А я сидела у телефона и ждала. Какое это было долгое ожидание! Я знала, что в конце концов он позвонит, - и ждала. Это ожидание было главным смыслом моей жизни, главным моим занятием. Он любил меня, но он был совершенно свободен. И я понимала, что так будет всегда. Мы поженимся - так будет. Ему я даже не могла сказать об этом. Он смеялся: - Брось! Не придавай значения. Тебя же тоже иногда не бывает дома. - Я всегда была дома. - ...Я думал только о тебе... Имей в виду, никто из мужчин вообще не хочет жениться. Никому это не нужно. Но я готов. Хоть сейчас. Такой, какой есть, ты меня теперь немного знаешь... - говорил он со смехом, а потом перестал говорить. Кроме многочисленных друзей и девушек, нередко появлялась его бывшая жена - балерина, с которой у него сохранились хорошие отношения. Я все старалась выдержать, хотя это было очень трудно. И я понимала, что нельзя вечно стоять на улицах, и ждать у парадных, и шляться по ресторанам, и ездить в такси, рассказывая таксистам про нашу жизнь. Мне это и не надо было, ему это было надо, и пока он хотел, он это делал, а потом перестал. А я все так же сидела у телефона и ждала, стараясь не слышать маминых слов, не видеть папиного лица. Но все-таки я видела и слышала... А он забывал позвонить. Так бы и было, так бы и было всегда, хотя, наверно, я прожила бы с ним настоящую жизнь. Но я так не могла. Помню, после какой-то ссоры я поехала к нему в клинику, ждала его в коридоре и слушала из-за двери, как он на кого-то орет, ругается матом. Он вышел из операционной потный, красный, маленький, в белом халате, как снежный ком, заряженный током, прошел не глядя мимо меня. Он был личностью, сейчас имя его известно, и тогда было понятно, что он из своей жизни сделает что-то. Но я чувствовала: нам лучше расстаться, другая женщина станет его третьей женой... Потом-то мне было плохо, гораздо хуже, чем я могла себе представить. Десять лет прошло. За десять лет можно забыть. Надо забыть, чтобы жить дальше. 17 Дети, мальчик и девочка, трех и четырех лет, лежали на ковре и строили гараж и зоопарк из стройматериалов, их папа лежал тут же и просматривал газеты. Их мама накрывала на стол. Ужин семьи состоял из винегрета, хлеба, сыра, варенья, молока и творога - простая, здоровая пища. Дети, одетые в аккуратные и удобные комбинезончики, не дрались, не кричали - они играли. Мальчик бубнил: - Шоферы - гонщики, перегонщики и обгонщики. И мы на гонке работаем. Он строил гараж. Девочка говорила: - У зайца ноги вылупляются. Третья уже вылупилась. И поднимала над головой зайца без единой ноги. Она занималась зоопарком. Мальчик объявил: - Я могу какого-нибудь врага зарезать и подбавить кулаком. Петя поднял голову и прислушался. Что-то, видимо, назревало. Но продолжал читать газету. Мальчик сказал: - А лев, царь зверей, разорвет тебя на части. Девочка схватила кубик, основу несущей конструкции гаража. Мальчик ей подбавил кулаком. Девочка заревела и закричала: - Жадина-говядина, будина и гадина! Петя отложил газеты, посмотрел на жену. Все ничего, выражал его взгляд, но вот "гадина". Как быть с "гадиной"? Мальчик ответил: - Сама будина и гадина! Пока Петя раздумывал, подошла мама и нашлепала преступничков. Теперь ревели оба, но не громко, не печально, только чтобы показать родителям, что, если их будут шлепать, они с этим никогда не согласятся. Они ревели, объединившись, предупреждающе, условно, без интереса. И скоро затихли. Потом они страшно расшалились, и опять возникли небольшие разногласия, но ничто не могло нарушить прочную идиллию. Дети все равно оставались здоровыми, чистыми детьми. Петя-Математик оставался многообещающим молодым ученым, его жена - образцовой женой и матерью, а вся квартира - нормальной трехкомнатной интеллигентской квартирой с книгами и игрушками. Правда, в нашем доме наши дети игрушками мало играют, они играют плашками из пластиков или кусками поропластов, которые мы приносим из лаборатории. Когда дети заснули, мы сели поговорить. - Кажется, уже пора Веткина придушить, - сказал Петя. - Ты так считаешь? - спросила я. - Вы слышали вчерашнее интервью? Опять звонил, что мы на пороге... Ну гад! - засмеялся Петя, но в этом смехе железо царапнуло о железо. - Поговори с ним, как мужчина с мужчиной, - посоветовала жена. - Придется, - сказал Петя. - Сегодня фотографировался для "Недели"... Ну тип... Руки сложил на животе. - Человек любит фотографироваться, что тут такого? - заметила я. - Я ему все сказал, что по этому поводу думаю, - проговорил Петя. - А он? - Кашлял. А когда корреспонденты удалились, он мне объявил, что это он все для меня делает. Корреспондентов, говорит, я вообще не уважаю за то, что они в химии не смыслят. Они думают, что вообще никакой химии нет. Но необходимо паблисити. - Тип, конечно, - вставляет жена, - будь с ним построже. - Он еще сказал, что моя беда и единственный недостаток - что мне не хватает денег. - А тебе хватает, - говорю я. - А денег не хватает всем; и мне, и вам, и академику, и моей маме, которая тридцать шесть рублей получает. - Мы с Петей научились правильно относиться к деньгам, - говорит жена, - мы их не замечаем. - Точнее будет сказать: они не замечают нас. Это видно: квартира пустовата, не хватает кучи нужных вещей, а холодильник собственной конструкции сделан из кухонного шкафчика руками Пети. Холодильный агрегат взят из настоящего холодильника, герметичность достигнута с помощью прокладок, изготовляемых в нашей лаборатории Веткиным для славы института. Петя Носит старенькие сатиновые брюки, простроченные красными нитками, называемые джинсами, и демисезонное пальто, служащее зимним в нашем далеко не южном климате. Нужды, пожалуй, уже нет, но есть постоянная стесненность и неудобство. Когда приходится думать: идти в кино или купить два лимона. Лимон - витамин це, а кино - что ж кино? Устаешь от этого. Петя из тех мальчиков, их немало у нас в институте, которые ничего не хотят делать для _себя_. - Диссертация - индивидуальное творчество, - говорит он. - Откройте Большую Советскую Энциклопедию на слове "Диссертация", прочитайте-ка, что там написано. Смех. - Напиши диссертацию, которая нужна не только тебе, - советует Петина жена. - Защищаются для карьеры, - отвечает Петя, - и это нечестно. - Это нечестно? Нечестно, что ты делаешь черную малую работу, которую мог бы делать другой, и не делаешь той работы, которую можешь сделать только ты. - Нет, - отвечает Петя, - я должен делать любую работу и не хочу прикрываться словами о собственной избранности. Я хочу делать работу, нужную моей стране сейчас, и хочу быть честным перед самим собой каждую минуту. - А я иногда боюсь, что ты в конце жизни оглянешься назад и увидишь, что ничего не сделал, все пропустил сквозь пальцы вот так. - Она растопыривает пальцы, измазанные чернилами. - То, что ты делал, протекло между пальцев. Я твой друг... - Вообще ты друг, - отвечает Петя, - но в этом вопросе ты мой друг-враг, ты мой идейный противник. Действительно, только в этом единственном случае Петя и его жена спорили. Вообще же они были единодушны, они были как чашка и блюдце, как стена и крыша, как то, что никогда не взаимоуничтожается, только взаимодействует. - Мария Николаевна... Петя что-то мнется. Я смотрю в его юное лицо студента-спорщика, с взъерошенными волосами и серыми добрыми глазами с длинными ресницами, которые летают над лицом, как крылья. Лицо жены выглядит старше, хотя они ровесники, на нем отпечаталась вечерняя усталость. - Веткин всегда все знает, Мария Николаевна, и он сегодня дал такую информацию, что в Комитете вами здорово недовольны. В том смысле, что вы заваливаете важнейшую тему N_2, она проходит по важнейшим, и что в армии невозможно, чтобы каждый брал ружье и стрелял куда хочет, а в науке можно. Вы знаете, чьи это речи про науку и ружье? - Знаю. - Тережа. Вас еще здесь не было, когда он носился с этой темой, прокричал-прокукарекал на весь Союз. И завалил. Вам дали расхлебывать. Математически она решается, но базы для нее нет. Я много думал, что же это такое. И понял: это химическая мечта, красиво завернутая в научную бумажку. Это гипноз, которому все хотят поддаться. Был у нас такой здесь Мирский, вы, наверное, слышали, он чуть не умер из-за этих тем. Работал-работал, зашел в тупик, начал протестовать, плюнул и ушел. А теперь Тереж капает на вас в Комитете, и меня это возмущает. Вот такая информация. Товарищ Веткин знает точно, он всегда все знает точно. У него это дело поставлено на научную основу - знать точно. Он сообщил мне это сегодня в конце дня. А товарищ Тереж, видите ли, коварен. Опасен. У него всюду друзья. - А что нам Тереж? Мы его не боимся. - Да ничего, - соглашается Петя. - Конечно, не боимся. Я улыбаюсь и начинаю острить, показываю друзьям, что происки Тережа и его жалкое коварство для меня - тьфу. Мне не страшно, что треплют мое доброе имя. Противно, что Тереж предлагал мировую, звал в гости, был любезен. И я ничего не могу сказать даже Пете, товарищу своему, который ждет боевых слов о моей боевой готовности, На меня наезжает странное, тупое затмение, черный рояль. Старый черный кабинетный рояль фирмы "Дидерихс", который стоял у нас в столовой. У него, как говорила мама, был хороший номер и треснувшая дека. Он становился вдруг огромным и наезжал на меня. У меня всегда был один и тот же бред во время болезни, вот этот. Мы стоим в маленькой прихожей, полной крошечной обуви, и я смотрю на эти невероятно маленькие стоптанные галошки, сапожки, сандалики на полу и думаю, что это, наверно, должно дорого стоить - такое количество маленькой обуви. - Вы огорчились? - спрашивает Петя-Математик. - Абсолютно нет, - отвечаю я, - что вы! Не такая я идеалистка и не первый день живу на свете. Что-то еще и еще я произношу, стремясь показать, что я тертая и бывалая и человеческая подлость для меня в порядке вещей. Ребята смотрят на меня с состраданием, а я продолжаю говорить, острить, прощаюсь и не ухожу. В эту минуту я выгляжу чудачкой. Мне всегда казалось, что во мне что-то есть от чудачки, от той, которая забывает заправить блузку в юбку, оставляет непогашенную сигарету, роняет хлеб на пол, рассеянно мотает головой, говорит много раз "да-да", "нет-нет", "извините", "спасибо". Сейчас в прихожей я говорю "спасибо". И все не ухожу и не ухожу. Наконец говорю: - Ребята, я совсем забыла. Ведь мне должен звонить Ленинград. Поймав сострадательные, понимающие взгляды, добавляю: - И Москва тоже. На лестнице вспоминаю голос Леонида Петровича: "Моя беда знаете какая? Что я впадаю в панику на три дня, а надо свести до пяти минут. Вы на сколько впадаете в панику, Маша?" 18 Докладную я отослала в Комитет. Но с директором еще раз поговорить не смогла: он уехал в Италию. Во главе института остался Роберт, для которого отъезд начальства был очень некстати: ему надо было пропадать у себя в лаборатории, там налаживали процесс, секретный и срочный, как все там у них. Я хотела посоветоваться с Робертом, как защищаться и как действовать на тот случай, если события примут для меня грозный характер. Кто его знает, ведь это все была та область, где Тереж был опытным генералом, а я необстрелянным лейтенантом. В институте Роберта не поймать. Его главная шутка теперь заключалась в том, что он брался научно доказать, что его не может быть ни в одном определенном месте. "Я тот, - говорил он, - который только что был и сейчас будет", - и смотрел на вас затравленными, злыми глазами. Поэтому я пошла к нему вечером домой. Дома оказалась одна Белла. Она выглядела неплохо. Выражение лица как у человека, который взялся за ум. В квартире натертые полы, цветы в горшках. Все стоит на местах, как прибитое. На лиловой стене аккуратно висит вся эта дикая мура - цепи, иконы, веретено. Музей народного быта, довольно живописный. В кухне накрыт стол, расставлены фаянсовые чашки на красных салфетках, в молочнике молоко, сухари в корзинке, яблоки. Последний раз, когда я была здесь, все находилось в запустении, холодные угли стыли в очаге. - Отварить тебе сосисочки? - спрашивает она и снимает с белого крючка игрушечную голубую кастрюльку. - Яишенку? На буфете в деревянной миске лежат яйца. Это натюрморт, но можно зажарить из него яичницу. Белла ждет, чтобы я сказала, что никогда в жизни не видела я такого порядка и уюта. Я говорю: - Никогда в жизни не видела такого порядка и уюта! - Правда? - радуется она. Она двигается по кухне так, как можно двигаться по такой кухне, по такому гнездышку. Танцует на зеленом линолеуме. - Роберт звонил? Скоро придет? - спрашиваю я и не удивляюсь, если она спросит, какой Роберт. Само легкомыслие пляшет на линолеуме с чайником. - Боже, как Робик вкалывает! - восклицает она. - Это уму непостижимо. Кто так работает? Гении или идиоты! Общая постановка дела неправильная. В институте должно быть две-три крупных проблемы... Никакого гипнотизера с треугольным лицом нет в помине. - ...Институт разбрасывается, и замдир по науке тоже. Развели тридцать лабораторий. У Форда один мотор делают пятьсот человек. А у вас в одной лаборатории пять проблем. А вы призваны загружать заводы. - Она несется во весь опор. - А Робик увлекается - это "А". Робик очень добросовестен - это "Б". Он сам говорит; "Каждый пункт можно выполнить десятью опытами, а я могу тысячью". Наше последнее увлечение ты знаешь? Катализ. На грани наук и загадочно. Мы влюблены в катализ. Может быть, это хорошо? Я не знаю. Робик талантливый, так все говорят. Это налагает на меня обязательства... - Ну, а... Белла сразу понимает, о ком я хочу спросить. - Все! Кончено! - кричит она. - Они мне надоели. Подонки! Ненавижу! Все врут, все представляются, шмотки, коньяк, бесконечные встречи там, и там, и там, и никогда нельзя понять где. И потом, что это, скажи? Дружба? Товарищество? Компания? Общество? Не знаешь? И я не знаю. У каждого из них есть профессия, работа, должность. Свое честолюбие. Все растущие, если хочешь знать. Неплохие ребята каждый в отдельности, но все вместе это лишено смысла. Они сами разбредутся скоро. Вот увидишь. И у меня своя судьба. - А реставрация икон? - Кончено! Я не встречаюсь с ним. Зачем? Он мне не нужен, и я ему не нужна. Я не вижу его больше и живу, видишь, живу прекрасно, по-моему, гораздо лучше, чем раньше. А Роберту я нужна. И точка. Кончено! Если хочешь знать, то ничего не было. Белла закуривает, кося на меня ореховым глазом. - А почему ты не хочешь родить ребенка? - Рожу. Это не фокус. Рожу. Белла тяжело вздыхает. - Но он был изумительно интересный человек. Я ничего похожего больше не встречала. Теперь я имею право это сказать, раз я его не вижу. Я не хочу, вернее, не должна изменять Робику. Тогда надо уходить. А тот и не зовет. Он сам не знает, чего хочет. То есть он знает. Но я не хочу. Не могу. Вот такой текст. Я так и думала, что дело плохо. И не поверила ни натертым полам, ни всей этой муре насчет катализа, которую она мне преподнесла. - Он сложный, может быть, не совсем понятный. Конечно, неврастеник. У него было трудное детство. Без отца. Он навсегда обиженный и от этого гордый. Трудный характер. Нервы это, или распущенность такая, или обстоятельства, я так и не знаю. Тебе этого не понять. - Где уж мне! - говорю я грустно. - Ты считаешь, что нет нервов и нет обстоятельств. Но ты глубоко ошибаешься. - Ничего не изменилось, - говорю я. - Ты видишь, я сижу дома, хожу только на рынок, никого не вижу, не встречаю, не говорю по телефону. Телефон молчит. Значит, изменилось. - Ну что изменилось? - Ах, отстань. Он уехал на Север, вот что. Чтобы все было честно. Это уже поступок. И я не вижу его больше, не слышу его голоса. Никогда не думала, что голос может так много значить. Голос и слова. Пусть сидит на своем Севере, там икон хватит реставрировать на всю жизнь. И я бы туда поехала. - Что бы ты там делала? - Люди везде нужны. В нашей необъятной стране... - Что бы ты там делала? - Не все ли равно! А что я здесь делаю? Была бы, где он, и все делала, что надо. Белье стирала, щи варила. Печь топила. Дрова запасала. Грибы собирала бы и сушила. На зиму. В этом не больше правды, чем в рассуждениях об институте и в натертых полах. А все, что я ей скажу, для нее скучные, прописные истины. Она хочет попробовать _свои_ варианты. Попробует, и к чему же она тогда придет, к какой опустошенности, к какому неверию и цинизму, как она будет несчастна, тогда уже по-настоящему! И я, не сдержавшись, кричу: - Дура ты, дура! - Жалеешь Роберта. - Тебя! Она начинает плакать. Я пытаюсь ее утешать. - Ну, не плачь. Ну, о чем ты? Ведь все хорошо. Ну, чего тебе? - Не знаю, - отвечает она и продолжает плакать. Приходит Роберт, оживленный, как всегда энергичный. Вот человек, который мчится на предельной скорости. Сейчас у него нет того выражения лица, с каким он проносится последнее время по институту: "А пропадите вы все пропадом!" Наш странный замдир, таких больше нет. Сейчас он ласковый, размякший. - Как хорошо, девчонки, что вы обе дома! Как хорошо дома! Я вас люблю. Давайте выпьем, устал, как собака. Еще придется ночью работать. Эх, жизнь наша! Ну как ты сегодня, малышка? - Неважно, - отвечает Белла. - Надо лечиться, - говорит Роберт, - покажись врачам. Где опять болит? - Сегодня болит под ложечкой. - Где это под ложечкой? - спрашивает Роберт, улыбаясь, но спохватывается: улыбаться нельзя. - К врачу! Завтра же к врачу, киса! Я не хочу тебя потерять. Все-таки удержаться от иронии ему трудно. - Врачи! - восклицает Белла. - Какая чушь! - Ты не веришь в медицину? - Что они понимают, врачи? Здешние, я имею в виду, из районной поликлиники. А бюллетень мне не нужен. "Неужели она преследует какие-то дальние цели?" - приходит мне в голову, но не хочется так думать. - Идея! - восклицает Роберт. - Санаторий! Я думаю, санаторий - это то, что нам надо. Он ничего не думает по этому поводу и не хочет думать, но он должен с ней считаться, она его жена. Он думает так: пусть поедет, проветрится, потанцует, позагорает. Пусть ей будет весело, а у него куча работы, ему и так весело. Перед нами молодая женщина с яркими ореховыми глазами на очень белом лице и темными, как будто ржавыми волосами. Сейчас, когда она врет и возбуждена, она еще красивее, чем обычно. Роберт любуется ею. Она продолжает валять дурака, изображать болезнь, которую даже не потрудилась выдумать как-нибудь поскладнее. - А есть такие санатории? - спрашивает она слабым голосом человека, далекого от всех дел на этой грубой земле. - Найдем тебе, крошка, все, что пожелаешь. А сейчас ужин на скорую руку. Я откладываю свой разговор. За ужином переходим от пункта первого - болезни, - оставшегося нерешенным, к пункту второму - трудоустройству, - который также не будет решен. - Я хочу идти работать, вы можете это понять! - Белла говорит это так, как будто мы ее не пускаем. - Ласонька, иди! - улыбается Роберт. - Я не против. - К вам в институт я не пойду. - Не надо, - с готовностью отзывается Роберт. - Мудро. - Тогда куда? - Маша, посоветуй. - Роберт встает, он почти не ел, выпил рюмку коньяку, стакан чаю и пошел к себе. Немного погодя он зовет меня. - Понимаешь, - говорит он усталым голосом, - конечно, ей скучно, бедняге. И работы для нее интересной нет. Мне что? Мне знаешь, как говорил Чернышевский, - мне бы в какой-нибудь Саратов и на сто рублей серебром книг, и никакого университета не надо. А ей... надо. - Он горько усмехается. - Не люблю Чернышевского, - замечает Белла, подходя к нам. Взгляд у нее несчастный и подозрительный. Полки в кабинете перекосило от непомерного количества книг, которые туда напиханы. Книги по специальности. - Я зулус, - вздыхает Роберт, - на художественную литературу меня не хватает. Беллочка читает. Серая канцелярская лампа на его столе имеет такой вид, как будто ей свернули шею. Это удобная для работы лампа, но в ее серебряно-серой самолетной окраске и в ее форме что-то беспощадное, от нашего века, признающего только одно - работу. - Робик, - говорю я, понимая, что ему не до меня и моих дел. - Разведка донесла: Тереж орудует в Комитете против меня, я, дескать, запорола перспективную тему и самовольно взялась за другое. - Ну да, он недавно ездил в Москву, я ему командировку подписывал, - рассеянно говорит Роберт. - Почему-то я еще должен все командировки подписывать. Мукой стало с ним разговаривать. - Как ты все-таки считаешь: надо мне что-то делать или плевать? - Для тебя будет в миллион раз лучше наплевать. Включаться в такие штуки обходится много дороже. Разве ты этого не знаешь? Я это знала, несмотря на свой малый опыт. Интриги можно только презирать, участвовать в них - ни в коем случае. И все-таки Роберт чересчур спокоен, чересчур рассудителен и ограничивается общими советами. Я рассчитывала, что он предложит свою помощь. Он не делает этого. Ведь он мог помочь, поддержать меня, нажать в Комитете, не знаю, что еще, ему виднее. - Мудрость и спокойствие, - говорит Роберт, - не поддаваться. Я знаю не только людей, но целые институты, которые лихорадит от склок. Мы с тобой современные деятели, дорогая, хотим работать, а склочничать не хотим. Он сочувственно смотрит на меня энергичными блестящими глазами и призывает быть на высоте, но я понимаю, что он хочет только, чтобы я ушла, оставила его одного. Вон на столе под беспощадным светом лампы ворохи, исписанных листов его книги, с которых он не снимает руки, и часы - они показывают катастрофу, лихорадку, сумасшедший дом. "Уйдите, замолкните, исчезните!" - молит душа в худом теле друга моего Роберта, одетого к тому же заботами жены в черную куртку с красными полосами, на серебряных пуговицах с гербами. И куртка эта велика ему, длинна, широка в плечах, кажется, одно неосторожное движение - и он из нее выпадет. - Пока, старик, - говорю. - Будь здорова, старушка. Черно-красная рука поднимается в приветственном жесте и, как магнит, опускается на листы. "Он зашивается", - думаю я, стараясь быть справедливой, и вдруг понимаю, что он всегда будет зашиваться. Белла идет меня провожать. Берет мой чемоданчик, в котором я таскаю свою канцелярию. Когда мы выходим из квартиры, она закрывает дверь с таким лицом, как будто закрывает ее навсегда. А я считаю проценты. Сколько надо положить на кривляние, сколько на желание что-то доказать мне и всем, сколько на стиль, на моду, на плохой характер? Тогда сколько процентов остается на треугольного гипнотизера? Процентов десять, не больше, на этого странного паренька с его странной профессией и невыясненной ролью в ее жизни. Но общая ситуация от этого не становится лучше. Какая здесь нужна мудрость, что сделать, что сказать. А она идет по улице с чемоданчиком и представляет себе, что уезжает, и наш постылый городишко сразу превращается в далекое воспоминание. А она женщина, которая бросила все и едет куда-то на Север, к любимому человеку, чтобы разделить с ним трудности его необыкновенной жизни. Там-то уж она будет работать, и, кроме того, будет собирать и сушить грибы, только одни белые, и одеваться будет в мех нерпы. Недалеко от моего дома Белла вдруг обнимает меня, и целует, и начинает отворачивать лицо. - Не плачь, девчонка. Он того не стоит, - говорит проходящий мимо сержант. - Не плачь, - молю я, - не плачь, ради Христа. Ну что ты? Поезжай в Ленинград. Для разрядки. Опять не то я говорю, при чем тут куда-то ехать?. - Или в Спасское-Лутовиново. - А ты видела того сержанта? - больше не плачет, смеется Белла. - Феноменальный рост. Да? Я иногда думаю, что, может быть, вся моя беда, что я маленького роста. И никаких способностей к языкам. 19 Раньше события катились мимо меня с потрясающей быстротой, мчались - не успеешь оглянуться, проносились легко, и я участвовала в них легко, естественно, почти незаметно для себя и, разумеется, почти незаметно для событий. И была спокойна. Теперь иначе. Каждая мелочь задевает, надолго лишает покоя. А если это не мелочь, если это дело моей жизни, тогда... Тогда знакомые люди спрашивают: "Что с вами?" Я им отвечаю; "Нездоровится, простудилась, бессонница, голова болит". Ах, болит, тогда понятно. А честно надо было бы ответить: мне теперь все тяжело дается, самое простое, обыкновенное, ежедневное требует таких усилий, что я и не знаю, может быть, я просто никуда не гожусь. Все мне трудно: ждать серьезного разговора, обращаться по делу к начальству, отвечать на вопросы, если это вопросы не о погоде, а, например, вопрос Регины о том, когда она получит комнату. Я вижу, как шагает по утрам в институт Петя-Математик - естественно, уверенно. Вижу, как летит Зинаида на высоких каблуках, как идет Леонид Петрович. Леонид, Петрович мне ближе всех и понятнее, и он идет совершенно спокойный, смотрит по сторонам, выискивает знакомых, чтобы поклониться, останавливается у витрин, раздумывая, что купить и зачем, толкает ногой камушек, улыбается. А я? Со стороны, может быть, никто и не видит, как я иду в институт после бессонной ночи, нервничаю, не понимая, что с нами будет, снимут с нас головы или простят, ведь дела наши все вправду не шуточные, а крупные, государственные. И если мы каждую минуту не думаем так, все же мы хорошо знаем, чего от нас ждут. Стране, родине нужно получить это от нас, и быстрее, как можно быстрее, дешевле и лучше. А химия - медленная наука. От нас требуют быстро, потому что пластмасса наша - это самолеты, суда, вагоны, дома, автомобили, холодильники. Это одежда и обувь, это медицина, теплоизоляция, и звукоизоляция, и многое другое, о чем так скучно рассказывает наша Зинаида, разъезжающая с лекциями по району. Я думаю, нет такого жителя, который бы не слышал, как Зинаида рассказывает про пластмассы. Впрочем, все мы читаем лекции, дело не в лекциях. Дело в том, что временами я теряю уверенность в своей правоте. - Что с вами, миленькая? - спрашивает Зинаида; мы вместе возвращаемся из института. - Бедненькая, несчастная, нахохлилась. Кто обидел? Я отшучиваюсь; почти готовая открыть душу Зинаиде: у нее симпатичное лицо, достойная седина и добрый голос. Белла утверждает, что она злой гений. А чем уж она такой злой гений, не знаю. Зинаида продолжает: - Вчера приехал один мой старый знакомый. Солидный стал дядечка, шикарный, работает в СЭВе. Купили шампанского, пошли ко мне, поговорили, повспоминали. Ненужное занятие. Что было, то прошло. Какую тут подать реплику? - Это верно, - говорю я. - Проверено на личном опыте, - смеется Зинаида. Мы подошли к дому. - Про комиссию все знаете? - спрашивает Зинаида. - Нет, не знаю. Какая комиссия? - Вас и Тережа обследовать. Я говорю: - Отлично. Пора давно. И про себя я повторяю то же: "Отлично, отлично, давно пора". - Ах, ах, ах, - говорит Зинаида, - а я бы на вашем месте распсиховалась. Нет, думаю я, это к лучшему. - А Тереж нервничает, - сообщает Зинаида, - прямо жаль его, честное слово. Ему трудно. Не привык. Конечно, не те нервы, далеко не те. А раньше у него были нервы. То раньше, думаю я тупо. Значит, комиссию назначили. Из Комитета или институтскую? Зинаида, наверно, знает. В общем, все скоро кончится в ту или другую сторону, можно будет спокойнее работать. Спокойно нельзя будет никогда, но спокойнее - можно. Весь тут вопрос в нюансе. Интересно, что еще знает Зинаида? - Завтра Сергей Сергеевич всех созывает, меня в том числе, бедненькая я Зиночка, некому меня пожалеть, - продолжает Зинаида. Значит, директор уже вернулся из Италии. Значит, комиссию составят институтскую. Ну, отлично, прекрасно, превосходно. Мне надо пойти домой и подумать. Спокойной ночи. И ночь в самом деле наступает спокойная, далекая наша ночь. В Ленинграде не бывает таких ночей, в большом городе ночью очень тихо, а в таком, как наш, масса звуков: лают собаки, кричат паровозы, возятся какие-то зверюшки, и стрекочут букашки. Все мне слышно с моего пятого этажа, как ночью в поле: и какие-то далекие шорохи, и верещанье, и чей-то приглушенный голос, позвавший "Маша". Не меня, другую Машу. А может быть, послышалось. Ночь ведь, глухая ночь. ...Через два дня меня вызвал Дир. "Главное, не волноваться, - сказала я себе очень спокойно. - Все серьезное и настоящее уже произошло, оно происходило на протяжении всего этого времени, и не здесь, в главном здании, а в лабораторном корпусе. А это пустяки, формальности, это как экзамен: если ты занималась - выдержишь, не занималась - провалишь. Сам экзамен - это только то, что было раньше, и свобода, которая будет потом. Все уже сделано там, в лаборатории, головой Губского, и физиков, и Пети-Математика, и Регининой головой, и ее руками, и Алиными". Пока я шла через двор, по лестнице и по коридорам, я успела подумать, что может быть самого плохого. Снимут с начальника лаборатории? Обидно, но от этого не умирают. Выгонят из института? Не выгонят. Теперь за это не выгоняют. А выгонят - могу уехать в Ленинград. Сейчас главная моя задача, если начнут меня рубить на части, не молчать с чувством собственного достоинства, а быть собранной, отбиваться, отвечать. За большим письменным столом наш молодой директор под стать своему свежему кабинету, настежь раскрытым окнам, линиям передач и яркому выставочному стенду. - Прошу вас, Мария Николаевна. Я смотрю на лицо Дира, четкое, маленькое, загорелое и непонятное. Как он сейчас ко всему относится, в чем он разобрался, что решил или решит, понять нельзя. Но мне уже все нипочем, у меня внутри соскочили тормоза, исчезло чувство страха, неудачи, обиды, ушло волнение. - Сейчас еще товарищи подойдут, - говорит Дир своим бесстрастно вежливым голосом. - Отличная сегодня погода, - замечаю я. - Солнце какое. - Это верно, строительство бассейна возмутительно затянули, - отвечает Дир, как всегда немного не на тему. Но если вдуматься, то он от темы только слегка отходит в сторону. Сегодня утром Дир косил траву перед институтом, перед домом с колоннами, в своей снежно-белой рубашке, закатав рукава, в тот час, когда сотрудники шли в институт. Он хороший человек, Дир, но ясно одно - наша лаборатория не стала его любимицей, его слабостью. У него нет слабостей. На беленых стенах кабинета портреты знаменитых ученых - Ломоносов, улыбающийся Курнаков, презрительный, явно недовольный нами Зелинский, Лебедев, Менделеев, Бутлеров, Фаворский, Зинин. Всю жизнь и на всех стенах вижу я их портреты. Входит наш веселый главный инженер, сообщает: - Я как Нельсон. Перед битвой он очень долго сомневался и колебался, но, приняв решение, уже действовал смело и твердо. - Нельсон? - спрашивает Дир и неожиданно хохочет. - У Нельсона был один глаз, - замечаю я. - Один глаз? - переспрашивает Дир и обращается к главному инженеру: - Мне Завадский был нужен. - Он в столовой. Съел суп, потом съел гуляш и хотел еще чего-нибудь съесть, но не нашел чего и съел еще один гуляш. Директор смеется. Главинж своей уверенной походкой, пришлепывая римскими сандалиями, подходит к столу и веером выкладывает бумаги на подпись. Директор подписывает, не читая. А я принесу бумажку - он будет ее разглядывать, и разговаривать по телефону, и хвататься за селектор, чтобы подольше не подписать. А этот Нельсон собрал свои бумажки жестом, каким собирают счастливые игральные карты, сел в кресло напротив меня и сказал: - Мы еще пересоветуемся с Гипропластом по этой части. Дир энергично кивает, давайте действуйте, я на вас полагаюсь. - Хотелось подождать еще Роберта Ивановича, но раз его нет, значит, ждать не будем, - обращается директор ко мне. "А Роберт, значит, опять подводит, - думаю я. - Роберт, Роберт". - Неважно. Детали уточним позднее. Я хотел вам сказать вот что. По вашему письму в Комитет принято решение создать компетентную комиссию, которая разберет ваш затянувшийся конфликт с лабораторией товарища Тережа, окончательно выяснит реальность тем, порученных вашей лаборатории и занесенных, как вы знаете, в государственный план. А также ознакомится с вашей новой работой, которую вы стали делать, мягко говоря, явочным порядком. Комиссия обследует работу лаборатории товарища Тережа. С этого и начнет, с истории вопроса, так сказать. Если не ошибаюсь, такая постановка дела соответствует вашему желанию. - Да, - отвечаю я, - соответствует. - Я председатель комиссии, будь она неладна, - говорит главинж. - Товарищи собираются, - сообщает секретарша из дверей. Я встаю, чтобы уходить. - Может быть, у вас есть какие-либо пожелания по составу комиссии? - спрашивает Дир. - Нет. - Ко мне у вас есть вопросы? За дверью собираются товарищи, они скоро превратятся в комиссию, которая решит нашу судьбу. Здесь сидит председатель. Есть ли у меня вопросы к директору? Да, есть. Комиссия комиссией, конфликт конфликтом, а вопросы есть. Солнце бьет в раскрытые окна, горит на стеклах витрины, на лице Дира. Плывут золотые пылинки. Мне надо нажаловаться на главного механика. Надо закупить хроматограф стоимостью тридцать пять тысяч в старых деньгах. Нужен никель или высоколегированная сталь "ЭИ943"... Нужно футеровать аппарат никелем или серебром. Нужны две квартиры, на худой конец квартира и комната. И это не все. Нужны аппаратчики. Не время сейчас все это выкладывать. И все же я не своим голосом, стоя, невежливо, нервно перечисляю свои требования. Мне кажется, что Дир втягивает в плечи маленькую лаковую причесанную голову и поеживается. Тишина. Только беснуются золотые пылинки в воздухе. И главинж не находится, как пошутить. - Сергей Сергеевич, нам срочно нужен хроматограф. Три с половиной тысячи, - настаиваю я. - Четыре. По-старому - сорок. - Разве это много для нашего богатого института? - спрашиваю я льстиво. Скрытая в моем вопросе ирония до директора не доходит. Он счастливый человек, на иронию и юмор своих подчиненных он плюет. - Хорошо, я подумаю, - отвечает он. Это почти означает - да. Вбегает Роберт. Окидывает присутствующих смеющимся взглядом, в котором сквозит легкое отчуждение, - заседаете, все обсуждаете, все решаете. На посту замдира ему полагалось стать человеком-жертвой, но он им не стал. Не стал ничем из того, чем он мог стать. - Сейчас освобожусь, - заявляет он и скрывается. Взгляд, который директор послал ему вслед, ласковым не назовешь. В приемной оживленная Зинаида машет мне рукой. Она торжественна, как всегда, когда что-нибудь происходит. - Как дела? - спрашиваю я механически. - Выхожу на внедрение. - Поздравляю. А ей что? Она всегда выходит на внедрение. - Плюс ко всему эта комиссия, - жалуется она мне. В приемную входит Веткин. - Меня звали? Зачем звали, ума не приложу. Зачем я понадобился в это святое время, конец рабочего дня. Что, зачем, почему? - говорит, округляя рыжие глаза, человек, который, позови его сам господь бог, и то знал бы, зачем его позвали. Веткин садится на диван, поправляет носки и, не глядя, начинает изучать обстановку. Появляется Леонид Петрович. - Что опять случилось? - спрашивает он. Он трогает свой подбородок, на его большом грустном лице написано: "Помешали". На бывшем белом халате нет пуговиц, на рубашке, видной из-под халата, тоже оторвана пуговица. Он не знает, зачем его позвали. Узнает - удивится. - Сергей Сергеевич просит, - объявляет секретарша. - Идемте, товарищи члены комиссии, - говорит Зинаида склочно-победоносным тоном, направляясь к дверям. На ней новое платье. - Ты моя хорошенькая, чтоб ты у меня всегда была здоровенькая, - бормочет Веткин, поднимаясь с дивана. - Маша, а вы? - спрашивает меня Леонид Петрович, заглядывая мне в глаза. - А я - нет, - отвечаю я. - Без меня. 20 Последнее время у Ивановых часто бывают гости. Белла развлекается, чтобы не умереть с тоски, как она говорит с неясной улыбкой. Роберт тоже развлекается, потому что она развлекается. Только что звонил Роберт. Мне идти не хочется, нет настроения. Я поднимаю телефонную трубку. Коммутатор общий для двух институтов и завода. Если скажешь: "Пожалуйста, город", - не дадут, ответят: "Занято". А если гаркнешь "Горр-од!" без "пожалуйста", - дадут. Всегда забываю не говорить "пожалуйста". - Почему тебя до сих пор нет? - спрашивает Роберт. В трубке музыка и смех. - Обидимся, если ты не придешь. Иду открывать тебе двери. Сегодня суббота, дома тоскливо. Все-таки одиноко, хоть я стараюсь уверить себя, что мне прекрасно. Пойду. Может быть, там будет Леонид Петрович. Роберт встречает меня в дверях в белой рубашке с закатанными рукавами, показывает штопор, называет его: "Спутник химика". Развлекается. Незнакомцы, двое мужчин и женщина, танцуют под громкую музыку. Принадлежность их к миру науки и техники выражается лишь в умении обращаться с магнитофонными лентами. - Кто они? - спрашиваю я Роберта. Он смотрит на меня отчаянно-веселым взглядом человека, у которого плохи дела. - Москвичи, - отвечает Роберт, - ей-богу. Белла тоже танцует в своем костюме мойщицы автомобилей. - Подружка, иди к нам танцевать! - кричит она. - Все старухи в Чехословакии танцуют твист! Незнакомцы восхищенно смеются, глядя на нее. Они перекидываются репликами и кого-то все время хвалят. - Изумительный парень... - Танцуем мамбо! - кричит Белла. - А есть там один человечек, Сергей Иванович Ляпкин, это еще более изумительный парень. Занимается водными лыжами. - Господи, кто? - спрашивает Белла, продолжая отплясывать. - Серега Ляпкин. - Ляпкин, Ляпкин. Он занимается водными лыжами. - ...Как у этого столба-а нету щастья ни когда-а... - запевает Веткин. Он поет выразительно, с той хулиганской выразительностью, с какой он все делает и говорит, а также и поет. В его песне мало слов, только эти: - ...Ка-ак у этого столба-а нету щастья никогда-а-а. - Что мне делать, - говорит Роберт мне тихо, - я влюблен в свою жену. - Ка-ак у этого столба-а... - поет Веткин. - Хорошо я танцую? - спрашивает Белла. - Ноги у, меня не толстые? - Эмансипе, - говорит Веткин. - А она в меня не влюблена, - говорит Роберт. Белла рассказывает громко: - ...на двадцатом километре повернете и поедете по проселочной дороге. Дорога неважная, это честно. - А ты что грустная? - спрашивает меня Роберт. - ...Зато какой там лес. Не задумываясь, поменяла бы эту квартиру на избушку в лесу, - продолжает Белла. - На избушку в Москве, - говорит Роберт, - она бы поменяла. - Мы обязаны больше ездить, ходить пешком. Прежде всего это нужно моему Робику. Правда, милый? - Робик - изумительный парень, - восклицают танцующие незнакомцы. Веткин смотрит в окно. - Безобразие, у Петьки, у Математика, свет. Ну, что ты скажешь! Ему давно пора спать. Такая голова должна знать режим. Пойду позвоню ему по телефону. - Петечка, - кричит он в прихожей, - ложись спать скорей, время! Тебе надо отдохнуть. Не мое? Как это не мое? А чье? Именно мое. Я за это зарплату получаю и ем свой хлеб с маслом. Ложись, ложись, а то завтра твоя голова будет как пустой котел. Так ведь не раз уже бывало, мы-то знаем. Ох-хо. - Ну, что он? - спрашиваю я, когда Веткин возвращается. - Чувства юмора нет, - отвечает Веткин, - сам не знаю, почему я его так люблю. Он меня терпеть не может. - Не-ет, мне деньги нужны почему? Я умею их тратить, - веселится Белла. Москвичи перестали танцевать и пьют холодный чай. - Я знаю, почему ты грустная, - говорит мне Роберт. - Леонида Петровича нет. Я почти не видела Леонида Петровича последнее время, и он мне не звонил. И сюда не пришел сегодня. А я думала, он придет. - Хотите, сейчас отвезу вас в лес, какого вы в жизни не видели! - кричит Белла. - Давайте! Только у меня права отобрали. Не имеет значения. Я без прав езжу. - Я его звал и упрашивал, - продолжает Роберт, - он - ни за что. Не хочет. Не может. - Значит, так. - А брось, только мне не ври. Я же не спрашиваю, в чем дело. И ничего не хочу знать, кроме того, что мне хотят сказать. Но будь грустной. Тебе идет. Я бы хотел быть таким грустным. - Ты тоже грустный, - говорю я, - еще какой. - Каждому свое, - отвечает Роберт. "Каждому свое, - думаю я, - что мне? Видно, я сделала так, что Леонид Петрович избегает меня, потому что, господи, куда он провалился? Исчез, как будто его нет в городе и нет в институте, умудряется даже случайно не встречаться со мной. Отрубил, покончил. Я ведь надеялась, что сегодня он придет, мне хочется его видеть, но он не придет, это ясно, он решил. И я должна теперь что-то сделать, а что я могу и что вообще можно тут делать? И пусть так". Мы идем провожать москвичей до гостиницы. Останавливаемся у подъезда. Гостиницу строили молодые архитекторы. Она стоит над обрывом, из окон видна река. Луга за рекой и старинные церкви вдали, золотые маковки-луковки. На площади перед гостиницей стеклянный газетный киоск, пестрый от обложек журналов и фотографий артистов кино, висящих гирляндами. На углу булочная с выщербленными каменными ступенями. Утром здесь пахнет горячим хлебом, а в пять вечера продаются белейшие пироги с повидлом, вытекающим на бумагу. К гостинице примыкает ресторан, его строили те же талантливые ребята. На стенах дымчатая мозаика - картины нашего древнего и вечно юного города. Ребята уверенно работали на контрастах, работали наверняка, особым формализмом не грешили. Мозаика - город в дымке. На самом деле дымки никакой нет, город наш ясный, четкий, как рябина в осеннем воздухе. - Постоим немного, - предлагает Роберт, - подышим воздухом. Вечер дивный. Эти черти уедут, а мы тут останемся вкалывать. - Едем с нами в Калинин, там тоже требуется начальство, - говорит один из москвичей. - Шутить изволите, - отвечает Роберт, - а я... не рвусь я грудью в капитаны и не ползу в профессора. Клянусь. Я хочу делать то, что лучше всего умею. Сапожник шьет сапоги. Этого сапожника, который шьет сапоги, у нас часто вспоминают. - Так едем! Наша фирма расширяется. Дело для тебя найдется. - Куда я поеду! - Роберт машет рукой с безнадежным видом. - А ведь я говорил директору и в обкоме говорил: до двенадцати я в лаборатории, потом - ваш. Берите меня. Рвите. Рвите на части. Все смеются. - Никто меня не понимает, - вздыхает Роберт. - Бедненький, - говорю я несочувственно. - Робик сказал, значит, все, - вступает Белла. - Только Беллочка меня понимает, - бормочет Роберт, - вот возьму, все брошу, подам заявление, завтра подам. - Правильно сделаешь, - говорю я, - подавай. Завтра уже наступило. - Нет, неправильно, - смеется Белла, - я хочу иметь мужа-деятеля. У меня есть свое честолюбие. - Господи, - говорю я, - неужели это тебя так волнует, Роберт? Я имею в виду добровольный и своевременный отказ от должности. Что, честолюбие? Гордость? Понравилось представительствовать и руководить? По-моему, ты этим не особенно увлекался. Сидеть в президиуме? Но и так там будешь сидеть. Тебе идут засученные рукава! Для тебя будет лучше, если ты уйдешь с поста, и для института тоже. Становится тихо. Сердце начинает у меня стучать где-то в горле. Один из москвичей говорит: - Крепко сказано. Я и сама знаю, что крепко; Но я так и хотела. Белла отходит в сторону, разглядывает фотографии артистов кино. В раскрытом окне гостиницы покачивается на плечиках белая мужская рубашка. В другом окне стоит человек, курит. Но я на самом деле думаю, что для Роберта будет лучше, если он уйдет с поста, он не может на два фронта. Не получается, надо иметь мужество признаться. Я могу судить по себе, мы друзья, а как он вел себя в моем деле - совершенно равнодушно. Не может он, не для этого создан. Пусть каждый делает то, что он лучше всего умеет. Сапожник шьет сапоги. Я решаю пошутить: - Робик, ведь я твой друг. Я за тебя. Хочешь быть замдиром, на здоровье, будь им. Ты изумительный замдир. Московские товарищи немного удивлены и смотрят на меня с живым интересом. Белла в стороне изучает фотографии. А шутки тут вообще ни при чем. Я добавляю громким, каким-то простуженным голосом: - Но тогда брось лабораторию. Лабораторию брось к шуту! 21 А мы были настроены на рабочую волну. Хотя над нами висела комиссия, работали. Никто из нас не подумал ни разу: надоело, хватит, буду работать на успех. Конец был где-то далеко, и далеко впереди были еще последние проценты, самые трудные, как у бегунов и прыгунов. Мы знаем, что комиссия заканчивает у Тережа, но наша жизнь идет своим чередом. Аля, тихая лаборантка, выполняющая обязанности секретаря, старательно печатает бумажку, в которой я призываю работников десятой лаборатории соблюдать технику безопасности. Аля перестала меня стесняться и время от времени произносит что-нибудь доверчивое и неожиданное. - Мечтаю поехать в международный лагерь "Спутник". Или: - В будущий понедельник знаете у кого день рождения? Я не знаю. - У Регины. Купим торт. В лаборатории, когда у кого-нибудь день рождения, покупают торт с кремовыми розами и пьют чай. Алина голова повязана платком, под платком накручены бигуди. Она готовится пойти вечером на танцы. - Повесь на видном месте, - прошу я, подписывая бумажку. Аля напоминает о премиальных. Надо делить премиальные. Да, правильно. Задача такая: работали три человека. Их работа завершилась успешно. Как разделить заработанные ими премиальные на всех, кто не работал? Я этого никогда не знаю. - Что вы сказали? У меня насморк, - говорит Аля. Я отвечаю: - Распишу. Беру палку и бью что есть силы по трубе отопления, вызываю Петю-Математика. В ответ раздается страшный стук, раз-два-три, это означает: занят. Петя-Математик, в синем халате с продранными локтями, в кармане логарифмическая линейка, действительно занят. У него сидят приезжие товарищи, которые хотят заключить с нашей лабораторией хоздоговор по Петиной работе. А Веткина нет, он занят в комиссии. Математик говорит приезжим товарищам: - Я знаю, вас это пугает. Товарищи торопливо отвечают: - Нет. - Пугает, - настаивает Математик, - и правильно, что пугает. Процесс не готов, материал не отработан. А что, если он окажется токсичным? Что тогда? - Не окажется, - уверяют товарищи, - нам очень надо. - Всем надо, - отвечает Математик, пощелкивая ногтем по линейке. Я тактично отзываю Петю в коридор. - Что ты делаешь, Петенька? - Не извольте беспокоиться. Это есть реклама. Они теперь мечтают о хоздоговоре. Мы не навязываемся. - Это верно. - Хотите посмотреть, какая у нас там красота на промывке? Пузыри не лопаются, не пробулькиваются. Очень красиво. Я сейчас освобожусь, - говорит он и уходит, чуть кренясь набок, в застегнутом на черные пуговицы халате и в спортивных тапочках на шнурках. - Петя, кончишь, приходи ко мне, - прошу я. Он оборачивается и смеется. - Не понимаю, чего вы так переживаете? Чего тут переживать! Правда все равно наша. Подумаешь, комиссия! Математика комиссия не волнует, и вообще Математик правильно смотрит на жизнь. В лаборатории Тережа комиссия работала два дня. Больше не понадобилось. В своих выводах обследования работы лаборатории номер такой-то комиссия не написала слово "липа", но написала много других слов, более научно и технически грамотно обозначивших то же самое. Никто не предполагал, что картина окажется такой неприглядной. У сотрудников лаборатории не было даже журналов. Тережу было нечего показывать, он мог только говорить. Он и говорил, рисовал перед комиссией перспективы. И все было липой. Вначале он еще смеялся своим полновесным смехом человека, уверенного, что, если он засмеялся, другие обязательно засмеются. Смех Тережа был как бы не смехом, а сигналом к смеху. Потом он перестал смеяться и звать к смеху. Вначале у него, видимо, еще была надежда, что комиссия сможет написать: "Наряду с указанными недостатками следует отметить..." Потом, сославшись на нездоровье, он ушел, и комиссия заканчивала работу без него. Комиссия встала перед необходимостью покрыть или разоблачить Тережа. Покрыть было невозможно. А разоблачать кого-либо - это довольно трудная штука. Леонид Петрович был членом комиссии. Я из гордости не хотела обращаться к нему и идти к нему, но к кому еще я могла пойти? Я ждала, может быть, он сам мне позвонит, ведь он понимал, что я волновалась. Но он не позвонил, и я позвонила ему сама. Он сухо сказал, что, кончив опыт, зайдет ко мне в лабораторию. Я сидела среди по-прежнему чистых стен своего кабинета, и волновалась, и уже не понимала, почему волнуюсь, все перепуталось. Комиссия это или я хочу его видеть. Леонид Петрович вошел непривычно подтянутый, чужой, поздоровался, не глядя в глаза. И сел на стул, как человек, который скоро встанет и уйдет. Но все-таки он пришел, и я обрадовалась. Я спросила его мнение о комиссии. - Не знаю... - ответил он скучно. - У старика сейчас трудная ситуация. Мне его жаль, стихийно жаль. - Значит ли это, - спросила я, - что, если понадобится выбирать, бороться или не бороться, вы выбираете... - Работать, - ответил он почти с бешенством. Таким я его еще не видела. - Это честно? - Да, понимаете. Да, да! Это единственное, что я умею и хочу. А все время давит что-то еще и что-то еще. Однако у меня сложилось мнение. Я буду его защищать. Но, видит бог, на душе у меня гнусно. Наступает молчание. И это молчание как осуждение мне. А за что? Леониду Петровичу неприятно быть членом комиссии, я понимаю. Никто не виноват. Я не виновата. Из коридора доносятся голоса: - А по технике безопасности сюда стул ставить нельзя. - А по технике безопасности дышать тут можно? - Правильно, надо думать о людях, пока они еще не горят! - Ах, какая сознательность! - А по технике безопасности можно мне уже идти домой? Там ознакомились с моим приказом. Леонид Петрович наконец выдавил из себя: - Тереж - алхимик совершенный. Сколько они там опытов поставили, не замеряя температуры. Пятьдесят. Сто. И, как бывает с мягкими и добрыми, начал он говорить довольно спокойно и рассердился, пока говорил. Вспомнил свое плохое сырье. - Алхимик! И сырье у них есть. - Сейчас есть, но тогда не было. - Все равно, - ответил Леонид Петрович, - научные сотрудники на уровне лаборантов. Ведь не случайно оттуда все поуходили. Вся партия старых дев - одиннадцать человек - в прошлом году снялась и ушла. Хоть и старые девы, но явно талантливые. Он закурил, и некоторое время мы еще молчали. - У них даже приличное сырье было, - опять проговорил он. Этого сырья он им никак не мог простить. - У меня лично Тереж отобрал помещение, это ставит меня в особенно неловкое положение. Все знают, что он цапнул у нас три самые лучшие комнаты с окнами на юг. Три свеженькие, с кремовыми стеночками, как игрушечки, комнаты, в которых мы уже мысленно расставили нашу новенькую чешскую лабораторную мебель. Но - ладно. Если бы он просто пришел к нам и по-товарищески все объяснил, я бы ему и так их отдал. Бог с ними. Это все не существенно, это все не беда. Химии не знает, вот беда. Быть начальником лаборатории труднее, чем быть директором. Но если бы он захотел, я думаю, мог бы подучиться. У него есть какое-то образование, кажется... - Это нелегко, - заметила я. - Ну и что же? Знаете, как говорит Гете: "Вначале человек делает просто и плохо. Потом - сложно и плохо. Потом - просто и хорошо". А Тереж рассматривал свою должность как синекуру. Что-то высокооплачиваемое за свои прошлые заслуги. - И вы жалеете его? - спросила я. - Да, - морщась, недовольно ответил Леонид Петрович, - да. Не оставляет меня чувство жалости... к старости. Старый. На сердце пожаловался. А когда-то был блестящим генералом. И молодым. Воевал... Леонид Петрович помолчал, потом сказал решительно: - Вы, наверно, думаете, что я выступал и защищал вас, как лев. Так вот, знайте, я не сказал ни слова. Он уже лежачий - Тереж. И мне еще один гвоздь вбивать не хотелось. Не могу я подбавлять. Не могу, и все. Все и так ясно. Все в вашу пользу. Вы, наверно, хотели, чтобы я выступил против Тережа. Но ведь лежачего не бьют. Не так ли? Он встал, закинул за плечо свой зеленый спортивный мешок, который носил вместо портфеля, и ушел домой, оставив меня радоваться своей победе. Спустя некоторое время темы 1 и 2 были сняты с плана. 22 Небо за окном было как подожженное серебро. Оно горело серебряным слюдяным огнем и было все неровное, где темное, где светлое, по нему шли зыбкие полосы, и самой яркой из них была горящая лиловая полоса. Когда я еще раз посмотрела в окно, все там было темно-серым, только далеко, может быть, уже над другими городами, на краю земли, что-то золотилось, курилось, бежало легким золотым дымком. В комнате стало темно. Но в наступившей черноте за окном где-то бесконечно далеко все еще высвечивало огнем, потом погасло. И стало так темно, что казалось невозможным выйти на улицу: как там пойдешь в темноте. Наш дом был последней обитаемой, светлой и теплой точкой на земле. В больших городах этого не бывает, там всегда кто-то есть, кроме тебя. Это бывает здесь, где заводы, институты, склады, ТЭЦ, где далеко тянутся пространства, именуемые территориями, и бегают паровозики по заводским путям-веткам, и пустыри сменяются полями, а вдали застыла река, и все это сейчас покрывает лед и снег. И лед и снег эти кажутся черными. Я представляю себе Леонида Петровича, как он сидит в вельветовой куртке на письменном столе, читает старые Берихте чего-то и чего-то или, наклонив голову, задумчиво смотрит на свой порядок беспорядка. Интересно, продолжает ли ленинградская девушка писать ему письма? Я не могу его уже теперь об этом спросить. Теперь мы встречаемся редко. Вчера мы встретились случайно и поехали по городу, сели в троллейбус-лайнер и поехали в центр по заснеженным улицам. В троллейбусе сидели знакомые, с которыми мы поздоровались, и незнакомые, с некоторыми мы тоже поздоровались. Нас в городе знают, называют научниками. Кажется, что незнакомых не может быть. Вот на остановке в дверях троллейбуса остался валенок маленького мальчика. Старушка в черном платке и мужском тулупе подала реплику: - Ладно что так, а то ведь и ногу отхряпнет, гляди, лайнер этот. В троллейбусе засмеялись. Мы вышли на площади и остановились у витрины гастронома, где склеенный из папье-маше рыбак в натуральную величину тянет из моря сеть, не видя, что перед ним уже давно сидит на корточках похожая на лягушку золотая рыбка. Люди подходили к остановке троллейбуса. Ждать им не приходилось, троллейбусы подплывали часто. Не все из них были так бесшумны, легки и блестящи. Были тут отщепенцы, обиженные судьбой, у них самый длинный маршрут и самый несчастный вид. Они зябко грохочут на ходу, неплотно закрываются и не до конца открываются, внутри они холодные, со слепыми окнами и кажутся сделанными из фанеры, как их копии в игрушечных магазинах. И были троллейбусы со средними показателями, со средними маршрутами, среднего, будничного вида. Среди них, как среди людей, кому как повезет. Такой же разнобой царил на площади среди ларьков. Тут были самые различные. Буфет от ресторана - на косогоре. Он похож на заколоченную лодочную станцию без лодок. Окна в буфете закрыты ставнями и сверху накрест забиты досками, железная кувалда висит наискось двери, и непохоже, что внутри идет бойкая торговля холодцом, копченой колбасой и теплыми, пахнущими содой коржами и пряниками. А это было так, мы это знали. Раньше мы с Леонидом Петровичем ели пряники и пили прокисший яблочный сок в этом павильоне. Раньше? "Когда это раньше? - подумала я и повторила несколько раз: - Раньше, раньше, раньше. Было раньше, все-таки оно было, и его не стало". Рядом стоял газетный киоск, как пришелец из другого мира. Свеженький, покрытый пластиками небесных оттенков, просвечивающий насквозь. Неподалеку была воткнута узкая, типа железнодорожной, будка "Пиво - воды". Около нее толпились мужчины с кружками. - Эх, что-нибудь бы солененького было у тебя, Маруся! Вобла. Припасла бы ты, Маруся. Нехозяйственная, - говорили мужчины. Но Маруся припасла лишь пиво и конфеты "Радий". Еще один ларек представлял собою переходную форму от Марусиной пивной точки к газетному киоску. То, что называется старая новая модель. Стальные конструкции и фанера, которой пластики еще не пришли на смену. Там продавали галантерейную мелочь, мыло и плащи-дождевики. А вокруг в беспорядке топтались лоточницы в белых халатах с корзинами горячих пирожков и ящиками с мороженым. Торговля в этот вечерний час была шумная и оживленная. Одна лоточница продавала сладости, которые каждый ест в детстве, а потом никогда, - круглые вафельные трубочки, наполненные кремом по краям, а внутри пустые. - Хотите? - спросил Леонид Петрович, и мне показалось, что он улыбнулся. Старый город всегда больше город, чем новые районы, в которых мы живем и хотим жить. Здесь и погода бывает другая, и ветер дует иначе, и снег падает медленнее и мягче. Здесь другая торговля и запахи другие. Было поздно, но мы еще пошли к кремлю посмотреть на старую стену. Возле нее люди не останавливаются - стена. Кому она нужна сейчас? А она вызывает чувство, похожее на уважение: такая крепкая, такая легкая, такая старая. Раньше защищала город и сейчас защищает, от чего-нибудь защищает. А за ней далеко-далеко купола церквей летят в небо. О комиссии, о Тереже мы не говорили. Давно уже это было, составляло главное в моей жизни, а сейчас отошло далеко и не вспоминается. Хотя днем в институте иногда вспоминается. Леонид Петрович сказал мне: - Я был недавно в вашей лаборатории, Маша, без вас. Движение есть, в конце концов движение - все. Если бы бог держал в левой руке истину, а в правой - стремление к ней, я схватился бы за правую руку. Так формулировал Лессинг, и я с ним согласен. Вот, кстати, что знает наш друг замдир и не учитывает Дир. Но вот что: в вашей лаборатории много всякой заразы. И прессуете заразу. Будьте осторожны. Зараза есть зараза. Я знаю, я горел и травился. Меня уже выносили ногами вперед из лаборатории. В Ленинграде. - Отчего вы это говорите? - Беспокоюсь за вас. А вы что думали, что я уже не имею права за вас беспокоиться? Я обрадовалась его словам. Почувствовала облегчение и счастье от того, что он это сказал. - Ну ладно, - продолжал он, - главное, я верю в ваш полимер. Хорош будет. И я сказала не совсем к месту, но чтобы что-то сказать: - И ваш хороший. Опять мы подбадривали друг друга, два не слишком уверенных в себе человека. Леонид Петрович не раз Говорил раньше, что главное в его жизни - преодоление собственной робости. Он взял меня за руку, даже такие вещи я стала замечать. - Что вы читаете сейчас? - спросила я. В институте постоянно одна или две книги, которые в данный момент все читают. Иногда это полная муть но она вдруг нравится всему институту, и всему Гипропласту, и расположенному в двадцати километрах от нас биологическому институту. Я знала, что Леонид Петрович обычно не читал того, что читали два института и Гипропласт, он читал химическую литературу или что-нибудь из серии "Жизнь замечательных людей". - Меня интересуют только факты, - говорил он. И сейчас он это сказал и стал расспрашивать меня о моем детстве и обо всем, что было в моей жизни до той минуты, как он увидел меня на привокзальной площади с чемоданами. - Только факты, только факты, до того, как мы встретились, - приговаривал он, и мне казалось, что встретились мы только сейчас, сегодня, случайно выйдя в одно время из дома на заснеженную пустынную улицу. Потом мы стали опять встречаться, не так часто, как раньше, но все-таки часто. А когда кончилась зима, начали ездить в лес. У нас доехать до настоящего леса - тридцать минут. До Стройпоселка на троллейбусе - двадцать и там пройти еще десять. - А здорово, - говорит Леонид Петрович, - что можно пойти в лес, когда захочется. Например, можно пойти в лес подумать. И это правда жизни. Вот скоро буду решать энские вопросы, пойду в лес. Один. Елки, ветки вокруг, а я хожу, решаю энские дела с энским сырьем. Иногда, ей-богу, я все же бываю счастливым, а вы? - Тоже... иногда. - Но я бываю счастливым иногда, даже... часто что-то последнее время. Сам не знаю, сам не знаю, или мне это кажется... Я понимаю, что он хочет сказать и не говорит. Он смотрит на меня яркими синими глазами, и я думаю, что знаю про него все, что один человек может знать про другого: каким он был мальчиком там, в Ленинграде, как он там рос среди книг и картин у суровых, всегда занятых родителей, и каким он будет через много лет, и что он сейчас думает, мой нетаинственный двойник и мой друг, рассматривающий на ладони божью коровку, которая притворилась мертвой. И это как в детстве, когда думаешь, что знаешь все, а на самом деле не знаешь ничего. И все-таки знаешь все. 23 Однажды вечером ко мне пришла Белла в сопровождении высокой девушки с густыми коротко стриженными волосами, в очках и сказала: - Это Нина. Девушка тряхнула мою руку и сиплым голосом представилась: - Нина. Белла отозвала меня на кухню. - Насчет Нины вот что: Робик не должен знать, что она связана со мной. Она твоя подруга. Ты поняла? Потом поймешь. Это бедняга, каких не видел свет. Ей надо помочь. Она тебе сперва не понравится, но потом понравится. Я хочу ей помочь. Ты хочешь ей помочь? Я молчу, это Беллу не смущает. - Прекрасно! Она у тебя поживет. "Я к вам пришел навеки поселиться", - спела Беллочка и опять зашептала: - Она из той компании, ты знаешь какой. Несчастная абсолютно девка. Я ее жалею. Мужики - ну что о них говорить! Родители ее выгнали. Все в классическом стиле. Но надо ее позвать, а то она обидчивая, подумает, что ты не рада. А я ей столько про тебя рассказывала, что ты идеал идеалов. Будь с ней полюбезнее и не задавай прямых вопросов. Нина! - заорала она. Мне показалось, что вошла еще одна Белла. Но это была "моя подруга" в Беллиной одежде и в Беллиных туфлях. Все Беллино было ей немного узко и немного коротко. - Курить здесь можно? - спросила она. - Все здесь можно, - ответила Белла, - сейчас пепельницу принесу. Мойся в ванной. Спи, отдыхай. Кури. Включай телевизор. Будь как дома, дорогая. Ее не бойся, - она показала на меня. Я была в ужасе и не знала, что делать, меня поставили перед фактом: Нина поселилась в моей квартире. Теперь Белла тоже почти все время проводила у меня. Она трогательно ухаживала за подругой, стряпала ей обеды, бегала за папиросами, приносила свои платья из дома. Она объясняла: - Свои вещи только тогда и видишь, когда их носят другие. Наверно, ей будут впору твои брюки. И мои хорошенькие клетчатые брючки затрещали на сильных и длинных ногах "подруги". - Она поносит и отдаст, - успокоила меня Белла. - Я ей их подарила, - сказала я. - Наша задача, - говорила Белла, - дать ей прийти в себя, морально и физически окрепнуть. Она истощена. Ей не повезло. И родители - примитив. Бедной девке надо помочь. Я всегда верила в женскую солидарность. Пожалуйста, не делай такого лица. Это не навсегда. Терпи. Что мне оставалось делать? Я терпела. Я уходила на работу. Нина оставалась лежать на диване. Что она без меня целый день делала? Приходила Белла. Они болтали. Курили. Квартира насквозь пропахла дымом и кремами для лица. Они все время разговаривали. Больше говорила Белла. Нина слушала ее и курила, роняя окурки. Лицо у нее было несчастное. Белла рассказывала свой "роман": - ...Когда он приехал во второй раз, я сразу увидела, как он изменился, внешне и внутренне. Он загорел тогда очень на юге, и на темном лице были белые полоски и белый шрам над бровью. Правда, у него хороший шрам? - Чушь. Ты в него влюблена и очень высоко ценишь все его недостатки. А он такой же идиот, как все. - Перестань. Он к тебе чудно относится, говорит, что ты настоящая, и всегда тебя защищает. И он не идиот, ты сама знаешь. Просто есть мужские отношения, они все друг за друга. Но уже во второй его приезд я поняла, что со мной происходит. Не могла сказать ни одного слова, хотя он уверял, что я говорю умно, оригинально и мило. А когда не можешь ничего сказать, ни умно, ни оригинально, ни мило... - Муть, - отвечала Нина сквозь зубы, - у тебя есть Роберт. - Нет, не муть, - грустно отвечала Белла, - ничего не понимаешь. Вот тоска. - Ты еще будешь ныть. Но Нина не всегда была так сурова и немногословна. Иногда она начинала говорить сама, и тогда Белла подавала уничтожающие реплики. Их беседы не имели ни конца, ни начала. Звонил Роберт и спрашивал меня: - Моя мадам опять у тебя? Что она делает? Кофточки вяжет? Я ничего не имею против. Тебе она не мешает? Я что-то лепетала моему старому другу под насмешливо-сочувственными взглядами Беллы и Нины. Они учили меня, что говорить и что врать. - Скажи ему, что мы собираемся пройтись подышать... - говорила Белла. - Скажите просто, что вам нездоровится и Белка должна еще сбегать в аптеку, - советовала Нина. - Скажи, что в холодильнике бульон и холодное мясо. И бобы. Пусть поест и спокойно садится работать. Ему надо кончать главу, - говорила Белла. Сколько хороших девушек могли быть ему хорошими женами, но он выбрал эту, никакую жену, которая, лежа с сигаретой поперек дивана, советует ему работать и кончать главу. И все время врет, чего-то врет, я даже не знаю, чего она врет. А Роберт по-прежнему с огромным напряжением сил пытается соединить институт и лабораторию. Научное руководство института плюс тема, о которой я подробно не знаю, ибо она закрытая, по разделу особо важных. Как говорит Леонид Петрович, энская тема. Я примерно понимаю, что там такое, но точно не знаю. В этих энских делах главное - фактор времени, все эти засекреченные ребята должны работать очень быстро. Они и гонят, там обычно собираются самые сообразительные, им "создают условия", и у них хватает посуды на шлифах и всего прочего. Они важничают и смотрят на нас с завистью. Им тоже охота потрепаться у ящика с песком. А они вынуждены говорить о себе так: "Ничего. Пошло. Заело. Встало. Опять с сырьем возимся. Опять очистка". Фактически то же самое, что у нас. Роберт утверждает, что у него со всем этим только две заботы. А) Как бы нас не обогнали. Б) Как бы нас не обокрали. Трудно ему. Если бы Белла ему помогала жить. Если бы она нашла себе дело, хоть какое-нибудь занятие для праздного ума. Если бы хоть что-нибудь кому-нибудь была должна. Тарелку супа, например. Но она никому ничего не должна, свободна. Недавно она почти устроилась в биологический институт переводчицей, но Роберт сказал, что не будет давать ей машину ездить туда, потому что не хочет, чтобы она сломала голову. А ездить в автобусе она не захотела. И вот теперь она лежит на животе, и ее суровая подруга лежит на животе, и они взволнованно беседуют третью неделю подряд. Белла говорит: - Если бы ты вела себя умнее, он бы уже бегал восьмерками... Нина: - А как умнее? Когда любят, не ведут. Белла: - Ведь вначале... Нина: - Вначале он бил горшки с фикусами и кричал, что все для меня сделает. А потом... очень скоро... стал такой озабоченный молодой человек... мы ничего не знаем, мы из Вологды... Все это какой-то кошмар и стыд... Я сижу на кухне и стараюсь не слышать, что они говорят. Но самое плохое, я должна себе в этом признаться, что из-за них трудно с Леонидом Петровичем. Если он придет, мы с ним дома не останемся, это исключено, куда-нибудь уйдем. Пошатаемся по городу, посидим в кафе или в кино. Но, наверно, он не придет. Он стесняется Нины и Беллы, они на него плохо действуют, и он на них плохо действует. При нем они становятся напряженными, глупо шутят, глупо его расспрашивают о нейлоне и орлоне. А у меня создается впечатление, что он не понимает ни слова из того, что они говорят. - Они прелестные дамы, - сказал он мне, - но я их боюсь. Я попыталась его убедить, что они славные, не надо их бояться. - Да, - с готовностью согласился он, - славнейшие. Я бы хотел им чем-нибудь помочь. Мне кажется, что они тонущие суда и подают сигналы бедствия SOS. Я засмеялась. - Не смейтесь, - сказал он, - но лучше нам идти в кино. В кино мы ходили, а новые картины по понедельникам. Я спрашиваю Беллу: - Леонид Петрович не звонил? - Ой, прости, звонил. Забыла. Я его звала, все, как полагается, он, такая душенька, молчал в трубку, молчал, а потом наконец сказал, что занят и еще раз занят. Цитирую дословно. - Еще кто-то звонил и молчал в трубку, - сообщает Нина, - полагаю, что тоже он. - Он душенька, - повторяет Белла умильно и снисходительно, - Пьер Безухов. Трогательная личность. Так девчонки портят мне жизнь, но прогнать я их не могу. Они уже давно без денег, никто ими не интересуется, никому они не нужны. Сидят, смотрят телевизор и строят планы совместного устройства на работу. Все врут и путают. И все время ждут писем и телефонных звонков, бегают к почтовому ящику, но писем нет, и телефон молчит. Однажды Белла сказала мне: - Смотри. И открыла сумку Нины. В модном черном мешке, испещренном косыми подписями и рисунками городов, на дне лежала маленькая кучка монет, тщательно закутанных в бумажку. - А ей очень надо уехать, понимаешь. Ей позвонили. Я купила Нине билет в Москву. И на вокзале первый раз увидела, как она улыбается. - Чао, - сказала она нам на прощание. - Бедные мы девки, - сказала Белла, когда поезд увез улыбнувшуюся Нину, - всех нас безбожно бросают. - А кого еще бросили? - спросила я. - Но ей-то как раз позвонили. И умоляли вернуться. Все это было вранье. - А я устроюсь в биоинститут, буду сидеть в конторе и переводить скучнейшие статьи, уткнувши морду в словарь. Мне ведь не придется вылезать из словаря. Я абсолютно не знаю языка, клянусь... - Чао, - сказала я. Жаль мне было всех и себя. Мой дом опять принадлежал мне. Вечером пришел Леонид Петрович. И я поняла, что он сегодня скажет то, что не решался сказать тогда в лесу. Он спросил: - Неужели вам совершенно все равно, есть я или нет? 24 Мы жили в гостинице, которая дрожала, когда мимо станции проходили поезда. Городок был маленький. Две широкие большие улицы крест-накрест с каменными городскими домами, а остальные улицы сельские, мощенные булыжником или песчаные, и огромное количество тупиков, как будто нарочно так сделано, что только по некоторым улицам можно уйти из городка, по всем остальным нельзя. Сделаешь несколько шагов, пройдешь три-четыре дома вдоль заборов, обсаженных елями, ели подстрижены и образуют второй забор, и опять упрешься в два забора - низкий, крашенный в зеленую краску штакетник и высокие, ровно подстриженные густые ели. В городке есть парк, в парке вековые дубы и развалины старинной крепости, заросли шиповника и всегда прохладно. Какие-то мостики через что-то, чего уже нет, и груды камней от чего-то, чего уже тоже нет. Парк кончается теннисными кортами, а там, когда ни придешь, загорелые девчонки и загорелые парни стучат ракетками. Незнакомый юный мир. Недалеко от парка кафе с плетеными занавесками, и на каждом столике стакан с ромашками. Пахнет ванилью, корицей, горячим печеньем и кофе. На стене висит свежая газета. Молоденькие девицы в широких юбках и открытых кофточках приходят сюда компаниями, едят пирожные и пьют кофе со сливками. И девицы все голубоглазые блондинки с кожей цвета сливок. Старушка, приходившая убирать комнаты, и завитая дежурная на этаже, и хромой почтальон, приносивший газеты, и шофер, который привез нас с вокзала, разговаривали с нами. Шофер подкатывал к нам, когда мы шли по улице. - Привет! Как жизнь? И хвалил погоду. И предлагал покататься. - Здесь что? Ничего нет, - говорил он. - Вся радость - танцы на озере. Здешние все ездят на комбинат, десять километров отсюда. Не проблема. - А там? - спрашивала я. - Там культурно. Там жизнь. Но здесь была жизнь. Вот баня, откуда не спеша выходят чисто вымытые старушки с тазами и свертками белья, дровяной склад - запахи смолы, нагретого леса. Банк, почта, школа медсестер. Вот столовая, где готовят особенный суп. Никогда мы не ели такого супа, не щи, не борщ, а что-то сваренное, чтобы накормить голодного человека, чтобы он целый день после этого был сыт. В супе говядина и свинина, картошка, морковь, помидоры, лук, фасоль, зеленый горошек стручками и что-то еще. Мы видели, как одна семья села за этот суп. В него еще накрошили шмат сала и с десяток вареных яиц. У кинотеатра останавливаются мальчики-школьники, обсуждают репертуар. - ...Про вояху? - Про вояху! Старухи сидят на скамье в парке. Они давно знакомы между собой, а нас не знают. Мы пройдем, они обсудят нас. Мы идем. Мир, окружающий нас, так ясно виден, отчетлив, он состоит из сосновых лесов вокруг, из этой скамьи со старухами, и школьников у афиши, и промчавшихся с воем мотоциклистов, и магазина похоронных принадлежностей, где продаются гробы, глиняные горшки для цветов и керамические желтые, как желток, кофейные чашки. - Купим чашки? - спрашивает Леонид Петрович. - Зачем? - Просто так. Другой магазин шляпный. Шапки твердые, как будто к ним предъявляют те же требования, что к некоторым пластическим массам. Береты, каскетки - все из жесткого фетра. Мимо. Книжная лавка с хорошенькой продавщицей. Мы задерживаемся. Леонид Петрович перебирает стопку книг, положенную перед ним продавщицей, а она улыбается и спрашивает, что ему еще подать. Он понравился ей, загорелый, высокий, широкоплечий, с коротко остриженными волосами, в рубашке цвета хаки. Он покупает военные мемуары, и мы выходим. Заходим в ювелирный магазин. Это, наверно, самый маленький ювелирный магазин в Советском Союзе, торговый зал - шесть метров. - Купим бриллианты, - говорит Леонид Петрович, и мы покупаем два серебряных кольца, одно витое из серебряной проволоки, а второе в виде печатки с чернью, их здесь носят школьницы, и я надеваю его на палец. Леонид Петрович говорит: - Давай выберем что-нибудь получше. По линии бриллиантов. Мы идем дальше и везде что-нибудь покупаем. Покупаем грубую брезентовую куртку с капюшоном, рыбацкую. - Это находка! - восклицает Леонид Петрович. - В ней есть что-то марсианское, глобальное и химическое. И ты в ней похожа на женщину здешних мест. Притом она от дождя. - Я не уверена, что она женская. - И я не уверен. Но она тебе идет. - Может быть, хватит магазинов? Дальше - обои и мебель. Куртка тоже почти мебель. - Последний. В последнем покупаем цветы, несколько тяжелых темных гвоздик с веткой аспарагуса, перевязанных серебряной бумажкой. На цветах капли воды. - Мне понравилось покупать тебе, - говорит он. - Пойдем на озеро, - предлагаю я. - Не заходя в гостиницу? - Конечно. Если пойдет дождь, - здесь он каждую минуту может пойти; это страна дождя, - куртка нам пригодится. Книги про войну можно читать, сидя в лодке. Цветы - это цветы. Чашки мы не купили. А кольца на руке. Мы видим старый каменный дом, вросший в землю, и заходим во двор. Может быть, здесь жил какой-нибудь ганзейский деятель, торговал мукой. Из подвала выскакивает молодчик в белой рубашке с красным пивным лицом, нелюбезный потомок ганзейца. На дереве посреди двора сушится на распялке женский плащ, девочки скачут через веревочку, из подвального окна несется магнитофонное завывание. Мы улыбаемся молодчику примирительно, нам от него ничего не надо. Он вдруг тоже начинает улыбаться так, как будто сейчас позовет в гости. На озере мы берем лодку, отплываем от берега, кладем весла и никуда не плывем. Рыбешки танцуют в воде, с лодки их видно. Иногда донесется голос с берега, и голос этот молодой и веселый. Или вырвется откуда-то звук транзистора. Иногда какая-нибудь лодка пройдет мимо, лодка с единомышленниками. В лодках загорают голубоглазые девицы в ситцевых купальниках, те, что были в кафе. И теннисисты. Озеро - излюбленное место отдыха трудящихся, шофер дал неточную информацию. Мы купаемся с лодки, долго плаваем в холодной воде, лежим на спине, глядя в бесконечное небо. Потом обсыхаем в лодке и гребем к берегу. На берегу круглый дощатый ресторан с куполом, похожий на цирк. Окна смотрят в озеро. Официантка-эстонка знает нас. Когда мы входим, она сразу подает тонко разрезанные помидоры с перцем и две рюмки холодной, настоянной на травах водки. А попозже приносит бифштекс, холодную молодую картошку, обсыпанную укропом, и опять помидоры, и крупно нарезанные огурцы. Каждый день одно и то же. У официантки рыже-коричневые волосы, ровной волной загнутые на концах, светло-серые, цвета здешнего неба глаза, большой скорбный рот. Она в синем шелковом платье, а к маленькому переднику приколота круглая металлическая брошка с изображением парусника. Она смотрит на нас, но видит не нас, а других людей, на которых мы чем-то похожи. Может быть, себя. Ветер шевелит занавески и скатерти на столах, продувает просторный дощатый ресторан. Иногда кажется, что он плывет. Чистая серебряная вода видна из открытых окон. Пахнет водорослями, рыбой, солью, кувшинками, земляникой. Вечерами мы тоже спускаемся к озеру. Вечерами в ресторане танцы. Горят бумажные китайские фонарики, все столы заняты, играет оркестр, и молодежь из городка и окрестных деревень танцует до двенадцати ночи. За столами сидят, пьют вино и не очень молодые мужчины и женщины, и даже совсем старые, и они тоже танцуют. Для них оркестр играет вальс. Старые люди танцуют, притопывая ногами, подпрыгивают, напевают, переделывают вальс на какой-то свой особый танец, вроде того супа, который подают в столовой. Этим можно насытиться, во всяком случае. Это и не вальс, а такой танец, который танцуют старики, показывая, что веселиться умеют они. Это грустно-веселый танец. Все одеты нарядно, по моде, которая предписывает молодым людям, несмотря на жару, быть в темных костюмах, в белых рубашках с галстуками, а девушкам разрешает все, что угодно, из чего они выбирают широкие юбки и кофточки без рукавов. Мы тоже танцевали под деревенский оркестр, который, однако, неплохо играл твист. Музыканты были пенсионного возраста. Может быть, они играли тут, на берегу озера, всю свою жизнь. - Останемся здесь навсегда, - сказал Леонид Петрович. Мы не могли остаться здесь навсегда и даже еще на несколько дней не могли. Наш отпуск кончался. Мы в последний раз выплыли на лодке на середину озера. Погода была переменчивой в тот день, наплывали тучи, и все вокруг сразу меняло цвет, становилось печальным и каким-то заброшенным. Вдруг появлялось солнце и освещало озеро то целиком, то половину. А другая половина оставалась темной и холодной. Как будто кто-то, забавляясь, передвигал свет и тепло, как ему хотелось. Иногда давал свет и тепло на нашу лодку. - Представляешь, мы жили бы с тобой здесь. Ты бы сшила себе такую юбку для танцев, как у всех. Стали бы ездить за десять километров на комбинат, там нашлась бы работа двум химикам. Работали бы в одной лаборатории. Хотя... любимая женщина в лаборатории... не уверен. История знает такие примеры. Но по нашим правилам запрещается. И в этом тоже есть своя сермяжная правда. - В счет исключения можно. - Знаешь, нет. Не обижайся, милая. Когда я в лаборатории, я хочу быть и грубым, и небритым, и злым, и грязным, и молчать, и делать, что хочу, и никого не замечать. Государство - это я. Я не могу тебя не замечать. Это было бы гнусно. Я не хочу тебя не замечать. Мне и вообще-то кажется, что я теперь не смогу работать. Как я буду отправлять свою должность, когда я думаю только о тебе. Мы стали смотреть, как плывет туча, чтобы закрыть от нас свет, и блеск воды, и тепло. Потом Леонид Петрович вытащил из-под сиденья брезентовую куртку и прикрыл мне плечи. Становилось свежо. Все озеро было темным. - Слушай, - сказал он. - Недавно я увидел, как ты лежишь на песке. Лежишь и о чем-то думаешь. Но я не знал, о чем. И я испугался. Он уже давно это сказал, а я все еще слышала, как он это говорит. Упали крупные капли дождя, и полило. Леонид Петрович сел на весла, стал быстро грести к берегу. Все сразу стало серым и черным, начиналась гроза. Тот, кто забавлялся со светом и тенью, теперь решил развлечься как следует. Мы вбежали в наш ресторан шапито. "Последний раз", - подумала я грустно. Здесь нам было хорошо, может быть, больше так не будет. - Промокли, - сказала официантка без улыбки - она не умела улыбаться, - принесла сухое полотенце и подала нам. Потом принесла на подносе две рюмки водки и тарелку с помидорами. Как всегда, она была в синем шелковом платье с красными пуговицами, только волосы завиты по-другому, локонами-валиками. Так причесывались здесь до войны. Она была высокая, широкая в плечах женщина, ступала на всю ногу. Когда ей было нечего делать, она уходила за стойку, складывала на груди большие, розовые, состиранные руки и смотрела на нас. Я думала, что ей сказать на прощание. А за окнами вода хлестала по воде и кривые молнии, как ножи, резали черное небо и втыкались в землю. Грохотал гром. Леонид Петрович посмотрел на меня, провел рукой по моим волосам и по лицу. - Боишься, трусишка? - Нисколько, - засмеялась я, - наоборот, люблю. От его руки пахло смолой и дождем. Казалось, дождь вошел, в нас. - Выпьем, Маша? За дождь и за ту женщину у стойки. Мы посмотрели на официантку и подняли рюмки. Она издали без улыбки поклонилась. - Я еще выпью, не возражаешь? - спросил Леонид Петрович. Гроза начинала стихать. - Все равно нам отсюда не уйти. Вон какой дождь. Пусть он будет подольше. Здесь хорошо. И не надо ни о чем жалеть. Выпей и ты, и я скажу тебе мою программу. Очень простая. Не делать подлостей. Самоотверженно вкалывать. Быть честным перед самим собой. - Я то же самое. Мой отец так жил, хотя он ничего не формулировал. - Можно и не формулировать. Но дело вот в чем: я люблю уравнение. Уравнение - это сильнее, чем вещь. Уравнение много может. Я пью специально, чтобы иметь право рассказать тебе все это. Еще скажу о себе... Он засмеялся, чокнулся со мной и поставил рюмку. - ...Я родился для того, чтобы получать вещества в граммах, первые вещества. Конечно, я буду честно выполнять ту работу, которую делаю сейчас, фактически наполовину инженерную, технологическую. Но я первооткрыватель. Мне надо, чтобы ты это знала, я выпил и говорю тебе это. - Тогда надо идти в А-Эн. Там будет уравнение. - Если бы решалось так просто... На нашем с тобой месте тоже можно кое-что сделать, по-моему. Если долбить, долбить, долго, всю жизнь, с тихим упорством всю жизнь... Как ты думаешь? - Всю Жизнь и еще два часа, - отвечаю я. - И если тебе еще повезет... - Я тоже так думаю. Значит, по этому вопросу мы договорились, - говорит он серьезно. Гроза кончается, но дождь еще льет настойчиво. Люди заходят в ресторан босиком, вымокшие до нитки, смеются, развешивают на стульях мокрые вещи. Мы здороваемся с входящими, за эти дни мы со всеми познакомились. - Много воображаете из себя, - смеюсь я, - такой скромный, скупой на слова, преданный своему делу, вдумчивый, хороший товарищ, с чувством ответственности, и не останавливается на достигнутом. - Ты смеешься, а я правда такой, - отвечает он. - Слишком хорош, ты не находишь? Не знаю, ничего не знаю. Он совсем другой здесь, спокойный, уверенный в себе, всегда веселый. - Скоро кончится дождь. И мы уйдем. И уедем. И все у нас впереди. Договорились? Да, наверно, да, но я молчу. Почему-то трудно это сказать. Дождь скоро кончается, и солнце заливает теплым светом весь вымытый, мокрый мир. Мы прощаемся с женщиной, которая так внимательно смотрела на нас. Мы ничего не узнали о ней, а она ничего не узнала о нас. Но это не имеет значения, это неважно. - Всего вам хорошего, - говорю я. - Спасибо. Леонид Петрович пожимает ей руку. Мы обнимаемся с ней и целуемся. - Желаю вам, - говорит она, - сохраняйт его. А он - сохраняйт вас. Кого-то она не сохранила, и кто-то не сохранил ее - это было ясно с самого начала. - Спасибо, - еще раз говорю я. Жаль, что больше мы не будем видеть эту прозрачную воду с маленькими нервными рыбешками, гладкие валуны и темно-зеленые кусты на берегу озера. Развалины крепости, знаменитые руины, скамьи в парке, тупики и двойные заборы. Мы не останемся здесь жить, не поступим химиками на комбинат. Уедем, наш отпуск кончается, мы провели его вдвоем, никто из близких этого не знал. Но не скроешь, и надо ли скрывать. Сначала казалось, что надо. А теперь - не знаю. 25 - Ленинград встречает нас чудной погодой, - сказал Леонид Петрович, когда наш поезд затормозил у перрона вокзала. - Мы правильно с тобой сделали, что приехали. Отдали дань. Это надо было. Как ты думаешь, твоя мама обрадуется? - Сомневаюсь, - ответила я. - А мои старички обрадуются. Я вспомнила его академическую маму. Мы ступили на ленинградскую землю. ...Моя мама сказала: - Не могу сейчас понять, хорошо это или плохо. Этого никто не знает. Покажет будущее. Если ты так сделала, тебе виднее. Может быть, хорошо. Он производит, во всяком случае, впечатление неглупого и порядочного человека. Конечно, это - чисто внешнее впечатление, мы с ним трех слов не сказали. Не знаю, не знаю. Это очень трудно. Надо привыкнуть. Я всегда хотела, чтобы ты стала ученой. Буду благодарна твоему мужу, если он уговорит тебя заняться преподавательской работой... Она курила и продолжала говорить все в том же роде, а я молчала и чувствовала, что я опять перед ней виновата. Казалось бы, все у меня хорошо и можно радоваться, но маме это совершенно не нужно. Я ее знаю, ей это не нужно. Другие матери... но это никогда не подходило, что другие, это была моя мать. Я теперь не вернусь в Ленинград, а она, бедная, до последнего времени ждала, что я, может быть, вернусь. Сейчас она чувствует одно - потерю, теперь окончательную. А она собственница. - Мамочка, ты совсем за меня не рада? - спросила я. И зря спросила. - Не рада, - ответила она и заплакала. - Он тебе не нравится? - Не нравится. Ничего не поделаешь. С ней всегда было так и будет так. Потом, может быть, она будет к нему хорошо относиться, но сейчас она даже не видит, какой он. Будь он самый прекрасный на свете, все равно он бы не годился, он бы ей не понравился, он ей не нужен. Когда приходит Леонид Петрович, она смотрит пристально на него своими черными непримиримыми глазами, изучает. Я испытываю потребность защищать его и спрашиваю: - Мамочка, когда ты соберешься к... нам? Мне самой еще трудно произнести "к нам". Опять не то. Все не то. Мама поворачивается в мою сторону, начинает изучать меня. Что это я сказала? Я зову ее приехать, это естественно. - Зачем? Кому я там сейчас нужна? Мешать вам? Я не привыкла быть в тягость. Чтобы меня терпели. - Все ведь не так! - Вы меня не переубедите, - отвечает мама. Я смотрю на Леонида Петровича. Он меня спрашивал, обрадуется ли она. Мама отдала нам старые папины часы. От отца осталось немного вещей. Он жил без вещей. Маленькие черные часы, которые заводились на семь дней, тикали твердо и ласково и светились в темноте, а тонкая секундная стрелка бегала в них, как живая, и никогда не останавливалась. Это были красивые надежные часы, как все связанное с папой. Он привез их с фронта. Они были сняты с разбившегося самолета, и он их заводил сам. - Тебе не кажется, что Ленинград изменился? - спрашивал меня Леонид Петрович. Да, пожалуй, хотя я не вижу Ленинграда. Леонид Петрович считал, что все ничего, мы сейчас переживаем смутное время, оно кончится, мы перестанем быть сенсацией номер один среди предков, уедем к себе, переживем там смутное время... Но и ему было не по себе. Это сближало нас. В воскресенье его родители пригласили гостей. - Переживем и это, - несколько неуверенно сказал Леонид Петрович. - Смутное время пройдет. Что пройдет, то будет мило. Я помогала Марии Семеновне накрывать стол на веранде. В это время она учила меня, как заставить ее сына работать без скидок на семейное счастье. Как создать у нас дома строгий рабочий режим, а важно завести такой режим с самого начала. - Он талантлив. Много может сделать. Остальное зависит от вас, - внушает мне Мария Семеновна. - Вы это понимаете? Нет, не понимаю. В черном костюме, в белой рубашке, с седыми висками, молчаливый, добрый, воспитанный, талантливый, ходит по дорожке в саду Леонид Петрович. "Может быть, что-то не так, неправильно, - думаю я, - что-то не так, как хотелось, но жизнь все-таки не такая плохая, и я постараюсь сделать все, что от меня зависит... А вот что это - все, хорошо бы знать". Леонид Петрович подходит, улыбаясь, молча смотрит на нас и отходит. - Конечно, если хотите, можно устроить вам перевод в Ленинград, - ласково предлагает мне Мария Семеновна. - Петр Федорович может это сделать. Она смотрит на меня, ожидая ответа. Хочет, чтобы я согласилась. Я думаю о моей маме. Нам предлагают работать в почтенном академическом месте. Леониду Петровичу на втором этаже, а мне - на четвертом. Там на всех этажах работают такую работу, которая, как только готова, сразу в печать. Не так, как у нас, печатаемся раз в год, и только слово "внедрение" произносим как молитву. Спокойная может быть у нас жизнь. Муж мой окончательно сформируется в милого чудака. Задатки у него есть. Ученый должен быть немного чудаком. Чтобы была возможность прикинуться непонимающим, когда не хочешь понимать, и незнающим, когда не хочешь знать. Правда, нечудаки процветают больше, чем чудаки, но зато чудаки толкают науку вперед. Мария Семеновна смотрит на меня испытующе. Или это мне кажется. Я стала неспокойная и неуверенная, и все мне чего-то кажется и представляется. Одно бесспорно - мы можем жить и работать в Ленинграде, заниматься чистой наукой, а промышленность, внедрение можем оставить другим; эту черную, трудную, неблагодарную работу пусть теперь делают другие, с нас хватит. Мы внесли свой скромный вклад... - Не будем беспокоить Петра Федоровича, - говорю я. - Умничка! - восклицает Мария Семеновна веселым басом. - Если захотите, еще вернемся к этому разговору. "Не вернемся", - думаю я. Подъезжают машины, раздаются громкие голоса горожан, выбравшихся за город, мечтающих вообще всегда жить за городом. А моя мама не приедет, сослалась на нездоровье. Я проявляю хозяйственное рвение, чтобы подольше оставаться на веранде. - Идем, познакомлю тебя с Матвеем. - Леонид Петрович берет меня за руку. Матвей, старый академик, у которого я когда-то училась, стоит на крыльце. Он не слушает объяснений Марии Семеновны, кто я, откуда, чем занимаюсь. Слушать ему уже давно ничего не интересно. - Молодая дама, - говорит он то, что думает, видя меня. А он открыл два закона в химии, старый Матвей. - Веселитесь. Танцуйте. Я надеюсь, вы не химик, а то химики - ужасно скучные люди. И плохо знают Пушкина, вот за что я не люблю химиков. - Стареет Матвей, - говорит Леонид Петрович, когда мы отходим, - один остался, жена, Софья Дормидонтовна, умерла, плохо быть старым и одиноким. А ему, между прочим, не так и много. - Сколько? - Семь ноль. Как нашему Петру Федоровичу. Но наш орел. Петр Федорович подзывает меня. Я знаю три типа профессоров-экзаменаторов. Один ставит пятерку за то, что ты все честно выучила. Другой - за то, что ты молодая, и он когда-то был молодой, и все на свете ерунда, будь только порядочным человеком. А третий сидит за столом, вертит в руках твою зачетку, медлит задать вопрос, и ты уже знаешь: ничего хорошего не будет, он хочет от тебя невозможного. Он придумывает, что бы такое тебя спросить, и ты видишь эти вымытые профессорские щеки, и эту особую розовую седину, и узенькие от смеха глаза и уже знаешь, что он спросит тебя не по курсу, а что-нибудь _попроще_, что-нибудь такое _простое_, что потребует напряжения всех твоих сил, всей твоей памяти. И все будет зависеть от нескольких первых слов твоего ответа. Этот веселящийся старик экзаменует тебя не по праву, данному ему ректором, а по какому-то другому праву. Петр Федорович - третий экзаменатор. И я все время жду его вопроса, но он его не задает. Но он тоже предлагает: - Хотите попробовать остаться в Ленинграде, в нашем институте? Это... можно. "Все нас искушают, - думаю я, - но мы не поддаемся". Мария Семеновна говорит: - Если мой сын будет бездельничать. Маша, звоните мне. Леонид Петрович чокается с академиком и со своей мамой, обнимает за плечи каких-то деятелей, уже снявших пиджаки. И оглядывается на меня. Потом он долго и почтительно слушает какую-то старую даму, что-то ей серьезно отвечает, а Мария Семеновна комментирует! - Может быть воспитанным, если захочет. Нигде не бывают так суровы и требовательны к своим детям, как в иных интеллигентских семьях. Стол гудит, как самолет, гул то приближается, то удаляется, и иногда кажется, что стол летит. Я встаю, иду посидеть в ванной среди бутылок боржома. Хочется побыть одной. Мне жалко маму, все-таки она могла сюда приехать, мы предлагали, что привезем ее на такси. Она не захотела, сказала: "Считаю излишним". Входит Леонид Петрович, садится рядом со мной на край ванны. Мне и его жалко и себя жалко, хорошо бы сейчас поплакать, но нельзя. - Мы потом приедем в Ленинград еще? - спрашиваю я не очень вразумительно. - Вас понял, - отвечает он ласково, - совпадает с моим желанием. Сейчас - уехать! Потом можно приехать еще сто раз. "Все он понимает", - думаю я с благодарностью. Возвратившись к себе, мы очень быстро переживаем смутное время. Мы даже не становимся сенсацией. Нас, конечно, поздравляют, но все в институте считают это естественным, говорят, что так и знали, ждали. Только Роберт, сказав: "Браки совершаются на небесах", - смотрит на меня слишком внимательно, как человек, который сомневается в моем счастье. "Смотри сколько хочешь, - говорю я про себя. - Можешь не сомневаться, все хорошо". Но видно, что его и маму я еще должна в этом убедить. А по утрам мы, как все, идем в институт пешком и во дворе, у здания склада, расходимся в разные стороны. В обеденный перерыв Леонид Петрович приходит ко мне в кабинет. Я закрываю дверь на ключ и на плитке варю в лабораторной посуде кофе. Он сидит, развалясь на диване, пьет кофе из химпосуды. Если мне некогда или меня нет в лаборатории, Аля варит ему кофе в обеденный перерыв. Каждый день из кучи дел, бумаг, звонков надо выхватить дела первоочередные, второй очереди, третьей, четвертой и определить последние, то есть те, которые я никогда не сделаю. Скоро начнется новая полоса в нашей жизни, когда мы будем нарабатывать наш полимер. Это будет термостойкий полимер, лучший из полимеров, работы с ним хватит еще на тысячу лет. Человек не бог и не может точно знать, какой получится полимер. У бога полимеры получались неплохо - дерево, хлопок. Наконец, самый трудный, самый сложный и самый удавшийся ему полимер - человек. А жизнь идет и учит нас быть мудрыми и спокойными и не терять надежды. Тережа я по-прежнему встречаю везде, где нам положено встречаться. Комиссия с ее грозными выводами прошла для него бесследно. Он остался таким же представительным товарищем в плотном коричневом костюме, сшитом недавно, но по моде начала пятидесятых годов. Лицо загорелое, большое, пепельно-серые волосы вьются крупно и круто, как вились, когда были блестящими и черными. Голосом своим он пользуется вполсилы, словно размеры аудитории и все наши масштабы сдерживают его. Я не знаю, каким человеком был Тереж в годы своего расцвета, что он знал, что умел тогда, но самообладание у него есть. Встречаясь с нами, он шутит как ни в чем не бывало, смеется, спрашивает, какие новости. - Мария Николаевна выглядит бесподобно. Похорошела, похудела. Как это вам удается? Какая у вас теперь талия? Сколько сантиметров? И по-прежнему руководит лабораторией. Нам обещали большую квартиру, как приличествует двум научникам, двум начальникам лабораторий, если они поженились. У нас строится экспериментальный дом весь из пластиков, которые мы создаем. Там мы будем жить, современные люди. Иногда мы возвращаемся из института вместе, хотя вообще решено, что семейное счастье не будет мешать каждому из нас торчать в лаборатории, сколько ему надо, и долбить с тихим упорством, как мы договаривались на берегу озера. Иногда поздно вечером идем пошататься по улицам. А зима наступила снежная, часто идет снег, тот снег который летит не с неба на землю, а с земли летит на небо, завихряется, принимая горизонтальное направление, не имеет цвета и формы, но обладает страшной силой массированного удара, бьет в окна, стучит по крышам домов и вагонов, налетает на людей, рассыпается по лицу иглами, а попадая на дорогу, не остается лежать, а уносится дальше, как радиоактивная пыль, когда атом не на службе мира. Троллейбусы и автобусы в такой снег ходят плохо. На вокзальной площади такси стоят, сбившись в кучу, и снег кидается на них, залепляя стекла, сечет кузова, беснуясь, отлетает в сторону города, ударяясь в дома, бросается назад на железнодорожные пути. Но площадь перед вокзалом все равно остается главной ареной этого бешенства. На нее страшно смотреть. Когда открывается дверь привокзальной закусочной, оттуда вырываются клубы молочного дыма, а туда вхлестывается снег. Людей вокруг почти нет, те, которые идут по площади, закрывают лица, как будто обороняются в драке. А мы молоды и здоровы. У нас ничего не болит, и нам ничто не мешает жить и долбить с тихим упорством. Единственное - это моя бессонница. Когда работаешь поздно вечером, потом долго не можешь заснуть. Горит лицо, руки и ноги холодные. Ляжешь, укроешься тепло и начинаешь решать, о чем сейчас думать. В распахнутую форточку входит запах мороза, самый чистый, бодрый, радостный запах. И ты лежишь и, может быть, радуешься этому морозу, но не успокаиваешься, и тебе ясно, что ты не уснешь до утра. Надо не думать, но хочется думать. Ночью, когда ты лежишь в этой подсвеченной темноте и видны очертания предметов, - хорошо еще, что их мало в комнате и они не двигаются на тебя, как рояль во время болезни, - успеваешь подумать обо всем. "Я родился, чтобы создавать новые полимеры", - сказал Леонид Петрович. Я тоже думаю, что родилась, чтобы создавать новые полимеры. Это не талант - это работа. Каждый день, каждый день, вечер и даже ночь. Непременно методически, систематически, всю твою молодую, прекрасную, единственную жизнь, и если тебе притом еще повезет... Засыпаешь поздно, и утром трудно вставать.