А Легостаев утверждает, что в девственных лесах никакого прироста нет вообще. -- Смело! Но это надо, наверно, доказать? -- Вот-вот! Виктор много лет составляет таблицы, и по ним видно, что прирост в лесах Сибири примерно равен отпаду. - Так ... -- В этом зерно идеи. Если нет прироста -- значит нет целиком перестойных лесов, которые надо сводить сплошь, улавливаете? -- Немного, -- протянул я. -- Значит, подход огромной отрасли хозяйства к исходному сырью, наши принципы эксплуатации леса, методы рубок в корне порочны! -- Нет, это здорово! -- А еще тут эти реорганизации... Леса стали ничьими, одного хозяина нет. Разодрали их по себе ведомства, области, колхозы, а еще Ленин говорил, что леса -- неделимый национальный фонд. -- У нас вот тоже... -- начал было я, но Симагин перебил меня: -- И принципиальному всегда значительно труднее, чем беспринципному. Даже материально. Правда, это не моя мысль -- нашего Быкова. -- Друга? -- спросил я. -- Не то чтобы друга... Это золотой старикан! Наша лесоводческая совесть... -- Он в экспедиции? -- Нет. -- Симагин говорил об этом неизвестном мне Быкове с каким-то особым почтением. -- Трудно ему сейчас, и нам вместе с ним. Но жить надо! -- Пережить надо, -- уточнил я. Да, да! -- Он глянул мне в глаза. -- И практика, дело! К сожалению, Симагин не знал, что получилось на практике у меня, когда я вывел свои "страсти" наружу. Помню, как ведущий конструктор узла, вернувшись с карьера, сказал мне: -- Старик, ты, кажется, задымился... А я засмеялся ему в лицо, потому что ждал каких-то похожих слов, знал, кто н как будет вести себя со мной и что юворпть, В цехе меня обегали. Иногда казалось, что я смотрю знакомый спектакль, но, хоть и был автором и режиссером этого спектакля, не знал его финала, последней картины. Ожидал перевода на другую работу, увольнения "по собственному желанию", как было в Энске. И совсем не предполагал того, что произошло... ...Симагин на хребте не дослушал меня до конца, а его мнение интересно было бы знать -- в нем чувствовалась сила, какой я еще не обрел. Кроме того, я попал в ситуацию, должно быть, интересную для других -- не с каждым такое бывает. С другой стороны, я, конечно же, не исключение; и если есть какие-то мысли и переживания у меня -- значит, они есть у других, тем более что я давно осознал свою ординарность и еще студентом трезво понял, что бог меня не одарил особой милостью. Опять самокопание? Ну его к черту! Наверно, сейчас надо отвлечься от всего. Вот Симагин строго смотрит, как я переобуваюсь и ощупываю свою пятку. -- Сильно? -- До кости еще далеко. -- Бинты у Коти в рюкзаке возьмите, йоду. Мы поели немного у какого-то ручья, покурили всласть и пошли тем же горбом, забирая левей и ниже. На привале я взял рюкзак и увидел, как у Коти зажглись радостью глаза. Груз был не особенно тяжелым, но пухлым, неудобным, в спину давило что-то твердое, не топор ли? Но это все ничего. Пятка у меня снова была туго забинтована, и я смело ступал на нее. Симагин шагал впереди, смотрел только перед собой, не оглядывался, и мы тоже нажимали. Котя, этот московский нижончик, который первое время призывал нас "ощетиниться", сейчас заметно поскучнел. А на Жампна мне было даже трудно смотреть. Он еле передвигал ноги, запинался, падал. Рубаха вылезла, он ее не заправлял и даже ругаться перестал. Значит, Жамин этот маршрут делает четвертый раз? Я бы не выдержал, особенно в этп\ коварных сапогах; вот доказатель-ство, что не все новое -- лучшее. У Жампна хорошая обувь, но странная -- один сапог вконец разношенный, другой еще крепкий. Симагин объяснил, что свой сапог Жамин утопил там, у места, и ему пришлось разуть больного, которому обувь теперь не скоро потребуется. По мрачному виду Симагина я понял, что не надо приставать к нему ни с такими пустяками, ни со своими проблемами. Меньше всего я ожидал, что меня тут закрутит такое событие. Когда ехал, мечтал только о рыбалке, удачливой и спокойной. А тут была еще замечательная баня по-черному, феерические закаты и какие-то особые, словно заколдованные, горы и леса. Вот и сейчас за хребет опускается огромное солнце. Оно пригашено далекими туманами и потому не яркое, только по краям сияет белое пламя. Идеально круглое солнце, будто твердо очерчено циркулем. Я здесь заметил, что с удовольствием фиксирую все эти подробности, хотя там, в городе. проходили дни за днями, и я даже не мог вспомнить, солнечными были они или нет... Мы долго еще шли, продираясь сквозь упругие заросли. а за нашей спиной погасала заря. Скоро ночевать? Но Симагин шагал и шагал впереди, даже не оглядывался. Перешли несколько ручейков и легли у какого-то болотца. Значит, к верховьям Кыги мы до ночи не успели?.. Спал я плохо. Было холодно, сыро, костер не грел, и Симагин всю ночь шарил по кустам, собирая редкие палки. А утром услышали глубоко внизу выстрелы. Спасатели? Симагин отбежал в сторону и, приставив ладони к ушам, долго слушал раскатное эхо. Вернулся к нам таким же мрачным. каким был вчера вечером. -- Они не знают, что мы здесь? -- осторожно спросил я. -- Даже если б знали, сюда подняться нельзя -- стены внизу, -- отозвался он. -- Побежали, мужики?.. -- Они теперь оттуда не скоро вылезут, -- сказал Жамин. Симагин быстро собрал посуду, и мы пошли. Мне хотелось поговорить о своем, но не получилось -- он не дослушал первой фразы, ступил в кустарник, и все пошли за ним. Несколько часов молча и медленно продвигались гольцами -- через сыпучий камень, лишайники, заросли березки. Потом Кыга; чуть спустившись с хребта, напились вволю и снова в просторные цирки, без тропы и без воды. Хорошо еще, что солнце пряталось за тучки. Я отупел от этой однообразной и тяжелой дороги, переставлял ноги, ни о чем не думая, и лишь иногда вспоминал завод и то свое состояние, когда так же перестал нормально ощущать мир. Неожиданные и острые события начались с того профсоюзного собрания. После подведения на заводе квартальных итогов до нас начали доходить слухи о том, что директор где-то сильно разнес конструкторов. Называл нас бумагомараками, не сумевшими вовремя испытать и довести_узлы новой машины. Это верно, что мы не испытали ряд узлов, но для этих испытаний не было оборудования! А потом стало известно мнение секретаря парткома: в конструкторском отделе ослаблена идеологическая работа, нет творческого соревнования, из ста пятидесяти человек только семь ударников коммунистического труда. И вот на профсоюзном собрании председатель месткома предложил развернуть соревнование за звание ударников и отдела коммунистического труда. Кто примет на себя обязательства? Мы все опустили глаза и старались не смотреть на него. Встретишься взглядом -- будешь брать обязательства первым. Я сидел и думал о том, что все это почти что комедия. Мне стало стыдно. Встал и сказал, что лично я отказываюсь брать обязательства. -- Как то есть- отказываетесь? -- испугался предместкома. -- Товарищи, что это такое? -- Каждый месяц мы их подписываем, -- добавил я и сел. -- Значит, вы отрицаете необходимость соревнования за звание ударников коммунистического труда? -- спросил меня через паузу предместкома, в голосе его слышалась угроза. -- Встаньте, пожалуйста, вас плохо видно! -- Да, -- я поднялся. -- Отрицаю. -- С этим товарищем, товарищи, мы поговорим отдельно, а сейчас перейдем к следующему... Кое-как я досидел до конца, на душе было муторно. После собрания ребята осудили меня, называли карасем-идеалистом, упрекали в том, что я подвел начальника нашего сектора, которого мы все уважаем за порядочность и скромность. И только Игорь Никифоров поддержал меня: -- Андрюшка, я с тобой согласен. От принятия этих обязательств ничего не изменится. Но ты понимаешь -- цифра нужна. По цифре мы выглядим хуже других цехов... -- Вот ты и стал цифрой, -- буркнул я. А через несколько дней меня пригласили в партком, к самому Дзюбе. Когда я вошел, секретарь разгреб в обе стороны лежащие перед ним бумаги. -- Бунтуете? -- улыбнулся он. -- Вот тут еще один борец объявился... Он порылся в бумагах, нашел какую-то запись. Я обратил внимание, что руки у него большие, как у слесаря. -- Ага, вот! Крыленко. Погодите-ка! -- Дзюба удивленно посмотрел на другую бумажку. -- Так это вы и есть? -- Крыленко -- это я. -- Ну, рассказывайте. -- Секретарь строго взглянул на меня. -- Как все это произошло на собрании? Что у вас за особое мнение? Безо всякого разгона я начал говорить о том, что мы принимаем стандартные обязательства много раз в год и всегда к каким-то датам или событиям. А если б не было этих событий, как бы мы работали? И несмотря на всеобщие обязательства по новой машине, допущено немало отступлений от проекта. -- Это мелочи, -- сказал секретарь. -- Машина в основе получилась хорошая. И дело ведь не в том, чтобы в точности выполнить все записанное, а в том, чтобы стремиться к этому! -- Не согласен, -- возразил я. -- Кроме того, я не считаю правильным подходить с шаблоном к разным категориям людей. По-моему, нельзя устраивать соревнование за звание ударников среди инженеров. В цехе, у станков -- другое дело, а у нас это чистой воды формализм. -- А почему вы противопоставляете инженеров рабочим? Я замолчал, не зная, что сказать в ответ на эту ерунду. -- Вы же коммунист! -- повысил тон Дзюба. -- Да, и этим все сказано! -- крикнул и я. -- И я прошу вас не преувеличивать, будто я кого-то кому-то противопоставляю. Давайте посмотрим реально, практически, как говорится, в масштабе один к одному. Вот я видел над кассой в кино красивую табличку под стеклом: "Ударник коммунистического труда". Объясните мне, что это значит? Если девушка в окошке быстро и вежливо продает билеты, при чем тут звание ударника коммунистического труда? Машина эти билеты может продавать быстрее и вежливее, но никто не вздумает ей присваивать какие-то звания. -- Вы опошляете... -- Нет, все мы совместно опошляем высокие слова и понятия! -- В окошке пока сидит человек, и вы забываете о моральном кодексе, -- протянул Дзюба. -- Но я не могу быть порядочным человеком по регламенту или обязательству! Понимаете, я коммунист. Как вам это объяснить? Это самое для меня святое и высокое звание... -- Нет, я вас очень хорошо понимаю, -- сказал секретарь. -- И, на мой взгляд, в ваших рассуждениях есть что-то верное. Я и сам иногда думал. Опошляем! Ленина, например, начали показывать по телевидению и в праздник и в будни. Чуть ли не каждый кружок самодеятельности считает своим долгом изобразить. Нетактично, понимаете, небережно... Хотя, конечно, это другой вопрос... -- Да нет, примерно один и тот же, -- не согласился я. -- Ладно, вернемся к нашей теме, -- встряхнулся Дзюба. -- Повторяю, я сам тоже думал. С другой стороны вот пособие для партийных работников. Тут ясно рекомендуется развертывать соревнование за звание ударников коммунистического труда. И вы это зря вот так на собрании. Не стоило! -- Есть еще одно пособие для партийных работников, -- сказал я. -- Там тоже ясно сказано, что коммунист считает презренным делом скрывать свои взгляды и намерения. Или это пособие устарело? -- Нет, не устарело, -- засмеялся секретарь. -- Так каковы же ваши главные взгляды п намерения? -- Я работать хочу. С максимальной отдачей. И чтоб мне не мешали. -- А кто же вам мешает? -- В данный момент? У меня там работы уйма, а я сижу и разговариваю... И тут я разошелся, стал рассказывать обо всем, что мучило меня в последние месяцы. Он терпеливо слушал, не перебивал, а когда я замолк, сказал, что у меня есть мысли и есть завихрения. Молодых, к сожалению, всегда заносит на поворотах. Во всяком случае, нельзя противопоставлять звание коммуниста званию ударника коммунистического труда, вредно отмежевываться от рабочих, считая себя окончательно сознательным, и совсем уж ошибочно думать, будто у нас есть штурмовщина в идеологической работе. Я не стал продолжатьспор, и разговор на том закончился, только Дзюба сказал, что еще раз встретится со мной. А вскоре произошло одно событие, которое до сих пор не могу пережить. Стоит вспомнить, как меня начинает трясти. Это не удивительно -- случай и вправду чрезвычайный. Интересно, как бы повел себя в подобной ситуации Симагин?.. ...Перед обедом, у истоков Кынташа он извинился за то, что не дослушал вчера мою исповедь -- надо было, мол, нажимать, не отвлекаться, но у нас еще найдется время потолковать. Мы уже спускались по ручью высокогорным лесом, когда стало ясно, что сегодня нам не добраться до места. Здорово болели плечи от лямок, и бинт на ноге опять свалялся. Вода шумела в каких-то крупных красных камнях меж кустов и криволесья. Железняк, что ли? Симагин поджидал нас у небольшого водопада. Сказал: -- Они внизу. -- Не успеем. -- Я глянул в ущелье, где было уже почти темно. -- Надо. -- Не полезу я дальше, -- простонал Жамин. -- Полезешь, -- возразил Симагин. -- Через час будем на месте. -- Не могу, Не знаю, как выглядел я, но Жамин совсем сдал -- тяжело лег на камень, опустил голову и плечи, руки его бессильно повисли. А у Коти лицо сделалось каким-то потерянным, совсем безвольным, и он ничего не говорил, со страхом вглядывался в ущелье. Мы все же пошли. Конечно, ходьбой это нельзя было назвать. Вот если б заснять на пленку наш подъем от Стана да прокрутить наоборот -- это дало бы примерную картину спуска. Искали щели поуже, чтоб можно было спускаться в распор, подолгу нащупывали ногами опору. Иногда снизу доносился голос Симагина: -- Камни! Камни не пускайте! Потом его стало плохо слышно -- Кынташ шумел все громче. Уже наступили сумерки, когда мы оказались на краю обрыва. Внизу была чернота, бездна, край земли. Кынташ сбрасывал себя в узкую расщелину и пропадал. Зато мощно и гулко, как реактивный двигатель, что-то рокотало внизу. -- Тушкем! -- оживился Жамин. -- Надо спускаться! -- крикнул Симагин. -- Они близко, только почему-то костра не жгут. Симагин полез куда-то в сторону, вернулся и достал из моего рюкзака моток веревки. -- Не полезу, -- сказал Жамин. -- Порвется. -- Троих выдержит, -- возразил Симагин. -- Я эту веревку знаю. -- Заграничная? -- с надежде? спросил Жамин. -- Простая советская веревка, -- возразил Симагин. -- Не полезу! -- окончательно решил Жамин. -- Расшибусь. У меня ноги крючит и голова кружится. Действительно, не стоило рисковать -- темнота и крутой, неизвестный обрыв. Альпинисты и те, наверное, ночами не лазят. Я пополз к обрыву. -- Бывают случаи, когда надо, -- услышал я Симагина. -- Смотрите! -- крикнул Котя. -- Костер! -- Абсолютно точно. Вон огонек! -- подтвердил я. Симагин задышал мне в ухо, вцепился в плечо. -- Они! Совсем рядом! На' той стороне Тушкема. И тут хоть ты лопни от крика, не услышат. Надо бы тоже запалить костер. Я подался назад, достал топор, взялся рубить тонкие прутики, Симагин вскоре притащил флягу с водой. Я протянул к ней руку. -- Сначала ему, -- показал он на Жамина. -- Голова дурная, -- невпопад сказал тот слабым голосом. -- Пей досыта, Сашка. -- Симагин дал ему фляжку. -- Мы сейчас этой воды накачаем, будь здоров! Он привязал к фляжке камень и начал "качать" воду из Кынташа. Мы напились, даже на суп уже было. Ночуем? Сухие палочки хорошо занялись, и стало светло у нас, а темнота вокруг совсем сгустилась. Вдруг я вздрогнул: отчаянно закричал с обрыва Симагин -- звал меня. Я пополз к нему, совсем ослепший после костра, нащупал его сапоги. -- Глядите, Андрей Петрович! Глядите! -- Он больно стукнул меня кулаком по спине. -- Два костра! Понимаете? Два! И правда, в глубине ущелья светили рядом два огонька. Вот разгорелись посильней, и там задвигалась неясная тень. -- Умница Тобогоев! Какая умница! -- кричал Симагин, забыв про меня и, наверное, про то, что в трех шагах от него ничего уже не слышно. -- Жампн! Константин! Будьте вы прокляты! Сюда! Витька, держись! Живой! Витька, мы еще собьем кой-кому рога! Подползли остальные. -- Кричали женщины "ура" и в воздух лифчики бросали,-- выдал Котя. -- Заткнись! -- оборвал его Жамин. -- Правда, Константин, помолчи сейчас. -- Живой, -- голос Жамина заметно дрожал. -- У них шамовки совсем нет. -- Сейчас я туда, -- проговорил Симагин. -- А вы тут заночуете. Саша, скала эта в воду обрывается? -- У меня голова не работает. -- Вспомни, вспомни, пожалуйста! -- Да где как. Однако через реку в темноте и не думайте, пропадете... -- Полезу! -- Симагин поднялся. -- Перекусили бы вы, -- сказал я. -- Нет, ослабну. Вы, Андрей Петрович, тут за главного остаетесь -- повышение, так сказать, по службе. Отдыхайте. Не забывайте, что этот балкон без решетки. Утром -- к нам... -- Может, не стоит вам рисковать? -- Надо, пока силенка остается. Конец веревки мы привязали к кусту и стравили с тяжелым камнем почти весь моток. Симагин напихал за пазуху и в карманы консервов, хлеба, колбасы, взял пакет с аптечкой. А когда мы уже поели, я увидел с нашего "балкона" третий огонек. Неужели Симагин форсировал Тушкем? Да нет. Наверно, просто перебросил им еды, а неизвестный мне Тобогоев снова сообразил и зажег еще один костерок для нашего успокоения. После ужина я долго лежал на редкой траве, смотрел в огонь. Рядом тихонько постанывал во сне Жамин, а мне никак не спалось. Болела нога, было холодно. Я думал о последнем случае со мной там, в городе, после которого я пришел к выводу, что ничего не могу понять в жизни... ...Вечером того дня я решил сходить в кино. Этот документальный фильм об Отечественной войне обязан посмотреть каждый. И не по затее "культсектора", а по зову сердца и памяти. Между прочим, я начал собирать военную мемуарную литературу -- ощущение истории помогает жить. И любопытные вещи попадаются! Только по воспоминаниям одного немца, например, я понял, чем был для них Сталинград, и уже какими-то сложными обратными связями по-новому осознал величие своего народа. Правда, этот немец только в двух местах оговаривается, зачем они пришли к нам, а в целом пытается создать впечатление, будто мы их били просто так, ни за что... Так вот, о том киносеансе. Перед началом его я заметил, что рядом села какая-то пара. Ничем особенным не выделялись, и я просто мельком взглянул на них. Начался фильм. Многое потом уходит из памяти, расслаивается, дробится и одновременно собирается в целое -- великую священную войну, но одна сцена, должно быть, никогда не забудется. Немецкий солдат уводит женщину, чтоб втолкнуть в машину, а ее маленькая дочурка удивленными и чистыми глазами смотрит ей вслед, топает ножонками за матерью, не понимая, что же это такое происходит, и мать оборачивается, пытается прорваться к девочке, но солдат грубо толкает ее. Н эту потрясающую человеческую драму с холодным любопытством изувера снимал когда-то оператор-фашист! Зал онемел. А двое, сидевшие рядом со мной, спокойно о чем-то разговаривали! В паузу я очень вежливо попросил соседей сидеть молча. Они согласились, но через некоторое время я снова услышал их голоса. Это было невыносимо. Я огляделся и заметил, что другие как будто не обращают на них внимания. Вдруг женщина зашептала: "Черчилль. Черчилль-то какой! Смотри!" И я уже не видел фильма, видел только соседей. Они без стеснения обменивались впечатлениями, показывали руками на экран, даже заспорили между собой -- короче, вели себя, как дома у телевизора. -- Да перестаньте вы наконец! -- не выдержал я. -- Вы же не у себя в квартире! Они смолкли, словно оглушенные, но женщина тут же набросилась на меня: -- А вы не слушайте чужих разговоров! Развесили уши! Ему мешают!.. Садитесь на первый ряд, если плохо слышите!.. И так далее и тому подобное. Замолчать таких не заставишь, возражать -- дело пустое, а слушать противно и стыдно. К счастью, она быстро выдохлась, но радоваться было рано. -- Ты был там? -- задышал вдруг мужчина мне прямо в ухо. На экране в это время наши танки входили в Вену. --Ты там был? Нет? Ну вот, а еще кричишь. А я эту Вену брал! Понял? А ты кто такой? Где ты был? Где? Молчишь? -- Мой отец погиб в Вене, -- тихо сказал я, чувствуя, что больше уже ни слова не смогу произнести -- разрыдаюсь. -- Если сын такой хам, то и отец, наверно, был свинья! -- сказал он, будто подвел окончательный итог, и заскрипел креслом. Я размахнулся и наотмашь ударил его по лицу. Люди впереди обернулись и, видимо, ничего не поняв, продолжали смотреть на экран. А я уже не видел экрана, не слышал голоса диктора, трясся, как на вибростенде. -- Ну что ж, -- услышал я срывающийся голос соседа. -- Ты, я вижу, смелый. Но я тебя проучу. Ты меня запомнишь. Выйдем сейчас, поговорим. Экран погас, и я встал. -- Я покажу тебе, как распускать руки! -- сказал он, но в голосе его я почувствовал не силу, а власть. -- Идем! И он попытался схватить меня за рукав. -- Не трогайте! -- Я отведу тебя, куда следует! -- Почему "я" и почему "отведу"? Пойдем вместе. У выхода рядом с нами оказался какой-то хорошо одетый человек, он вполголоса заговорил с моими соседями. -- Кто он такой? -- услышал я. -- В милицию, в милицию его! -- закричала женщина. В милиции нас встретили удивленно -- было около двенадцати часов ночи. И вежливо. У вошедших за мной деликатно осведомились, что случилось. Странно, почему об этом не спросили меня? -- Заберите хулигана! -- тоном приказа сказал мужчина. -- Пусть до утра посидит. -- А что он сделал? -- У лейтенанта изменилось выражение лица, и он засуетился, усаживая супругов. -- Ударил человека в кинотеатре. -- Вы спросите у него, за что я его ударил! -- Ваши документы! -- Дежурный нетерпеливо протянул РУКУ. Я развернул и хотел показать удостоверение, но лейтенант вдруг вырвал корочки у меня из рук. -- Не надо, товарищ, -- устало сказал я и тоже сел на скамью. -- Вы же на работе. -- Сами распускаете руки, а нас пытаетесь воспитывать! -- Я не воспитываю вас, но все же сначала надо выяснить, кто виноват. -- Разберемся завтра, -- решил лейтенант, рассматривая мое удостоверение. -- Гражданин Крыленко! К девяти часам утра быть здесь с письменным объяснением. Удостоверение останется, завтра на работу не пойдете. Все. -- Зачем хулигана отпускаете? -- воскликнул мужчина. -- Никуда не денется, -- сказал лейтенант. -- Извините, а вы будете писать заявление? -- Да, сейчас же. Я пошел в общежитие, думая о том, почему у этого типа не потребовали документы. Что сей сон значит? Ребята уже спали. Я выпил бутылку кефира и сел писать объяснение. Разволновался, накатал девять страниц и лег. Утром я коротко рассказал ребятам и дал почитать объяснение. -- Ну, ты даешь!.. -- сказал Игорь Никифоров. -- Тебя бы замполитом в армию... Когда я сдал объяснение, меня попросили подождать минутку, но я просидел часа два. Потом провели в кабинет начальника отдела. Пожилой майор со шрамом через всю щеку глянул на меня равнодушно, как на вещь. -- Я внимательно прочел и это заявление и ваше объяснение. Вы ничего тут не придумали? Что-то не верится. Он ведь тож'е воевал. Как мог фронтовик, солдат оскорбить память солдата? -- Об этом надо у него спросить, а не у меня! -- Скажите, а как вы докажете, что не были пьяны? -- Это уж слишком, товарищ майор! Я был трезв, как пучок редиски. Он улыбнулся одной стороной лица. -- Вы не встречалась с ним раньше? -- Нет. -- И не знаете, кто это? -- Знаю, -- сказал я. -- Негодяй. -- Это наш новый председатель райисполкома. Вон оно что! Уж этого-то я не предполагал. Это мне сов&ем не понравилось. Чувствовалось, что и майору не по себе. Он начал расспрашивать меня как-то неформально, вроде бы беседуя. Давно ли я в этом городе? Три года. Нет, семьей пока не обзавелся. Кто-нибудь из руководителей завода меня знает? Едва ли, сказал я, не желая говорить, что меня знает Славкин. Членом партии состоите? Да. В парткоме должны помнить. Майор подвинул к себе телефонный аппарат. Я следил за его пальцем. Три... два... один... четыре. Партком. -- Товарищ Дзюба! Самохин беспокоит... Вы знаете коммуниста Крыленко? Да, конструктора. Нет, не как дружинника, а вообще... По его лицу я пытался угадать, чю ему говорит секретарь. Самохин долго слушал, лицо его почему-то менялось, но я не мог понять, в лучшую или в худшую сторону, только раза два он внимательно посмотрел на меня. -- Некрасиво получилось. -- Он положил трубку и начал говорить совсем неожиданные слова, глядя не на меня, а на мое объяснение. -- Я понимаю, вы поддались порыву и сразу в драку... -- Пощечина -- это не драка! -- вспыхнул я. -- Это чисто символический удар. Пощечину получают подлецы! -- Вы и сейчас напрасно горячитесь, а тогда вообще все вышло по-хулигански. Надо было сдержаться и объясниться после сеанса. Он воевал и понял бы вас. А сейчас я даже не знаю, что делать. Суд? Смешно... В заключение майор сказал, что посоветуется "тут кое с кем", и возвратил удостоверение. Я ушел на завод, и с того дня началась в моей жизни черная полоса. На работе все вроде делал -- чертил, считал, бегал, следил за испытаниями у:'.-ла, обмерял детали, но как-то механически, бездумно, а про себя запальчиво спорил то с тем, то с другим, то вообще с неким бесплотным и увертливым оппонентом: он скажет таи, я ему этак, он так, я этак. В уме складывалась очень важная бумага о себе, о заводе, о жизни, которую я не могу понять и принять. Ребята заметили, что я не в себе, спрашивали, отчего это у меня глаза будто с перепоя, советовали плюнуть на все и беречь здоровье. Чтоб в общежитии мне не мешали, я оставался в отделе и писал, писал, писал... Потом обернул ватманом тетрадь, в которую волей-неволей скалькировал свое состояние, и отправил ее почтой первому секретарю горкома партии Смирнову, сделав на конверте пометку: "Лично". О нем говорили, что это бывший директор нашего завода, человек дела и, кроме того, не дуб. А дня через три меня срочно вызвали в партком. Дзюба неузнающпми, чужими глазами следил, как я подхожу и сажусь. Вдруг он с какой-то детской непосредственностью спросил: -- Скажите, а вы не демагог? -- Нам не о чем говорить. -- Я поднялся, но решил все н;е оставить последнее слово за собой. -- Хорошо, я демагог! Но прошу вас, объясните мне, в чем состоит моя демагогия? -- Вы же сами сейчас назвали себя демагогом! -- Вот с вашей стороны это действительно демагогия! -- закричал я, и у меня появилось неудержимое желание схватить со стола письменный прибор со спутником и стукнуть Дзюбу по голове -- будь что будет! Или себя -- по воспаленным мозгам, чтобы затмить все. Усилием воли я взял себя в руки, подумал, не схожу ли я действительно с ума? Дзюба, вероятно, заметил, что со мной что-то необычное, мгновенно переменился, стал предупредителен и вежлив. Он подвинул сигареты и сказал, что на следующее заседание парткома придет сам Смирнов и со мной, как с некоторыми другими инженерами, он хочет поговорить предварительно. -- Странно, откуда он тебя знает? Я ничего не докладывал... Ты уж там смотри, не ерепенься, -- предупредил он, почему-то переходя на "ты". -- Кстати, что у тебя там за история в милиции? -- Дал пощечину одному мерзавцу, -- 'неохотно сказал я, отметив про себя, что секретарь, оказывается, не знает подробностей. -- Что-о-о? Драка в общежитии? -- приподнялся он. -- Этого еще нам не хватало! -- Да нет, в кино дело было. -- Тогда другой коленкор. С кем же ты поцапался, с хулиганами? -- Нет, с мэром нашего района. -- С кем это? -- С предрайисполкома. Дзюба испуганно отшатнулся, а когда я коротко объяснил, что произошло, сказал: -- Да он мужик вроде ничего. Выдержанный, спокойный. Прежний председатель вечно придирался к заводу по мелочам -- то за гудки, то за ямы, а этот не беспокоит попусту. "Не беспокоит"! Лучше не скажешь. То-то весь поселок машиностроителей в гря.'>и, в канавах, всюду завалы из разбитых железобетонных балок и труб. Сквер, посаженный при старом директоре, погублен, и даже у бюста Ленина клумба вытоптана. А мы все это безобразие даже перестали замечать! Я поднялся. -- Да! -- остановил меня секретарь. -- К Владимиру Ивановичу сегодня вечером, в двадцать ноль-ноль. Чтоб точно был, без опозданий... И вот я у высшего начальства. Человек не старый и не молодой. Обыкновенные -- не "волевые", не "вдумчивые", самые что ни на есть обыкновенные глаза в глубоких глазницах. Встретил он меня нестандартно, неказенно и не то чтобы "сразу расположил", а просто побудил меня посмотреть на себя, как на человека вполне нормального, не взвинченного до предела "вопросами" и неприятностями. -- Ваш трактат я прочел с интересом, -- приступил Смирнов к делу. -- Переживаний многовато, позитивная часть не продумана, а суть правильная... И он заговорил о том, чтобы я не понял его так, будто он осуждает меня за переживания, от них в наше время никуда не денешься, но посоветовал -- точно, как Симагин! -- переплавлять их в нечто полезное. И я ему, оказывается, даже нравлюсь, потому что, мол, искренне болею за дело, а то развелось равнодушных -- пруд пруди, это хуже всего. Однако мое предложение -- все поломать -- не годится, и так много наломано дров. Мне совершенно необходимо, как он сказал, "тонизироваться", "войти в спектр серьезной реальности". Никакой ломкой или командой сверху не изменишь психологии людей и "микропорядки", надо "тянуть лямку", начав, наверно, в данном случае с дисциплины и научной организации труда. -- У нас все об этом думают, -- поднял голову я. -- Есть предложения? -- оживился он. Никаких конкретных предложений у меня не было, и я почувствовал себя мальчишкой. -- Ну что? -- Смирнов смотрел на меня и смеялся глазами. -- Ваше предложение -- снять директора? А кого поставить? Вы знаете, мы вот тут сидим, а Сидоров все еще толчется на заводе, потому что план горит... -- Толку-то что! -- не выдержал я. -- Вот видите, мы и поняли друг друга! Знаете, я вот думаю иногда: сяду-ка снова на завод, это мне ближе, я инженер. Но будет ли толк, я не уверен! -- Он устало посмотрел на меня. -- Да что там я? Сядет какой-нибудь новый Тевосян, и то не будет толку! За эти годы у многих из нас почему-то притупилось чувство ответственности, планирование запутали так, что сам черт ногу сломает. Кое-что, я согласен, ломать все же надо... Я был ему благодарен за то, что он так говорит со мной, рядовым инженером, но у меня-то, у меня не было предложений! Хорошо еще, что Смирнов сказал, чтоб к заседанию парткома они были. -- Я вам верю, хотя первый раз вижу, -- перешел он к инциденту в кино. -- А его знаю давно, и для меня большая неожиданность, что он не соблюдает элементарных правил поведения. Избрали его недавно, опыта еще нет, но работник он перспективный, это бесспорно. И тут такая заковыка! Конечно, депутат народа, Советская власть, он должен пользоваться всеобщим уважением... Вы-то что думаете делать? -- Не знаю. Может, в газету напишу. -- Неужели придется отзывать? -- Секретарь был искренне огорчен. -- Как его накажешь? За что? За то, что разговаривал в кинотеатре, оскорбил вас и память вашего отца?.. Получил пощечину. А может, он заберет назад свое заявление? -- Это не имеет значения, -- сказал я. -- Вот еще проблема! -- Смирнов сжал виски. -- Но подождите! Вы ведь тоже тут выглядите, мягко выражаясь, не очень: ударили человека. Так прямо по лицу и ударили? -- Да. Первый раз в жизни. До сих пор, как вспомню, рука потеет. Смирнов неожиданно захохотал, и я тоже засмеялся. Потом он сразу посерьезнел. -- Вот что. Не могу я сейчас ничего ни решать, ни советовать. Устал, не думается. Да и вы, наверно, издергались. Что? Три года не отдыхали? Так не годится, дорогой. После парткома немедленно в отпуск. А мы тут посоветуемся, с ним поговорим. Поселок наш небольшой -- все все узнают. Тоже мне проблема! Пощечина председателю!--Он бьяпомощно развел руками. -- Неужели придется отзывать? Кстати, вы рыбалкой не увлекаетесь? Тогда поезжайте в одно место... Здесь я ни разу не пожалел, что послушался доброго совета. Огорчало только одно: партком по каким-то причинам перенесли, у меня пропадал отпуск, и я улетел... ...А тут все оказалось даже лучше, чем описывал Смирнов. Вот только сегодняшний поход сбил мне весь отдых. Но почему это я снова все перевожу на себя? Главное сейчас -- спасти жизнь человека. Что у них там, внизу? Чем закончится эта наша экспедиция? Надо поспать хоть немного, завтра возможна любая неожиданность при наших слабых силенках. Что будет завтра?.. Не знаю отчего -- от этих ли скал, парящих надо мной, или от звездной пыли в проеме ущелья, от костра, холодного ложа, оттого ли, что было сегодня или будет завтра, от людей ли, каких я тут узнал или узнаю, от всей этой необыкновенно обыкновенной реальности влилось в меня нежданное успокоение; я полно и ясно ощутил, как далек отсюда мой завод, мои заботы, и даже последний случай вспомнился без волнений. Меня разбудил Жампн. Утро. Кусты и трава на "полке" были в росе, и камни вокруг сочились сыростью. Дрожа от озноба, я пополз к карнизу. Прямо передо мной на той стороне ущелья вздымалась зеленая стена, отсюда она казалась отвесной. Потом я увидел гремящую пенистую речку внизу, площадку на той стороне, хороший костер, троих людей вокруг него и пеструю собаку. Как там? Жамин решился первым. За ним Котя опустился с козырька, испуганно взглянув на меня. Что он трусит? Парнишка почти невесомый, воздушный, ему хорошо. Я тоже чувствовал в теле какую-то неожиданную легкость -- может, здешний воздух так бодрит? Втянул наверх веревку, отправил вниз рюкзаки и пошел сам. Внизу я долго растирал синие полосы на руках -- их сильно перехватило веревкой, когда я последний раз отдыхал па скале. Нашу спасительницу спасти не удалось -- подергали втроем, но куст, к которому веревка была привязана вверху, держался цепко. Жамин сказал: "Хрен с ней!", но я на всякий случай отрубил конец метров в двадцать -- может, где-нибудь выручит еще? Я не представлял себе, что будет дальше. Через Тушкем перебрались быстро, благополучно. Друг Симагина лежал у костра. Грязный, оброс какой-то серой бородой, и глаза блестят. Правая, распухшая нога обмотана тряпьем. От ступни под мышку шла ровная палка, примотанная к ноге и туловищу ремешками. Я поразился, как он смотрел на меня. Изучающе и спокойно, слегка сощурив светлые глаза. Неужели он не поиимает, что мы, может быть, окажемся не в силах вытащить его на гольцы? И что у него с ногой? Совсем рассвело, но было еще прохладно. Жамин грелся у костра, о чем-то тихо говорил с пожилым сухоньким алтайцем, который щурился от дыма и помешивал палочкой в кастрюле. Котя неотрывно смотрел на больного, и в глазах у него был застарелый испуг. Симагин хлопотал возле друга, разрезал ножом ремешки и тряпки. -- Ничего, Витя, ничего! Мы еще с тобой потопаем! -- приговаривал он. -- Мы еще иободаемся! А прежде всего пере-вязочку сообразим, потерпишь? Надо, Витек, надо держаться -- нас с тобой мало осталось. Сейчас мы тебя антибиотиками начнем пичкать. С ребятами знакомить не надо? -- Ты же рассказывал, -- отозвался Виктор, кинув на меня узнающий взгляд. -- Ну, вот и прекрасно. Пожуем -- и тронем. Тихо! Потерпишь маленько? Помогите, Андрей Петрович! Так. Да ты лежи, лежи, Витек. Ничего страшного тут у тебя, пустяки... -- Только не надо трепаться, -- сказал больной. -- Я видел. Котя жался к костру, сидел там, отвернувшись от нас, а мне нельзя было шевельнуться -- я осторожно придерживал эту чудовищно распухшую и тяжелую ногу. От запаха и вида грязной, с синим отливом кожи у меня к горлу подступила тошнота, но я заставил себя смотреть, как Спмагин густо посыпает белым порошком рваное вздутие, как начал бинтовать его все туже и туже, а Виктор, закрыв глаза, катает голову по какой-то подстилке. У Симагнна со лба стекали струйки пота и пропадали в бороде. Потом мы поели, и Виктор тоже. Алтаец между делом соорудил носилки. Срубил над скалой две тонкие пихты, снял с них кору. Палки обжег на костре, они стали сухими, легкими и крепкими. А в моем рюкзаке, оказывается, лежала плот-пая конская попона. Алтаец приладил се к палкам, тут сгодился конец "простой советской веревки". Мы поели и засо-бирались. Тобогоев остался у костра мыть посуду и приводить в порядок хозяйство нашей чрезвычайной экспедиции. Все теперь должно было уместиться в один мешок. За носилки мы взялись вдвоем с Симагиным, но, сделав несколько шагов, опустили их -- Виктор был все-таки тяжелым, а тут сразу загромоздили путь валуны, и нельзя было, выбираясь из этого каменного мешка, их миновать. Подняли посилки вчетвером. Это было совсем другое дело. Полезли на камни. -- Больно, Витек? -- спросил Симагин. -- Потерплю... На влажных крупных камнях мох плохо держался и оскли-зал. Мы были одного роста с Жаминым, шли впереди, а Сима-гину с Котей приходилось поднимать носилки до плеч, чтоб Виктор не сползал. Это не везде получалось, и больной сам старался помочь нам -- хватался за палки повыше. Кое-как мы втащили его наверх, где начинался лес. Симагин не смотрел на меня, отворачивался, поглядывал вверх. За вершинами деревьев голубело небо и белели редкие облака. -- Там проход есть, Александр? Пролезем? Жамин кивнул, но я начал сомневаться в успехе нашего предприятия. Одному и то тяжело в расщелинах, а мы поднимаем на уступы неудобные носилки с лежачим больным. Безнадежное дело! И не было никаких признаков, что этот склон ущелья полегче, чем тот, с какого мы вчера спустились. О каком проходе они говорят? Конструкция носилок имела существенный недостаток. В них не было поперечной жесткости, Виктор провисал, на бедро и ногу ему постоянно давило. Кроме того, несмотря на его усилия удержаться на носилках, он все время сползал и зря только тратил силы. Надо было что-то придумывать. Я снял свой брючный ремень. -- Это дело, -- сразу понял Симагин. Теперь не сползет -- мы перехватили грудь Виктора ремнем, пропустили концы под руки и закрепили на палках. -- Мозг! -- высказался Котя по моему адресу. -- Кардинальное решение... -- Помолчи, -- одернул его Симагин. -- Бу-сделано, -- с готовностью отозвался тот. -- Ты только не обижайся, Константин, -- пояснил Симагин. -- Но я тебе еще вчера сказал, что иногда лучше обойтись без слов, понял? -- Да бросьте вы! -- попросил Виктор. -- Не ругайтесь. Двинулись дальше. Стало поровней, но эта поросшая лесом и высокой травой терраса тянулась вдоль реки, а нам надо было вверх, на голый хребет. Камней и тут было много, они таились в траве и корягах, но мы двигались осторожно и медленно, чтоб не запнуться, не перекосить ношу. Едва ли это все МОГЛО закончиться хорошо. Посоветоваться с Симагиным? Но о чем? Предложений-то у меня нет! Сейчас от меня требуется единственное -- "тянуть лямку". И я потянул, не обращая внимания на боль в пятке, на усталость. И постепенно даже приспособился думать и вспоминать. ...К концу той памятной встречи секретарь горкома дал мне пищу для новых размышлении. Разговор с ним закончился посреди кабинета. Смирнов, провожая меня, вдруг дотронулся до моего рукава. -- Скажите, Андрей Петрович, вы в каком настроении уходите? Только откровенно! -- Неважное у меня настроение, Владимир Иванович. -- Почему? -- Отдушины не вижу. -- Знаете, я тоже буду откровенным, -- сказал Смирнов, внимательно всматриваясь в меня. -- Я бы не стал тратить на вас столько времени, если б сразу не поверил, что вы сами откроете эту отдушину... Он заметил мое недоумение, медленно прошелся по кабинету, думая о чем-то своем, потом остановился напротив меня. -- Партия! Понимаете... В партии, конечно, как везде, есть разные люди, даже очень, но в ней вечно зреют свежие силы. И за партией всегда последнее слово, а она его еще не сказала! -- Сколько можно ждать? -- вырвалось у меня. -- Партия не с такими проблемами разбиралась и сейчас разберется, -- продолжал он немного нелогично, словно не слышал меня. -- А ваша беда, Андрей Петрович, в том, что вы одиночка, самодеятельный бунтарь. -- Я уже не один. -- Кто еще? -- быстро спросил Смирнов. -- Вы. Он хитро засмеялся. Я чувствовал, что давно пора уходить, а мы все говорили и говорили -- о будущем заседании парткома, о нашем толковом начальнике сектора, об Игоре Никифорове и других конструкторах, вообще о кадрах и принципах их выдвижения, о брошюре Терещенко, которую я пообещал подбросить Смирнову (я так и сказал--"подброшу"), и то, что мы разговаривали стоя, лишь подчеркивало этот уместный в данном случае стиль. -- И все же очень уж сложна жизнь, -- сделал я еще одну попытку поплакаться. -- А что вы имеете в виду? -- Вообще... -- Уверен, что тут у вас позиции зыбкие. -- То есть? -- встрепенулся я, подумав: "Не станет же он доказывать, будто жизнь -- простая штука!" А Смирнов почти закричал: -- Встречаясь с бюрократизмом, криводушием и беспринципностью, утешаем себя: "Сложная все-таки эта штука -- жизнь!" А это просто плохая жизнь! Вы заметили, что у нас повелось плохого человека называть "сложным"? Такие же комплименты мы жизни выдаем, фактически упрощая ее!.. -- Это для меня очень интересная мысль, Владимир Иванович, честно скажу. Но это же действительность! И что делать? -- Прежде всего не .стонать: "Ах, какая сложная жизнь!" Неужели я зря потратил время? -- недоуменно спросил он, и мне стало не по се&е. А Смирнов продолжал: -- Есть, конечно, усложнения жизни, основанные не на субъективных моментах, а на объективных исторических процессах, происходящих и в нашем обществе и во всех обществах, существующих сейчас на земле. Понимаете?.. А впрочем, все в нашем мире связано, и тут тоже могут играть роль субъективные моменты, рождая самые неожиданные сложности, понимаете?.. Я почувствовал себя школьником. Что он имеет в виду? Атомных маньяков? Китайские загибоны? Реорганизации нашего дорогого?.. -- И это тоже действительность! Да еще какая реальная! И как она, злодейка, великолепно не укладывается в нашу готовальню! Одним словом, неизящная действительность. Но паниковать не будем! Погодите-ка! -- Смирнов прошел к шкафу и достал из него томик Ленина. "Как в плохом кинофильме, -- мелькнуло у меня. -- Сейчас вытащит какую-нибудь общеизвестную цитату, которая относится к другому периоду, другой хозяйственной и политической обстановке". Смирнов открыл книгу на закладке. -- Слушайте!.. "В тот переходный период, который мы переживаем, мы из этой мозаичной действительности не выскочим. Эту составленную из разнородных частей действительность отбросить нельзя, как бы она неизящна ни была, ни грана отсюда выбросить нельзя". А? Чувствуете? В этой мысли заложен великий оптимизм! Мужество, убежденность борца в исторической неизбежности победы! И реалистический, единственно правильный подход к сложностям большой действительности. А вы заметили, он говорит: "мы". Мы -- значит, партия, мы -- коммунисты! И мы продолжаем переживать переходный период, и действительность пока не удается, так сказать, запрограммировать. Знаете, я не политик, я инженер, но над этим местом стоит подумать и политику и инженеру... Он пожал мне руку, а я засек тогда том и страницу. Назавтра в библиотеке я выписал себе эту просторную бойцовскую мысль Ленина, которой мне, как я понял, все время не хватало, и крепко-накрепко запомнил ее. Она не только помогала лечить суетливость души. Она заставляла думать об эффективности наших усилий в переделке этой "неизящной" действительности, об оптимальных методах использования общественных сил... ...Мои размышления прервал догнавший нас алтаец. Мы приостановились, радуясь про себя лишней возможности отдохнуть. Тобогоев тяжело дышал, его собака бегала вокруг, и было слышно, как она шуршит в траве. Ага, значит, мы все-таки поднялись немного -- шум Тушкема стих, здесь его смягчали деревья, кусты и эта высокая трава. Тяжелые широкие листы ее были холодными с лица, а изнанка подбита мелким белым войлоком, теплым и мягким. Местная мать-и-мачеха? Алтаец рвал эти листы и прикладывал к лицу гладкой стороной. Я тоже попробовал -- хорошо! С лица снимало жар, и не так хотелось пить. -- С километр прошли? Все молчали, и я почувствовал, что зря, пожалуй, спросил об этом. -- Поднялись, однако, мало, -- через минуту отозвался алтаец. -- До тропы много. Тут есть тропа? Тот самый проход? Это же прекрасно! Я встал, и остальные тоже. Алтаец пошел впереди, выбирая места поровней. неприметно направляя нас в гору. Начался бурелом, и камней будто прибавилось, только они были тут посуше. Сюда, на южный склон ущелья, солнце посылало свои самые горячие, отвесные лучи, и в просветах меж де- ревьев было даже чересчур жарко, как у нас в литейке возле вагранок. Мы делали почти сто метров в час, и это было немало. Начал сдавать Котя. Он раньше всех садился, брезгливо рассматривал свои разорванные кеды. -- Ну, ощетинились? -- спрашивал у него Симагин. Поднимали носилки и шли метров десять-пятнадцать. Почти на каждом привале я переобувался -- бинт стерся, его остатки сбивались, и пятку вое же сильно терло задником сапога. И еще начали болеть руки. Подушечки у оснований пальцев сначала стали белыми, потом синими, а когда мы вышли, наконец, к тропе, они налились кровью, и было настолько мучительно браться за палку, что я теперь всякий раз начинал считать в уме до трех, чтоб уж последний отсчет был командным, стартовым. На тропе мы съели по кусочку колбасы с хлебом, и сразу же нестерпимо захотелось пить. Симагин из своей фляги ничего нам не дал, время от времени прикладывал ее к губам Виктора, а общественную воду, которую захватил снизу Тобогоев, мы сразу же выпили. Тропа круто ваяла вверх. Алтаец сказал, что это марал нашел тут единственный проход в стенах и пробил тропу. По ней зверь спускается к водопою и переходит на водораздел, по которому мы шли к Тушкему. Это было здорово -- тропа. Можно сказать, единственный шанс. Но крутизна-то какая! Симагин с Котей поднимали иногда носилки на вытянутых руках, однако все равно Виктор свисал на ремне. Нам, передним, было не легче, хотя алтаец стал иногда подменять Жами-на. Они оба очень быстро слабели, а Тобогоев на привалах, морщась, потирал спину. Тогда Жамин отгонял его от носилок. -- Без привычки по горам как? -- бормотал Тобогоев, не глядя на него. -- Алтайцы так не ходят. Лошадь зачем? Давно уже потухло над вершинами деревьев солнце -- ушло за тучу, и стало полегче. Однако настоящей прохлады не пришло. Меня жгло изнутри. Свободной рукой я цепко хватал кусты. Прутики эти были тонкими, крепкими -- надежным продолжением наших жил. Мы с Жаминым все время менялись местами, но моя правая кисть, видно, переработала -- пальцы на руке сводило, и я с трудом их разгибал. Стало темнеть, и я равнодушно отметил, что с запада пришла темная туча. А откуда столько сил у Жамина? Наверно, сказывается привычка работяги? И кто только выдумал это мерзкое слово "работяга"? Что-то вроде "коняги"... Зато Костя ослабел окончательно. Уже в сумерках он лег ничком и прижался лицом к большому камню. Даже курить не стал. -- Ощетинились? -- бодрым голосом спросил его Симагин. -- Ну? Я начал считать про себя: "Раз... два... два с половиной... два три четверти..." -- А? Ощетинились? -- Где ты, моя маман? -- заныл Котя не то в шутку, не то всерьез. -- Это тебе не на студента учиться, -- сказал Жамнн, злорадно засмеявшись. Странно было слышать этот смех тут, но все же хорошо, что кто-то из нас еще мог смеяться. -- Нищие смеялись, -- сказал Котя. -- Это кто, гадский род, нищие? -- взъелся Жамин. -- А? Кто нищие? Теленок ты еще, парень, притом необлизанный! -- А ты деревня, -- простонал Котя. -- Притом нерадиофицированная! -- Ах ты, так-перетак! Поднимайся, доходяга, так твою разэтак! -- Перестаньте, пожалуйста, -- попросил Виктор. -- Давайте ночевать... Тобогоев начал разводить костер, но я не понимал, зачем он это затеял: воды-то все равно нет. Я лежал на мягких камнях, закрыв глаза, ждал, когда успокоится сердце. Другие тоже лежали, даже Симагин. Пить! Больше ничего, только пить! Тонкий звон в ушах незаметно сменился густым глубинным шумом, будто я открыл дверь огромного цеха и остановился на пороге. Река шумит внизу, или налетел ветер? Нет, не то. Пошел дождь, и Тобогоев поднял нас. Мы раскидали камни между корнями кедра, настелили веток, переложили на них Виктора и накрыли его пустыми рюкзаками. Симагин нашел просвет среди деревьев, туда хорошо падал дождь. Подставили носилки. Сейчас у нас будет вода! Медленный этот дождь вымотал нам все нервы -- то усиливался, то замирал, но мы все же набрали котелок и полчайника. Правда, Симагин не дал никому ни глотка, только отлил немного для Виктора. Вообще-то правильно, а то дождь совсем затих. Мы несколько раз процедили воду через мою рубаху. Симагин поставил котелок на огонь, натряс лапши, вывалил две банки консервов. Сцепив зубы, мы сидели вокруг костра, смотрели, как кипит варево. Но вскоре на нас обрушилось несчастье. Суп оказался несъедобным -- горьким, кислым, чудовищно пересоленным, противно пахнущим. Жамин взорвался, закричал, что сейчас же уйдет к такой матери от нас, дуроломов и необлизанных телят, что попона и так вся пропитана конским потом, и суп не надо было солить, а мы хуже баб. Насчет соли это он зря. Просто с попоны натек невообразимый раствор, в котором конский пот был не самым худшим компонентом. К этому удару мы не были подготовлены. Зацепили по ложке консервов, съели с хлебом, колбасу всю прикончили, проткнули банку сгущенки и сосали ее по очереди. Еще больше захотелось пить. Тобогоев слазил куда-то в темноту, надрал бересты и наладил желоб над котелком на тот случай, если опять пойдет дождь, но вверху, меж черных деревьев, замерцали уже ясные звезды. Я быстро перенесся в какое-то полубытие, но все же слышал, что разводят еще один костер -- под деревом, и оттуда доносится голос Виктора. Просит снять бинты, которые очень уж сильно давят, а Симагин уговаривает потерпеть, потому что, мол, Вить, надо жить, нас с тобой мало осталось, а Виктор возражает: "Брось, так нельзя думать, и это неправда, у нас много, очень много..." Эй вы, там, в больших городах, черт бы вас побрал! 8. ИВАН ШЕВКУНОВ, ЛЕСНИК -- Явился? Гонял тебя леший! Люди делом занимаются, а мой?.. Это в конторе у нас думают, что лесник живет себе на курорте, прохлаждается. А тут крутишься-крутишься целое лето, и, когда присядешь к зиме, оно вспоминается одним крученым днем. Да и присядешь-то как на точило -- жинка берется за свое, выговаривать-приговаривать. Сидишь и думаешь: "Скорей бы снега легли, чтоб с глаз долой в тайгу, белковать". Так-то она у меня баба отходчивая, и надо сдюжить только поначалу. Наговорится, а завтра уже другая, будто подмененная. Но первый день всегда хорошо отсидеться в норе, перемолчать... -- Я этой солью сколько бы капусты переквасила! Когда теперь еще завезут, жди, да и поселковые всю разберут про запас. И кабы кто проверять ходил твои проклятые солонцы! Положил ты горсть или десять -- все одно никто не узнает... Горсть. Скажет тоже! Марал должен утоптать место, запомнить его, хоть уйдет на ту сторону, в Туву или в Абакан. И первое дело -- прилизаться важенкам, чтоб они молодых наводили на солонцовую тропу. Это я прошлой осенью в засидке три ночи просидел, все быка ждал, и насмотрелся, как мара- лухи телят обучают у соли. Погуманней час выберет, умница! Подходит неслышно, крадучись, замирает через каждый шаг, будто каменная делается, только уши работают, да сопатка без звука нюхтит. За ней мараленок на цыпочках -- весь струна! Тонконогий, подбористый, аккуратненький, придумать такой красоты невозможно. Тоже подходит за матерью. Тебе дух перерывает, а сердце мрет, мрет, вот-вот остановится... -- До этого ты па три дня с лопатой уходил. Зачем? Кто видит твою работу? Люди добрые на Бело уже по стогу сена поставили, а ты возьмешься за покос, когда трава состареет, не продернешь? Люди с литовками в тайгу, а мой с лопатой. Молчишь? Сказать нечего?.. Ну что она может понимать? Галечники-то нужны глухарям, да еще как! Весна сильно задержалась в этом году, копа-лухи поздно вывели, и птенцы заранее должны к гальке привыкнуть, а то перемрут зимой от грубого корма. Это ж надо приспособление такое! Птица ест хвойные иголки, а камушками в желудке мельницу устраивает. Но в этом году я, правда что, зря занимался -- геологи бродят по тайге, расковыривают землю шурфами, и глухари, конечно, им скажут большое спасибо. А насчет сена это она мне хорошо напомнила. Сейчас другой сенокос идет вовсю. Пищухи траву подгрызают и тащат повыше, на сухие места, большие корни обкладывают, но вот ведь тоже приспособление -- съедает-то их запасы марал! И правильно. Марал тут главное добро, для него ничего не жалко. Зимой ему тяжело, корма нет, все под снегом. И если б не пищухи, едва ли он тут ужил бы. Места эти будто для марала придуманы. Багульник тоже ему здорово помогает перезимовать. И опять чудо -- багульник не теряет лист на зиму... -- Ах! Горе-то какое! Опять чашку разбила. И это все ты, ты! Суешь свой мотор куда попало! Нет чтобы положить как люди в сторонку, а то прямо под полку с посудой... ...багульник не теряет лист на зиму, а сворачивает его опять же для марала. Кормушек бы успеть наделать -- пищухи сообразительные, сразу же начнут таскать сено под карнизы, где дожди его не погноят... -- Отдыхающий взялся было косить на косогоре, только почто это чужой человек станет на нас горб гнуть? ...Какой отдыхающий? Что это она мне сразу не сказала? Ты в тайге дело делаешь, а тут какой-то отдыхающий присоседился?! Это не его там балаган за баней поставлен? И спиннинг в сенях. А я думаю, откуда взялся у нас фабричный хлестун? Туристов этих я бы убивал. Наверно, они люди неплохие, когда сидят по своим городам, но сюда приезжают -- это уже не люди. В прошлом году Алтын-Ту подожгли. И ее не затушить, потому что обрывы -- шапка падает, на смерть туда не полезешь. Полмесяца горела, пока не пошли дожди. А на озере закидывают консервными банками хариусные тони, шкодничают. Этой весной в Больших Чилях поставил столб и написал на доске, чтоб туристы вели себя по-людски, однако они этот столб подрубили и сожгли в костре. Нет, оседлый турист, он лучше... -- Человек хороший, смирный. Не то что подплывал тут один отряд с гитарой. Заграничные, говорят не по-нашему. Водки на "Алмазе" купили, гуляли долго, на мохе заночевали да и спихнули всю твою заготовку в озеро. ...Нет, я бы их убивал! Зачем они мох-то? Попросил меня Туймишев, бригадир из колхоза, моху ему надрать для шпаклевки избы. Туймишев мужик работящий и справедливый, всем бы нам такими быть, и я ему уважил. Мох уже высох было под берестой, а они его в озеро? Паразиты, больше ничего. А еще иностранцы называются. Пожалуй, надо бы их поймать на озере, если они еще тут, да заставить денек полазить по сырым бочажинам -- они бы поняли цену этого мха... -- На Кыныш с ними ушел. Я их из подойника парным молоком попоила, они и побегли ходом. Там человек погибает с экспедиции, они его на гольцы будут тянуть оттуда. Пока с ним Тобогоев там... Иван, а Иван! Пошел бы ты помог, а? Ведь человек, может, помирает, а? Ваня!.. ...Как помирает? Заболел, что ли? Надо собираться, мало ли что там. Она вря сразу про это не сказала. Вот вечно так-- ходит вокруг да ходит, говорит да говорит. Пока все слова не скажет, дела от нее не жди. -- Ты же такой у меня, я тебя знаю -- чего захочешь, то и сделаешь! Я уж тебе собрала тут кой-чего. Прямиком пойдешь? А на Беле вертолет сидит с понедельника; может, им там надо чего сообщить?.. Постой-ка, сегодня какое? Пятнадцатое, что ли? Середа. Может, они его уже вытянули? Видно, придется в Белю сгонять. Ничего, на моторке мигом обернусь. Правда что, надо узнать, какое положение. И чего его это в Тушкем занесло, экспедипионщика-то? Значит, Тобогоев там, с ним? Это хорошо. И хорошо, что мотор у меня сразу завелся. Другой раз дергаешь, дергаешь, всю руку отмотаешь. А тут, видно, отдохнул за неделю и схватил с первой же прокрутки. Сейчас развернусь по заливу -- и на Белю. Пошел! Вода впереди масляная, утренняя. Да, насчет мха-то! Надо будет все равно пред Туймпшевым слово сдержать. Алтайцы любят, если кто своему слову хозяин, уважают. И сами не сорят словами зазря. Я бы их за это превознес, будь моя воля, потому что словам надо верить, иначе вся жизнь рассыпается. Только зря этих алтайцев у нас собрали в колхоз. Ну, на Чулышмане -- другое дело. Там козы, овцы, лошади, это алтайцы все умеют, и колхоз так разбогател на шерсти, что председатель стал только два пальца подавать. А в нашем озерном колхозе все стадо -- тридцать коров. Не коровы, а собаки. Мослы торчат во все стороны, по тайге лазят, правда что, как собаки. Им кормов надо на зиму, однако алтайцы сроду сена не ставили. Земли там пахотной десять гектаров, на ячмень для толкана, только-то. И, сказать по чести, они землю не любят и никогда не полюбят. Или вон Тобогоева лесничий приставил за помидорами ходить -- это же для алтайца смех и горе. Алтаец -- вечный таежник, он тут тыщу лет тайгой жил, и его в земледелие не повернуть. Да и зачем, разобраться, поворачивать-то? Наша тайга больше государству может дать. Белка уходит в Туву да Монголию и там отмирает по природе, соболиные места еще не все знаемы. С наших гор пушнины еще брать да брать. И орех, когда урожай, мы не выбираем даже в лучших урочищах. Эти алтайцы на орехе -- молодцы! Не хуже белок лазят по таким кедрам, что наш брат только ахает. И есть молодые ребята, которые даже прыгают с кедры на кедру. Алька-радист увидел это прошлой осенью, сна лишился. Он парень спортивный, его заело, и, может, из-за этого начал по озеру плавать на волне, а вовсе не из-за девахи. Нет, алтайцы, если их вернуть к извечному своему промыслу, много из этой тайги могут добывать добра... На Беле пусто, одна ребятня. Значит, не нашли еще человека. И правда, вертолет! Алька-радист бежит, а за ним кто? Да это ж Савикентич трусится, ясно. Где ж ему теперь быть, как не тут? -- Иван Иванович! -- Он нас всех по батюшки знает. -- Иван Иванович... Задохнулся, ничего сказать не может. Слабеет наш доктор, давно пора ему на пенсию. Всех на озере пережил, почти никто уж и не помнит, когда он сюда приехал. Сейчас тут его крестников полным-полно. Меня и всех моих погибших братьев принимал, моего друга Туймишева и детей Тобогоева. Коренной старик. -- Ты из дому? -- догадался Алька-радист. -- Там с Кыги никто не появлялся? Это хорошо. Наверно, Симагин их захватил с собой. Эх, если б не связь, я бы!.. -- Иван Иванович! -- перебил его Савикентпч. -- Вы знаете Тушкем? -- Как не знать. -- Надо бы туда, Иван Иванович! Там инженер погибает. -- Да я уж собрался, только заехал узнать дела. -- Погодите, -- сказал Алька, -- сейчас я вертолетчика позову. Пришел парень в кожанке, крепко пожал мне руку. -- Курочкин. Ракеты возьмите, а то Симагин торопился и забыл. Буду крутиться над тем районом, а вам инструкция такая -- как на гольцы вылезете, жгите костры, сигнальте ракетами. Ладно тогда, поплыл. Какой это Симагин? Начальник партии, что ли? С бородой? Помню. Спрашивал про кыгинские кедрачи, которые будто бы в книгах описаны. Я объяснил, и он сказал, что найдет сам. -- Зачем? -- спросил я. -- Не рубить ли? -- Штук двадцать Легостаев срубит. А что? -- Да жалко, -- сказал я. -- Какой Легостаев? -- Мой таксатор. Для науки не жалко. Вы знаете, сколько им лет? -- Поди, много? -- По Сибири больше нет таких. Пятьсот лет, -- сказал Симагин. -- На всей земле последние, понимаете? -- Пятьсот! -- не поверил я. Вся тут жизнь от кедра. Марал, скажем, не может обойтись без маральего корня. Быки перед гоном едят его, чтоб прибавить себе сил, а корень этот растет в кедровых местах. Егерь говорил, что соболь в наших краях самой большой по Сибири плотности, и это опять же от кедры, потому что белка у нас кормится досыта орехом и соболя кормит собой. А старики лечатся кедрой, ноги парят в ветках, пьют настой из орешков, и кости перестает ломить. А как, почему -- никто не знает. И подумать только, пятьсот лет! Что за Легостаев? Савикентич тоже назвал Легостаева, или мне показалось? Не тот таксатор в очках, которого я водил на Колдор еще весной, как только экспедиция прибыла? Вроде он... Ну-ка дам еще оборотов, а то и так жпнка вечно меня пилит насчет моей медлительности. Верховка? По чулышманской трубе разгоняет ветер, и он рвет озером, поднимает встречную волну, а она колотит в днище, того и гляди развернет бортом. До Альки-радиста у нас никто и не плавал по такой волне, это все он. Выписал "Москву" и начал выходить на ней почти в любую погоду. Диви бы нужда, а то болтают, будто это он из-за любови к поселковой радистке-латышке. Видал я ее, девка видная, только с судьбой ни по какой дурости играть нельзя. Озеро-то наше холодное, пяти минут не продержишься: сведет руки-ноги, остановит сердце. И берега у него приглу-бые, без отмелей, и скалы прямо в воду падают. А еще в этой воде есть какая-то тайна. Что озеро глубокое и черно в той глубине -- мы знаем, но почему оно всякий сор, деревья, опавший лист выкидывает на берега, а вот утонувшего не отдает? В прошлом году пьяный балыкчинский алтаец упал ночью в воду с лодки, так и не всплыл. От одного этого сознания было трудно пускаться в верховку по озеру. Но Алька после того случая и ночью взялся плавать и по весенним пропаринам. Правда, непьющий он, и лодка у него ходкая, на волне вроде поплавка. Ничего, Алька ни разу даже не перевернулся. До поры до времени. Мы тут родились-выросли, знаем... За теми вон скалами -- наш залив. Там потише. Лодку я втащил на гальку один, как всегда. Мало кто на озере так может, а я пока на себя не обижаюсь. И тут она, жинка. -- Неужто не мог побыстрей обернуться? Полдень скоро, до Кынташа когда теперь доволокешься? Да ты не гляди на меня так-то, не боюся! Иди-ка поешь, все готово... Хочешь знать, Ваня, я тебя ругаю, потому что подумала, кабы ты вер-ховки не испугался... От этого ее рассуждения у меня даже аппетит пропал, и скорей бы за стол, чтобы захотелось есть. Но прохлаждаться долго нельзя, побегу, однако. Я сейчас этой стороной Кыги вскочу на хребтину, пройду по горбу и спущусь в Тушкем, к ручью. Тобогоев, значит, там, и начальник партии Симагин, и этот неизвестный отдыхающий. Кто еще-то? А экспедиция, значит, все дни бесполезно лазила по Кыге? Нет, они, эти экспедиции, не приспособлены. Геологов тоже, к примеру, взять. Закупят лошадей, деньги большие отвалят, а обращаться с конем не умеют. Копыта им поразобьют на камнях, спины посотрут до костей или по бомам погонят с вьюком. Надо бы снять грузы да перетаскать на себе, чтоб коней сохранить, а прошлым летом вышло так. Передняя лошадь задела ящиком за скалу, и нога у нее повисла над пропастью. Ничего, бедная, сказать не может, только -- я уж это знаю, видал -- глядит на человека человечьими глазами. Поддержать бы ее за повод чуток, не понукать, она бы сама как-нибудь передрожала этот момент, приспособилась, вылезла... А ее, рассказывают, взялись бить прутом. Она рухнула и заднюю лошадь стронула. А там глубина метров сто. Нет, даже представить себе это все невозможно -- так тяжело переживать всякий раз... В этой экспедиции тоже не идет ладом дело. В таком положении человека оставить да потом еще искать его неделю. А не к добру, видать, столько партий по горам раскидано! Шныряют по тайге, топоры, знать, на нее вострят, а такие леса не то что трогать -- славить надо. Если б еще тайгу рубили по-человечески, другое дело, в ней есть и старые дерева и больные -- убирай все это за ради господа! От такого осветленья тайге только польза. А то все подряд крушат, больше ломают и портят, молодняк пропадает, земля нутром раскрывается, и после этого идет такая дурная травища, что под ней помирает любое залетное семя, если его сразу же мыши не съедят. И если что чудом прорастает, дурнина свое все равно возьмет. Сейчас новый способ пошел: саженцами-двухлетками, однако наш леспромхоз по-старому семена раскидывает да раскидывает по вырубкам. А самое противное -- это вранье насчет восстановления леса. Посылали как-то нас на обследование -- леспромхозовскую работу учитывать. Вот где химия! Нет ничего на делянке, кроме дурнины да кустов, шаром покати, кое-где лишь тычки торчат, а мы в акте пишем "лесокультурная площадь". И я подписывал тоже, как самый последний поллитровочник. Спрашиваю: -- Почему мы, мужики, эту липу подписываем? -- А мы-то что? Спроси у лесничего. Лесничий наш академию кончал, лес знает, все порядки знает, и не знаю, чего он только не знает. Лишь одно за ним числится -- пьет по-страшному. -- Леса тут не будет, -- говорю. -- Что вылезло, заглохнет все одно. Зачем же мы врем? Лесничий печально поглядел на меня, как моя баба иногда глядит, сказал: -- Правильно, Шевкунов, ставишь вопрос. И ты бы, Шев-кунов, собрал лесников да к директору леспромхоза. Так, мол, и так, почему врем? Я послушался, хотя и малограмотный; у меня отца и братьев в войну поубивало, одни документы остались, учить меня было некому, и я работать пошел парнишкой. Ладно. Приходим с лесниками к директору, приносим акты. -- Почему это мы врем? -- Насчет чего? -- спокойно спрашивает он, сам елозит на стуле. -- Леса-то не будет на ваших вырубках, а мы пишем: есть лес. -- За это, между прочим, лесничий отвечает, а не лесники. Вы же исполнители! -- Да это-то мы согласны, только охота узнать, почему все мы врем? -- Кому? -- Друг дружке, государству. -- Насчет государства -- это вы поосторожней! А вот эта бумага разве не государственная? Смотрите: "Инструкция по устройству государственного лесного фонда СССР". Государственного! Поняли? "Москва, шестьдесят четвертый год". Москва! Поняли? -- Как не понять. Только где там сказано, чтобы врать? -- Я сдаю лесные культуры согласно инструкции. Привет! Ушли мы разгребать траву да считать всходы, а сами все думали про наши подсчеты, это уж куда тебе верней, нечестные. Снова приходим к директору, чтобы посмотреть инструкцию еще раз. Опять сидит неспокойно, как на кривом пеньке. Говорим: -- Вот тут сказано: "При обследовании культур". Но все в том, что через три года эти проценты, что принялись, зачахнут под травой и кустами. -- А какое ваше дело? Нет, какое тебе-то дело до этого? -- встал передо мной директор. -- Тебе больше всех надо? Государственную инструкцию он будет критиковать! И только потом, когда закончили обследование, я понял главный обман. Выходило, что и саженцы тут не помогут. На гектар можно посадить сто или тысячу саженцев, и это, согласно инструкции, все равно! Лишь бы прижились эти проценты к моменту обследования, который назначит леспромхоз! Вот где обман, вот это обман! Нет, государство не могло такого придумать, чтоб самого себя объегоривать. Лесничий сказал мне: -- Ты, Шевкунов, все понял правильно. Это не государство придумало, а ведомственные чинуши легкую жизнь себе сооружают. Я-то уже весь порох истратил -- бесполезно... И до сего дня я думаю, что не один такой параграф в той инструкции, потому что уже дорубились до наших мест и теперь послали экспедицию искать леса в самые дальние урочища. А тут, над заливом, совсем нечего брать. Покосы, редкие лиственницы, порослевые березки по две да по три на одном кореню. Алтайцы вечно выжигали этот склон для выпасов, вот береза и взялась... Скоро хребтина? На ней хорошо, ветрит, сейчас обдует пот, снимет усталость, а дальше прохладными кедрачами можно прибавить ходу. Хороши там леса! Сколько раз бывал, а всегда будто снова, -- хороши! Как это они думают отсюда брать древесину? Задешево не возьмешь, дороги выйдут золотыми. И техника не поможет. Тот таксатор на Колдоре говорил, будто был такой лесной министр Орлов, который попробовал с Кавказа тягать дерева вертолетами и прогорел. А с нашими долинными лесами можно было обойтись совсем по-другому, на этот счет у меня есть свое рассуждение. Молодняк не трогать -- пусть бы набирал. Из кубатуристого крупномера выбрать старое и клеймить на рубку. Только по нашему клеймению рубить -- и никаких тебе других инструкций не надо... Пока я бежал по гольцам, стемнело. Видно, придется ночевать. Я чуток спустился в Тушкем. Кынташ криво резал гору на другой стороне долины, чернел едва приметно сквозь жидкий туман и совсем сгинул в темноте, когда я запалил костер. Значит, Симагин вел людей по Кыге, забрал там экспедицион-ников, потом влез на ту хребтину и спустился по Кынташу? Сейчас все они, видно, тоже ночуют. С больным не полезешь потемну. А сюда подняться можно только маральим следом, Тобогоев его должен найти. Где-то тут, посреди склона, есть полянка, Ямой называется, тропа это место уж не обойдет, потому что в ней стоит чистое болотце, а маралы таким добром дорожат. Я почти не заснул -- все ждал, когда засветит над абаканским хребтом заря, чтоб вниз поскорей да узнать дела. Очень уж долго человек без врача, вот что главное. Неужели это тот самый очкастый Легостаев? Сначала-то он мне не понравился, но, видно, с человеком надо побыть в тайге, чтоб судить. Завел я его тогда на Колдор. Он шагал передом, меня не замечал, все время протирал очки рубахой, смотрел по сторонам и вверх -- наверно, думал про свою научность. А в том урочище тайга ровная, обновленная и только-только набрала силу. Когда вошли в кондовый древостой, он засуетился, начал обнимать то один ствол, то другой, совсем забыл про меня, закричал: -- И эту тайгу рубить? Отсюда масло надо качать! -- Я, конечно, извиняюсь, -- сказал я. -- Но наука видит, что все эти деревья неодинаковые? -- В каком смысле? -- В таком смысле, что одни полезные, другие вредные. -- Не понимаю, -- он смотрит, а я по глазам вижу, что голова у него работает на другую тему. -- Вот это, -- показываю, -- вредная кедра стоит. -- Почему? -- спрашивает он и сам все не на меня, вверх смотрит. -- Она метелкой растет, бесплодная, шишки почти не дает, только другим застит свет. А эта вот -- матка! И эта кедра тоже матка, семенистая. Шапкой у нее вершина. Видите? Тут он меня заметил. -- Надо, -- говорю, -- аккуратно разредить тайгу, она получит вволю солнца и даст больше добра. Убрать эти метелки, а маткам дать свет... Инженер совсем меня заметил и закричал: -- Это же мысль! Мысль! Приеду -- сразу займусь. Опубликую под вашим именем эту идею? И как просто, как просто! Он говорил и другие слова -- про смешанные женские и мужские деревья, про выгоды в рублях и горы в кедровых садах, но этого всего я не запомнил, только твердо понял, что наука мало знает кедр -- и как отдельное дерево, и когда он поселяется компанией. Дождь, что ли? Дождь. Промочит меня тут или нет? Дождь в тайге всегда плохо. Спать?.. Утром нашел их быстро. В тайге я никогда не кричу, так нашел. Навстречу залаяла собака Тобогоева, узнала меня, и я скоро услышал голоса внизу. Рассветный час там еще не кончился, из тумана выглядали острые вершины пихт, и в этом молоке кричали люди. Тобогоев встретил меня на крутой, мало не отвесной тропе, обнял и сказал: -- Хорошо, однако, Иван, -- ты пришел. -- А как тут? -- Плохо. Пойдем глядеть. У костра было трое. Я узнал покалеченного. Это был он, тот самый таксатор, которого я водил по Колдору. Лежал без очков, подслеповатый. Спросил меня: -- Вы один? -- Один, -- виновато сказал я, разглядывая плохое, больное лицо, ногу колодой, все его слабое тело. Губы у него пересмякли, были сухие и серые. -- Никого нет на озере, все ищут. -- Ясно. -- Он закрыл глаза. -- А вас всего-то народу? -- испугался я. -- Симагин разве не тут? -- Двое пошли за водой, -- сказал Тобогоев. Все равно дело никуда. Значит, главные спасители все еще на Кыге блукают, и тут надо управляться малой силой. Еще двое лежали на ветках. Один свернулся калачиком, выпятил круглую спину к огню и не шевелился. Другой -- длинный и белый, как макаронина, парнишка смотрел на консервную банку, которая стояла рядом с больным. Я заметил, что в ней было немного воды. Да, тут без воды пропадешь, что и говорить. Носилки Тобогоев, видно, делал? Рюкзаки. Ворох грязных бинтов. Этого-то добра я еще принес. Собака вниз кинулась и завизжала. Там зашевелились кусты. Тобогоев крикнул: -- Несете? -- Несем! -- Несут, однако, -- сказал Тобогоев больному, и тот сразу схватил консервную банку. Он даже на локте не мог приподняться из-за палки, привязанной к телу. Вытянул шею и губы, перелил воду в рот. Ее и было-то два глотка, не больше. -- Вчера целый день, -- услыхал я голос Симагпна. -- А теперь за час туда-обратно. Он узнал меня и сильно обрадовался, хотя виду не подал, только руку тиснул. Занялся тут же Легостаевым, поит его досыга. Ага, а вот этот--видно, тот самый отдыхающий. Нахохлился в сторонке, часто дышит от подъема, курит. Значит, нас шестеро. Тобогоев не в счет, слаб. Пятеро. Это ничего еще. А они совсем немного его подняли от реки! Да это-то понятно: слабосильная команда, видать, подобралась. Парнишка в городской куртке пьет из кастрюли, как Легостаев, едва голову поднимает. Заболел или раскис? И другой проснулся. Он, конечно, покрепче в плечах, но страшный, оброс весь, глаза мутные, и кашляет со свистом, хватается за грудь. Может, простудился? Завтрак готовить не стали, вскипятили чайник. Это правильно, потому что время-то идет. Я вывалил из своего рюкзака все, что было. Она мне, оказывается, моя-то, насовала туда между делом добра, вчера вечером я и не докопался. Шаньги, шматок сала, сыр, яйца вкрутую, свежий лук, кусок маралятины с чесноком, копченые чебаки, масло в банке и даже обжаренный куренок. А я-то перед ночью еще подумал, почему это рюкзак прижимается к спине. -- Цыпленка -- Виктору, -- сказал Симагин. Он отложил в сторону ракеты, и мы взялись. Черного парня даже трясло, когда он брал еду. А городской таращил на него круглые, будто пуговицы, глаза, и видно, ему было противно. Никто не говорил за едой. Эти двое бирючили, молчали с тех пор, как я пришел. И отдыхающий тоже ни слова, только один Симагин спросил про вертолет, и я сказал, что никуда он не делся, дежурит на Беле и сегодня будет летать, если погода. Поначалу я спереди взялся сам, пусть, думаю, двое отдыхают пока, на пересменку оно пойдет лучше, но сразу же от ночлега такой крутяк вздыбил, что надо было лезть боком, хвататься за кусты, и одному тут никак не выходило. Подскочпч отдыхающий, я ему уступил одну ручку носилок, сразу стало легче. Крутяк этот мы с ходу одолели и порядочно запыхались. Я тут понял, почему они поднялись за день всего на пятьсот метров. Больной был не так тяжелым, как неудобным. Его нельзя трясти, резко вскидывать, но самое страшное -- уронить таксатора на камни. И руки сильно оттягивало, но не от тяжести, а оттого, что носилки мы все время держали на жилах. На небольшом уступчике затеял я связать наплечные лямки из рюкзачных ремней и подпояски. Кусок веревки к месту подошел. Другие тоже наладили себе такую сбрую, и Симагин даже ругнул меня -- где, мол, раньше-то ты был, золотая голова! Это у меня-то этакая голова? Скажет тоже! С детства я пень-пнем, ученье от этого еще у меня не пошло, а книги читать так и не привык. Возьму другой раз зимой чисельник со стены, перелистну два раза и засыпаю. С лямками куда легче пошло. Где поровней, я лез передом один, а сзади менялись все время. Парнишка, которого называли каким-то кошачьим именем, совсем почти не мог нести, только поддерживал. Что? -- спрашивал его Симагин на привале. -- Ощетинились, а? -- Не могу. -- Вверх всегда приходится через "не могу". Пошли? Я медленно поднимался, а отдыхающий не давал мне первому встать, вскакивал. Нарочно он это, что ли? Или силы у него больше, чем у меня? А черный тот парень, видно, вконец ослабел. Вначале еще хватался за ручку, а потом отстал. Кому я удивлялся, это таксатору. Он пока ни разу не пикнул, хотя мы его сдавливали носилками с боков, иногда потряхивали. На остановках я заглядывал ему в лицо: живой или нет? Симагин не давал много отдыхать, поднимал, мы кое-как продвигались по тропе на десяток саженей и снова садились отдышаться. Тропа пошла кривулинами. Когда спускался, я заметил это место. Неужели мы так невысоко поднялись? Отсюда еще, наверно, с версту до поляны будет, не меньше. Это по прямой, а повороты удлиняют тропу вдвое, если не втрое. Одно утешало, что ближе к Яме подъем станет, помнится, поотложе. День давно уже разлился, па гольцах, должно быть, ясный и жаркий, а у нас еще не сошла сырость, не высох на траве и кустах вчерашний дождь. И тропа была сырая. Чтобы не оскользнуться в глинистых местах, приходилось ставить сапог ребром, вдавливать каблуки, приседать с носилками и просить Симагина, чтоб они снизу, ради бога, не подталкивали их, пока нога не станет потверже. Потом Тобогоев заметил, как я танцую, пошел с рюкзаком передом, начал бить в глине ступеньки, и совсем стало идти не тяжело. Еще и потому, знать, что глина лепилась в отложинах, где ливневую и полую воду замедляло, закручивало, и она очищалась. Если б тут большой спад -- вымыло бы все до блеска и по крутяку не взять бы так быстро... Мы миновали глинистое место, пошли сухой щебенкой, и тропа снова полезла на отвес, закрутилась в больших камнях. В прогалину ударило солнце, сразу сделалось жарко, пить захотелось. Я знал, что воды у нас нет -- кастрюлю выпили сразу, а чайник вскипятили. Была, правда, фляжка у Симагина, однако про эту запретную воду и думать не стоило -- мы по глотку спаивали ее таксатору, а он просил пить все чаще. И просил не жалобно, что в его положении было бы понятно и простительно, он просто говорил своим голосом: -- Ребята, попить дайте. От этого голоса у меня становилось покойнее на душе, и у других, наверно, тоже -- ведь инженер верил в нас, хотя мы сами, кажется, не верили. Таким макаром мы протянем его до гольцов еще три дня, не меньше, а он уже сколько дней без поддержки уколами или чем там еще, уж не знаю. Что у него сейчас под бинтами делается, жутко подумать. Заражение уже есть, наверно, потому что горит весь. Губы обметало, лицо и шея в каком-то жирном поту. И пахнет от него сильно... А шум Тушкема приметно слабел. Снизу уже почти ничего не доносило, лишь камень на той стороне урочища давал слабый отбой. Мы все же продвигались! Вертолет? Он! Положить носилки нельзя -- тропа тут была узкой, и мы держали таксатора на весу. Вертолет зашел с гольцов, прогремел над нами, потянул вниз по Тушкему, потом сделал еще один заход, слил внизу свой рев с отбойным шумом реки и затих. Увидеть нас под густым пологом леса было нельзя. Ладно хоть мы его услышали. И еще я заметил, как таксатор потерял себя в тот момент, когда вертолет загрохотал вверху. Инженер широко раскрыл глаза и ровно забыл, что мы тут: замптусил руками, пытаясь оторвать ремень, который стягивал ему грудь. Потом сразу уронил голову и обмяк. Я глаза его запомнил. Они в тот момент были, как у соболя в капкане, когда он понял все и на тебя уже не смотрит, а последний раз обшаривает зрачками вершки дерев. -- Ничего, Витек! -- сказал сзади Симагин. -- Сейчас из этих камней вылезем и покурим. Взяли? У нас кончились папиросы и сигареты, остался табак у Тобогоева, но и его было мало. Я давно вывернул все карманн, выкурил последнюю цигарку напополам с пиджаком. Теперь только инженеру курить табак, а мы будем пробавляться мхом. Хорошо, у меня сохранилась в кармане жинкина выкройка. Во время отдыха одолевала какая-то вязкость во всем теле, даже противно за себя становилось. Мне надо было поспать побольше, вот что, тогда ничего такого на привалах я бы не чувствовал. Конечно, я пересиливал себя, поднимался -- на свою натуру мне никогда не приходилось жаловаться, но было бы плохо, если б мужики заметили, что я себя пересиливаю. Воды бы сейчас -- совсем другое дело! А так она вся вышла потом, и я чувствовал, что усыхаю и почему-то тяжелею. Эта слабость мучила меня с час, а может, и побольше. Потом без причины все тело охватила утренняя легкость, в руки и ноги пришла, откуда ни возьмись, прежняя сила, и я потянул хорошо, даже Симагин со своим сменщиком не поспевали сзади и просили отдыха. А отдыхали мы все чаще, больной тут сам командовал, и я не знаю, нас ли он жалел или ему тоже было тяжело, когда мы его ворочали. Он стал неспокойный какой-то. На остановках не давал нам молчать, заставлял говорить, все время звал к себе Тобогоева. -- Еще немного надо терпеть, -- говорил Тобогоев и усаживался у головы инженера. -- Вертолетом тебя с гольцов сразу в больницу. И нога -- это ничего! Если б медведь руки сжевал, а руки целы, хорошо! -- Да вы не об этом, -- инженер морщился. -- Вы о другом. Про тайгу, что ли. -- Можно, -- соглашался Тобогоев. -- Вы так и не сказали, почему это ущелье -- заклятое место. -- Да брось ты, Витек, ерунду-то собирать! -- встрял Симагин. -- Почто ерунда? -- сказал Тобогоев. -- Шаманы не всетда ерунду делали. Вот эту траву, однако, шаманы знали. Вся в волосках, видишь? -- Вижу, -- покосился в сторону таксатор. -- Кошачья лапка. Ну и что? -- Кровь останавливает. Шаманы знали. -- А почему они все же заклинали это урочище? -- гнул свое Легостаев. -- Ладно делали, однако! Сюда никто не ходил, и зверек тут жил и плодился спокойно. -- Вроде заповедника, что ли? -- Считай так... На обед не стали тратить светлого времени, решили идти, пока можем. У меня-то силенка еще была, но остальные сдохли, кроме Симагина, пожалуй. Вот удивительно. Кнут кнутом. Хотя этих тощих экспедиционщиков я знал. Попадаются среди них такие, что любого ходока из наших уморят на тропе. Держался пока и отдыхающий. Он, правда, менялся с малым, которого называли Сашкой, но тянул и подталкивал носилки все же лучше его. Тобогоев шел впереди, разыскивая коренную тропу, потому что в иных местах дорожки разбегались вдоль камней, и можно было пойти по самой работной. А городской паренек совсем обессилел. Он первое время тянулся сзади, потом начал отставать. Мы уходили с привала, оставляли его на виду отдыхать, и он кое-как догонял нас. Я заметил, он почти что полз на локтях и коленках, а в глазах у него все время стояли слезы. Но чем мы могли ему помочь? Парнишка, должно быть, так и остался бы лежать-отдыхать на каком-нибудь уступе, если б не побоялся один. Что же делать? Страхи-то он переживет, это на пользу, лишь бы не оступился, не покалечился в камнях, а то еще одного придется тащить. Когда он отстал совсем, я затревожился: -- Надо бы сходить к нему. Мало ли что... -- Да, сдал наш герой, -- сказал Симагин. -- Это ему не на студента учиться! -- Сашка плюнул в кусты и заругался. -- Пойду, -- решил я. Спустился метров на сорок, досадуя, что потерял высоту, которая с такими муками была взята. Он лежал белый, как береста, разбросал руки и плакал. Оказывается, резиновые фабричные чувяки его вконец разорвались и он до крови посбивал уже пальцы. -- Что же ты не крикнул, дурило! -- Вы меня только не оставляйте, -- захныкал он наподобие ребенка. -- Пожалуйста! Я отдохну и полезу... -- Ты соображаешь, что всех нас можешь подкосить? Что же ты не сказался? -- Чтоб вас не задержать. -- Правда, что герой! Я распорол свой рюкзак. Когда лошадь в горах потеряет подкову, первое дело обмотать ей чем-нибудь копыто, а то потом не залечишь. А человеку без обуви в таких местах никак нельзя. Выпускают эти тапочки тоже, о людях не думают -- резина да брезент на соплях, какая обувь? Я откинул в кусты лохмотья обутки, обмотал парнишке ноги рюкзачным полотном и прикрутил шнурком. Ничего, как-нибудь поползет. -- Спасибо, -- сказал он. -- За рюкзак я вам деньги вышлю. -- Дурачок ты! -- сказал я. -- Пошли. Перед вечером еще раз пролетел вертолет. Он долго урчал где-то вверху, может, примерялся к площадке. Мы чутко слушали его, и не знаю, как другие, а я представлял себе весь оставшийся путь, бурелом да крутяки, что ждали пас впереди, и возможностей не видел. Какие тут к черту возможности, когда мы подвигаемся не быстрее мурашей, а таксатор становится все беспокойнее -- то просит прикрыть ногу, потому что ему кажется, будто ее едят комары, то порывается разбинтовать себя, то требует курить, то пить, а табак почти весь, и вода во фляге тоже кончилась. В вечернем холодке мы затянули отдых надолго и потом решили ночевать под уступом, потому что никто не мог первым подняться. Я думал, что встанет Симагин и чего-нибудь скажет, а он, оказывается, мертво заснул, откинул большую голову, и только нечесаная бородища торчала. У нас не было воды, вот что крушило. И никак не выходило спускаться за ней к Тушкему. Я пошел бы на это, если б можно было остаться там ночевать. Поутру я быстро бы поднялся без груза, но как остальные? Есть вода в Яме, но до нее надо подниматься, наверно, еще саженей триста по прямой, если не больше, а тут темнота скоро совсем забьет лес и скалы. А впереди -- самый главный проход в стенах, изломистый и крутой. В темноте нс пройти к воде, и думать даже нечего. -- Есть вода! -- Тобогоев вылез из кустов. -- Однако будет сейчас вода. Мы вскочили. У алтайцев нюх, что ли? Тобогоев повел меня и Симагина подошвой скалы и саженях в двадцати от лагеря раздвинул кусты жимолости. В глубь горы косо уходила черная щель, оттуда несло холодом. -- Там снег, -- сказал Тобогоев. Симагин поспешил за посудой и веревкой, а я потихоньку начал спускаться. Вот это погреб! Я задержался, чтоб подождать Симагина. Надо было посоветоваться -- тут можно загреметь черт те куда, косой этот срез легко спустит меня в пропасть, ни за что не зацепишься. Скользнешь рыбкой -- и там. Ага, вот она, веревка! На дне щели вправду лежал снег, прикрытый хвоей, семенами и другим лесным сором. Хорошо, что он заледенеть но успел, а то бы пришлось рубить топором. Я разгреб сор и набил этим зернистым и тяжелым снегом рот. Заломило зубы. -- Стоишь, Иван? -- услышал я Симагина. -- Что молчишь? Есть снег? -- Я его ем. -- Голос у меня сразу охрип. -- Спускайте кастрюлю... Мы заняли снегом посуду и рюкзак. У костра долго вливали в себя дорогую воду и никак не могли насытиться, потому что талая эта вода была пресной и шелковистой, как озерная. Для ужина процедили ее через чистые бинты, сварили суп. Поел я без аппетита, хотелось поскорей лечь... Проснулся от холода, сырости и негромких голосов. Костер пыхал в тумане, одежда на мне была мокрой. В свету маячили черные фигуры. Хотел подняться, чтоб развесить у огня свои кислые портянки, но меня будто магнитом притянуло к земле. Давно уже я так не уставал. Даже на зимней охоте. Другой раз до упаду загоняет тебя соболишка по липким снегам, и то как-то легче сходит. Котелок крепкого чаю или, еще лучше, алтайского толкана -- и снова тебя наполняет сила. -- Медведь -- шкура дешевый, волк -- дорогой, -- услышал я Тобогоева. -- Однако волки тут от веку не жили. У нас глубокий снег и мягкий, вроде русской перины. Волки его не любят. Да ты лежи, лежи, не шевелись... -- А ты говори, говори. -- Почему не говорить? Мы говорим. Если не снег, мы говорим, волки бы нашего марала давно ликвидировали... -- Постой, а почему волк летом не пройдет сюда? -- Вот прошел. Два года, как прошел из степей. Марала режет, плохой зверь. -- Неужели нельзя вывести его окончательно? -- Есть по степям такой охотник, который волков разводит. -- Как разводит? -- Берет выводок, стариков не трогает. На другой год опять ему выводок, потому что полсотни за слепого волчонка и полсотни за матерого платят. -- Что за идиотизм? Какой дурак эту расценку установил? -- Ты думаешь -- глупый, а я думаю -- хуже, потому что заставляет охотника жить обманом... Тень Тобогоева качнулась в темноту, потом от костра пошли искры и стало посветлее. Погреться, что ли? А то можно застудиться. Вон кто-то у костра зашелся в затяжном кашле, не Сашка ли? Он и днем кашлял так же, с воем. -- Скажите, Тобогоев, а вы своей судьбой довольны? -- обыкновенным своим голосом спросил инженер, но алтаец молчал, и я не знал, что он ответит. Может сказать про детей -- на ребятишек он не наглядится, и я был бы доволен всем на свете, если б у меня были ребятишки, хоть один. -- А? Что же вы не отвечаете? Большой вопрос? -- Однако вопрос маленький, -- сказал Тобогоев. -- Ответ большой. -- Ну, а если коротко: вы довольны, что так прожили свою жизнь? Тобогоев пустил из костра искры и сказал: -- А я ее еще не прожил. Долго я собирался встать, но незаметно заснул и очнулся уже на рассвете. Симагин перематывал возле таксатора бинты, отдыхающий кипятил котелок. Не знаю уж, чего это оп затеял. После вчерашнего ужина остались консервы, вермишель и хлеба на раз, и сахару на одного только инженера. И воды у нас полчайника оставалось, а снег в щели весь. Сегодня нам нипочем не добраться до гольцов. Как ты ни крути -- полгоры еще впереди, и вертолет снова будет зря палить над нами бензин. Да и вертолетная ли сегодня погода? Туман вроде сгоняет быстро, и светлеет хорошо, и звук от реки далекий, но ясный. Будет погода. С утра зло начали сосать комары, будто рядом болото. Покурить бы хорошо, но алтайца с собакой не было в лагере. Вверху заметил на молодых пихтушках свежие затески. Тобогоева работа. Он пошел к Яме. Туда сходятся все тропы. Там вода. 9. АЛЬБЕРТ СБОЕВ, РАДИСТ МЕТЕОСТАНЦИИ Иногда почти физически ощущаешь, как радиоволны текут, пульсируют, ткутся вокруг тебя и держат, держат в невидимой липкой паутине. Раньше на рабочие сеансы меня мог подменить начальник метеостанции, а недавно его перевели на Аральское море, и я остался один и ничем не могу помочь тем, кто ушел на Кынташ. Если Симагин захватил своих с Кыгп, все в порядке, но вдруг они не встретились? Тогда у них сейчас каждый человек на счету. Тобогоев с Жаминым никакие не спасатели, выдохлись уже, наверно, и только хлеб переводят. Хорошо еще, что Шевкунов ушел туда, этот может. Прошлой осенью мы с ним взяли марала на дудку и за день спустили тушу к воде. Срубили кривую березину, перевалили быка на сучья, поволокли вниз. Иван тащил за кривулину, как трактор, а я мелким бесом прыгал сбоку. В отлогих местах брались оба, и тогда я полной мерой чувствовал, как Шевкунов может тянуть. Мне нравятся эти места. С нетерпением жду из Риги отца -- он хочет провести тут отпуск, посмотреть, как я устроился. Уж бате-то я уважу! Покатаю по озеру, на рябков сходим в горы, хариуса в Чульче подергаем. И ждет его здесь одно главное знакомство, которое не могло состояться в Риге... Отец у меня человек. Он довольно известный ученый, но не в этом дело. Я его ставлю выше всех людей на земле за то, что он человек. Отец никогда не занимался моим воспитанием. Просто всю жизнь понимал меня, и это было великим счастьем. Помню, накануне распределения состоялся у нас с ним разговор: -- Уедешь? -- спросил он. -- Подальше, конечно? -- Так мы все решили. Куда пошлют. -- Молодцы! Но почему ты такой скучный? -- Папа, у меня тут девушка остается, -- сказал я. -- Оля! -- Отец весело посмотрел па меня и пошел на кухню. -- Оля, у нас сын вырос. Они пошептались там, и мама, войдя в комнату, спросила так ласково, как только она одна это умеет: -- Ты не покажешь нам ее, Алик? -- Нет. Она еще ничего не знает. -- Альберт, -- сказал отец. -- Ты вырос, и я не буду тебе говорить никаких слов, вроде "не спеши, подожди", которые никогда и ничего не меняют. Ты сам все решишь. И я был благодарен отцу, что он не стал расспрашивать и соиеговать, а незаметно перевел разговор на радиотехнику, о которой мы с ним можем говорить без конца. Свою специальность я полюбил с детства. Сейчас-то я понимаю, что многие годы отец поддерживал во мне интерес к радиотехнике, со временем добившись, чтоб уже не надо было его поддерживать. А ее я встретил на вечере. Она все время танцевала с ребятами из своей группы, и я не смог ее пригласить. Скрывал свое чувство до самого конца, все боялся, не зная, как к этому отнесется она, друзья и, главное, Карлуша, который никогда не поощрял разговоров насчет девчат. Он был парнем серьезным, даже сухим п черствым с виду, но я-то знал, какая у него нежная п беззащитная душа. С отцом мы однажды говорили об отношениях между парнями и девушками. Я попросил его прочесть одну журнальную повесть, и он сказал, что не понимает, зачем это начали так много печатать о скотском между молодыми людьми, объяснять и даже оправдывать это очень общими причинами, пытаясь уверить нас, что иначе уже и не может быть -- время, дескать, наступило такое. Отец сделал длинную выжидательную паузу. -- Знаешь, -- я посмотрел ему в глаза. -- Если б все так обстояло в жизни, было бы худо. Но я знаю, что это не так... На вокзале я попросил Карла передать Лайме подарок -- вмонтированный в дамскую сумочку транзистор, который я собирал больше года. Поток, на котором учились Лайма и Карлуша, выпускался на полгода позже, и я думал, что заберусь-ка подальше, а ее Тем временем ушлют куда-нибудь в другую сторону -- она мечтала на Дальний Восток, -- и все забудется. Не вышло... В Ашхабадском управлении гидрометеослужбы я сказал, что мне все равно, откуда засорять эфир, но лучше бы залезть в самую глубину пустыни. Молодой инженер, с которым я разговаривал, ухмыльнулся как-то скептически и сказал: -- Понял вас, коллега. Найдется такое местечко. Послали меня на станцию Колодец Шах-Сенем. Метеоплощадка, финский домик, в двух километрах древняя крепость и сыпучие пески во все стороны -- до горизонта и за горизонтом. На небе ничего, кроме солнца. Ближайшие соседи жили на сто километров южнее; я побывал у них, когда добирался сюда. Там стоял точно такой же домик, пересыпались такие же пески, и палило то же солнце. Только станция называлась Екедже. Когда я привел в порядок аппаратуру, перемонтировал кое-что и облазил окрестности, оказалось, что делать больше нечего. И я за праздник считал день, если после рабочего сеанса можно было посидеть у ключа, чтобы передать приказ на отдаленную станцию, которая не смогла принять Ашхабад, или сообщить еще какую-нибудь пустяковину. Течение времени будто замедлилось для меня, и я взвыл. Правда, какое-то утешение приносила музыка. Как и все ребята, дома я делал вид, что меня увлекает модная, "горячая" музыка, хотя, честно говоря, она всегда меня раздражала тем, что ею были забиты все волны. Может, это шло от моей детской неприязни к музыке вообще, от тех смутных лет, когда родители пытались занять меня нотами и приходящей учительницей? А тут, в пустыне, я почему-то совсем не мог слышать истерических выкриков саксофонов и бесился, если сквозь писк и треск вдруг прорывался хриплый женский бас, может быть, уместный где-нибудь, только не здесь, в ночной пустыне. Я написал в Ригу, чтобы мне прислали пластинки с музыкой, какую они считают стоящей. Так отец открыл мне Цезаря Франка. Все забыв, я слушал и слушал "Джинов", знал из них каждый такт и, начав с любого места, мог до конца проследить внутренним слухом эту ослепительную поэму. Ночами я искал в темном и чутком мире старую, благородную музыку, вызывающую не искусственный психоз, не ощущение никчемности всего, а драгоценное чувство полноты жизни. И все время я думал о Лайме. Закрывал глаза, и она являлась в тонком белом платье, потом исчезала и снова появлялась, только я не мог никак рассмотреть ее глаз... Мне писали ребята из Риги, но письма эти были без подробностей и какие-то чужие. Наверно, из-за телефона мы не научились писать писем. Они получаются у нас короткими и сухими, а чаще всего шутовскими. Я был недоволен и короткими записками Карлухи, почти официальными, хотя в жизни он был тонким и чутким парнем. Я просил его рассказать подробно, как Лайма приняла мой подарок, и он сообщил, что с радостью. Все. А мне надо было знать, как она обрадовалась. Еща написал ему. Он ответил, что она сказала: "Ах1" Но меня мало интересовали слова, которые Лайма произнесла, мне хотелось увидеть все остальное -- ее лицо, руки, глаза. Может, она засмеялась, растерялась, покраснела или погрустнела? Только я не стал больше писать, потому что понял: ни один человек на свете, кроме меня, не увидел бы всех этих подробностей, и я напрасно изнуряю Карлуху, который, как я заметил в Риге, кое о чем догадывался и даже будто бы тяготился моим отношением к Лайме, хотя из-за своей стеснительности и тактичности ничего не говорил. А тут мне с каждым днем становилось тошнее. Тянуло домой, к соснам и пескам на берегу моря, к яхте, которую отец решил поставить на консервацию, к сказочной летней Риге, к ее осенним дождям, к Лайме, шлепающей в босоножках по лужам. Я ждал любых перемен. С первых дней работы меня раздражала Екедже. Я не знал, кто на ней живет, но передатчик там невыносимо барахлил, и я, скрипя зубами, вынужден был слушать время от времени его противное кваканье. Написал туда письмо и отправил с первой же оказией. От скуки и безделья подробнейшим образом перечислил возможные дефекты и даже вычертил схему передатчика с моими улучшениями. Вскоре Екедже зазвучала почище, по крайней мере можно было слушать ее без злости. Еще послал туда одно письмо-инструкцию, и станция заработала хорошо, без единого хрипа или хлопка, и я иногда стал даже путать ее с главной нашей радиостанцией. И вот однажды я принял приказ из Ашхабада: "Опись неисправностей и схему радиста Альберга Сбоева размножить и разослать по всем станциям управления". А через месяц меня послали открывать новую точку. На Кошобе я все сделал чисто, даже захотелось остаться н поработать немного, но меня, оказывается, ожидало еще одно поручение. -- Вы в двигателях разбираетесь? -- спросил в управлении тот самый инженер. -- А что? -- сказал я. -- Новый движок на Леккере два месяца не работает. Дули ветра -- ничего еще, а эту неделю тихо, и ветряк стоит. Не сделаете? На Леккере я с удовольствием разобрал и собрал двигатель, хотя в том не было нужды -- неисправность была пустяковой. Потом долго проверял аппаратуру, научил тамошнюю радистку-туркменку делать из маленьких анодных аккумуляторов накальные, объяснил их соединение -- короче, всячески оттягивал свой отъезд, и все время ловил себя на том, что думаю о Лайме. Будто стоит она рядом и смотрит на мои руки. -- Вы довольны, значит, что мы ва