые распорки сымать, чтобы поднять котел и скат выкатить. Мой слесарь Пашка Козлов, бывало, только зубами скрипит: не идут, прикипели гайки и контргайки. Мы, помню, их срубать начинаем. Болты здоровые, и длинное тяжелое зубило надо держать над головой. Руки затекают, а Пашка - вот у кого тоже ручищи были! - выгадает в этой темноте-тесноте место и, весь ломаясь, бьет с маху. Чуть стронь боек зубила, и кувалда-пудовичок тебе по голове, только мозги брызнут. Вот я и говорю, что этих, кто стоял за паровозы, к нам бы тогда, в канаву, - небось с ходу бы перестроились! Главное, электровозы помогли нам лучше делать наше большое дело. Конечно, работа у нас не такая громкая, как другие, но вы, может быть, не знаете одной интересной подробности про нашу работу, так я вам скажу - пока грузы на колесах, они еще числятся в производстве, как бы недоделаны. Это понимать надо. Ну, правда, новая техника все-таки решает не все. Есть еще люди, что трудно живут. Я не пойду далеко, возьму того же Козлова Павла, моего учителя. Тут хорошо бы еще раз сказать, что я обязан ему не только первым своим ремеслом - он смерть от меня отвел. И вот взять Пашку сейчас. Семья Козловых состоит из восьми человек, а Пашка работает один, и, хоть он каждый год сажает много картошки, все равно никак не может из бедности выбиться. Понятное дело, депо ему помогает - углем и транспортом, если картошку надо перевезти. И новый дом мы ему сообща построили; я тогда, помню, полсотни новыми дал, но все это как-то не то. Пашка вообще-то интересный человек. С получки обязательно несет себе поллитру - он ее без закуски пьет, чтобы крепче взяла, жене духов или там брошку какую, а детям - по плитке шоколада каждому. Глядишь, половина аванса у него тю-тю. Некоторые говорят - Козлов жить не умеет. А Пашка умеет жить, он не хочет даже гайки из депо унести. Я захожу иногда к нему. Сижу, смотрю на его голопузых ребятишек и думаю себе: ну зачем тут денежное пособие, неужели нельзя его отоварить по сходным ценам детским барахлишком, например? И не очень, наверно, сложно для таких семей организовать эту помощь, не такое умеем... Опять я не про Клаву? К осени в ней вызрело новое отношение ко всему. Если раньше она воображала, что ее видят насквозь, а она никого не знает и ничего не понимает, то теперь все было другое. Люди, обремененные своими заботами, и думать будто о ней забыли, а она тянулась к ним, исполненная того нового, что в ней было. Старый станочек ее списали и с ним выбросили ее прошлое, да и она уже не жила прошлым! Но переменилось все скоро, да так, что лучше бы ничего не менялось. Клава стала примечать любопытные, осуждающие и даже злобные взгляды, обращенные к ней. Станочники, собиравшиеся у окна инструменталки, замолкали при ее приближении. Клава успела уже полюбить это окно и подходила иногда к нему просто так - за ним работала Тамарка, и оттуда приятно пахло железными опилками. А теперь разве подойдешь? Тем более что и Тамарка начала поджимать губы, таить что-то. Подруга ничего не сказала, когда Клава однажды, впервые за долгое время, ушла вечером из общежития одна. На другой вечер Тамарка опять поджала губы и так же без слов забрала на руки парнишку. Только в воскресенье кое-что прояснилось. Тамарка еще с вечера дулась на нее и будто сказать чего-то хотела, но не решалась. А утром Клава собралась с сыном в лес. - Хочешь, пойдем с нами, - предложила Клава. - Нет уж, - отчужденно сказала Тамарка. - Почему? - Ты же с ним встретишься... Гляди, Клашка. - А я гляжу! - с вызовом сказала Клава. - У меня своя голова на плечах. - Знаем мы твою голову... Клава ушла, а Тамарка упала на койку и лежала до вечера, даже в кино не пошла, хотя за ней приходили девчата. Когда Клава вернулась, подруга беззвучно рыдала в подушку. - Что? Что с тобой? Тома! Ну, Томка! - Не со мной... Не со мной! - Ну говори. - Не я, а люди говорят про тебя. Называют всяко. - Как? - не отставала Клава. - Словами. - Ну? Говори. - Какой-то шалашовкой, - всхлипнула Тамарка. - Пусть говорят, - сказала Клава. - И другими словами... Тамарка заревела. Клава не знала, что ей делать. Легче всего было залить саднящую обиду слезами, но тут ревела Тамарка, и ее поддержал сын. Клава прошла на кухню, наладила соску, вернулась. Тамарка сидела на койке, выставив острые коленки, терла глаза, прерывисто вздыхала. Она совсем оплакалась, даже кофточка была мокрой. А сын кричал без слез, однако, увидев соску, моментально смолк и заулыбался. Сосредоточенно опорожнил бутылочку с жидкой кашей, блаженно закрыл глаза, засопел. Клаве сделалось хорошо, несмотря ни на что, хорошо! А мы с Глухарем в то воскресенье были на рыбалке. Уехали на моем мотоцикле еще с субботы, чтобы захватить вечерний клев. Вы никогда не пробовали нашего хариуса, сибирскую форель? Он и в ухЕ - с перчиком и лавровым листом - хорош и в жаренье, а лучше нет завернуть его в кусок газеты да испечь на уголье. Мясо у него благородное, нежное, однако самая большая радость, какую хариус может дать, это пока он мечется в омуте, прядает и взбулькивает в струе. Он тебя не должен видеть, а ты уже засек его и понял, что он твой. Заметил, какая мошка плывет по реке, и тут надо нитку быстрей подходящего цвета - обманку ладить. Я вам открою один секрет, от Глухаря его перенял: лучшая мушка из шерсти с медвежьего загривка, она хорошо крючок держит на воде. Заведешь под камень, в струю и, перехватив дыхание, ждешь секунду-другую, чувствуя, что вот сейчас он возьмет, первый твой хариус. Возьмет цопко, совсем и забьется на леске, будто сердце! Вечер был тихий и теплый, ровно дело шло к середине лета. Тайга жила, дышала, и ни в чем признака осени, только по Золотому Китату нет-нет да проплывал желтый лист, первые золотиночки. И горы будто бы затягивало на закате - к скорым дождям. Я люблю наши долгие вечерние потухи и, пересилив себя, загодя бросил удочку, собрал сухой лесной тлен, запалил костерок и полез по мертвой скользкой хвое на взлобок, что подымался над рекой. Закат был оттуда виден, как с первого ряда в театре, да только подзапоздал я маленько. Но солнце все же хорошо ушло от нас за холмы, ничего не скажешь! Когда я взошел, светлое золото уже стекало с закатной части неба. Зато багряные и багровые краски пожили при мне, постепенно тускнея и размываясь, а фиолетовые тучки все подымались и подымались над холмами, темнели, сливались цветом с дальними лесами. Вдруг над самым горизонтом меж густо-синих плоских туч зажегся малиновый зрак. Он разгорался и разгорался, опаляя жаром тучи, потом стал быстро меркнуть; вот тяжелые непроницаемые веки сомкнулись, и все кончилось. У костра уже маячил Глухарь, чистил рыбу, и я с наслаждением втянул в себя ее свежий пресный запах. - Зорю глядел? - спросил Глухарь. - На дождь? Я кивнул, взялся сучья сухие ломать. Старик, понятнее дело, слазил бы со мной на этот подзакатный взлобок, как раньше бывало, но что-то сдавать он начал. Понятно, годы уже не те, под семьдесят ему, кажется... Мы поужинали хариусом "в бумажке" и закурили. А вечер-то! Такой вечер, может, раз в году только бывает, да и то не всякое лето. Дружно вызвездило, взошла полная луна, осветлила тайгу, а затененья сделала черными. Внизу едва уловимо шарилась река, и мне было жаль, что Глухарь не слышит этой особенной тишины, с оттенком. Он внимательно, чутко оглядывал звездную россыпь на небе, тайгу, облитую неживым чужим светом луны, и скупо улыбался мне. Мудрый старик! Я радовался, что ему нравится это все, и он, понятное дело, заслужил такой вечер, но меня-то за что этим счастьем наградило? Однако тут я не прав, пожалуй. Все лучшее в мире - для всех, все лучшее на земле - бесплатно; так правильно будет, когда оно будет. Но как все же досадно, что Глухарь не слышит эту глубокую и непустую тишину! Я жестом попросил у него блокнот, написал крупно: "Тихо-тихо. А река - оттенок тишины". Старик наклонился к огню, прочел и кивнул, блеснув глазами. Потом задумался. - А знаешь, Петр, я ведь тоже иногда слышу. - И его невыразительный, почти без интонаций, голос дрогнул. - Как? - поразился я, уверенный, что уже давным-давно старик ничегошеньки не слышит. Знал и другое - Глухарь зазря слова не кинет. А тут еще голос его подвел. В чем дело? Мне давно бы надо признаться, что, кроме рыбалки, была у нашего Глухаря еще одна слабость, о которой я сначала ни за что не хотел здесь говорить. Много лет назад я заметил ее и долго не мог к ней привыкнуть. Из-за чего это случилось со стариком - никто не знал. Ладно уж, сейчас скажу, если на то выходит. Так вот. Глухарь был слезлив. Удивительное дело - сидит, бывало, на собрании, внимательно смотрит в рот тем, кто говорит, оглядывает зал и будто бы все понимает. Кругом порядок, чин чинарем идет дело, а он внезапно сникнет головой, сильно возьмет глаза в горсть и замрет. Так не подумаешь - ну, может, голова заболела, или в сон шибануло, или глаза устали, но я раз сидел рядом с ним и увидел, что у него под ладонью слеза. В общем-то ничего тут такого нет - мало ли людей к старости страдает слезливостью? И я бы никогда не стал рассказывать этого про Глухаря, если б не тот вечер на Золотом Китате. Знаете, что он тогда мне открыл про свою глухоту? Старик, помню, подновил костер, подождал, пока займется, и я видел по нему - сейчас он скажет что-то важное. Однако Глухарь перескочил будто бы на другое. - Знаешь, Петр, я часто вспоминаю один день. В двадцать четвертом, в январе месяце. Я кивнул. - Да откуда тебе знать? - продолжал Глухарь, и я подивился его многословью - обычно он молчит себе всю рыбалку и молчит. - Ты еще не родился тогда, а я уже был в твоих годах. И тот день - как в явях. С утра, помню, залез я в огневую коробку связи клепать. Пыль, сажа, керосинка чадит, котел гремит. Зашелся, понятно дело, в работе - время совсем потерял. Вдруг слышу - стучат по котлу кувалдой. Вызов стучат срочный. Это у нас, у котельщиков, есть такой договор, как стучать. Чую - срочный стучат! Бросил я инструмент, выскакиваю наружу, и тут у меня мелькнуло, что я оглох враз - это случается с нашим братом. Понимаешь, тишина жуткая в депо. И везде. Ну, гробовая тишина, понимаешь? Только чую - вот ты говоришь про оттенок? - чую, как из люка вода капает под паровоз, в канаву. И так звучно, с перерывами: "Кап!.. Кап!.. Кап!.." Глухарь тяжело повернулся к огню боком и продолжал в темноту: - И никого! Ни души. Вижу только, кричит мне напарник: "На митинг! Он умер". Сразу-то я подумал, что вранье. Может, сволочь, соображаю, какая-нибудь пустила слух, было же такое, когда в него Каплан стрелила. Вышли, однако, мы на деповский двор, знаешь, где сейчас Камень? Туда. Народу - черно! А погода была снежная и тихая, как сейчас помню. В Москве-то - потом писали - мороз вдарил в тот день, а у нас тепло, градусов пятнадцать, не боле. И снег. Снег! Валом валит. Гляжу - народ стоит, и паровозы подогнали со всей станции к депо. И вот, Петр, представляешь, бело с неба и кругом бело - на снег еще изгарь не села. И деповские стоят. Шапки в руках, и снег на головах не тает. Гляжу я, а сам все не верю. Как же так, думаю? Снег и люди, снег и паровозы. Белое и черное, больше ничего... У старика затряслась спина. Мне ее, освещенную костром, было видно всю - широкую, обтянутую брезентовым плащом. И еще я увидел, как Глухарь собрал рукой лицо и застыл. Я перевел взгляд на вишневые угли и тоже замер; Но вот старик кашлять начал, подал голос: - Ничего я, Петр, не слыхал, что говорили на митинге. Стоял, и все. Очнулся, когда "кормилец" загудел. И паровозы тоже. Пар над ними, из свистков-то, белый-белый. Реву-у-ут! И тут я понял, что уж все. Правда. Долго они гудели. Везде, говорят, по пяти минут гудели, а у нас на Переломе больше, много больше... Старик, видно, совсем успокоился. Я не отрывал глаз от огня, но видел как-то боком, что Глухарь недоуменно смотрит на меня. - Ах да! - Голос его опять осекся. - Насчет оттенка. Понимаешь, Петр, я вот и говорю - тоже иногда вроде слышу. Началось это с того времени, как совсем слышать перестал. То ничего-ничего, а то вдруг в мозгу те самые капли из котла: "Кап! Кап! Кап!" И так явственно!.. А потом гудки. Реву-у-ут! Голова раскалывается. Что за чудо? Стреляй сейчас под ухом - не услышу, а тут - "Кап! Кап! Кап!". А ведь скоро сорок годов с того дня. И всегда переживаю, как гудки заслышу. Держу слезу и не могу... Тот вечер не забыть мне. Если б я был художником, все бы по рассказу Глухаря нарисовал. Людей, снег, черное и белое. И Глухаря. Как он среди других стоит, и снег на голове. Ни до этого, ни после не слышал я, чтобы Глухарь так много подряд говорил. На серьезной рыбалке, повторяю, он нем как рыба, никогда не обременяет своим присутствием, и с ним хорошо. Может быть, потому еще, что я знаю - ему в жизни нравится то же, что мне. Мы еще долго не спали. Разложили костер пожарче, долго говорили. Я ему в блокнот много чего тогда понаписал. И про Клаву Иванову, между прочим. Только не совсем то, что хотелось, хотя старику можно все доверить - он замолчит любые слова, особенно если попросишь. Ну, правда, насчет Клавы мне еще надо было кое-что для себя уяснить, и я, помню, так и сказал, для себя: - Думал, что уж и не встречу. А тут - она. И где? Рядом со мной, в цехе... Из темноты послышался голос Глухаря: - Ты что-то говоришь, Петр? - Нет, ничего не говорю. - Ну говори, говори... Мы полезли в балаган, когда костер совсем догорел, над жаром лишь тихо шептался пепел. А звезды еще ярче стали, шевелились, пригасали и разгорались на небе, ворсились. И чудилось, будто это они шуршат меж собой, не костер. А в понедельник Глухарь позвал Клаву после работы к себе. Она спокойно вошла в его тесную протабаченную комнатенку. Старик даже не взглянул на нее. Сидел, грузно навалившись на стол, смотрел прямо и слепо, будто прислушивался к чему-то внутри себя. Клава бездумно наблюдала, как над его серыми бровями собирается в складки и разглаживается кожа. А руки Глухаря с изработанными суставистыми пальцами тяжело лежали на столе, они были большими и неподвижными, словно камни. Может, он ждет от нее каких-нибудь объяснений? А что она ему скажет, если сама себе ничего толком не может объяснить? Есть ли у нее голова на плечах? Может, нету? Глухарь даже блокнота своего не вытащил. Нет, он просто задумался и забыл, что ее звал. Она, однако, сидит перед ним, и он должен видеть ее. Что же он молчит? Хоть бы слово сказал своим мертвым голосом, а то неизвестно, о чем думает. Да нет, наверно, он думает о ней, как все остальные. Сегодня столовская официантка долгим таким взглядом посмотрела на Клаву и нехорошо, понимающе улыбнулась. У официантки были блудливые глаза и накрашенные отпотевшие ресницы. Почему же он молчит? Ну пусть бы спросил. Глухарю-то она не соврет... Молчание стало тягостным, и старик, должно быть, тоже почувствовал это. - Ты хочешь на гору, а черт тебя за ногу, - прогудел он и перевел чужой, строгий, неузнающий взгляд на нее. Потом неожиданно закончил: - Ступай... ступай! Она тяжело, будто ноги затекли, пошла к двери и чувствовала, как взгляд Глухаря поталкивает ее в спину. А в деповском сквере ждал ее провожатый. Гимнастерка на нем была отутюжена, пуговицы сияли, сапоги блестели. Он улыбался, от него пахло одеколоном и гуталином. - Ты сюда больше не приходи, - сказала Клава. - Ладно, - с готовностью отозвался он. - А что с тобой? - Так, - ответила она. - Понедельник. Тяжелый день. На них оглядывались, и Клава торопилась, чтобы скорей перейти мост, который был весь на виду. Скорей свернуть в какой-нибудь проулок. Прошла эта неделя, моросливая, можно сказать, уже осенняя. В конце ее мы сошлись на деповском дворе. Народу - туча. Не хлам убирать вокруг депо, не яму копать для подстанции, а на особый субботник - переносить памятный Камень. Депо наше стало вроде небольшого городского завода. От старых времен один, считай, "кормилец" сохранился, а все внутри и вокруг переделали. Из-за новых цехов и переноса путей центр депо сместился, и Камень в память Великого Гражданина оказался на задах. Рассказывают, что еще до войны деповские притянули его по стылой земле с Золотого Китата, стесали один бок и установили в сквере у кузнечного цеха. Потом слесаря разобрали по себе дышловые подшипники от старых паровозов. Эти тяжелые бронзовые штуки всю дорогу давили на кривошипы и крутили колеса, истерлись вконец, однако тут сгодились. Каждый слесарь делал одну букву - вырезал по жестяному шаблону, опиливал в тисках, шлифовал. Когда буквы сложили, получилась надпись о том, что Великий Гражданин в 1905 году воспитывал здешних большевиков. Как он приезжал сюда, как собирал рабочих где-то в лесу, уже никто из деповских не помнит. До позапрошлого года, правда, был один старик, но его случайно зарезало поездом - в буран переходил пути. И еще какой-то дед был, но жил он с самого переворота в Анжеро-Судженске. Наши ездили приглашать его на переноску Камня, однако он болел и не мог подняться. Про Великого Гражданина я все знаю - как он рос без отца-матери и сколько за свою жизнь всяких дел переворочал. Горел жарким огнем, и не было никого счастливее его. Будто вобрал он в себя всю силу, ум и красоту русского человека, и лучилась эта благодать на всех, а ему самому ничего не надо было. Деповские часто его вспоминают. Человек, говорят, был. И еще говорят, будто Сталина он бы тогда заменил, если б его не убили, но это уж я не знаю, правда ли, нет. Раньше в депо мы ходили мимо кузнечного цеха, и памятный Камень был на виду. Я ни разу не видел, чтоб за ним ухаживали, но стоило только насыпаться изгари или нарасти зеленой плесени, как смотришь - на другой день буквы снова горят. Ночью к ним лазили с наждачной шкуркой, что ли... Работы с Камнем всем не хватило, и многие просто наблюдали со стороны. Наши знакомые были тут же. Инженер Жердей командовал, когда заводили тросы и крутили лебедку, а Глухарь не спускал глаз с Камня, вздрагивал, будто боялся, что мы его поколем. Поодаль стояла и Клава Иванова, тревожно оглядывалась, чего-то ждала. Еще утром я заметил в ней что-то новое. Пригляделся. Оказывается - косу срезала. Вот уж головы-то нет на плечах! Сразу будто убыло ее. И как только она не пожалела такую редкую по нынешним временам красоту! Целый день мне было не по себе, ровно чего потерял. Перед обедом приходил в механический Глухарь. Он постоял у моего станка, ничего не сказал, пошел на сверловку. Клава даже не ответила на приветствие старика. - Как сын, Клавдея? - громко спросил Глухарь. - Прибавляет в весе? А? Сколько он сейчас важит? Клава меняла в шпинделе сверло и будто не замечала блокнота, что положил на станину Глухарь. - Ты его Андреем назвала, что ли? - гудел старик; Клаве было жалко его, однако она не могла сейчас ни с кем говорить. - Хорошее имя! Ты бы пригласила как-нибудь поглядеть на него. Завтра вечером я застану тебя? А, дочка? Я зайду, пожалуй, в воскресенье вечером? Клава отрицательно покачала головой, включила станок. Старик постоял минуту подле, крякнул и отошел, виновато ссутулившись. Но почему она после работы не пошла за сыном? Только потом я узнал, что произошло вечером. Ни за что бы не допустил, если б предупредили. После субботника заседала наша комсомолия. Клава на комитете никогда не бывала. С прошлого года помнила одно общее собрание, а потом не ходила из-за ребенка. Народу тогда пришло немного, зато говорили много. Обсуждали, как перестраивать депо, и с такими подробностями, будто собрались сплошные инженеры. Клава постепенно потеряла нить разговора, и ей казалось, что не только она ничего не понимает, но и те, кто выступал, не понимают друг друга и даже самих себя. Один раз только кто-то помянул ее как хорошую станочницу, она встрепенулась, немного послушала, а потом опять задремала. Сейчас ее пригласили по моральному вопросу. В комнате было свежо, никто не курил, и люди были неизвестные - наверно, из других цехов, из конторы, да машинисты, самые главные деповские работники. Меж больших серьезных парней сидели две девушки. Клава с радостью отметила, что это ее бывшие соседки по комнате. Некурящая рассматривала Клаву любопытными и чужими глазами, а другая - хорошая-то - сидела потупясь и волновалась вроде. Это ей подруга досаждала насчет инженера, а она уходила от приставаний в коридор. Клаву попросили рассказать обо всем, а она не знала, что надо рассказывать. И зачем это, если все заранее считают ее такой. - Косу срезала, - уныло сказал секретарь, когда понял, что Клава намерена отмолчаться. Для нашего секретаря заниматься персональными делами было мучением. - Зачем косу-то срезала? - Работать мешала, - ответила Клава. - И потом, это мое дело. - Опять она грубит! - неожиданно взорвалась модница, резко тряхнув такой же короткой прической, какая была сейчас у Клавы. - И мастеру она грубила! - Это неправда, - оглядывая комнату, возразила Клава, хотя сильно струсила - на нее так враждебно смотрели все. - Мастеру я не грубила. - А это правда, что ты нарочно портила станок? - подхватила та же девушка, и Клава увидела, что волосы у нее какого-то злого цвета - медные, с отливом. - Товарищи, она специально портила станок, чтобы он приходил его чинить! Было это? - Да, - тихо ответила Клава. - Ша! - крикнул секретарь, унимая шум, и обратился к Клаве, понуро сидящей у двери: - Расскажите, Иванова, как это было. - Да как? Один раз только сделала. Отъединила клемму, ток не пошел - и все. - А как вы решились на этот, - секретарь сделал паузу, подыскивая слово, - на этот возму-ти-тельный поступок? - Не знаю. - А кто же знает? Клава молчала. Начали выступать незнакомые, говорить, что депо ее поставило на лучший станок, предоставило ей жилье и приставило к ней общественного шефа, чтобы облегчить уход за ребенком. - Это уж точно, - едва слышно прошептала она, думая о том, что Тамарка никакой не шеф, а подруга. - Что? - спросил секретарь. - Что ты там такое говоришь? - Я говорю, что это уж точно - без такой подруги я бы пропала... - А знаешь ли ты, Иванова, - сказал секретарь, - что это подруга из-за тебя не стала ходить в вечернюю школу? - Этого я не знала, - удивилась Клава. - Знай! Документы недавно забрала. - Тут секретарь напустил на себя такую строгость, на какую только был способен. - А как вы себя ведете? - А как я себя веду? - спросила Клава, поглядывая на дверь. - Вот вы и расскажите - как! - воскликнула девушка с медными волосами, и Клава уже не смотрела на нее, думая: "Сама-то ты хороша - что говорила насчет инженера". - Вот вы и расскажите! - Это неправильно, - вдруг тихо вступилась другая девушка, техник. - Так мы не имеем права! - Почему не имеем? - возразила ей подруга. - Здесь она должна все сказать. Надо же быть человеку где-то честным! - Сама-то ты хороша! - вскричала Клава. Модница обалдело уставилась на нее и быстренько заговорила, озираясь: - Вот видите, видите! Я говорила... - Ти-хо! - закричал секретарь. - Какие у вас с ним отношения, Иванова? Клава молчала. В комнате начался крик, все стали кидаться друг на друга, вспоминать еще какие-то случаи, и о ней словно забыли. А Клаву захлестнуло чувство острой вины перед Тамаркой, горячая признательность за все, за все, и обидно было, что эти комитетчики даже не знают, какой Тамарка человек. Она, наверно, уже притащила Андрейку из яслей, сидит качает. У Клавы неожиданно заболел лоб, и слезы подступили неудержимые, чего давно уже не было. Чтобы не разрыдаться, она поднялась, тихо открыла дверь и вышла, услышав, что за спиной вдруг смолкло. Всю дорогу до общежития она сдерживала слезы. Черствый и горький комок перекатывался в горле, она никак не могла его проглотить. Клава даже не заметила, что хромает, - каблук застрял и остался где-то меж тротуарных досок. Очнулась, когда плакала уже в комнате, а Тамарка обнимала ее худыми руками. А назавтра, воскресным вечером, я увидел Клаву Иванову с ее солдатом в вокзальном ресторане. Они заняли столик в углу, пили вино и смеялись. Клава пришла в новых туфлях, раньше на ней таких не было. На нее косились сквозь табачный чад. Как я уже говорил, народ у нас еще кой-чего сохранил от прежней староверческой строгости, и ходить в ресторан деповским девчатам считалось зазорным. А что особенного - ресторан? Ну, правда, заведенье на нашем вокзале только называется рестораном, на самом деле это обыкновенная забегаловка. Мне сделалось тоскливо в тот день, хотя на неделе были хорошие новости. Во-первых, мне решили дать комнату в доме, что заселялся к зиме. Другая новость совсем нежданная - одного машиниста электровоза и меня посылали с делегацией сибирских железнодорожников за границу. Предупредили, чтоб не брал отпуск, чтоб сшил модный костюм и купил белые рубашки, будто у меня ничего такого не было. В клубе тем воскресным вечером крутили радиолу, однако танцевал я уже не помню когда, неудобно как-то перед зелеными ребятами. На дворе было зябко, неприютно - из леса, Китатским распадком, шибко дуло, по земле мело сор, жухлый тополевый лист, доносило ветром далекий собачий брех. Шел я без цели поселком, все вокруг было каким-то неласковым, и ноги у меня заколели. На другом конце сумеречной улицы хриплый и слезный мужской голос тянул старинную кержацкую частушку, завезенную сюда, должно быть, в незапамятные времена из Полесья, откуда происходят наши коренные. На горе стоит осина, Под горой сякут Максима. Ой, Максим, Максим, Максим, Засякут табя совсим! Уже почти в темноте, перекликаясь и смеясь, прошла толпа Ластушкиных, и всю улицу заполнил запах распаренных березовых веников. Видать, "совсим" свои правила наши старообрядцы порушили, раньше они банились только по субботам. Ластушкины углядели меня и заприглашали пить чай с медом, но я поблагодарил и отказался. Меня что-то потянуло к Глухарю. Я зашел к нему - он обычно поздно ложится, и старик почуял, что я не в себе, с разговорами не лез, а предложил пойти подышать. На улице мы встретили Захара Ластушкина, того, что по весне собирался уезжать на восток, но все же остался - я его тогда уговорил. Мы незаметно как-то завернули к вокзалу, зашли в ресторан. Разлили на троих, выпили по граненому и посидели. В угол я старался не смотреть, но почему-то все видел. Солдат и Клава поднимали красные рюмки и улыбались. Потом, от вина ли, от чего ли еще, Клава плохо стала держать себя. Она смеялась так громко, что люди оглядывались, тянулась к солдату и гладила ему рукав. Даже попросила на соседнем столике папироску и закашлялась от нее сильно, потряхивая короткой прической. Неужели она все это назло делала, потому что видела, как осуждающе на нее смотрят? Просто даже не знаю, что с ней творилось. Может, думала: "Вы считаете меня такой или вам хочется, чтоб я такая была? И вот я такая, пожалуйста! Вот вам еще. Осуждайте, но уж не зря. Чем хуже, тем лучше, пусть!" А может, Клава и не знала сама, что с ней происходит; когда тебе залезут лапами в душу, тут уж все путается. Я сидел, смотрел в пол, но все замечал и даже вроде бы себя рассматривал со стороны, и зло брало - чувствовал, что лицо у меня какое-то отрешенное и я зря пытаюсь обмануть Глухаря. Старик взглядывал то на меня, то на Клаву, то на солдата, шевелил бровями. А солдат менялся на глазах. Он перестал улыбаться, смотрел на Клаву строгими глазами, будто говорил: "Ну, что еще ты выкинешь, что еще?" И вообще я могу признать, что парень этот был ничего, только он, пожалуй, все приглядывался к Клаве и тянул волынку. Но тут - прошу понять меня - мне-то судить обо всем этом трудно, и я не хочу писать лишнего. Скоро Клава и солдат рассчитались - положили каждый по три рубля, ушли. Мы тоже поднялись. Под перронным фонарем стояли они. Клава прислонилась к столбу и - мне показалось - тихо плакала. Я заставил себя не оглянуться, но потом уже, от Клавы, узнал, что тогда состоялся у них решительный разговор. - Ну вот, - бормотал солдат. - Ну что ты? Вот тоже... - Уходи! - сказала Клава. - Что? - растерялся он. - Совсем уходи! - За что прогоняешь? - Вы все!.. - крикнула Клава. - Уходи! Солдат сделал налево кругом и ушел, а мы с другом проводили в тот вечер Глухаря и тоже разошлись. На прощанье Захар сказал: - Брось, Петр! Все пройдет. Ничего! Мне были дороги не сами слова - в них ничего такого не заключалось, а то, что друг меня понимает и я его тоже. Шел домой один, сквозило, и так захотелось хоть на недельку сбегать к Золотому Китату, поглядеть в его струи, вьющие бесконечные светлые косы, раствориться в рдеющей тайге, которая утишает сейчас этот ветер, в диких счастливых криках перелетных птиц. Правда, это нам только кажется, что птицы всегда беспечны и веселы, им тоже достается. Раз убил я гуся на перелете, а у него под крыльями оказались мозоли. Коротко, чтобы на самом деле не было лишнего, напишу еще об одном случае, что произошел в эти дни. Я-то про него узнал, когда вернулся из-за границы, но рассказать надо здесь. Глухарь и мой друг Захар Ластушкин решили тоже впутаться в эту историю, хотя их никто не просил. Клаву они не беспокоили - уже знали, что тут я замешан, а я ведь не терплю, если кто-то встревает в мои личные дела. Дело вышло так. В заводском сквере Захар сидел возле Глухаря, долго и медленно, обдумывая слова, писал ему в блокнот. Глухарь прочел, спросил: - А где этот солдат-то? - Да вон он. Глухарь увидел, что солдат бродит на задворках депо, разглядывает небо и железный хлам. - Да поговорить можно, только вот как тут Петька Жигалин? Ты же его знаешь... - Кто у нас Жигалина не знает? - Ладно, - согласился Глухарь. - Идем потолкуем. Они обогнули угол депо, будто случайно встретили солдата и пригласили пройти с ними на кладбище паровозов. Там зарастают бурьяном, ждут переплавки "овечки", "щуки" и даже одна "фита" - букву эту уже никто не помнит, а паровозы с таким обозначением еще есть. Присели в закутке на ржавую ось колесной пары, и Глухарь сказал: - Садись. Кури. - Спасибо, - отозвался тот. - Не хочется. - Говорят, стройбат ваш перебрасывают? - спросил Захар для начала разговора. - Да, - ответил солдат. - Но у меня уже срок службы кончается. - Вот об этом и речь! - сверкнул на него глазами Захар. - Погоди ты! - тронул его рукой Глухарь, однако сам все никак не мог приступить к делу. - Ты, служба, нас не бойся. Мы ничего. - А я не боюсь. - Только уж ты решай: или так, или так! - Глухарь сурово посмотрел на него. - А этого мы не позволим. Понял? - Не совсем, - сказал солдат. Тут Захар не выдержал; он горячий такой парень. Схватил солдата за грудки и притиснул затылком к бандажу колеса, чтобы тот понял. Солдат взял его руки, развел их, поднялся. - Хорошо. - Он пошел прочь, потом оглянулся: - Я подумаю. - Что он сказал? - спросил Глухарь. А в цехе что-то назревало. Как всюду, люди у нас разные, но я кой-кого просто не узнавал, потому что прорвалась у них наружу какая-то темная злоба. - Еще одного недоноска нам теперь нагуляет! - В ресторане пьянствовала с солдатами, все видали. - Да гнать надо из депо эту гулену! А ее еще на новый станок поставили... Я возражал, злился, стыдил, люди притихли, но видно было, что остаются они при своем. Не знаю, передавала ли Тамарка эти разговоры подруге, но все заметили - Клава Иванова чужая стала нам, совсем чужая. Не отвечала, когда с ней заговаривали, а иногда грубила даже. Помню, теми днями явилась она в цех со свежей ссадиной на щеке и распухшей бровью. Прошел слух, что вчера, уже в темноте, кто-то видел ее с солдатом недалеко от комсоставского общежития и они будто бы ссорились. Подослали к ней Парашу Ластушкину - сердечную, справедливую женщину, совесть нашего цеха; у меня-то к Ластушкиным особое уважение, это они мою мать и нас с сестренкой приняли в войну и поддерживали, пока мы не определились своим хозяйством. Прасковья Тихоновна подошла к станку Клавы и, по-матерински обняв ее, что-то ласково спросила. Клава последние дни была печальна, неулыбчива, а в то утро особенно. Я не слышал, что уж такое она ответила Тихоновне, да только отошла наша Параша от нее с выраженьем недоумения и боли на морщинистом добром лице. К обеду уже и Глухарю стало известно, что будто бы Клаву Иванову вчера вечером поколотил ее солдат и она сегодня вся в синяках. Видите, до чего дошло? А когда я у Тихоновны спросил, она сказала, что утрешний разговор с Клавой был короток - на шутливый вопрос, не провалилась ли под ее ногой тротуарная доска, Клава резанула, что, мол, ее, Прасковью, это не касается. А после обеда понеслось. Никто уже ничего не понимал. Где сплетня? Где правда? В чем чья вина? Слухи перенеслись и в другие цехи. У нас же не столовка, а парламент, деповские девчонки там - жу-жу-жу! Может, кто и завидовал Клаве, что она краше их? Но некоторые из парней тоже подключились. Мне стало тошно от всего этого, и непонятно было, откуда поднялось в людях такое и как все закончится. И что делать? Может, погодить, оставить все как есть и пусть оно идет само собой? Нет! Да неужто мы такие, что не сможем ничего? Но кому и как подойти к ней? Крепко я понял в те дни - кроме всего-всего остального, у каждого должен быть человек-друг, с которым можно говорить обо всем на свете. А еще лучше, если не один. И только ли Клавы теперь касалось все это? Не мелки ли мы, если каждый сам по себе? И еще вопрос - мы оттолкнули Клаву или она нас? Мне это было неясно. Скажите, а вам всегда и все ясно? В тех людях, с которыми вы рядом работаете, в семьях ваших, в вас самих? Может быть, вы даже каждую ночь видите благополучные сны? Тогда я завидую вам, хоть и не верю. Что же все-таки произошло с нами? Понятное дело, для себя-то я оправдания находил - мы все это умеем делать. Опять же, если брать нас, как говорится, в общем и целом, мы ничего. Устоялись, сгладились, и на нас можно было вроде надеяться. Но последний случай, с Клавой-то, показал, что и нам надо меняться! Каждому. И помогать друг другу в этом. Все время думая в те дни о нас и Клаве Ивановой, я понял еще одно, очень важное: мало желать человеку добра, надо уметь делать добро и учиться этому уменью. И ночью я переживал, хотя обычно сплю хорошо. А утром заметил, что Глухарь, даже не заглянув в свою комнатенку, зашел к Жердею. Передавали, что старик что-то доказывает и просит, а главный инженер, исписав ему полблокнота, не соглашается ни в какую. Когда толпившиеся перед дверью заглядывали к ним, инженер махал рукой, чтоб не мешали. Даже планерку начальников ремонтных цехов пришлось переносить, а это у нас случай редкий. Днем Глухарь бродил по нашему цеху, гудел что-то на уши станочникам, совал им блокнот. Ко мне-то он прежде других обратился, но я сразу даже как-то не понял - меня встревожили глаза старика. Они были очень усталыми, мутными, в желтых кругах. А вечером, когда притихло депо, он снова подступил к инженеру. Я стоял в темном коридоре, за дверью, курил под запал, все слышал и даже кой-чего видел в светлую щель. Правда, весь этот разговор я понял позже, когда мне в руки попал очередной блокнот Глухаря. - Какие у тебя еще доводы против? - спросил старик. "Все депо знает - если я сказал "нет", значит, тому не бывать", - написал инженер и засмеялся, показывая этим, что шутит. - Ишь каков! - Глухарь не принял шутки. - Но ведь никто не знает, что ты сказал "нет". Инженер вздохнул. "Осада? - написал он. - Зачем вам это?" - Мне - незачем, понятно дело. - Глухарь тяжело поднялся с кресла, он не хотел сидеть ниже Жердея. - Девку спасать надо. "Она же никого не слушает! И почему такой эксперимент нельзя проделать после смены?" - Это совсем не то! "Жалко, все будет впустую. А работы уйма". - Для человека ничего не жалко. И рабочие говорят, что не подведут. Ты не веришь им? "Рабочим я верю, но категорически против вашей затеи". - А мы - за. "Кто?" - Все. И старики тоже. "Старики теперь за меня", - написал Жердей и засмеялся. - Как сказать... "Вы же ни за что не отвечаете, а у меня производство". - Мы за все отвечаем, паря. Глухарь стоял над ним горой, волновался, не понимал Жердея. А инженер опасался больше всего, как бы Глухарь не догадался, что Жердей чуточку трусит. Вот упрямый старик! Нет, это не было, конечно, упрямством, это было упорством. Только Глухарь замысливал очень уж необычное. Инженер сплетал и расплетал свои ноги, скрипел стулом, барабанил пальцами по пустому столу. Что бы такое посущественней возразить старику? Хотя придется, видно, согласиться с этой затеей. Жердей взял блокнот, подумал: "А в парткоме нам шею не намылят?" - Значит, ты просто боишься? - Глухарь жалостливо, мигая синими веками, посмотрел на Жердея и устало опустился в кресло. - Ну хорошо, хорошо, - пробормотал Жердей. - Делайте. Но старый котельщик все смотрел на него, и от этого испытующего взгляда снизу некуда было деться. "Что он так смотрит-то? И на самом деле, неизвестно еще, как отнесутся к этой штуке, ее можно будет по-разному толковать. Уже ведь согласился, и старик это понял по губам, что ли? Видно, осуждает за слабость". "Я человек, - написал, улыбаясь, инженер. - И ничто человеческое мне не чуждо". Глухарь взглянул в блокнот, сердито повел бровями. - Слушай, ты с какого года? "С 34-го, - черкнул Жердей. - А что?" - Понятно дело, - глаза старика уже смеялись. - А я с двадцать четвертого. Инженер недоуменно глянул на него, потом понял, что имел в виду старик, и тоже засмеялся. "Выходит, я еще не родился". - Выходит. А пора уже. Крестного надо? Получить у Глухаря рекомендацию для вступления в партию считалось на станции большой честью. Его крестники работали кондукторами, смазчиками на путях, но больше всего, понятное дело, было их в депо. Иногда старик сам предлагал свою рекомендацию, как в этот раз Жердею, а со мной, к примеру, даже предварительного разговора не вел. Сунул уже написанную рекомендацию, как будто знал, что я собрался просить именно у него. Хоть уже порядочно времени прошло, однако до сего дня поражаюсь - ведь ни единой душе тогда я ничего насчет этого не говорил. Написал он хорошо, коротко. Я, помню, растерялся даже, взял у него блокнот. "Как это так?" - Что? - спросил он. "Ни с того ни с сего". - И с того и с сего, - серьезно и даже, как мне показалось, сердито сказал Глухарь и ушел меж станков... А блокнот, на котором Жердей разговаривал с Глухарем, я забрал в тот же вечер. Тогда я все-таки дождался старика и проводил домой. На дворе было ветрено, слякотно и темно. У депо-то еще ничего - прожектора на высоких мачтах светили и мелкие лампочки-фонарики желтелись по всей станции. В деповском сквере, под бледными огнями, мотало ветром высокие кусты, и чудилось, что там, в темноте, бродят невидимые слоны. Мы перешли пути - старик не мог подняться на мост. Встал на первую ступеньку и тут же потянулся рукой к моему плечу. Да, не тот стал Глухарь, совсем уже не тот! На улицах была непроглядная темень. Ни звезд, ни месяца, одна чернота. Поселковые тротуары уже просырели насквозь - скользко было идти. Я держал Глухаря под руку и чувствовал, что она у него крепкая еще, не дряблая. Только вот весь он ослаб в эти дни, прямо на глазах. Старик ступал осторожно, мелкими шажками и бормотал: - Тут, Петр, не только бровь, спину можно сломать. Сколь годов уже говорю - давайте зальем асфальтом тротуары, давайте зальем. Народом поможем. Все некогда всем, все некогда... И на девчонку напустились, будто она чем-то хуже их человек... Ворчал он до самого дома. Погоду ругал, начальника депо, меня за что-то - я так и не понял, инженера Жердея. - Он, видишь ты, сказал "нет"! Но и мы железку в себе имеем! И я если скажу, так и быть тому. Ишь каков - хотел музыкой своей стариков купить... Тут уж, по-моему, Глухаря занесло, насчет музыки-то. Никого Жердей не хотел покупать, а действовал от чистого сердца. Стоп, я разве не рассказал, как провожали мы наших кадровиков? Это интересно. Вы уже знаете, что народу поосвободилось, когда подошли электровозы, и старики начали оформлять себе пенсию. Хорошо им было уходить, потому что молодежь подпирала, да и заработки в последние годы были ничего, так что почти все получали предельное пожизненное содержание. И вот проводы состоялись в клубе. Все там было - приказы-наказы, премии, речи, слезы жидкие, стариковские. Но всех покорил, конечно, Жердей своим подарком. Когда ему дали слово, он сказал очень смешную речь насчет своего таинственного сюрприза и всех заинтриговал. Что же это был за подарок? Инженер включил свой магнитофон через радиолу, и началось. Надо же было такое придумать! Он, оказывается, в весенней горячке выгадал время и записал на ленту всю музыку старого депо. Мы узнавали паровозы по гудкам, по свисту и пыхтенью насосов, и даже сальники худые Жердей засек и как стокер ворочает уголь в тендере! Старики радовались, словно дети, честное слово, но самое-то главное инженер приберег под конец. Каждому машинисту он торжественно вручил моток пленки с полной программой, и старики целовали Жердея, тяжелыми своими кулаками колотили его по тощей спине. Нет, зря Глухарь так на Жердея насчет музыки-то! Просто старик был, наверно, не в духе или болезнь подступала... Он шел рядом, нащупывая ногами дорогу, и все гудел да гудел: - Мужик-то он наш, понятно дело, да только ишь каков - ничего человеческое ему не чуждо! Авторитетом прикрылся. И потом - что такое "человеческое"? Скажи-ка мне, Петр! То-то!.. Старик еще что-то шумел, рассуждал о человеческом в человеке, но я уже думал о завтрашнем. Днем я согласился с Глухарем, хотя он предлагал такое, о чем в депо сроду не слыхивали. Как только оно все повернется - никто не знал. И поймет ли Клава? Должна, потому что все не могут быть со злом. Какой бы она ни стала - до конца своих дней не забудет, на что решились из-за нее. Утро, в которое произошло небывалое, началось буднично. Как обычно, наши явились дружно, к восьми без малого, получили инструмент, наряды, зажгли над станками лампочки - утрами уже подолгу разгоняло сумерки. Все было как всегда. Клаве только показалось, что токаря слишком тихо переговариваются меж собой у инструменталки. Но мало ли о чем они могут говорить теперь?.. Глухарь что-то запаздывал. Не заболел ли он совсем? За ним по пути должны были зайти общежитские ребята. Ага, они тут - все в порядке, значит. Я оглядел цех. Хорошо! Просторный, беленый, и свету сейчас в нем будет хоть завались. И тихо - негромкие голоса в нем почему-то совсем пропадали. Он словно тоже отдохнул, надышался за ночь, изготовился и сейчас начнет. Начал! Тонко запели револьверные станки у окон, прерывисто зарычали строгальные. Пустили вентиляцию, и она отдаленно зажужжала и завыла. Потом вступили главные наши токарные силы, и ровный гул наполнил цех. Звуки сплывались, перемешивались, подымались к светлеющей крыше, и казалось, что на нее рушит воды добрый дождь. И Клава включила свой радиальный, склонила голову над станиной - у нее еще осталась эта привычка. Она знала, что через минуту ничего уже не будет слышать и наступит самое лучшее время дня - усталости еще никакой, руки все сами станут делать, а она сможет думать обо всем, переживать то, что было, и мечтать о том, что никогда не сбудется. Прошлое в последние дни подступило откуда ни возьмись, и все самое плохое, самое печальное и стыдное. Почему это так?.. Цех шумел и еще продолжал набирать силу. Я центровал фигурный флянец, не торопился и все поглядывал в глубину цеха - не покажется ли Глухарь. Вот он! Согнувшись сильнее обычного, он побрел центральным проходом, по узенькой тележечной колее. Глядел под ноги, чтоб не запнуться, и все уже заметили его, начали щелкать рубильниками. Старик шел, а следом стихали, гасли шумы. Вот совсем стало тихо. Когда Глухарь добрался до сверловки, вокруг радиального уже стоял народ. Кто-то выключил даже вентиляцию, и цех умер. Будто в кино пропал звук. Клаву ожгла эта необычная тишина. Что такое?! Рокотал только ее мотор да в горячей стружке шипела мыльная вода. Клава подняла голову, выпрямилась. В тишине раздался сухой хруст сверла. А вокруг нее - рабочие. Все. И женщины, и молодые парни, и пожилые. Молчат. Только Глухарь кашляет. А вон Тамарка. Круглит тревожные глаза. И Параша Ластушкина тут. И этот малохольный токарь, что давно уже потихоньку наблюдает за ней. И приятель его закадычный, который с ним и Глухарем тогда в ресторане вместе был. А что он глядит-то так по-особенному, этот Жигалин?.. Мне показалось, что в тот момент Клава видела только одного меня. Затрудняюсь передать ее взгляд. В нем были мольба и укор, растерянность и вызов, но все это очень приблизительно и далеко от того, что было в ее глазах. Я старался смотреть на нее хорошо - ободряюще, без строгости и насмешки, но не могу сейчас сказать, удалось мне это или нет, потому что был не в себе. А тишина стояла! Без шуминки. И никто не знал, что делать! Это было не собрание, не совещание, не планерка. Что же это было? Прошла, может, минута или две, а показалось, долго. Но вот снова трубно закашлял Глухарь, и я глянул на него - наверно, он что-то должен сказать? - Клавдея! - Голос старика был глухой и несильный, но и шепот был бы слышен сейчас. - Ты прости нас, Клавдея. Мы к тебе с добром. Вот что знай - у тебя тут врагов нету. Ни одного. И тебе с нами всю жизнь рядом. Мы зачем это? Чтоб человек ты была. Вот какое дело, Клавдея... О нас я не буду говорить - видел только Клаву. Она с закипающими на глазах слезами шагнула к Глухарю, на ходу потерлась стриженой своей головой о рукав его пиджака, двинулась дальше. Наши расступились, и она, как тогда от паровоза, пошла-побежала. Глухарь немощно поспешил за ней, сутулясь, шаркая по цементу поношенными башмаками, и я снова поразился тому, как сильно сдал наш старик. Мы расходились по станкам, переглядывались, и не знаю, как кому, а мне было хорошо. Ну и старик! Так обернуть все! Здорово он нас! А мы-то? Я был все еще не в себе и никак не мог отцентровать флянец, даже с приспособлением. Вот паршивый флянец! Ну и старик! Если бы не старик? Будто взял каждого за плечи и заглянул в зрачки. Клава пробыла у Глухаря недолго. Когда она вернулась, в цехе слитно шумели станки, было совсем светло, и по-пустому горела только лампочка у радиального. Вот Клава включила станок, не заметив, что лампочка зря светит и что сверло в шпинделе было уже новое - Параша Ластушкина сменила, пока она была у Глухаря. Все получилось обыкновенно и просто, будто ничего у нас не вышло, однако события часто так выглядят вблизи, словно они и не события, и только потом уже принимают на себя нагрузку. Вскоре я уехал за границу. Первый раз на реактивном полетел, первый раз увидел иностранцев в их доме, и вообще много чего было в первый раз. Отсюда совсем другое виделось. Отлажено дело у них ничего, но ремонтники, оказывается, работают в таких же мазутках - лица не видать, паровозы так же, как у нас было, дерут свои железные глотки днем и ночью, и станки, как в нашем механическом до перестройки, - скрипуны. Брал я с собой полдюжины резцов собственной заточки, показал на тамошних дребезжалках скорости, про какие там и не слыхивали. Ничего получилось. Мне жали руки жесткими рабочими ладонями и понимали без посредников. Но и с переводчиком разговоры разные были. Распространено там одно заблужденье - они думают, что все, чем мы берем, нам досталось легко. А жизнь, как я понял, никому пока не дает задарма ничего - ни большого, ни малого. И если что отпустилось тебе само - все равно чем-нибудь придется расплачиваться. Словом, всякого мы там увидели вдосталь, после возвращения рассказывали в депо обо всем - и о плохом, и о хорошем, в газете местной писали, но это уж к нашей истории не относится. Одно только охота спросить, и даже не знаю у кого, - почему к нам исчужа рабочие не ездят? Вернее, ездят, и я там встречал таких, что бывали у нас, да только впечатление наши газеты зачем-то создают другое. Пишут о банкирах, артистах да обо всякой вынюхивающей сволочи, а о рабочих маловато. Понятное дело, с пользой многие гости гостят, однако пускай мазутник, Его Величество Рабочий Класс, побольше ездит, пусть узнает, какие мы есть, без клеветы и прикрас, это им и нам надо. Как ты ни крути, а верно, что рабочий - главный человек на земле. И великое это звание "рабочий" - и на иностранных языках и на русском - пошло от святого слова "работа". Сейчас на дворе зима. Тихо. Лежат вокруг депо снега, рыхлые и чистые необычайно. Валили они густо и долго. Раньше в такую непогоду весь поселковый народ выходил стрелки чистить, чтоб спасти график. Сейчас эту самодеятельность наши путейцы первыми на всей сети прекратили - наладили обдув стрелок. Сверху валит, а снизу воздухом из трубок - вот это "снегоборьба", я понимаю! Это по-нашему. И вообще сказать, я каким-то другим зрением посмотрел оттуда на все наше. Первые дни за границей чувствовал себя ничего, спокойно. Но вдруг однажды без какой-либо причины как полоснет по сердцу! Дальше - больше. Сосет, не могу. Провожают, помню, нас в первосортный люкс, говорят хорошие слова, а я уже ничего не соображаю. Еще в лифте поднимаюсь, а мыслями уже там, в номере. Хоть бы в нем приемник был, хоть что-нибудь поймать бы! Песню, любую скучную передачу - все равно. Там я умом понял, как дорога мне эта земля, где живет труд мой и моих молчаливых друзей, которые обо всем главном думают так же, как я. И еще я про Клаву там вспоминал. Перед отъездом разговор у меня с ней был. Короткий разговор, но все же это лучше, чем ничего. До поезда оставался целый час, а я так и рассчитывал - в цех еще надо было зайти. С нашими прощался за руку, торжественно - ведь первый человек из депо уезжал за границу, а это, конечно, событие. К Глухарю заглянул, с мастером простился, с Ластушкиными, с бандажниками и карусельщиками, каждый чего-нибудь говорил, а я двигался от станка к станку и все думал, как подойду к радиальному. Подошел. Клава слабо улыбнулась и руки убрала за спину. - Запачкаетесь... - Да нет, - сказал я. - Ничего. Она как-то долго посмотрела на меня большими своими глазами, а я пожал ее плотную маленькую руку, повторил: - Ничего! - Уезжаете? - спросила она. - За границу? - Приеду. - Приезжайте счастливо... Вот и все. А там я думал о ней, о том, как встречусь и какие будут первые слова. Купил ее сыну иностранную игрушку, такую забавную, что сам все время смеялся, когда заводил... А в Новосибирске, помню, мы побежали к электровозу - может, наша бригада взяла состав? Оказалось, не наша. В купе с нами ехали какие-то двое. Узнали, что мы только что из-за границы, с глупыми вопросами про барахло стали приставать, даже вспоминать неохота. Ну, я им ответил. - У вас, наверно, в магазинах все есть, - обиделись они. - Где вы сами-то живете? - Сами-то мы живем на Переломе, - сказал я и ушел в коридор, к окну. За ним плыли ровно разостланные под небом матово-белые поля, пестрые березки хороводились, а я льнул к стеклу и косил глаза, ожидая, когда появятся на горизонте мои холмы, моя тайга и поезд возьмет на подъем. Колеса пели: "Мы жи-вем на Пе-ре-ломе! Мы жи-вем на Пе-ре-ломе!" Колеса всегда поют то, что ты хочешь... Пока меня тут не было, распределили квартиры в новом доме. Рассказывают, что спорили долго, где кому жить, даже перессорились - вот ведь какие мы еще. Потом собрались у Глухаря и тянули жребий. Не знаю, как уж они там тянули, но мне досталась комната в одной квартире с Клавой Ивановой. И когда я приехал. Глухарь сразу же пригласил меня к себе. Долго кашлял, потом рассказал, как все вышло. - Такое дело, - виновато закончил он. Радоваться или печалиться мне, я не знал, но сделать все равно уже ничего нельзя было. - Ничего, - сказал я и поднялся. - Ничего! Старик дал мне блокнот, а что я ему мог написать? Кивнул и ушел. Вселялся я, когда дом уже, можно сказать, был обжит. В какую квартиру ни сунься - везде мои многолетние знакомые. Другу одному дали, инженер Жердей тоже большую квартиру в нашем подъезде получил, мать с отцом перевез, жену и сыновей-двойняшек, не в папу толстых. Дом оказался хорошим, теплым. Сложили его из больших серых кирпичей стройбатовцы. Заводик, построенный ими, с самой весны перерабатывал, прессовал шлак из отвалов, и сейчас он пошел в дело. А за шестьдесят лет паровозы навалили вокруг станции столько этого добра, что хватит на целый город. Так уж получилось, что машины, с которыми попрощались мы навеки, служат нам теперь свою последнюю службу. Что еще? С соседями, Клавой и сыном ее Андреем, у нас дружба. Вечерами Клава заходит, книги берет, рассказывает, чего я не знаю из ее истории. А на мальца - ему уже год миновал - я почти всю фотопленку трачу. И удивительно, парень совсем не болеет, хоть и искусственник. А весельчак! Вообще-то я другую музыку люблю, но заиграю для него на мандолине "Студиантину" - веселый такой вальсок есть - или что-нибудь из "Продавца птиц", а он смеется-заливается, будто соображает. Может, артистом вырастет? А может, ученым, или рабочим, или начальником? "Начальник", по-моему, вообще-то слово доброе, означающее человека, который стоит в начале всякого хорошего дела. И вот я спрашиваю, кто сейчас побьется об заклад, что Андрейка не станет большим начальником - министром или даже начальником над министрами? Бывает, знаете, что появится у нас в депо кто-то чужой - в макинтоше или пальто с воротником шалью. Ходит, смотрит, будто себя потерял. Ну мы тоже, конечно, смотрим, переглядываемся. Макинтоши-то такие и у нас есть, а вот что ты за человек? Глядь, и слух пойдет - это наш, оказывается, деповский, в первый год войны будто бы на промывке работал. Из переломских, между прочим, вышло много докторов, физиков-химиков, офицеров. А один мой друг - мы с ним с незабываемых военных лет, знаете, вроде побратимов - пошел по партийной линии. Он теперь в обкоме ворочает, видали? Тоже приезжает иногда в депо и тоже ходит, будто кого потерял. Всем им сильно помогло, я думаю, деповское, и этот правильный закон - с производства в институты брать - я бы еще подправил: надо, кроме справок, руки на экзаменах смотреть. А из наших, переломских-то, говорю, кого только нет сейчас, и это в норме, и пусть так оно идет. Не рассказал я еще про одну подробность. Солдат тот ведь не уехал после демобилизации, решил остаться, хотя с Клавой у них разладилось. В цехе говорили: "Солдат - он и есть солдат". Да только это одни разговоры. Клава о многом мне поведала откровенно, однако тут, чую, замалчивает кой-чего. Сказала, что совсем прогнала его, когда я уехал за границу, но, видно, куда все сложней у них было. И я не хотел бы всего вспоминать. Что было, то прошло, а со стороны-то судить - легко. Она попыталась, я думаю, отстоять то, что меж ними начиналось, но когда почувствовала, что он не уверен в своем, - ей нельзя было уже лгать ни себе, ни ему, чтоб не идти им потом всю жизнь в обнимку с горем. И зачем она будет объяснять все это словами, если может каждому смотреть в глаза? Тут надо было понимать Клаву... Опишу, как солдат появился у нас в цехе. Его увидели в дверях, и никто не знал еще, зачем он сюда. На него смотрели во все глаза, некоторые даже станки остановили. Клава только одна будто бы ничего не замечала - скоро и ловко так управлялась у своего радиального. И солдат ни на кого не глядел, шел по цеху смело, ровно, как в строю, и прямо в конторку мастера. Только когда они вдвоем вышли оттуда, все увидали, что это вовсе уже не солдат - на плечах темнели следы от погон, и рукава гимнастерки были закатаны. Короче, он оформился к нам наладчиком, уже не один раз на планерках толковые вещи предлагал, и в цехе даже начали поговаривать, что это будет хорошая смена нашему мастеру, который должен через годик уйти на пенсию. К беде все это или к добру - не могу пока сказать, поживем - посмотрим. А что такое - жить? Кто в этой жизни я и ты? Где, зачем и как мы живем?.. Лежит меж четырех океанов, можно сказать, посреди всей воды самая большая твердь Земли. На ней самая высокая гора и самое глубокое озеро, самые просторные равнины и самые большие леса; пересекает ее самая долгая на свете железная дорога, и как раз посредине стоит-погромыхивает мое родное депо, где я принял крещение жизнью. Не скажу, что мне все тут нравится; иногда после работы приостановишься на мосту один, увидишь бегущие вдаль рельсы и поезда, и так нестерпимо потянет отсюда либо в Питер, либо, наоборот, к другому океану. Окинешь взглядом станцию и депо, найдешь окно, за которым гнется над суппортом друг мой и сменщик Яша Ластушкин, на соседнее окно посмотришь, где во вторую смену стоит у своего радиального Клава Иванова, потом глаз остановится на маленьком окошке профкома в пристройке - там уже зажгли перед сумерками свет, потому что к Глухарю, наверно, пришли, закончив работу, люди, пишут ему какие-нибудь свои слова, и лампа нужна, чтоб он читал, а то старик начал и глазами слабнуть; и вот когда посмотришь на все это да на тихую порошу, что началась перед ночью, на тайгу заснеженную, холодную, однако всегда манящую, то станет на душе вроде хорошо и покойно, будто все так и надо. Стою и жду, когда возьмутся включать свет вокруг - в депо и поселке, на вокзале и станции; вот-вот вспыхнут мощные прожектора над сортировочной горкой, и тогда погаснет огонек Глухаря, а сам он вскоре покажется у лестницы... Идет. Начал с палкой ходить наш Глухарь и на мост поднимается совсем медленно: сначала палку поставит на ступеньку, потом левую ногу и, наконец, правую поднимет к палке - утвердится, и снова палку вперед и вверх, на следующую ступеньку... - Хорошо, Петр, что ты тут стоишь, - говорит Глухарь. А я берусь взволнованно и сбивчиво объяснять ему, о чем только что думал. Старик смотрит на мои губы, силится понять - и не может. Тогда я прошу его палку, рисую на свежем снегу Евразию и делаю точку посредине, там, где мы сейчас стоим. - Верно, - произносит Глухарь, глянув мне в глаза, и добавляет два слова, которые я вроде бы сам предчувствовал, но никак не мог высказать, а он, будто кувалдой, бухает: - Центр тяжести!.. И вот я заканчиваю, хотя жалко - столько еще разного не рассказал про наше депо и наш народ. Гуляю вечерами, думаю. Снег, белый и легкий, будто сгорел, испепелился дневной свет, - неслышно падает. Щекочет лицо нежно, словно это ресницы ребенка. Я думаю о том, что по сравнению с огромным миром все мое - мелочь, а я, токарь Петр Жигалин, в нем невесомая пылинка. Мне известно, что мир существует сам по себе, независимо от человека, от того, что человек о нем думает, и, должно, если б не было тебя, меня. Глухаря, моего первого деповского учителя Павла Ивановича Козлова, Клавы Ивановой, Тамарки, инженера Жердея, Ластушкиных, мастера нашего, моих товарищей, в нем все шло бы так, как идет. Но мы - часть мира; все, что есть в нем, есть в каждом из нас, и этот изменчивый, трудный, хороший мир был бы уже другим - обедненным, неполным, если б в нем не жили все те рабочие люди, кого я назвал и кого не назвал... Пока был я в отпуске, пока переживал вселение да устройство на новом месте, подошла весна. Начали дымиться крыши и стекленеть снега, а воздух стал легок, светел и пронзительно свеж. Солнце все дольше держалось на небе, но для меня дни словно укорачивались - я жил предчувствием счастья, которому нет названия и меры. Потом, когда мой отпуск уже кончился и "кормилец" позвал меня своим шаляпинским голосом, слег наш Глухарь. Совсем слег. Я хожу к нему вечерами, подолгу сижу рядом, пишу ему целыми страницами об Андрейке, деповских новостях и о чем говорят по радио, а старик кашляет, задыхается и ни слова сказать не может. Его обтянуло, и уши пожелтели, будто отмирают. Жалко старика... Знать, отработал свое, отсидел у нас в президиумах и в месткомовской комнатенке. Жалко. Эх, кабы везде у нас сидело по Глухарю! А на днях появился в поселке Петька Спирин. Бродил по нашему чистому депо как побитый, выпивал помаленьку, караулил Клаву у яслей, но поначалу вел себя смирно, даже не подходил. А в воскресенье пожаловал в наш дом. Днем он долго стоял во дворе, щурился и рассеянно грыз ноготь. Меня Петька не видел - от наших окон, должно быть, сильно отблескивало солнце, а я его рассмотрел хорошо. Вроде думал он о чем-то, и вопрос на лице прямой был написан. Вечером он снова явился, только совсем другой - пьяный в дым. Начал скандалить в нашем подъезде. Пробовал я поговорить с ним, однако он полез на меня с ножом, и я спустил его с лестницы. А потом известно мне стало, что, протрезвев, побывал Петька у Глухаря дома. О чем шел у них разговор - не знаю пока, однако думаю, на пользу Спирину. Но тут, видно, уже совсем другая история начинается... 1963