с гоняли? -- спросил в Ашхабаде инженер. -- Да! -- Я знал, коллега, что так будет, -- понимающе улыбнулся он.-- Но придется полюбить пустыню, другого выхода нет. Он полагал, что видит меня насквозь, но дело-то было совсем не в пустыне. И когда я снова оказался в Колодце Шах-Сенем, то попытался пусть не полюбить пустыню, а хотя бы привыкнуть к ней. Ночами по-прежнему ловил музыку. Через пики н хребты чистые, без единой соринки, радиоволны несли индийские песни на два голоса. Их бездонная грусть н целомудренная интимность покоряли и обезоруживали меня. Уходили часы, только я не чувствовал их -- время не то чтобы уплотнялось, а попросту исчезало, и с ним исчезало все остальное в мире, кроме меня, Лаймы, наших голосов, звучащих на этой прозрачной волне... Полгода как я в Туркмении. Письма от ребят стали приходить реже, и я не особенно от этого страдал. Мне стало казаться, что я был уже взрослее их, во мне появилось то, что их еще ожидало. И я чутко прислушивался к себе, к безмолвной пустыне, ждал ответных сигналов. Иногда мне казалось, что я улавливаю их, зримо представляя, как Лайма сидит где-нибудь в парке, включает мой приемник и тоже слушает Дели. Лайма-- по-русски счастье... И вот однажды произошло чрезвычайное событие, изменившее все. В урочный час и день появился над крепостью наш арендованный вертолет, пошел на посадку. Я побежал к нему, и сердце бешено заколотилось от какого-то неясного предчувствия. Летчик выкатил бочку с горючим и, заложив руки за спину, стоял у машины, снисходительно смотрел, как я подбегаю. Не дожидаясь, когда он скажет обычное свое: "Пляши!", я начал притопывать по черной, в мелких трещинах такырной земле. -- В присядку! -- приказал летчик, и я сделал, как он хотел. -- Маши платочком! -- смеялся он, наблюдая за мной. Наконец, он выдал мне конверт. Ничего не понимая, рассматривал я обратный адрес: "Горно-Алтайская автономная область... Виндзола Лайма". ...Очнулся я в тени вертолета. Летчик обматывал мне голову мокрой тряпкой и поучал: -- Наше солнце шутить не любит. Чуть чего, кувалдой тебе по голове бац! Что же мне с тобой делать? -- А что? -- открыл я глаза. -- Ты в порядке? -- обрадовался летчик. -- А то у меня маршрут только начался. Он напоил меня теплой водой и улетел, а я пошел на станцию. Сейчас я вспоминаю, что думал тогда не о письме, а почему-то о летчике. Мне он не нравился. Вечно вел себя так, будто он главный человек на земле. И напарник его был такой же. Между прочим, я заметил, что все они похожи. Вот и сейчас стоит на моей Беле спасательный вертолет, и Виталий Курочкин, пилот этой машины, хотя сроду не видал своего туркменского коллегу, а держит себя по-индюшиному. С вечера сеет мелкий дождь, и я переживаю за спасателей, за инженера, который погибает в тайге, подступаю к пилоту: -- Неужели даже для такой тихой погоды ваша машина не годится? -- Это вам не пылесос, -- отвечает он и смотрит свысока. -- А что может произойти, если полететь? -- Вы обломки когда-нибудь видали? Нет? А я видал, -- произносит он с видом все пережившего человека и даже отворачивается -- так ему противно смотреть на меня. -- Погода тут -- все! Высота, разряжение, понимаете! Винт не держит... Но я вернусь к письму Лаимы. Оно было неожиданным, как землетрясение, и я шел к себе, не веря очевидному факту. Только уже в доме вполне осознал простые истины: да, у меня в руках ее письмо, она разыскала меня, написала сама. "Esi sveiciens, Albert! Добрый день, Альберт! Извини, что пишу тебе как бывшему нашему комсоргу. Ты уже давно работаешь и все знаешь, как надо поступать в жизни, а я только неделю тут и вот решила посоветоваться с тобой. Ты терпеливый человек? Можешь дочитать мое письмо до конца?" В письме было много страниц, и я решил, что буду его читать весь день, постепенно. Но почему она пишет "как бывшему комсоргу"? "Я живу сейчас в самой-самой тайге, но вокруг поселка лес вырублен. На улицах остались огромные пни и гнилые зеленые лужи. Тут большое озеро и горы. До железной дороги триста километров, до Барнаула -- пятьсот. Областной центр поближе, но он за горами, дороги к нему не проведены, и я летела сюда сорок минут вертолетом, а не самолетом, потому что аэродрома тут нет из-за гор. И все время идет дождь; можно неделю просидеть, пока вертолету дадут погоду". Дождь -- это замечательно! Прохладно. Совсем все другое, хорошее. Озеро, леса. Рыбалка, наверно, есть? А главное -- там Лайма. "Сейчас вечер, почти ночь. На улице ревут в грязи последние лесовозы и трактора. Но я не об этом. Хочу, чтоб ты все понял, и подробно опишу обстановку, в какой я оказалась. В моем ведении радиоузел. Штат -- двое: я, так сказать, техник, и линейный надсмотрщик. Двухквартирный сборный дом, чуть покосившийся,-- мое жилье и место работы. Внутри все грязно. В сильный дождь течет, штукатурка отваливается. На столе среди всякого барахла стоит серый от пыли и без футляра приемник. Когда-то он был "Родиной". У стены усилительная стойка ТУБ-100. Она состояла раньше из двух блоков, по 50 ватт, а теперь бог его знает как держится один блочок. Все сожжено. Коммуникация и панель измерений работать давно отказались. Удивляюсь еще, как прибор показывает на пряжение накала. Остальное все мертвое. Аккумуляторы бывший техник давно перепортил. Его никто и никогда не видел трезвым, он тут спивается вместе с лесничим. Я не расплакалась только потому, что был тут начальник конторы связи. Он сказал, что узел хорошо работал и выход в радиотрансляционную сеть был нормальный, потом толкнул речь, что мне, как молодому специалисту, надо все наладить и, пообещав сто поддержек, уехал в район. Я еще раз огляделась. Рядом со стойкой два ящика пустых бутылок, заплесневевший хлеб, какие-то раздавленные конфеты. Динамо-машина неисправная, стоит вверх ногами и вся покрылась ржавчиной. Зарядка идет от сети, через выпрямитель, но надсмотрщик сказал, что выпрямитель леспромхозовский и его скоро заберут. Проработала до вечера. Выметала, чистила, терла, перепаяла с надсмотрщиком все предохранители. А утром пришел бывший техник-совместитель забирать свои, как он сказал, шмутки. Они долго спорили с надсмотрщиком из-за бутылок, и мне стало противно. Он забрал "Родину", паяльник, контрольный динамик, один накальный аккумулятор и весь инструмент. Остался у нас молоток и громадные тиски. Поставила приемник ПТБ, который уже два года не работает -- нет ламп. Надсмотрщик отдал технику все совместные бутылки, и тот пожертвовал мне какие-то старые лампы. По поселку несется хрип, шум, треск и все такое, а выход очень слабый. Я бегала на конец линии -- громкоговоритель там чуть шепчет. Надсмотрщик сказал, что контора не посылала ни запчастей, ни приборов, ни инструмента, а если посылала, то все ломалось и списывалось. Начальство считало, что все есть, а тут ничего не было, и все доставалось в райцентре через поллитры". Нет, это уж слишком! Я вскочил и забегал по комнате в бессильной ярости. "Прошло два дня, и этот техник затеял еще одну диверсию. Утащил антенную мачту. Когда я прибежала к нему, он был пьяный и сказал, что мачта его. Ты понимаешь мое состояние? Я кинулась звонить начальнику конторы связи. Здесь все телефоны на первой линии, я полдня звонила, начальника не было, а больше мои дела никого там не касаются. Передача стала совсем невозможной. Пришлось ночью лезть на крышу и ставить изоляторы, а на сарай надсмотрщик вырубил в лесу маленькую, пятиметровую, мачту. Немножко стало лучше, когда изолировали от земли, но остаток ночп я проплакала. Утром пошла к начальнику леспромхоза. Там долго было какое-то совещание, а потом он меня не стал слушать -- у него план по древесине горит, и радио ему не надо. Секретарь парторганизации оказался получше. Он тут же позвонил в район, и мне через день привезли другой приемник, но он точно такой. Его в районе выбросили, поставили новую сетевую аппаратуру, а мне, значит, негодность". Надо ехать туда! Я должен быть там! В частности, для того чтобы набить морду этому забулдыге-технику и сказать пару ласковых слов директору леспромхоза. Ему, видите ли, радио не надо! А у населения там наверняка это единственный источник оперативной информации... "Альберт, тебя звали у нас "королем эфира" за победу в соревнованиях, и ты здорово знаешь радиотехнику. Карл мне говорил, что буквы у тебя ноют. Как мне совсем устранить шумы? Посоветоваться тут не с кем. А люди уже целую неделю ругают меня за хрипы, говорят между собой, что во всем виновата "эта девчонка", а при старом технике было все хорошо и пусть бы он пил, лишь бы знал дело. Письмо пишу всю ночь, иногда перерываюсь и плачу. Тебе я могу сознаться в этом. Вспоминаю нашу Ригу, улицу Мертеля, где мы всегда гуляли, родной поток и думаю о том, что нас мало чему научили. Например, я не знала, как правильно эксплуатировать аккумуляторы, и хорошо, что взяла с собой книги. Надо учить по-новому и динамо-машину, и двигатели, и линию знать. Помнишь, чем только производственным нам ни забивали голову, и мы думали, что это нужно! А нужно совсем другое. Карл меня провожал, он мне и адрес твои дал. Его оставили на заводе в Риге. Я тут часто вас всех вспоминаю. Привезли сюда приемник, который мне Карл подарил когда-то,-- чудесный транзистор, запрятанный в сумочку, только здесь нет батареек. Карлуша -- большой чудак. По своей скромности сказал, будто приемник не он делал, а ты. Узнаешь Карлушу? Как будто было тебе время с твоими общественными нагрузками заниматься такой работой. Ар лабу накти, Альберт! Спокойной ночи!" Я решил ехать на Алтай. Инженер, с которым я был уже запросто, сказал мне в Ашхабаде: -- Это нереально, коллега. -- Уеду! Пешком уйду! Расчет, документы -- все это пустяки. Я должен быть там. Я без нее жить не могу. -- А она без тебя? -- засмеялся он. -- Она пока не в курсе. Инженер свистнул, назвал меня вахлаком и сказал, что почти решено перевести меня на главную станцию и дать инженерскую ставку. -- Нет, не могу, -- решительно отказался я. -- Ладно, коллега, -- неожиданно сдался он. -- Я сделаю все, что от меня зависит. И знаешь почему? Дело наше ты любишь больше, чем я. И девушку свою тоже. А у меня так не выходит, понял? У него был какой-то грустный вид. Инженер помог мне оформить перевод в Западно-Сибирское управление, а там уже было проще. Так я оказался на Алтае. Лайма сильно испугалась, увидев меня, и я тоже совершенно потерялся. На Беле я прожил остаток осени, зиму, весну, и вот уже середина лета. Радиоузел в поселке работает нормально, и вообще все идет нормально. Только вот это несчастье в тайге. Мне даже страшно, если Лайма узнает, что все эти дни я был рядом, но ничего не сделал, чтобы помочь в спасении человека. Приходится все время дежурить на станции, принимая бестолковые и противоречивые распоряжения этого Сонца, который, очевидно, совершенно не знает местных условий. А с Легостаевым я познакомился ранней весной. Лесоустроители организовали в Беле перекидной пункт на пути в тайгу -- у нас есть причал, огороды, рация. Людей тут побывало много, и я запомнил не всех. С инженером, который сейчас попал в переплет на Тушкеме, мы встретились у каменной бабы. Изваяние бесстрастно пялило слепые глаза на юг, в глубь Азии, и Легостасв, стоя рядом, смотрел туда же. -- Сильная штука, -- сказал он, поправляя очки. -- То есть? -- не понял я. -- Точка зрения, -- пояснил он. -- Выбор места захоронения. Смотрите! Середина террасы, и тут же естественный холм. И вокруг трава, потому что сюда просачивается влага от ручья. А вы заметили, что над озером заселены только те полки, по которым сбегает вода? Улавливаете мысль: где вода, там люди, где люди -- там память. Но главное -- направление взгляда! Смотрите -- дорога к небу! Нет, в древности люди были не глупее нас... Словно впервые я взглянул на панораму, открывающуюся с холма. Горы на юге, перекрывая друг друга, воздвигались все выше и выше; вот на вершинах появились ермолки ослепительной белизны, а на горизонте, в самой короне, снега светили каким-то особенным сиянием. Инженер вынес из того, к чему я успел присмотреться, свежее впечатление, мысль, и для меня это было очень ново и важно. Я просил Легостаева выкроить время, чтоб вместе поплавать по озеру, надеялся, что он по-своему увидит здешнюю красоту, которую я пока принимал безотчетно. Однако не дождался -- Легостаев все время шутил, что со мной плавать не рекомендуют и он будто бы даже записал это положение специальным пунктом в правила безопасности для таксаторов симагинской партии. Кто ему наболтал -- не знаю. Тут вообще насчет меня и моей лодки много преувеличений. А я не нарочно рискую -- мне надо хоть иногда видеть Лайму, вот и все. Осенью я сразу же сообщил в Ригу о переезде, и отец это воспринял хорошо. Написал ему, что до поселка шестьдесят километров и, чтобы почаще бывать там, нужна лодка. Он срочной скоростью занарядил из Риги дюралевую посудину с мотором "Москва". Не яхта, конечно, но все же можно и на ней гонять, если без перегруза. Когда я освоился на здешней волне, то начал выходить почти в любую погоду. С ветром-то и водой я познакомился еще в детстве, на Балтике, и за это всю жизнь буду благодарен отцу. Тут одно только плохо -- везде отвесные берега, и в случае чего пристать совершенно некуда. А озерные ветры не так уж страшны, нужно только узнать их и для начала переломить себя. Когда построю яхту, эти ветры мне помогут: верховкой -- к Лайме, низовкой -- домой... И тогда уж мы походим под парусом, хотя Лайма невозможная трусиха. Помню, как этой весной впервые после долгой зимы я подплыл к поселку, нетерпеливо просигналив: "Идут радисты!" Для этого я специально поставил на лодку аккумулятор и клаксон. Она выбежала на берег в легком платье. А у них там есть одно любопытное место, в истоке Бии. Из леспромхоза в колхоз и турбазу переброшен деревянный мост, и метров за двести до него недвижимая озерная гладь обрывается, вода начинает шуметь, вертеться, под мостом она проносится на хорошей скорости, а за ним уже в полный голос ревет на камнях. Из этого рева, брызг, воронок и бурунов рождается Бия, отсюда она берет изначальную силу. Лайма прыгнула в лодку; и пока она усаживалась, я смотрел на горы. День стоял ясный, а на душе у меня была какая-то неопределенность. Мы не виделись четыре месяца. Зимой северная половина озера замерзает, а по южной гоняет ветрами большие льдины. Чтоб ни о чем не думать, начал строить яхту; и Тобогоев, вернувшись с промысла, мне помогал. Но я все равно думал... -- С тобой что-то происходит? -- спросила Лайма, когда я взялся за стартовый шнур. -- Что?.. Я дернул стартер, и лодка, оставив у берега синее облако, рванулась к мосту, проскочила между понтонами. Лайма вцепилась в борта, смотрела на меня расширенными, светлыми своими латышскими глазами. На бурунах я прибавил оборотов, пошел кругами и восьмерками. Брызги бросало в лицо, сеялась водяная пыль. Потом на мосту забегали какие-то люди. Они махали руками, кричали, но за шумом воды и мотора их не было слышно. Когда я пристал к берегу, подбежал интеллигентный старичок, местный врач. -- Этого я не позволю, молодые люди! -- закричал он слабеньким голосом. -- Категорически запрещаю! А вы, молодой человек, приплыли сюда моих пациентов топить? -- Я его сама попросила, Савикентич. -- Лайма отжала мокрые волосы. -- Утонете, -- сказал старик. -- Как я вас тогда вылечу? Он смотрел на нас, чуть заметно улыбался в седые усы, и казалось, видел меня насквозь. Когда Лайма поднялась на берег, доктор сказал: -- Если вы пообещаете больше так не шалить, я организую вам несколько свиданий. -- Каким образом? -- Противоэнцефалитные прививки делали? -- Нет. -- Три свидания есть! Потом на зобное исследование приедете. А там еще что-нибудь придумаем... Савикентича, этого расчудесного старика, все тут знают. Один раз я подвез его на радоновый источник, и он мне при-знался в своих увлечениях, порассказал таких штук, что я только ахал. Савикентич уже в очень преклонных годах, слабый, и в дождь иди туман ему давит сердце. А вообще это замечательный дед! Старые алтайки считают его чуть ли не святым, а на могилу его жены, тоже врача, даже носят цветные тряпочки. Эти дни доктор дежурит на нашей Беле. Как прилетел вертолетом, так и остался. Чувствовал себя все дни неплохо, только его беспокойство заметно нарастало. Действительно, с ума сойдешь оттого, что совсем рядом, а не помочь. И если б еще этот начальник-дубина не увел всех людей на Кыгу! Я сообщил в леспромхоз, что инженер Легостаев находится в тяжелейшем состоянии на Тушкеме, попросил еще прислать людей, но с директором леспромхоза любое дело трудно проходит -- он рассудил, наверное, что здесь больше двадцати человек из экспедиции, местные алтайцы, врач, вертолет, и не стал обременять себя лишними заботами. Если Сонц еще на Кыге, то надежда на тех, кто с Спмагиным, да на Шевкунова. И, как назло, безлюдно сейчас на озере, иногда, правда, забредают случайные туристы. Этот московский парень, что сейчас на Тушкеме, без слов бросил фотоаппарат, рюкзак и -- наверх. А приятель его -- дрянь. Перед приходом "Алмаза" он поднял ко мне барахлишко товарища. -- Хорошо, передам, -- сказал я, едва сдерживаясь. -- Но почему вы не пошли с ним? -- Это мое дело. -- За такое дело по физиономии бьют! -- Попробуй!.. -- с угрозой сказал он. -- Да я-то не буду руки марать. Сообщить бы куда следует. -- Сексоты, -- он оглянулся. -- Плевать. -- Но почему вы отказались помочь? Просто психологически интересно. -- Катитесь вы со своей психологией, знаете, куда!.. Он уплыл. К вечеру того дня я принял очередную радиограмму из Горно-Алтайска. У меня их уже накопилось порядочно: "организовать", "принять все меры", "не допустить", "доложить". А что тут можно сделать? С тех пор, как спасатели ушли на Тушкем, погода стояла неустойчивая. Из-за Алтын-Ту без конца тянулись тучи. Они проливались в озеро, громыхали над нами, иногда уходили на Кыгу и дальше, за хребет. Вертолет без пользы стоял тут, и пилот целыми днями слонялся по террасе. Ночевал он у меня. В первый же вечер он рассказал о себе: с тридцать седьмого года, отслужил, в армии летал и тут летает. Вот и все. По-моему, Курочкин просто воображал -- на вертолетчика в этих местах смотрят почти как на бога, и он привык. Утрами он уходил изучать небо. Возвращался злой и не смотрел на меня, будто я был виноват в этих дождях. -- Какая-то чепуха! -- шептал он себе под нос. -- Человек рядом, а вытащить не могут. И еще эти синоптики, чтоб им... -- Если тучи с разрывами, скоро погода сменится, -- говорил я. -- Третий день меняется! Не погода, а как ее... А сегодня еще один человек появился у нас на Беле. Катер "Лесоруб" притащил баржу с трактором и трактористом. Я помог срубить помести, чтоб спустить машину на берег. Тракторист -- чумазый спокойный малый, родом из Белоруссии и говорит по-своему: "трапка", "бруха", "дерабнуть". Зовут его Геннадий Ясюченя. Он сюда с целины приехал и гор никогда не видал. Будет на тракторе возить сено, а потом разрабатывать нашу террасу под сад -- это затея лесничего. Мы с вертолетчиком помогли парню скатить на берег здоровое "бервяно", и Геннадий его мигом раздвоил топором и клиньями. Потом подкатили вдвоем чураки, настлали толстых плах, что были на барже, и скоро трактор фыркал на берегу. Всласть поработали, вымокли немного под мелким дождиком, и я заслужил от Геннадия "щырае дякуй". Славный он какой-то! Хотел по-своему отблагодарить нас, достал из мешка бутылку водки и предложил "дерабнуть за сустрэчу". Но я водку не пью, а Курочкину нельзя. Теперь будет повеселее здесь, и я обязательно освою трактор: не такая уж, думаю, это хитрая штука. А Геннадий все же очень забавный парень! Наверху он робко приблизился к вертолету, поковырял ногтем зеленую краску на брюхо машины, отошел в сторонку с раскрытым ртом и восхищенно сказал: -- Жалеза лятае! А? Каб тебя черти у балоте ажанили! Жалеза лятае! Мы засмеялись, но Геннадий был невозмутимо серьезен, хотя по его глазам я понял, что он придуривается, чтобы наспотешить, на самом же деле это дошлый мужик. Когда, например, тучи развело и Курочкин собрался на Тушкем, Геннадий даже не оглянулся на рев двигателя, продолжал ковыряться в своем тракторишке. Вертолет скоро вернулся, и Савикентич, который с самого утра бродил вокруг каменной бабы, кинулся к площадке. Я тоже прибежал туда. Виталий вылез из машины, безнадежно махнул рукой. -- Ни прогалинки, ни дымка... -- Они там уже давно. Пора бы вытащить, -- сказал я. Мы разбрелись в разные стороны. Нет, это уже никуда не годилось! Пожалуй, я после рабочего сеанса махну туда, иначе потом душу себе выгрызу. Если взять попрямее, тут километров пятнадцать, не больше. За лето, пока был начальник станции, я облазил все верха. Самое тяжелое -- вскочить на хребет, а по гольцам уж как-нибудь. Захвачу с собой тракториста, он парень здоровый. Но что могло произойти? Неужели так долго не могут поднять? Конечно, там крутизна. Одно неверное движение спасателей может стать для Легостаева роковым. Савикентич говорит, что больному сейчас грозят две опасности -- заражение крови и шок, из которого он не выйдет. И надо смотреть правде в глаза -- обе эти штуки не только возможны, но просто неизбежны. Сегодня какое? Шестнадцатое? Он ведь уже больше недели без врача, и чудес не бывает. Но идти все равно надо. Пойдем вдвоем с Геннадием, он сам это предложил, когда узнал, в чем дело. Наступал вечер, солнце повисло над щербинами Алтын-Ту, а облака, словно отрезанные этой пилой, ушли на восток, очистив небо. Сырость с террасы сдуло чулышманским феном, и воздух стал полегче. Теперь погода постоит не меньше суток, это уж я точно знал. Сказал вертолетчику, что собрался с трактористом на Тушкем. Пусть выговор схвачу, но мне больше нельзя тут сидеть ни минуты. -- Не суетитесь, -- сказал Курочкин и долго сморкался в платок -- наверно, просудился. -- Когда вы туда притопаете? -- Неизвестно. Сейчас полезем по тропе с фонарем. Вы же не летите. -- Погода сопливая, братуха... -- Погоду я гарантирую по крайней мере на сутки. -- Тогда я буду там раньше вас, -- встрепенулся он. -- Утречком. Уговорил. Я завел будильник на четыре утра, но спал вполглаза и вскочил за минуту до звонка. Курочкин уже облегчал свой нос, скрипел кожанкой, смотрел на меня независимо и незнакомо. Мы быстро попили чаю, пошли к вертолету. Совсем рассвело, и небо приняло в себя невидимое пока солнце, заголубело. Над головой загрохотало, затрясло легкую нашу кабину, и когда рев двигателей достиг такой силы, что, казалось, должен был вот-вот оборваться от перенапряжения, мы мягко поднялись, качнулись, скосились вместе с машиной над огородами, скользнули к озеру и потянули вверх, к гребню приозерного хребта. Я еще не видел гор с такой высоты. Прошлой осенью вертолетом пользоваться не пришлось -- из Бийска добирался в поселок попутной машиной. А горы отсюда любопытны. Конца им нет, это верно, и однообразны они только на первый взгляд. Склоны их заметно отложе и зеленей на западе. Там выделяется хребет Иолго своими неправильными вершинами и выточками цирков. На восток, к Туве и Хакасии, -- сплошные гольцы, и в распадках больше камня, чем леса и трав. Озеро уменьшалось, яснее очерчивались его берега. Вот Кыгинский залив раздвинул горы, и от него уродливой рогатиной нацелились в водораздельный хребет ущелья Кыги и Тушкема. Над хребтом выкатило большое, ясное солнце, хотя в теснинах было сумрачно -- там еще стояли туманы. Тушкем прятался в тени отвесных стен, под густыми лесами, река лишь иногда проблескивала из глубины светлым зеркальцем. Курочкин поправил наушники левой рукой, осторожно перетолкнул правой какую-то рукоятку вперед, и мы пошли на снижение. Сплошная тайга по склону. Изредка промелькивают желтые камни, узкие серые осыпи, но их тут же перекрывает кронами кедров и пихт. Никого! Где же они? Скоро вершина реки. Туман или дым? Дым. Он синее тумана, легче, и его заметней заволакивает по склону вверх. А вот и костер, прямо под нами. Даже несколько. Они! Неужели добрались только до середины горы? Гольцы начинаются за километр от костров, не меньше. Внизу вспыхнула красная искра. Я думал, она достигнет нашего уровня, однако ракета рассыпалась над вершинами. Мы пролетели на солнце немного, развернулись и снова прошли над кострами. Стрельнули одна за другой еще две ракеты. Курочкин дал Шевкунову три. Если они сразу использовали весь запас -- значит, у них крайний случай. Опять повернули на костры. Курочкин начал гонять вертолет кругами, то и дело заглядывая вниз. Что он хочет понять? Ветерок от реки вычесал из лесу дым, развеял его на пути к гольцам, и вдруг я прямо под собой увидел крохотную проплешину, глубокий колодец меж деревьев, черные фигурки людей на зеленом пятачке. Это они! Я закричал, но не услышал своего голоса. Курочкин повернул голову ко мне, и я уловил презренье в его взгляде. Что он делает? Улетает? Да, мы лишь порхнули над этой ямой, повернули к гольцам, набирая высоту, и вот уже редколесье внизу, вот скальный камень пошел и черные россыпи. Неужели этот "братуха" не соображает, что он для людей внизу, может быть, последняя надежда? Тут все ясней ясного: они по какой-то причине не могут поднять Легостаева на гольцы. Возможно, что он уже сгорает в гангрене. Люди, как могут, сигналят нам, а мы улетаем? Неужели на эту площадку нельзя сесть? Я тронул рукой пилота, и он дернул плечом. Тогда я снова закричал. 10. ВИТАЛИИ КУРОЧКИН, ПИЛОТ ВЕРТОЛЕТА Спокойно! Все обдумать сейчас, над гольцами. Эти штатские считают вертолет чем-то вроде пылесоса, даже неинтересно с ними. А моей нежной машинке нужен добрый воздух, только в этих высоких неровных местах он всегда разный по температуре и плотности, переменчивый по направлению и скорости, любит подкрадываться и обманывать -- короче, с ним тут надо на "вы". И МИ-1 мой не примус и тем более не ковер-самолет... Когда подлетал сюда, мечтал, чтоб человека они вынесли повыше. На гольцах воздух жиже, но прохладен ы хорошо держит. И еще надеялся на площадку, а то в начале сезона чуть не гробанулся с топографами. Они упросили сбросить их у геодезической вышки -- в таком месте, где иначе нельзя как одним колесом на камне, другим на весу, поскидали свои приборы и мешки, сами попрыгали, а меня при взлете поддуло справа, и хвост едва не завело на скалу. Крутизна-то здесь слава богу! Упадешь -- неделю будешь катиться. А эти, с больным-то, лишь до половины горы поднялись, вылезли на уступчик и надеются, что я к ним сяду. Какой наив! На уступе яма провальная, в ней должна быть вода, и для них это счастливая случайность. А мне тут скорее всего могила. По технике безопасности я даже не имею права туда соваться. Разобьешь себя и машину, а делу не поможешь. Высота чуть ли не два километра, и воздух, конечно, сильно разрежен. Свалиться-то я как-нибудь свалюсь в эту дырищу; и даже если не покалечусь при посадке, то ни за что оттуда не выскочу. Надо еще разок посмотреть. Это у них там, конечно, последний шанс -- недаром все ракеты выпустили сразу и раздувают костры. А у меня есть только одно -- редкая для этих мест погода, как на заказ. Ни облачка, ни ветерка. Вообще-то тут осадков больше тысячи миллиметров, тучи гоняет табунами, а для нашего брата самое паршивое дело по-заячьи удирать от грозы или в спешке подбирать площадку. Опять закричал этот кучерявенький братуха, радист с метеостанции. Вот уж не думал, что он такой слабонервный! Я наблюдал за ним на Беле, ночевал у него, и он мне показался. Сдержанный парень. А тут суетится. Тоже, видно, понимает -- у них там крайний предел. Надо покрутиться. Это мое право, и тут все решаю я, один. Здорово, что мы так рано вылетели: пока воздух не успело нагреть, он подложит мне тугую подушечку при посадке и взлете. И еще одно есть! Дым сносит к гольцам -- значит, из ущелья немного тянет. Мне и не надо много, чуть-чуть бы поддержало, мизинчиком. Кроме того, машина с профилактики недавно -- тоже дай сюда! Прибытков я все же насчитал немало, но все это, конечно, для собственного утешения. И еще для того, чтобы оправдать незаконную посадку. Но по существу если, трезво -- это чистой воды авантюра. Нет, решать надо быстро, а то скоро потеплеет. Неужели нет ни у них, ни у меня другого выхода? Радист мешается, торопит, что-то хочет сказать. Что он мне может сказать? Сейчас еще сделаю круг, попробую связаться с аэродромом. Так и знал: "Закваска" не отвечает. Горы обступают ущелье, и сигналы УКВ тут бесполезны. Может, это и лучше? По радио все равно ничего не объяснишь, а я сяду, если даже аэродром запретит. Сбросил бесполезные наушники, потянул на гольцы, чтоб зайти оттуда, сверху. Да, самая настоящая дыра! Люди машут руками. Но куда именно садиться? Грунт там наверняка вязкий, в мочажинах. И трава сырая. Это в принципе неплохо, уж не будешь озираться, как ранними веснами: огнем из патрубков эту травищу не подпалишь. Надо, пожалуй, еще попримериться. Самое бы лучшее - сесть с низким подходом, но это исключено. Площадка мала, а деревья вокруг слишком высоки. Пихты немного, больше кедра -- это я точно вижу, потому что полетал в пожарном патруле и хорошо научился различать с воздуха любые породы. И еще одно знаю - в таких ямах вечный застой воздуха, на зависе я могу не удержаться, посыплюсь. И будет, как скажет наш командир, "в руках ручка и дерьма кучка"... Еще раз подползу сверху и пройду над ямой с минимальной безопасной скоростью. Потом попробую до нулевки довести, зависнуть над уступом и, если начну падать, скользну в простор урочища, а там уж наберу скоростенки, вылезу. Но что это с головой? Заболела внезапно. Мозги тяжелило и туманило еще вчера, чих тоже некстати одолел перед ночью. Пустяки, конечно, элементарный грипп, однако в рейсе эта штука нежелательна. Да что там нежелательна! Если по строгости, я вообще не мог идти на такой риск. Однако что мне было делать? В принципе-то на здоровьишко пока не жалуюсь. Попробуй, пожалуйся! Перед квартальным осмотром иногда почувствуешь, что желудок немного жмет, но молчишь, потому что мигом отстранят. Врачи на этог счет к нашему брату придираются будь здоров! Иначе, наверно, нельзя -- такая уж у нас профессия. Но эта простуда мне сейчас совсем ни к чему. Вот сяду, и надо будет поглотать таблеток. А хорошо, что у меня с бензином в порядке! Сколько. Почти сто восемьдесят литров? Правильно, что я на Беле перелил горючее из подвесного бака, можно еще поприцеливаться. Оглянулся на радиста. Он понял все и засмеялся мне. Ничего парень, мне с ним как-то даже спокойнее. Но зависит здесь все от меня, одного меня. На самолетах уже ничего такого не осталось. Взлетел, взял курс и пошел под контролем земли как лошадь в оглоблях. И сажают с вожжами -- градус вправо, слышь, градус влево! Нет, если в гражданской авиации что-нибудь и осталось, то лишь у нас, у вертолетчиков... Внизу сообразили -- треугольником костры зажгли, поняли что я ищу где посуше. Еще я заметил, как блеснула вода, но болотце это стояло поодаль от огней, ближе к высоким кедрам, что густо одели край обрыва и поодиночке шагнули в мочажины. Видно, костры отметили лучшее место для посадки. И пора их гасить, братухи, а то хвост подпалю. Решено, сажусь. Сейчас зайду сверху, присяду, пощупаю колесами землю и сразу же сюда. Для - полной гарантии. Поняли они меня или нет? Поняли. Погасили. Вот вершины кедров приблизились, их мотает воздушная струя от винтов, даже обламывает некоторые ветки. Ну! Я снял поступательную скорость, сунул в яму вертолетное брюхо, еще приспустился, норовя угодить меж черных кострищ, и рухнул вниз. Земля. Удар! Так и знал. Слаб воздух. Удар не очень сильный, но я почувствовал, что стою криво и крен машины увеличивается. Колеса! Лишь бы они сейчас не погрузились в мягкую, пропитанную водой землю. Надо подержать на моторе вес вертолета. Главный винт дико выл надо мной, я видел людей под деревьями, они таращили на меня глаза. Газ нельзя сбрасывать ни в коем случае -- засосет. И как я взлечу? Попробую все же обеспечить тылы. Газ! Руками, спиной, ногами я чувствовал машину и все ее бессилие подняться хотя бы на сантиметр -- винт вращался будто в пустоте и не тянул ни грамма, только чуть придерживал меня у земли. Я взглянул на высотомер-барометр и ясно понял, что попал. Больше тысячи шестисот метров, и непродуваемая ветром яма. Влип... -- Вылезай! -- закричал я в ухо радисту. -- Ползком! Сразу палок под колеса, палок! И гони всех от хвоста, порублю! Подальше от хвоста, понял? Он вывалился наружу. Я был весь горячий, однако соображал хорошо, ясно. По траве подползли двое с большими сучьями и тут же назад. Наступившая тишина совсем отрезвила меня. Когда винт остановился и я открыл дверцу, крики людей показались не громче комариного писка. Начальник партии Симагин, которого я четыре дня назад привез на Белю из лесу, обнял меня, перехватил дыхание, неприятно тиранул по лицу своей бородищей, спросил: -- Грузить начнем, орел? -- Как больной? -- Очень плохо. -- Грузить не будем, -- сказал я. -- Как это так? -- остолбенел он. Я ничего не стал объяснять. Мне надо было покурить, успокоиться и взглянуть на человека, который тут пропадает. Десятый день в его состоянии! Кроме железного здоровья и характера, надо иметь еще что-то. Мы поднялись на сырой, мшистый, заросший кустарником пригорок. Симагин шел рядом, со свирепым видом ждал объяснений, но я еще сам должен был подумать. Он лежал под ворохом одежды у небольшого костра, переводил взгляд из стороны в сторону и будто бы не видел ничего.; Потом глянул на меня, и в глазах его я заметил какой-то нехороший блеск. -- Прилетели? -- спросил он таким обыкновенным голосом, что я вздрогнул. -- Курить есть? Моя пачка "Памира" пошла по кругу, и тут я увидал остальных. Руки у них дрожали, когда они тянулись с сигаретами к моей зажигалке. Самих спасателей надо было спасать. Смотрели на меня с надеждой, а что я мог им сообщить? Симагин отвел меня в сторонку. Выдержал паузу, необходимую перед серьезным разговором. -- Моя фамилия Симагин. ---- Знаю. Я же вас из партии вывозил на днях. -- Разве? Извините, не узнал. С кем, извините еще раз, имею честь? -- Курочкин. ---- Как вас понять, товарищ Курочкин? -- Дела наши паршивые. Просто хуже некуда. -- Вертолет не в порядке? -- В порядке, а что толку-то? -- Говорите сразу, -- попросил Симагин. Мы сидели на корне большого кедра. Я курил и оглядывал площадку сквозь низкие косматые ветви. Ну, влип! Вытаскивал из Ирбутинских цирков охотника без сознания, снимал вконец оголодавших диких туристов со скал, один раз даже заставил двух геологов выпрыгнуть у берега в озеро, чтоб не утопить перегруженную машину, однако в такую бяку не приходилось еще попадать. Камни на краю обрыва и довольно крутой склон, падающий сразу от моего вертолета, образовали тут что-то вроде огромной продолговатой чаши. Половину этого гнилого корыта занимало болото, поросшее кедром. В яме было сыро, выемка эта собирала воду из предгольцовой зоны, а может, и родники где-нибудь тут били из-под камней. Комары жалили шею, руки, прожигали брюки на коленях... -- Я сел сюда незаконно, и мне нагорит за нарушение руководства по летной эксплуатации. Главное -- я могу не вылезти из этой ямы. Высоко, воздух разрежен-- Слушайте! -- Симагин даже стукнул кулаком по корню. -- Зачем же вы садились? -- Ну, знаете... -- сказал я. -- Ладно, извините... Не хватало еще нам поссориться. Понимаете, больной на пределе. Мы пошли убирать траву, чтоб вам можно было сесть, а он распорол ножом бинты и даже ногу задел в одном месте... -- Да я-то его понимаю. -- И мы сдали порядочно. А до гольцов еще километра полтора по чертолому. Не донесем. -- Идемте-ка на площадку, -- поднялся я. Мне надо было отчетливо все тут понять. Самому, никто не посоветует. Значит, так: площадка минимальная -- двадцать на сорок. Единственное более или менее сухое место -- здесь, и я счастливо угодил на этот пятачок. А прямо из-под колес идет склон в густую траву и бочаги. Значит, так. Над кронами струйка тянула, тот самый мизинчик, о котором я догадывался. У самой земли я хватал винтами воздух сверху, подминал его под себя, и этой подушкой жил, пока совали под колеса полешки. Однако поднять нас с радистом вертолет не смог. Но это было не самое страшное. Я не удержался в горле ямы, где вершины деревьев обрубали струйку и резко снижали тягу. Как теперь поднимусь? Если у самолетчиков посадка главное, то у нас взлет. От вертолета до ближайшего дерева на болоте метров сорок, и мне этот кусочек пространства дороже золота. Попытаться еще раз одному? Вертикально все равно не вырвать, это ясно. А я уголок покруче возьму, дотяну до вершины кедра, а там уж подхватит ветерок снизу, я свободно перейду в горизонтальный полет, наберу скоростенки, какой мне надо будет. Я бы, конечно, слил немного бензина, однако нам категорически запрещают это делать. Неизвестно, что еще может произойти, а при любой посадке мы должны иметь столько горючего в баке, чтоб хватило до родного аэродрома. Нет, нельзя. Единственная надежда -- минимальный разгончик... -- Еще раз попробую, -- сказал я обступившим меня людям. -- Один. Вы только не высовывайтесь и от хвоста подальше! Когда я сел в кабину, меня охватило смутное предчувствие беды. И лучше бы они не смотрели так из-под веток! Настороженные и какие-то подозрительные глаза этих людей не при-давали уверенности, скорее наоборот: на экзамене все делаешь хуже, чем на тренировках. Симагин стоял ближе всех, и его цыганские глаза будто говорили: "Ты же улетишь сейчас, орел, и все будет законно, но инструкции... Ладно, лети, орел, только запомни!.." Как тут ревет мотор! Звукам некуда деваться, они все остаются в яме, смешиваются, сливаются в сплошной гром. Может, надеть наушники, чтоб не бомбило барабанные перепонки? Нет, не стоит, а то подумают, что я хочу действительно вильнуть хвостом. Мысленно я наметил в пространстве траекторию своего подъема. Вот она, вроде плавной кривой лыжного трамплина, только я пойду обратным ходом, взмою вверх от этой точки отрыва -- и к стартовой площадке над вершиной кедра. Лишь бы добиться туда, а там-то уж... Для разгона у меня было всего несколько метров. Ну! Не успел я качнуться, как надо было брать под острым углом на подъем. Последующие секунды ясно отпечатались в памяти. Отрываюсь. Беру на себя ручку циклического шага, даю шаг-газ, хвостовым винтом удерживаю машину от разворота, взмываю -- и вдруг чувствую, что главный винт начал перезатяжеляться. Газ был предельным. Стоп! Через секунду я рубану винтом по кроне и рухну. Мгновенно сбросил все, попятился назад, вниз, на прежнее место. Я был весь в пару. Держал на весу машину, наблюдал, как радист ползет по траве па четвереньках, тянет за собой жерди. Подложил? Да, все в порядке. Тишина. Только чуть повизгивает винт, гася с каждым витком инерцию. Голова сильней заболела. Нет, с меня хватит цирковых номеров! И так не знаю, что буду говорить инспектору ГВФ, который непременно прицепится ко мне -- от этих проныр ничего не скроешь, сами попадали в переплеты, знают. -- Будем грузить? -- спросил радист, открыв дверцу кабины. -- А вы разве не видели? -- Я хотел добавить еще что-нибудь, но только посмотрел на него. -- В чем дело? -- спросил, подбегая, Симагин. Другие тоже подошли. Смотрят. Они ведь ни черта не понимают! И как им это все объяснишь? Еще подумают, что я тру-щу или плохо летаю. Сказал: -- Братухи, я ведь чуть не шлепнулся. -- А "чуть" не считается! -- крикнул кто-то. -- Дела наши ни к черту, -- честно признался я и сел на сырую землю. Курить хотелось смертельно, и ноги что-то меня не держали. -- Ни к черту! -- Видно, так, -- пожилой алтаец участливо смотрел на меня. -- Однако что делать будем? Солью бензин, другого выхода нет. Лишь бы дотянуть до врача. И еще одно, непременное и главное -- надо валить лес. Тогда обойдусь без вертикального подъема. Вылезу. -- Топоры у вас есть? -- Один. Я сказал, что надо срочно рубить деревья на болоте. Радист убежал, и скоро послышался стук топора. Этот радист, видно, и вправду ничего, моторный парнишка, только уж больно зелен. Остальные тоже потянулись на болото, чтоб рубить по очереди, а мы с Симагиным прошли к тому же корню. Он жевал какую-то травинку. -- У меня есть хлеб и яйца, -- сказал я. -- Ладно, потом разделим. -- Он не смотрел на меня. -- Вы лучше скажите, есть ли шансы? -- Я уже сказал. Надо валить эти кедры. -- Их много. -- Единственный выход -- все убрать. -- А вы, значит, даже один не можете взлететь? -- Если б мог, я бы уже был там, -- ткнул я пальцем в небо. -- И что? С приветом? -- Нет, товарищ, вы меня не знаете. Через полчаса я прилетел бы с бензопилой. -- Спасибо. -- Да не за что... Знаете, я даже зря пытался. Когда но чувствуешь уверенности -- лучше не браться. -- Мне хотелось с кем-то поделиться пережитым, чтобы окончательно прийти в себя. -- Я чудом уцелел. А ведь чувствовал!.. -- Как это можно чувствовать? -- рассеянно спросил он. -- Загремел на посадке -- раз, с радистом не мог оторваться -- два. Знаете, шофер тоже чует, в какой колдобине засядет. Так и тут. Или вот когда берешь мешок, то его надо поднять до пояса, и тогда уже знаешь, быть ему на плечах или нет. И тут, пока я держался на подушке, все понял, но не поверил... -- Ладно, не переживайте, -- сказал Симагин. -- И у меня что-то с прибором. -- С каким прибором? -- встревожился он. -- Указатель шага перепоказывает. В общем это долго объяснять... На болоте упало первое дерево. Начало есть. Только вот жарко становилось. Солнце уже повисло над кронами, било сюда, в яму, грело парной воздух. Да, какая-то доля секунды, и было бы тут в самом лучшем случае два инвалида. Прибор подвел, и воздух уже стал потеплей, совсем не держал. Но в принципе наш воздух еще ничего. Вот зимой армейский друг из Средней Азии прилетал, рассказывал, как там братве достается. Масло перегревается, винт плавает, как в вакууме, а десять минут постоишь на земле, хоть рукавицы надевай -- ни до чего не дотронешься в кабине, обжигает. Друг рвется в Арктику: прохладно, мол, гладкие места, и работенки там много, и "северные" платят. Но дело, конечно, не в деньгах и не в летных условиях. В Арктике тоже слава богу! Просто у друга еще остался бзык чистопородного истребителя. И не женится он никак, по-прежнему большой винт у него работает на девчонок, а маленький -- на все остальное. Всем нам трудно первое время в гражданке, я тоже не сразу успокоился. Долго стартером ошивался, знаки выкладывал, и меня не брали в дело, отговаривались, что раньше летал на других самолетах. На самом же деле тут требуют новых качеств, и наша резкость не котируется. Принимали в партию, спросили: "Почему стартерничаете?" -- "Хочу летать", -- сказал я, и вопросов больше не было, лишь командир рубанул, как рекомендатель: "Бросьте, товарищи! Есть куры, и есть летчики. Этот летчик..." Симагин ушел рубить, а я решил еще раз посмотреть больного. На пригорке, в тени пихтарника, было дымно. Чадили старые гнилушки в костре, и комаров тут вроде зудело поменьше. Инженер был закрыт с головой -- тоже, наверно, от комаров. Подле сидел алтаец и что-то ему рассказывал. Увидев меня, замолчал. -- Говорите, говорите, -- попросил больной из-под тряпок. -- Сейчас будем говорить, -- сказал алтаец. -- Пилот пришел. -- Слушай, приятель, -- наклонился я к больному, - Ты держись, скоро я тебя выдерну отсюда. -- Ладно, -- отозвался он. -- Пол-литра за мной. -- Я тебе сам поставлю, -- возразил я. -- Ладно. На болоте затрещало. Кто-то хорошо там рассчитал -- огромный кедр рухнул на соседнее дерево, вывернул его с корнем и поднял. Хорошо, меньше рубить. -- Много там еще? -- спросил больной. -- Да не сказал бы. Пойду помогу... Рубил парнишка в двухцветной куртке с капюшоном. Замахивался он робко, топор отскакивал, и щепа почти не сыпалась. Это не работа -- перевод времени. Парень охотно отдал мне топор и сел рядом с другими на поваленную лесину. Они все так же недоверчиво смотрели на меня. -- Перевод времени, -- сказал я. -- Этак ночевать, братухи, придется. Начал рубить, чувствуя в руках какую-то непривычную слабость. Топорище было длинным, давало хороший замах. По весу топор тоже был вполне годным, однако в целом он не понравился мне. Слишком большим оказался угол насадки, и замах пропадал, потому что сила удара уходила из-под центра тяжести. Я скинул кожанку. И надо бы поточить жало, а то, видно, весь сезон никто за это дело не брался. Как мы умеем всякое пустячное дело испортить! На семь человек один топор, и тот с изъянами. Не годится. В тайге без топора, что в море без весла. Этот кедр я все же добил. Скосил ему па зарубе направление и положил дерево на жиденькую, но высокую пихту. Она слабо хрустнула и покорно легла в болото. А работа тут только начиналась. Крупных деревьев стояло десятка два, да мелочи не меньше. -- Не топор, -- сказал я, -- а этот, как его... -- Кухаркино добро, -- подтвердил Симагин, сменив меня. -- Она им с весны дровишки колет, но больше, видно, по камням норовит... -- Паршивые наши дела. -- Да... уж... куда... хуже, -- между взмахами сказал Симагин. Вокруг него вились пауты. Он засек пониже, у пояса. Это правильно. Толщина немного прибавит работы, зато лезвие будет вонзаться как надо и компенсирует неверную насадку. Рубил он здорово, с подергом. Я подошел к бревну, чтоб немного посидеть. Парнишка в куртке и с замотанной в брезент ногой лениво разгребал перед собой гнус. -- Как оно, "ничего"? -- Просто какой-то ужас! -- жалостливо сказал он. -- Именно? -- Кусаются. -- Это еще не пауты, -- утешил я его. -- А то есть такие, что уши начисто обкусывают. Это да. Сидящий рядом человек не то чтобы улыбнулся, а просто показал белые зубы и спросил: -- У вас что-то с каким-то прибором? -- Перепоказывает. -- Можно взглянуть на вашу погремушку? Я ведь, знаете, тоже рублю по-городскому... Мы пошли к вертолету. Я по косогору, а он, чуть прихрамывая, прямо, болотом, потому что был в сапогах. -- Какой прибор? -- спросил он, когда мы приблизились к машине. -- А вы что-нибудь соображаете? -- Да нет, -- он опять по-своему засмеялся. -- Хотя и конструктор. Вы в общих чертах... Мне это понравилось, и я охотно стал ему объяснять. Ручкой шаг-газа регулируется угол атаки. Когда я круто и почти без разгончика взял, вся надежда была на то, что лопасти захватят вволю воздуха и вытащат меня, но вдруг я почувствовал перегруз -- мощности двигателя не хватало для этого угла атаки. Полного перезатяжеления не произошло -- я успел среагировать. Если б через секунду вес вертолета превысил подъемную силу, я загулял бы вниз. Конструктор все это понял, и я ему пожаловался на прибор, который, видно, после профилактики начал врать градуса на полтора-два. Ошибка прибора создает опасность неожиданного перезатяжеления винта. Конструктор, слушая меня, с интересом рассматривал кабину, приборную доску, что-то соображал. Потом он предложил очень простую вещь -- сверить прибор с механическим указателем шага, учесть ошибку и не добирать пару градусов ни при каких обстоятельствах. Шарики работали у этого конструктора, только я решил, что обязательно для пробы еще раз взлечу один, чтоб с больным не перезатяжелиться. Вот только прорубим просеку. Там еще одно дерево упало. Я достал из ведра с инструментом новенький личной напильник. Надо немного пошаркать топор, а то он больше руки оббивает, чем рубит. И выгоню-ка я паутов из кабины, мы с конструктором напустили сюда их порядочно -- эта серая тварь почему-то обожает запах бензина. Другой раз в воздухе прилипнет к ноге и сосет, а руки у тебя заняты. Или еще полосатые такие оводы есть, мы их "матросиками" зовем. Не насекомые -- пули. На взлете спикирует в глаз--запоешь... Гнус, наверно, так и держится в болоте, потому что на водопой сюда все зверье сбегается с гольцов, недаром вокруг трава подчистую выбита и земля утоптана. Давно здешние комарики такой вкуснятины не пробовали! Может, вообще первый раз за все века человечина попалась. Ладно, жрите, черт с вами, лишь бы вытащить отсюда больного! Да, не забыть еще таблетку проглотить, голова тяжелая... А радист совсем неплохо рубит! Он не опускает топор, вертит им над головой, и удары частые, точные, осыпающие мелкую древесную крошку. Ему перестойный кедр попался, с дуплом. Старик пожил свое. Сердцевина его сопрела, уничтожилась, и радист довольно быстро перегрызает остальное -- толстую деревянную трубу. Ухватка есть у парня, ничего не скажешь, только он сильно торопится и скоро, наверно, выдохнется при таком темпе. Нет, ничего. Машет себе и машет, и даже не оглядывается на нас, хотя чувствует, что мы смотрим. Живой малый, а с виду тонкокостый интеллигент, вроде этого, в куртке. Вот кедр утробно заскрипел, шевельнул кроной, вертанулся на пне и пошел; он ничего не подломил собой, рухнул наперекрест с другим деревом и распался надвое; из слома брызнула желтая труха -- сердцевина выгнила высоко. Радист повернулся к нам, засмеялся совсем по-детски и вытер лицо рукавами рубахи. Ничего малый! Я поточил топор и хотел приступить к очередному дереву, однако большой дядька-лесник, которому я давал в Беле ракеты, уже похаживал вокруг мощного корневища, обминая сапогами траву и кусты, приглядывался к стволу, охлопывал его широкими ладонями, сморкался в стороны. У этого с топором были совсем другие отношения. Сначала я даже не понял, как можно рубить в такой неудобной стойке, но потом увидел; что лесник левша. Однако это нисколько не мешало ему, а, может быть, даже помогало. У него был замечательный круговой мах! Руки свободно держали конец топорища, ноги были широко расставлены, а корпус ритмично раскачивался, примеряясь к маху и усиливая удар. Лесник сделал большой кривой заруб. С умом. Щепа летела крупная, и ее легко было снимать немного наискось, избегая упругого сопротивления поперечных волокон. Кедр стоял здоровый, молодой. Он разросся на мочажинах -- этой породе воды только подавай, все высосет. Но недолго ему оставалось жить. Удары топора следовали через равные промежутки, глухим эхом звук отбивало от леса и камней, заруб с каждой минутой все шире раскрывал зев. Я мог оценить эту работу, потому что до армии приходилось с топором иметь дело. Знатно рубил лесник! Мы ушли на сухое место, развели костерок, сунули в него старый гнилой пень -- от комарья. Симагин сходил к больному и вернулся. -- Как он там? -- спросил я. -- Тяжело ему. Боюсь, не выдержит. -- Знаете, когда есть надежда... -- А она есть? -- Есть. Вы как ему сказали? -- Говорю, еще десяток надо свалить. -- Врать не надо, он же считает. -- Ничего. Там прибавим... Смотри-ка, Иван уже добил! Кедр отсюда был виден весь, от комля до макушки, и лесник будто уменьшился под ним. Не дерево -- песня! Было в этом кедре какое-то особое соответствие размера, формы и цвета: ствол греческой колонной и плавно закругленная вершина, грузные корневища и разлапистые сучья, фиолетовые шишки в густой хвое, а темно-зеленая плотная хвоя на голубом небе даже отдавала в своей глубине синим цветом; короче, я не могу передать словами, чем был так хорош этот кедр. Люблю я все же родной Алтай, какая там Арктика!.. Лесник перестал махать топором, осторожно подсекал края заруба. И вдруг неподвижное дерево дрогнуло все до вершины, чуть развернулось, словно бы желая перед смертью показать себя солнцу, и начало падать; сначала медленно, едва заметно, потом ускоряясь, крона загудела на лету, и земля охнула, присела, как от далекого взрыва, твердые, недозревшие шишки раскатились по камням, забулькали в воде... Голову мне заволакивало и давило. Грипп, это ясно. Посижу, а то будет хуже. Под частый перестук топора я немного вздремнул у костерка, пожалуй, с полчасика. Айн момент, кто это так лихо рубит? Вон оно в чем дело? Оказывается, они решили втроем. Иван, Симагин и радист не давали топору отдыхать ни секунды и на пересменку перегрызли уже до половины еще один здоровенный кедр. Этот, однако, тут король -- не меньше метра в диаметре. Надо еще посидеть. Или уж, наоборот, не распускаться? Пожалуй, сейчас встану и пойду рубить. Пусть только они свалят эту толстую кедрину, которая на свою беду захапала здесь слишком много места и запечатала мне выход из ямы. Затрещало, ухнуло и далеко в горах отозвалось. Хорошо. Сейчас пойду. Но кто это так паршиво рубит? Это не работа, а как ее... Ясно, Сашка Жамин. Радист говорил, в какой переплет попал этот мужик, и я узнал его по диковатому виду и разным сапогам. Я вообще стал различать этих спасателей, хотя вначале они показались одинаковыми. В принципе случайная эта бригада сделала великое дело, тут ничего не скажешь. Вымотались они до предела и держались сейчас в зависимости от того, у кого какая была закваска. Вот Сашка бросил свой кедр, затюкал по синему стволу дрянненькой пихтушки. Древесина у нее совсем мягкая, и Сашка начал рубить споро, с какой-то даже злостью посылая топор в заруб, но быстро сдал. Когда я брал у него топор, он не смотрел на меня, отворачивался, и я его понимал, потому что парень, видать, собрал все, что у него было, и отдал этой пихтушке. И все же у нас дело подвигалось! Надо бы сюда того тракториста. Он, кажется, немножко с придурью, но топор у него в руках играет... -- Постой, друг! -- окликнул я Сашку, когда он пошел к костру. -- Получай награду! У меня оставалась еще пачка сигарет, и я выдавал по одной за каждую поваленную лесину. Сашка долго не мог ухватить сигарету -- пальцы у него дрожали, и он смотрел на меня виноватыми глазами. -- Теперь так, -- сказал я. -- Некурящий свалит дерево -- буду выдавать сигарету тебе. -- Давай ее на всю курящую гоп-компанию, -- возразил Сашка. -- Оно верней будет. -- Это не мое дело, я тебе буду выдавать. Потом уж я увидел, как Жамин делит общую сигарету, как все примешивают к щепотке табаку мох, а бумагу на закрутку берут у лесника. Меня тоже угощали этой вонючей дрянью. Я кашлял, и алтаец говорил, что это ничего, с непривычки, а ему похожий табак по названию "самсун" приходилось курить на фронте. Мне почему-то запомнилась бумага. Белая, мягкая, вся в пунктирных линиях -- выкройка, что ли? А просека получалась! Я собрался с силой, еще свалил небольшой кедр и пихту, но работа была не в удовольствие. Дело не в усталости. Подушечки на ладонях за вертолетную службу стали нежными, и я сбил их топорищем. Кроме того, грипп, видно, брал меня в оборот -- лоб горел, выжимало слезу, рубить я больше не мог. Это было не страшно в принципе. Главное -- просека продвигалась к обрыву! Немного узковата, и я не имею права лететь в такой коридор, но по редким этим обстоятельствам полезу, ничего другого не остается. Надо теперь хорошо промерить площадку, вышагать яму, все рассчитать наверняка: полетный вес, длину разгона, угол подъема. Если уберем еще десятка полтора деревьев, угол взлета получится хороший, пологий. Меня тревожило другое, о чем даже думать было страшновато. Подошел, сутулясь, алтаец. -- Давай, однако, сюда топор. -- Еще охота. -- Нет, давай. Иди, там я сварил. Сигареты еще есть? Попыхивая дымком, он потихоньку начал рубить толстую пихту, а я направился к вертолету. Желудок привычно потянуло к сердцу, будто сократилась какая-то внутренняя мышца. Все-таки я наголодался тут -- почти полсуток без крошки во рту. Принес к костру свой чемоданчик с хлебом, яйцами и куском окаменевшей колбасы. На счастье, Клара ее не заметила, когда я был последний раз дома, не выкинула, и сейчас я был этому бесконечно рад. Яйца отдал больному. Он взял одно, а остальные мы покрошили в суп. Туда же пошла колбаса. Мне зачерпнули этой бурды из черной кастрюли, я быстро все схлебал. Потом налили в ту же крышку от солдатского котелка чаю на бадане, подвинули кулек с сахаром. -- Сыпь, сыпь еще, пилот! -- сказал больной. -- Это же тростниковый. Сыпь! Он лежал прямо передо мной, щурил глаза и был страшен своими ввалившимися щеками и висками. И губы у него какие-то серые, вроде белых. Надо торопиться. Тем более что... -- Пилот! -- снова окликнул меня больной напряженным голосом. -- Вы почему такой? -- Нормальный, -- соврал я. -- Вполне. С болота доносились удары топора. Они были вязкие и быстро глохли. Явно к перемене погоды. Вот почему я не был вполне нормальным. Взлететь и угодить в грозовой фронт -- этого еще не хватало! И что за лето? Двух дней не проходит без гроз. Ладно, пойду на площадку. Туда убежал Симагип, и уже другие удары слышались, покрепче, только и они глохли. -- Сколько еще рубить? -- спросил больной. -- А вам разве не говорили? -- Они меня охмуряют. -- Штук семь-восемь надо убрать. -- Ну тогда ладно. Пожалуйста, позовите Тобогоева... После обеда работа пошла хуже, хотя время нас уже поджимало. Солнце ушло за гору, яму задернуло тенью. В принципе это было неплохо -- сейчас тут должен остыть и уплотниться воздух. Но еще четыре дерева стояли в конце коридора! Не знаю, где мы возьмем пороху их свалить. Я уже не смотрел, кто и как рубит. Плохо рубили, едва отковыривали мелкую щепу. Никуда наше дело. Мужики подтощали, у них второй день хлеба нет. Однако что толку рассусоливать? Надо рубить. Я поборол в себе слабину, пристроился в конец цепочки, и мы сообща свалили еще один комлястый кедр. Последний был тут такой. Больше я не мог -- меня знобило, и руки крючило. Чтоб не ослабнуть у костра, снова пошел мерять площадку шагами. Ладони болели, голову ломило. И совсем осатанел гнус. Шея и лицо горели от укусов, я никак не мог выкашлять из гортани мошку -- она попала туда, когда я рубил. Еще эти три дерева у самых камней свалят братухи, можно будет пробовать. Только братухи сдали, теперь лишь двое рубят -- лесник да радист. Остальные у костра дым глотают, некоторые даже легли на сырой мох, окончательно расписались. Сашка, лежа спиной к огню, сильно кашлял, и спина у него вздувалась. Но когда я сказал, что у меня есть таблетки, он почему-то заковыристо обругал их и на том оборвал разговор. А Симагин ушел к больному, занялся его ногой. Нет, я не пойду туда, боюсь. Не забуду прошлогоднего санзадания, когда вывозил с высокогорья тело чабана. Оно сильно распухло и не помещалось в кабину. У меня кружилась голова от этой близости, от запаха, и я тогда первый раз в жизни пожалел, что связался с вертолетами. Но прав, наверно, командир, который говорит, что настоящий летчик по собственному желанию не уходит... Сколько времени? Восемнадцать ноль-ноль. Меня уже давно должны искать. Затрещало еще одно дерево. У нас уже было больше ста метров, и угол выходил сносный. Должен взлететь! С больным получалось тютелька в тютельку... Только надо хорошо пройти трясучий режим, набрать сороковку, а уж эта-то скорость не подведет, вылезу. Кроме того, просекой потянет сейчас ветерок из ущелья и сразу улучшит обдув винта. Кончать надо эту каторгу. Ребята совсем отмотали руки. -- Хватит! -- крикнул я. -- Этот не убирайте. Последний кедр был толщенным коротышкой и жался к лесу. Он мне, пожалуй, не помешает. Меня охватило такое волнение, будто я поднимался первый раз в жизни. -- Все под деревья! И не вздумайте сюда с огнем -- я бензин сливаю... -- Грузить? -- выскочил на поляну Симагин. -- Нет. Один попробую. Запах бензина заполнил яму, а в кабине было свежо. Ни одного паутишки -- тоже большая радость. Сейчас я разом прорублю винтами это комариное царство, завихрю кровопийц и раздую по лесу. Так, спокойно! Яма загремела, ветки деревьев заходили но сторонам. Чуток прогрею двигатель, а то он, бедняга, застыл тут. Ну, братуха. выручай! Отрываемся? Хорошо держит! Из-под деревьев на меня смотрели, только теперь эти взгляды будто бы помогали мне и машине. Пошел! Белые торцы пней промелькнули внизу, я удачно угодил в просеку. Руки и ноги сами все сделали, а глаза увидели округлые вершины кедров, склон, уходящий круто вниз. Тушкем прятался в глубине ущелья, лишь иногда тускло поблескивал. Стены желтыми языками обрывали тайгу, становились все выше и отвеснее. Выскочил на солнце, только оно было задернуто мутной занавеской -- должно быть, подошли с запада высокие туманы, первые предвестники дождей. До смерти захотелось повернуть туда, к аэродрому... Горючее. У меня же совсем мало горючего! Я вошел в полукруг, и гора подо мной тяжело повернулась. Надо опять сверху подкрадываться к этой чертовой яме, только сверху. Вот она. Дымок тянет к гольцам -- значит, мизинчик мало-мальский опять есть. Есть! Я неторопливо и аккуратно сел, а братухи уже навострились -- быстро подползли под винт с палками, и через минуту я твердо стал над склоном. -- Давай! -- крикнул я из кабины, когда стих гулкий шорох винтов. Больного уже несли на куске брезента. Он стонал, скрипел зубами и выкрикивал: "Давай, давай, давай"! -- Погодите! Я выбросил на траву ведро с инструментом и чехлы, пошарил глазами по кабине, но больше выкидывать было нечего. Решил слить еще десяток литров бензина -- все равно мне дальше Беле не дотянуть. Айн момент! Я же могу снять подвесной бачок! Снял, пихнул ногой в болото. -- Давай! -- сказал больной, когда его стали засовывать за мое сиденье. -- Не больно, Вить? А, Виктор? -- спрашивал Симагин. -- Витек, больно? -- Давай, -- простонал больной. -- От вертолета! -- скомандовал я, и они побежали под деревья. Только спокойно! Я в последний раз приоткрыл дверцу кабины, кинул на траву мятую пачку "Памира" с остатками сигарет, включил двигатель, завис. Плохо. Один я легко держался на шаге десять, а тут было уже почти одиннадцать, предел. Коррекция! Сейчас беру максимальный шаг-газ. Хвостовой винт! Удержать машину от разворота, не врубиться в лес. Пошел. Больше одиннадцати не возьму, а то перезатяжелюсь. По-пиже, чтоб скорость набрать, пониже! Что же это мы сучья не подрубили?.. Я почувствовал, как у меня вспотели глаза. Сорок километров? Трясучий режим прошли над пнями, и я понял, что братуха-двигатель меня не подвел. Выскочили! Обрывное место ущелья, стены. Я скользнул вниз, к Тушкему. Надо набрать скорости и напрямую, через хребет -- с высоты о себе дам знать по радио, и бензин сэкономлю на снижении. Выше, выше! Командир хорошо говорит: "Кто к земле жмется, тот раньше срока ею рот набьет". Черт возьми, как ломит голову!.. А уже вечер. Сейчас перевалю гольцы и увижу озеро. Надо срочно объявиться. "Закваска", наш аэродром, за горами и, конечно, не услышит меня, хотя они уже давно там посходили с ума. Руководитель полетов каждые полчаса просит вызвать мой борт, да только без толку. Нагорит мне сразу за все. С командиров звена снимут, это уж наверняка, но главное -- инспектор привяжется. Буду говорить все, как было, его не проведешь. И хорошо еще, что Клара моя не знает подробностей, а то бы извелась совсем. Хорошая она у меня, проверенная на всех режимах... Услышит ли меня родная "Закваска"? В прошлом году ее звали "Забиякой", а еще раньше "Занозой" и "Залеткой", но все знают об этих изменениях -- и в Кемерове, и в Новокузнецке, и Томске. Может, какой-нибудь далекий братуха с воздуха меня случайно засечет? Начал передавать для всех и "Закваски": "Я борт 17807, вылетел с площадки на реке Тушкем, направляюсь в Беле. На борту тяжелобольной. Посадка в Беле". А зря я, пожалуй, слил столько бензина. Мог бы вернуться и сбросить братухам хлебушка... Озеро? Оно. Над Алтын-Ту темнеет, и клубится уже там. Гроза. "Закваска, я борт 17807. На борту в тяжелом состоянии больной. Посадка в Беле. Посадка в Беле". 11.ГЕННАДИЙ ЯСЮЧЕНЯ, ТРАКТОРИСТ На целине мы бедовали из-за воды, нам конями ее возили, а это место совсем рядом, но льет серед лета, как в осень на Полесье. Огороды заболотило, бульба вымокнет, и помидоров николи не дождешься. Первый день без великого дождя, это когда я прибыл с трактором на Белю. Тут сразу были знакомства. Одно хорошее, а другое так, не сказал бы. Ладно, ты по ветру летаешь, я по земле ползаю, но зачем фанабериться, гонор вперед себя пускать? Вертолетный пилот хоть и помог по-простому нам бервя-по скатить, но за километр видно, что воздушный механизатор не может знаться с земляным. Ну, я его купил. Сделал так, чтобы он принял меня, за кого хотел. Он и не заметил, что я его купляю, но радист ситуацию сразу раскусил, все смотрел на меня да моргал. С этим радистом я на добром сустрелся. "Лесоруб" причалил, и тут он. Я и сам бы трактор спустил, только радист не позволил. Скатили с горы бервяно, мосток смастерили, и я был рад, что в первый час сустрелся с человеком, который сам допомог мне да поговорил по-хорошему со мною, хоть он и мо-лодейши. Думал я на такое приятельство ответить, толькп не вышло. В поселке взял поллитру, но летчику нельзя, а радист пьет одно какое-то сухое вино, и если ею нема, то ничего пить не может. Такого алкоголика, каб таблеточное вино пил, я еще не бачил. А мне треба с кем-нибудь тут познакомиться, а то я сильно переживаю все свое и этот переезд. И если кто скажет, что я дал деру с целины, то брехня это будет. Я кинул там беду и сюда ее привез. Та беда, что я в зерносовхозе сам себя малым дптем перед людьми показал, -- половина беды, а вся беда, что людям перестал верить., Почалося это от моего характера и от норову моей бывшей жонки Валентины Ясючени, в девках Коваленковой. Но и люди, я думаю, за такие ситуации должны отвечать, иметь на тяжелые эти случаи один общий характер и одинаковые действа. Много известно, когда молодые сходятся и расходятся, а потом каждый доказывает свое. Он себя оправдывает, а ее ви-новатит, или, наоборот, она его. Клянут тот час, когда встретились, хотят сделать больше шкоды один другому, и что не делают пли не говорят, все на плохое, и каждый у каждого как костка в горле. Он потом топит свое горе в водцы, а она -- в слезах, и все еще оттого, что есть люди, которые другим ради своего удовольствия семейную жизнь разбивают, рады посмеяться и навести смуток, по все им сходит, как бы так и потребно. А горш всего, что осирочиваются дети, у каких нема еще понятия и какие ни в чем пакуль не виноватые. Оженился я на своей Вале, когда приехал в отпуск. Село паше полесское стоит на меже с Украиной, в нем все перемешалися, потому что наши хлопцы век брали ихних дивчин, а ихние наших. И вот меня и моих братов с жонкампи запросила до себя Валина тетка сустречать Новый год. Тут нас и сосватали. Я подумал, мне пора, и девка хорошая на вид, как все Коваленки. Мы расписалися в сельсовете, и пять суток шла свадьба, притом без случаев, какие бывают на свадьбах. И я мечтал, заживем с Валей без сварки, как люди, а она будет гонориться моим авторитетом на целине, потому что меня уважали ребята и администрация за мою работу и опыт. Валя сказала, что согласна, если будут па Алтае трудности, и я ехал веселый, но все мои мечты вышли наоборот, и я понял, что теща дочку хвалила, пакуль с рук не сбыла. Мы приехали как раз перед весной. Жить нас позвал к себе мой друг Сергей Лапшин. В зерносовхоз мы с ним приехали разом. До службы он рубал уголь и получал больше, чем поверхностный инженер, но поехал за компанию со мной на це-лину и сел на трактор. Я его учил, и жили мы с ним, как с братом. Где там! С другим братом так не живешь. Пришлют ему с Донбасса посылку, он без меня не съест, и я таксама без него. Работали мы -- даже гимнастерки хрустели от поту, и часто рассуждали, когда оженимся, и наши жонки будут свариться из-за чего-нибудь, на нас с ним это не должно сказываться. Он справился раней меня, взял Марту Крейсместер с нашего зерносовхоза, дом поставил. Жили они вельми дружно, хотя из-за дома ничего еще не нажили. Наша бригада работала за двадцать километров от центральной усадьбы. Мы с Сергеем ездили туда очищать жилевые помещения да выкапывать технику из-под снега. Работа не тяжкая, но все равно уморишься за день. А вернемся, моя Валя ходит губы надувши. Посварилась с Мартой за какую-нибудь кружку, а на мне зло спогоняет. Голос у нее был звонкий, аж уши режет, и невольно выходишь, каб она тем часом замолчала, только Валя, наоборот, с новой злостью давала мне прикурить, зачем вышел. А на посевную мы переехали в бригаду и жили в вагончике тремя семьями. Опять моя Валя не ладит ни с кем, и это сказывается на мне -- я злую. Хлопцы меня пытают: "Гена, где ты выкопал такую темную невежу?" А я молчу как за язык повешенный. Раз в субботу приезжает директор Андрей Семенович Богушко и подходит к моему сеялочному агрегату: "Ясюченя, я дочувся, як ты тут сиешь. Теперь награду проси. Квартиру я тебе даю, это положено, а ты за работу награду требуй". "Ниякой, -- отвечаю, -- мне награды не треба". -- "Тогда я тебя снимаю с агрегата, -- говорит директор, -- поедешь на усадьбу, сходишь в баню". О бане мы все давно размовляли. Но тут была моя Валя, и как кинется она на него, что он у меня рабочий день отнимает, а я стою вкопанный и молчу, по опыту ведаю, как она может на мое одно слово тысячу и с такой громкостью, вроде перед ней сто глухих. Малатарня, а не баба. Радовался я, когда мы получили казенную квартиру, думал, Валя переменится, но она не забыла свое. И я все чаще задумывался, из-за чего это все? Почему я теперь стал другим? Не туда сел, не так ступил, не там чего-нибудь поклал, не то сказал. У нас в зерносовхозе всегда на праздник ребята приглашали один другого в гости, а теперь перестали меня запра-шать в компании. Раз на Майскую, когда Вали не было дома, позвал я к себе Сергея Лапшина, с каким холостяками жили мы как браты. Налил стаканы, и не успели мы к губам поднести, ворвалася моя Валя и без каких-нибудь претензий или доводов наши стаканы в помойное ведро шусь! Серега покраснел от сорому, как бы виноватый, а мне таксама хоть сквозь землю провалиться. Так мой хороший друг и пошел без угощения. Стал я ее сороматить. "Хоть бы ты, -- говорю, -- в крайнем случае мой стакан кинула, а потом грызла б меня, сколько тебе хочется". Но что ей! Она только и хотела, каб я что сказал. Это ей было как курцу табак. Пойду к кому радио послухать -- в новом доме еще не было ни свету, ни радио, она мне приложит какую-нибудь бабу, об какой грех и подумать. Возьму билеты в кино -- не такие, сяду газету почитать -- из рук вырве. А сколько она меня лаяла за те газеты, что я еще холостяком выписал, двадцатку отдал! Одним словом, все нутро она мне выняла, и почалося такое житье, что хата страшной стала. Шутки у меня пропали, а раней веселил я всю бригаду, других смешил, и самому было смешно. Теперь почал проклинать тот Новый год, и братов своих, и тетку, и маму ее. Думал: может, теща тут виновата? Она перед дочкой увивалася, с шкуры лезла вон, только б выдать се за меня. А может, она ведала Валю и надеялася, что дочка переменится замужем? Но когда она приехала на целину проверить, как мы живем, и убачила, кто с нас прав, то сказала мне: "Горбата! а выпрастае могила, а упертага -- дубина. Лупи ее, Гена, лупи моей рукой!" И другие люди, даже начальство, советовали применить физическую силу, но зачем мне соромиться? Валя и без сварки поднимет такой гвалт, как бы ее режут, и наполохае всех соседей. А может, главная причина поведения Вали та, что у нас не было дружбы до свадьбы, сустреч, от каких млело бы сердце, провожании, хороших обещаний, п что никто с нас за другим не упадал? Или то, что у нее два класса, и она никогда не читала ни газет, ни книжек? Тольки одно я поздно понял: ожениться -- не упасти, не поднимешься, не отряхнешься. Ладно, я случайно оженился, на скорую руку, допустил ошибку в жизни, а если б Валя досталася другому?.. Самое тяжкое в моей семейной жизни было после, но от этих переживаний у меня часто такая великая нуда, что я рад все забыть и поговорить с людями о другом, как в день приезда с радистом. Он сказал: "Тут хорошее место: зимой тепло, а летом рыбалка и природа". Я согласился, что горы, лес и вода создают здесь такую красоту, о какой нельзя не говорить, но говорить таксама нельзя, потому что нема таких слов. Он закричал "здорово!" и поглядел на меня, как гусь на блискави-ЦУ; будто не я эти слова сказал. Потом договорилися мы, чти я буду позволять ему ездить на тракторе и учить его, а радист рассказал, какой несчастный случай в этих горах. Близко уже десять дней человека с поломанными ногами не могут вытягнуть на чистое место. Я говорю: "Пойдем с тобой, вытягнем", -- а он сказал, что сам об этом думал, только скоро прилетел вертолет, потому что распогоднлося. Вертолет слетал в горы, но никого не убачил, а я до темноты ремонтировал старый причеп, который тут соржавел под дождями. Лег в сарай на сено и заснул, как солому продавши... Назавтра вертолет поднялся рано, до солнца, и побудил Белю. Я вскочил, как ужаленный, бачу, вертолет куда-то полетел, и там радист. Думал, они быстро привезут покалеченного, потому что здесь его чекал доктор, и, может, какая моя допомога потребна будет, а вертолета не было и не было, хотя я вес очи проглядел. Часов в десять подошел к моему причепу доктор. Он давно тут ходил и смотрел на горы, откуда вылетит вертолет. Доктор назвал меня "юношь" и спросил: "Как вы думаете, почему они не летят?" -- "Прилетят". -- "Тут всего километров двадцать, а по прямой еще ближе". -- "Добра", -- сказал я и снова берусь за работу, но через минуту доктор снова до меня прича-пился: "Добре-то добре, но где они, где? Как вы думаете, юношь?" -- "Сам очи деру". -- "Может, они прямо в область? Только над нами бы пролетели, тут негде больше". Доктор переживал, не утаивал от меня своего переживания, и я ему за это в душе говорил спасибо. "Может, они сели на гольцах и ждут, когда его вынесут?" А я николи по горам не лазил и не ведал ситуации. Думал себе, почему не вытягнуть человека? Если он туда залез, то и вылезти можно. Они не прилетели до обеда. Меня накормила алтайка в крайней хате. Она была хворая, ее мужик ушел ратовать этого человека, а детей в хате было, как бобу. Я выскочил, когда заграмытало, но то был не вертолет, то под горой причалил катер с людьми. Вернулася экспедиция, какая шукала покалеченного в другом месте. Люди были всльми сердитые, потому что думали, инженер загинул, его река забила в каменнях. Доктор сказал, что хворый помирает на горах недалеко от Бели, а ихний начальник выкатил очи, как сова, обдернул френч и давай своих греть, а за что, не ведаю. Его послали куда следует и еще больше раздразнили. "Кто говорил, что надо разделиться? -- кричал он. -- Я говорил! Сколько дней пропало! А средств? Один вертолет возьмет три тысячи, это самое меньшее! Вы поняли мою, мысль?" Он побег до дома радиста, но тут же вернулся и снова стал кричать. А люди с экспедиции перекусили у палаток и попле-лися в гору, за березы. На месте остался только этот ихний начальник. Он долго брился, обчищался у палаток, мазал сапоги хромалином и все поглядывал на небо, как мы с доктором. А я снова занялся причепом. Треба было надрастить бор-ты, чтобы возить сено с прилесков к озеру. Без бортов много не наложишь, да и растрясешь. За работой всегда мало думаешь, но теперь работа не клеилася, думка лезла в голову, да все та же. Вот тут гине человек, этому есть причина, есть виноватые, а у меня прямо на очах тоже человек загинул, моя Валя. И разом с ней и я половиной человека стал. Опечатку думал, что Валя без работы бесится, а оказалося, что она работать не хотела и не умела. Раз пошла на ток, но и там ей спокою не было. Сустрелся со мною заведующий тока Рутковский я говорит: "Гена, если б Валя не твоя жонка, я бы прогнал ее с тока и николи не пустил". Но потом почалося горшае. Валя стала меня допекать, захотела в бригаду помпо-вара. Я не соглашался, ведал ее язык и хозяйские способности. Ведь люди в поле работают полный световой день, пыли наглотаются, а нервы у каждого свои. Особливо злятся, когда жирные чашки моются холодной водой или к последним агрегатам суп будет уже разболтанный да редкий. И всегда есть еще такие, что от усталости придираются напрасно, а Валя с ее языком еще больше будет их раздражать. С другого боку, думал, повару треба встать в четыре утра, а легчи поздней всех, и воды наносить, и дров наколоть, и бульбы почистить, и много чего еще сделать. Я мечтал, что Валя сильно будет уставать от работы, поймет, как тяжко людям зарабатывать хлеб, и прикусит свой долгий язык. И вот я остался на центральной усадьбе ремонтировать свой трактор, а Валя поехала в бригаду. С того дня мы уже с ней не живем разом. Все получилось недобра. Повариха там Ольга Селиванова, известная всему зерносовхозу своим поведением, ее у нас прозвали "безразличная". Ушла от мужа и сошлася с Игнатом Зябовым, который покинул четырех детей. Этот Зя-бов вызвал демобилизованного с флота двоюродного брата Гошку Котова. Жонка Гошки приехала уже потом, а до нее он мою Валю зазвал в комнату, где жил Игнатий с Ольгой, и скоро она там стала жить вместе с ними тремя. Часто у них была пьянка с гитарой; понятно, как они жили. Мне про Гошку рассказывали в зерносовхозе, что он Вале и другим показывал заграничные парнографические и однографические открытки. Я рассуждал, что это меня разыгрывают, а сам сходил с ума. Еще и потому больше всего, что Валя-то была уже с ребенком, в положении. Когда я приехал в бригаду на своем отремонтированном тракторе, то зашел в кухню убачиться с Валей, но эта Ольга не дала мне поговорить, выгнала меня под видом приготовления обеда и сказала Вале: "Не живи с ним, Гошка не горш его". Это слыхали Мишка Трут, Женька Воротов. Герка Фабрициус, другие механизаторы. А Гошка в мой приезд расхвалился, что он, куда скажет, туда и ведет мою Валю, а если Генка хочет, то при нем ее можно послать за чем-нибудь, и она принесет. Я переживал все это, а Валя там и осталася жить. Гошка ночами играл на гитаре, Валя с Ольгой ему подпевали, а мне б в петлю... Люди меня жалели, но были и такие, что говорили, когда проходил этот гитарист: "Гляди, Генка, твой земляк по одной пошел". Как вспомню, так и сейчас сердце колотится. Как я мог пережить такую ситуацию? Тут я еще больше понял, что у нас в простой жизни много паскудного и не такая она простая, жизнь. Вот когда человека бьют, то за это покараны будут по законам, а как быть, если катуют словами? Как покарать такого ката? И был один случай, когда Гошку побили. У нас было тяжко с водой. Первые разы ее возили в магазинных бочках, из которых два дня как продали селедку. А если лошадь поведут на уколы, воды обратно нет. Автоцистерна таксама ходила, и мы из-за воды завсегда мучилися. Раз Гошка вернулся в бригаду с поля ранен всех и умылся водой, какая была для питья. До пояса облился и ноги помыл, а воды в цистерне было тольки на дне. Хлопцы узнали это, дали ему добра, а он кричал, что ему хочут отомстить за меня. А когда приехала Гошкина жонка и разбила его гитару, он стал чапляться ко мне за то, что люди нас зовут свояками. Поговорил я с Валей еще. Она сказала, это я до всего ее довел, а она хоть голая, да веселая, и будет жить, как захочет. И раз Гошка, выпивший да злой, как шалена собака, пришел за койкой в нашу землянку, схапил меня за горло, повалил на пол и стукнул два раза в бок. Я тут все забыл от злости, и мне попался в руку топор. Плачевно бы все скончалося, если б Мишка Трут с Геркой Фабрициусом не разбаранили нас. От греха я уехал на центральную усадьбу в свою пустую комнату, почал пить, хотел на себя наложить руки, но не достало характера. А хлопцы прислали до меня Женьку Ворото-ва с гармоникой. Вечером он зовет на улицу, грая на своей гармонике, а у меня сердце на куски рвется. Сергей Лапшин, с каким мы холостяками были, как браты, таксама приезжал и говорил: "Кинь, Гена! Пошли ты ее к лешему!" А я сел да и написал прокурору района всю правду. И еще ходил в администрацию, тольки никто и ничего не сказал мне разумного. Добрые люди, от каких мне николи отказу не было, если я что просил, разделяли мою беду и осуждали тех, кто ради своего удовольствия подтрунивали надо мною. И эти, что были ко мне хорошие, говорили: "Гена, не треба заглядывать в бутылку, к добру это не приведет, уедь куда-нибудь, легчей будет". И я послухал их. Я не утек с целины, как утекали другие, забоялися ее оттого, что землю выдуло ветром. Нет. На это я думал: "Что ж, Гена, целина всех нас проверяв великой бедой". Моя причина в том, что с меня самого сняло живой слой. Тяжко было покидать целину, я ж там три года прожил, на моих очах будавался зерносовхоз, только мне уж там не жить. Все, что со мной было, огнем запеклося в сердце, и я думаю: "Неужели ж у моей бывшей Вали, у Ольги Селивановой, у Гошки Котова так николи и не заговорит совесть? И хиба ж правильно, что никто не захотел допомогчи, хотя мы живем не в капитализме, где никому ни до кого никакой справы нема? И как мне пережить тоску по Вале и моему осироченному дитяти, какое у нее буде?" А тут тягне к людям, поговорить, подумать разом. Доктору этому я бы все рассказал, он вежливый, понимающий и заботливый. Спытал, откуль я прибыл, чем хворал и почему теперь гляжу, как хворый. Сказал: треба взять у радиста медицинской соли для добавки в еду, потому что тут вода такая чистая, что ее доливают в аккумуляторы, в ней мало веществ, и у человека дрянно работают внутренние секреты, починае опухать под горлом. Доктор подходил озабоченный и такой же уходил, шукаючи в небе то, чего там не было и о чем говорить уже было напрасно. Вечерело, и тут я заметил за доктором другое. Он глядел и на небо, и все частей в тот бок озера, где под самым солнцем были страшенные камення. Спочатку я не бачил там такого, на что треба часто глядеть, но потом догадался: с тех гор шел туман и все густейши. За день я сморился, потому что борты для причепа делал из сырого леса, пришлося срубить много березовых жердей и обчесать их с двух боков. Думал до темна закончить, каб завтра с раницы взяться за сено. Было уже часов семь вечера, когда до берега приплыла лодка с туристами. Они разложили костер и заиграли на гитаре, а я тую гитару слухать не могу, сердцу тяжко. Потом они гурьбою поднялися наверх, к каменной бабе, что стоит на горцы, почали петь не по-нашему, играть и танцевать, трясучи задницами, а я был на причепе. Треба было б их побить за это, но я только крикнул: "Не можно на могиле скакать!" Тут начальник экспедиции подошел и сказал, что с ними треба обходительней, это иностранцы, притом капиталистические. Я от ихней гитары хотел в березы, но они сами сбегли вниз, а начальник закричал: "Летит, летит!" И на самой справе показался из-за горы вертолет. Он тихо махал винтом. Доктор с чемоданчиком уже бег к огородам, и его ноги подламывалися. Я тож кинулся на ровное место, где вчера стоял вертолет, потому что сейчас он шел на посадку. Открылася дверца, начальник с доктором хотели залезть туда, но тут выскочил вертолетчик. "Живой?" -- спытал доктор и полез в кабину. "Живой, но у меня горючего нет". -- "Что же вы не рассчитали?" -- начальник на него, а я убачил покалеченного. Он лежал сзади, был худой, как рак, мурзатый, черный весь, и ноги обмотаны бинтами. Из кабины шло тепло и нехороший запах. Доктор что-то пытал у хворого, и тот отвечал. Начальник приказал на катер, по доктор крикнул, что до ночи не поспеют, тогда хворый сказал: "Давайте, давайте, только скорей". Мы вытянули покалеченного и поклали на землю. Доктор послухал его, спытал, где больше болит, потом разрезал штаны и сделал укол. Я побег к трактору, завел его, подъехал с при- чепом к вертолету. С краю помял помидоры, но пропадай они пропадом, тольки б успеть. Бачу, покалеченный кинул градус-пик, рве руками траву и все кричит: "Давай, давай!" Почали мы поднимать его на прпчеп. Он скрипел зубами, ворочал закрытыми очами, говорил: "Выпить бы, выпить", -- и дрожал, как от холоду. Я сказал: "Выпить у меня есть". -- "Глоток водки был бы кстати, -- согласился доктор. -- И еще теплую одежду". Я сбегал к своему мешку в сарай, принес бутылку и засмальцованную куфайку. Кружка у меня таксама была. Налил полную. Он половину выпил, а доктор накрыл его куфайкой и дал таблетку. Потом залез на причеп. "Едем!" Спуск до берега тягнется полкилометра. Я тронулся потиху, крутил руль, каб не трясти прпчеп на каменнях, но бачил, что он виляет с боку в бок. Летчик бег по обочине, чапляючпся за кусты, кричал мне, где треба тишеп ехать, тольки я его не слухал. По берегу озера пошло легчей, а там и катер показался. На нем начальник размахивал руками, он сбежал по крутой стежцы напрямик. А дале, за каменнями и кустами, стлался, как куделя, дым от костра, и туристы-капиталисты ставили палатку, потому что черная хмара на заходе закрыла полнеба и на озере стало темно, как перед великим дождем. Мы несем покалеченного па катер, а он кричал: "Ничего, ничего, только скорей! Я пока живой, потерплю!" Занесли. Доктор кивнул нам, и катер пошел, но тут вышло такое, чего никто не чекал. На том берегу озера, где над горами еще оста-валося чистое небо, появилася, как муха, черпая кропка. Потом она сделалася размером с ворону, и я сказал: "Летит!" Летчик с начальником поглядели в тот бок. Это было чудо, еще вертолет! От вершины горы он шмыганул вниз, к озеру. К Беле подлетел низко, и были видать цифры. "Качни, -- сказал летчик. -- Умница!" Я с радостью убачил, что катер повернул назад, а новый вертолет спускается на помидорное поле. "Скорей!" -- закричал летчик, когда катер остановился. А на заходе совсем почернело, и оттуль тягнуло, как со склепа. Мы понесли хворого назад к причепу. Он стонал. Дыхать стало тяжко от хмары. Это б ничего, но дале вышло так, что беда везла беду, а третья догоняла. Начальник с летчиком и катеристом полезли прямо в гору, а мы поехали старой дорогой. Берегом ехать добра, тольки галька шуршит под колесами. А на подъеме я переключил скорость, поехал тишей, но тут стряслася беда, какая догоняла. Мотор зачихал и почалглохнуть. Я остановился. Даю полный газ -- все нормально, хочу ехать -- не тягне, глохне. Черт его ведае, что с ним сде-лалося, в такой спешцы и разобраться тяжко. Сгоряча дернул с места, и он совсем заглох. Может, воздух попал в насос или трубку какую порвало, одно другого не легше, как говорится, что пнем по сове, что совой об пень. Я сказал: "Треба на руках". -- "Опасно, -- доктора сдуло с причепа. -- Он очень плох. Но другого выхода нет. Может, туристов попросите помочь?" Я побег по берегу назад. Туристы уже сидели в палатке, тольки двое еще закрепляли ее, прикладывали камення, потому что почался ветер и у палатки задирало боки. Я сказал этим двоим: "Допоможите человека занести наверх". А они лопочут об своем, глядят на меня, как мыла проглонувши. "Кали вы люди, так повинны зразуметь -- человек гине!" Схапил одного за рукав, потягнул за собой, а он вырвался и почал оглядывать, не запачкал ли я его. "Собаки вы! -- сказал я и, чуть не плачучи, побег до трактора. -- Паразиты!" А там доктор делал еще один укол хворому. "Паразиты и капиталисты, -- сказал я. -- Может, я на спине понесу?" -- "Нет, мы сильно его потревожим", -- не согласился доктор. "Давай! -- покалеченный глядел на меня. -- Потерплю". -- "Нет, -- сказал доктор. -- Возможен шок". Что делать? Пакуль наверху догадаются, что мы тут засели, пакуль прибегут, долой дорогие минуты. Тогда я почал свистать и кричать, каб почули наверху, но ветер с озера шумел в кустах. И тут выскочили из-за поворота летчики в кожанках, начальник и катерист с раскладушкой. Я взял покалеченного за рваный пиджак, с другого боку встал катерист, летчики взялись за плечи и голову, а начальник -- за ноги. Хворый сильно закричал: "Тащите, тащите, выдержу!" Положили мы его на раскладушку и потягли. Доктор отстал, и когда мы дошли до верху, я сбежал вниз, забрал у него чемодан и куфайку, потягнул за руку. Доктор был легкий, как дитя, но у него ноги не поспевали, чаплялися за землю. Занести покалеченного в вертолет было тяжко. Там тесно, и его пришлося согнуть, каб поместился доктор. Старик одной рукой считал покалеченному пульс, а другой держался за свое сердце, и я думал, что он сейчас упадет без памяти. "Буду рисковать, Виталий, -- почул я голос нового летчика. -- Тот край свободный. Проскочу". -- "Давай зарабатывай выговор". -- "Да и ты с командиров звена загремишь". -- "Утешил!" Мы отбегли от вертолета, он завертел винтами, оторвался от земли, как бы упал сверху к озеру, и взял вправо от хмары. А я пошел к себе в сарай, лег и долго думал про ситуацию с покалеченным, вспоминал радиста, и эти туристы-капиталисты путалися в голове, паразиты. Потом подошла хмара с блискавицами, и град забарабанил по крыше. У меня было сухо, тепло, и пахло свежим сеном, а если этот град дойдет до зерносовхоза, то побьет весь хлеб. Потом я вспомнил, что забыл в траве бутылку, тольки по дождю за ней не пошел. 12. САВВА ВИКЕНТЬЕВИЧ ПИОТТУХ, ВРАЧ Лежу в своей больничной пристройке. Старый тес на крыше разбух от дождя, который все не кончается, шумит в заросшем огороде, булькает под окнами. Иногда сквозь шорох и плеск воды, сквозь неприятное зудение электрической лампочки доносятся крики больного. Пусть покричит, теперь не страшен ни крик его, ни молчание. Я вспоминаю подробности моей последней операции, удивляюсь ему, удивляюсь себе, не утратившему способности удивляться. Когда-то в ранней молодости меня удивила и навек покорила алтайская природа -- бурные очистительные весны, разноцветная осенняя тайга, синие горы летом и белые, благородно-нагие зимой, светлый бийский исток, в котором вечно бодрствует дух Жизни. Позднее мы с Дашенькой попригляделись, попривыкли здесь и стали замечать, что наше удивленье переходит на людей, которых мы узнавали. Сквозь слезу смотрю на те далекие годы и благодарю судьбу за то, что она оказалась ко мне благосклонной: я узнал и понял народ, который узнал и понял меня. Трудно объяснить словами это состояние, когда после всего, что ты увидел и сделал за свою жизнь, не страшен конец нити... Казалось, мой многотрудный край уже ничего неожиданного не сулит врачу общего профиля. Случилось. Конечно, он был практически нетранспортабельным, но другого выхода никто не видел. Подступала гроза, и пилот заявил, что если мы через пять минут не поднимемся, то застрянем в Беле. И я даже не имел возможности осмотреть больного подробно. В спешке мы таскали его туда-сюда и несколько раз я вводил ему наркотики, чтоб предупредить шок, понимая, что в таких условиях мне больного из шокового состояния не вывести. Одно меня радовало -- его удивительное сердце. Оно билось ритмично, ровно и чисто. Когда нас засунули в кабину, я прежде всего схватил его запястье. Это непонятное сердце давало восемьдесят ударов, и пульс был удовлетворительного наполнения и напряжения. Но самое поразительное произошло перед тем, как загремел мотор. Больной открыл глаза и сказал: -- Вы не волнуйтесь, доктор. Теперь-то уже ничего. Теперь я вылез. Он говорил что-то еще, шевелил губами -- наверно, начал хмелеть от водки, но пилот запустил винты, и я больше ничего не услышал, только вдруг почувствовал свое сердце -- маленькое, разболтанное, еле живое. Грудь теснило и прихолаживало. Тяжелый предгрозовой воздух, неудобная поза и запах бензина ухудшили мое состояние. Я давно уже знаю диагноз -- стенокардия, грудная жаба, которая, наверно, меня и доконает. Достал таблетку валидола, положил под язык, не рискуя прибегнуть в такой обстановке и таком своем состоянии к нитроглицерину -- после него надо лежать... Мы летели над озером, забирая все выше и выше, а слева, от Алтын-Ту, валила на нас черная стена. Ее чрево раздирали сполохи, и смотреть туда было страшно, хотя глаз почему-то тянуло в этот содом. Справа, над хребтом Корбу и дальше на север зиял просвет. Туда вертолетчик и гнал машину. Мы уходили от грозы, только впереди тоже опасно мутнело. Потом я понял, что это с Абаканского хребта надвигается ночь. Стройный Купоросный мыс, под которым я когда-то заблесиил первого своего тайменя, в погоду чисто зеленый, окруженный такой же изумрудной водой, сейчас был темным и бесформенным. Ночные полеты вообще-то категорически запрещены вертолетчикам, и не знаю уж, как будет оправдываться пилот перед своим начальством. К поселку мы подлетели в полной темноте. Можно было сесть на той стороне озера. Ровную поляну у турбазы пилот, конечно, знал хорошо, но я тронул его за плечо и показал глазами на поселок. Нам нельзя было терять ни одной минуты. Ведь от площадки до нас километра четыре берегом и потом через исток Бии по мосту. Нет, надо поближе к больнице! Мы сделали несколько залетов над крышами, чтоб люди поняли, и скоро внизу появились огоньки. Потом там совсем посветлело -- кто-то сообразил подогнать к огородам лесовозы, которые хорошо обозначили место своими фарами. И стало почти как днем, когда мы зависли и включили прожекторы, -- оказывается, у вертолета такие случаи предусмотрены. Сели прямо на картошку, мягко, хорошо. Наступила тишина, и я увидел людей. Шоферы, второй наш врач Нина Сергеевна, сестра Ириспе и студент-практикант с носилками, знакомые поселковые женщины и ребятня. Самое опасное миновало -- больной был почти на операционном столе. Его выгрузили и молча понесли, только сзади я услышал женский голос: -- Да будя табе за ту картошку, будя! Заплотют! Купишь на всю зиму этого добра -- ни табе тяпать, ни копать... В больнице я почувствовал себя хуже, но выхода не было -- приказал кипятить инструменты, готовить гипс и начал мыть руки. Я даже нашел в себе силы порадоваться тому, что в свое время настоял, чтоб мою участковую больничку снабдили палатным рентгеновским аппаратом. В области тогда снизошли к моему стажу и моему странному, на их взгляд, нежеланию переехать к ним. А я просто решил дожить тут до конца, за которым ничего нет; в завещании давно уже написал, чтоб схоронили меня на горе, рядом с моей Дашенькой... Снимки меня ошарашили, правду скажу. Только здесь, у негатоскопа, я понял, что смертельный шок был почти неизбежен. Положение больного оказалось хуже, чем оно представлялось мне по самому неблагоприятному варианту. Кроме страшного открытого перелома трубчатых костей голени, очевидного при поверхностном осмотре, у него оказался межвертельный закрытый перелом той же правой НОРИ. Но главное -- мы положили его на стол в ночь на семнадцатое июля, а падение произошло седьмого. Почти десять суток искалеченный человек был без медицинской помощи -- и жив. Невероятно! Не берусь утверждать, что такого еще не бывало, однако случай этот поистине редчайший, можно без преувеличений сказать -- уникальный. Надо будет описать подробности товарищам в Барнауле. Они, конечно, не поверят, но я покажу снимки и документы. Может быть, мне удастся разжалобить кого надо и добиться наконец-то большого хирургического набора, а то приходится на старости лет буквально воровать новые скальпели и ножницы у коллег. Они считают это моей стариковской слабостью, чем-то вроде клептомании, посмеиваются за моей спиной, но что мне делать, если у меня такие малые деньги на медикаменты и на все больничное обзаведенье?.. Во всей этой истории моя роль была последней. Вместе с моим слабосильным персоналом свой долг я выполнил, сделал все возможное, но знаю, что еще раз такого не выдержу. Во время операции я допустил глупость, непростительную для врача с моим стажем, -- чтобы отдалить приступ стенокардии, снять невыносимую боль, я попросил сестру Ириспе дать мне таблетку нитроглицерина. И вот слег. Впервые за многие годы слег, наверно, основательно. Я никогда не позволял выписывать себе бюллетень -- это было бы смешно, я просто все чаще начал терять работоспособность. И давно мне надо бы замену, только молодежь неохотно едет сейчас в такие места. А работы-то у нас, работы! Облздрав сию минуту оформит сотню медиков, и всем в наших горах найдется дело. Ничем не заменимая здешняя практика при квалифицированном руководстве стариков может на всю жизнь наградить юношу мерилом труда и сознанием своей полноценности. Однако у теперешних молодых людей, кажется, иной символ веры. Вот взять нашу Нину Сергеевну. Эта молчаливая, не сказать раскрасавица, но очень милая девушка, на свою беду влюбчивая и оттого несчастная, так и не смогла тут за два года выйти замуж, на что я весьма надеялся. Тоскует, хандрит, стала много курить и, видно, не удержится здесь, уедет. А жаль, очень жаль! Мы-то с Дашей приехали сюда сразу после революции на трахому и остались, потому что вернуться в Томск нельзя было -- народ этот увидел первых врачей. Вспоминаю трудные поездки по тропам, долгие прививочные кампании, вздутые гнойные веки стариков, несчастных детей с базедовой болезнью, наши молодые разговоры. Мы тогда дали друг другу клятву избавить глаза здешних людей от гноя и слез, все время нужны тут были оба, поэтому так и не решились завести своих ребятишек. Дашеньки моей не стало после войны. Она скончалась тихо и спокойно, как жила, а я все чаще вспоминаю какие-то мелкие подробности прошлого и плачу иногда по-стариковски. Помню, вначале она здесь стеснялась носить пенсне, а у нее была диоптрия минус девять с астигматизмом, и Дашенька ничего не видела в трех шагах. Раз в воскресенье мы вышли "завоевывать авторитет" среди местного населения -- как все, гуляли по улице, чтоб люди не думали, будто мы их гнушаемся в праздники. Даша крепко держалась за мою руку, кланялась, здоровалась со встречными. Под окнами одного дома она заметила какие-то неясные фигуры и тоже пожелала им доброго здоровья. Я ей посоветовал не щуриться, а то, мол, люди подумают, что она их презирает. -- Хорошо, хорошо, милый, -- шепотом согласилась она, как всегда со мной соглашалась. -- Ответили? -- Нет, -- сказал я. -- Они на нас не смотрели. -- Тогда вернемся. Мы опять прошли мимо завалинки, и Даша с приветливым поклоном громко сказала: -- Здравствуйте! И тут же моя Дашенька беззащитно заулыбалась, потому что услышала в ответ самодовольное хрюканье -- на теплой весенней завалинке грелись две большие свиньи. Она простила тогда мне эту шутку, как всегда все прощала, а когда настал ее последний час, прошептала, что рада умереть первой. И сейчас, как вспомню все прошлое, туманит глаза, и даже иногда жалеешь,