Наталья Давыдова. Сокровища на земле ----------------------------------------------------------------------- Авт.сб. "Вся жизнь плюс еще два часа". М., "Советский писатель", 1980. OCR & spellcheck by HarryFan, 26 June 2001 ----------------------------------------------------------------------- Петр Николаевич жил в одном из непостижимых переулков, в непостижимом дворике и домике, сохранившемся в самом центре Москвы за спиной могучего серого здания с выложенной на фронтоне кирпичной цифрой - 1938. Домик Петра Николаевича был лет на сто старше своего соседа и покровителя. Издали он имел все признаки милого благородного российского ампира, вблизи единственный признак - аварийности. Очевидно, каждую минуту мог завалиться набок, но почему-то не заваливался, какая-то сила держала его, какая-то гордость. К тому же его подпирали балки. - Милости просим, - Петр Николаевич вышел на крыльцо встретить своего друга художника с женой. Они недавно поженились, и художник привел ее впервые. - Ступайте осторожно, ничего не бойтесь. Катя, попытайтесь представить себе, как это все выглядело когда-то. К этому крыльцу подъезжали кареты, кто-то торопился, кто-то ждал, стоя у окна... Немного воображения - и уже это вы подъехали в карете... - И сами Петр Николаевич вышли нас встречать, - продолжил художник, не старый, но несколько старообразный человек с бородкой клинышком, похожий на загулявшего апостола. На бледных щеках горело по пятну, горело и никогда не гасло. - Хорошо, что вы ко мне выбрались, Катюша, рад вас видеть. Петр Николаевич хотел сказать "в добром здравии", но она не показалась ему в добром здравии, скорее у нее был больной вид. И вообще она в серых красках - прямые короткие волосы бело-серенькие и глаза серенькие. Первая жена художника была хотя и не красавица, но особа оригинальная, яркая, темпераментная. Эта выбрана по контрасту. - Вас будут сносить? - спросила Катя. - Выселять? - Никто ничего не знает, - ответил Петр Николаевич, который не представлял себе жизни в другом месте. Он любил этот дом, гордился им, добивался его сохранения и реставрации. Не так уж много осталось в Москве домов такого чистого стиля, поэтому то, что есть, надо сохранить. Он доказывал это где только мог, его стараниями были завезены доски и кирпичи и свалены у крыльца, обещая невозможное... Женщина в капоте из расписной малиновой фланели, в остроконечной лыжной шапке на седых волосах, высунулась из старинного узкого окна, проводила входящих слепым взглядом звездочета. Столбы-подпорки были установлены и в коридоре. - Наверняка вам скоро дадут нормальную квартиру, - сказала Катя в извечном женском стремлении утешать, не выяснив заранее истинных чувств утешаемого. - Я умру раньше, - нервно ответил Петр Николаевич. - Умру, не переживу. - Нельзя так говорить, - воскликнула Катя, не знающая, что так говорить можно. - Катерина, не возникай, - сказал художник. - Веди себя смирно. Ее еще учить и учить, Петр Николаевич. - Словом, такая избушка, в ней прожита жизнь, и хотелось бы, чтобы она осталась, когда уже нас не будет, - сказал Петр Николаевич. В темноватой комнате с высоким потолком не стало светло, когда включили электричество, вероятно оттого, что вещи вокруг были темные. Зеркало над диваном было тусклое и едва отражало предметы. Хозяин молчал, давал время освоиться, забыть захламленный вход, балки, запахи, сырость язвами на треснувших стенах, темноту, черноту. Мысль о ведре и тряпке пришла в голову Кате. Но она откинула ее как недостойную жены художника. "То, что по-вашему грязь, по-нашему патина. То, что по-вашему чистота, по-нашему просто чепуха..." Это она уже слышала от своего художника, когда отмыла от грязи какую-то его банку. "Банка? Дура! Банка! О, я несчастный!" Это она уже слышала, об этом она уже плакала. Теперь училась относиться к этому с уважением. - Как у вас хорошо, - сказала Катя со своим новым пониманием хорошего. И правда, было хорошо. - Вот в какое место я тебя привел, лапкин-драпкин, - сказал художник, - скажи мне спасибо. Здесь чудес много. - Будет вам, - сказал Петр Николаевич. И ушел на кухню заваривать чай. Русский человек пьет чай во всех случаях жизни. Когда ему холодно, когда ему голодно, когда скучно и когда весело. Перед началом работы, и в конце, и в середине, когда нездоровится или устал, и просто так, от нечего делать. А в этой комнате необходимо было согреваться кипяточком. Для заварки Петр Николаевич употреблял коричневый китайский чайник восемнадцатого века с отбитым носиком. В нем чай получался вкусный. Вообще же Петр Николаевич ломаных вещей не любил, особенно не любил испорченных умолкнувших часов. В его доме все старинные часы ходили и показывали время довольно точно. - Простите, заставил ждать. Там, в недрах непостижимой своей избушки, ой переоделся в домашний костюм, сменил пиджак на коричневую вельветовую блузу свободного покроя, шелковый в тон платок небрежным узлом завязал на шее. Так испокон веков одевались люди искусства, но теперь они так не одеваются. Катя посмотрела на него, и ей показалось, что когда-то она уже знала этого человека, видела его вельветовую блузу и перстень на темной сухой руке, его глаза мудрые веселые глаза сумасшедшего. Сказочник-чудак, дед-мороз фокусник, она его узнала. А он понял, что его узнали. - Снять все со стола, - распорядился он вдруг охрипшим голосом. - Спокойствие. Он сам всегда волновался в предвкушении того, что он сейчас покажет людям и увидит сам, потому что ему тоже каждый раз это было удивительно. Он снял со стола клеенку, сложил ее, потом ловко сдернул толстое серое шинельное сукно. И открылась красота. Яркая, излучающая сияние крышка стола, вся сплошь в тюльпанах и гвоздиках, разбросанных в беспорядке или собранных в вазы, над которыми летали бабочки и птички. Все это светилось теплым медовым светом, было одновременно полно движения и покоя, радовалось и рождало радость, улыбалось и вызывало улыбку. В этом была наивность и душевная ясность, точная рука, божественное мастерство, совершенство, на это можно было смотреть часами и не устать. С точки зрения антикварной, это был поразительный экземпляр, шедевр, если не стесняться этого слова. В Катиной прошлой жизни стол всегда был только столом, стул - стулом. Сейчас ей показали произведение искусства, хотели ее удивить, очаровать. А ее не трогает. Она сказала: - Какие интересные птички. Колибри? - Колибри? - переспросил художник. - А кто же, по-твоему? - Вполне возможно, - ответил Петр Николаевич, - мне это в голову не приходило. Потом он опять заботливо, старательно укутал стол в толстую попону. По отношению к этому столу он имел особые обязательства. Когда-то давно хозяйка стола, уезжая из Москвы, передала ему его на хранение с тем, что, если она вернется, стол будет ее дожидаться, нет - останется ему. Она не вернулась, а он все еще ее ждал, не ее, так каких-нибудь наследников, а их не было. Он тоже покидал Москву в войну, уходил на фронт, и стол в этой сырой, губительной для старинных вещей комнате сберегала и охраняла его жена. И вот уже почти забылось то время, когда он разлучался со столом, почти забылась та женщина, которая ему его отдала, похоронена в жарких узбекских песках, седой стала его жена, постарел он сам, еще больше стал похож на индуса... А стол все сверкает и светится по-прежнему, даже ярче, кажется, стал, порхают птички и бабочки, все так же готовы вот-вот распуститься тюльпаны, все так же нежны и зелены их изящные узкие листья, все так же обаятельно все это вместе, все так же радуется и способно радовать. - Покажите ей комод, - попросил художник Петра Николаевича. - Она ж его и так видит. - Конечно, - сказала Катя. - Притворяется такой интеллигенткой, - сказал художник. - Ну, что ты видишь? Она видела темный кривобокий ящик, в нем еще ящички. Рухлядь. Видела странную комнату, странного человека - хозяина и странного человека - собственного мужа. - Комод, - сказала она. Петр Николаевич засмеялся. - Ну правильно. Комод. Какой? Прежде всего русский. Спросите, почему? Ответить нелегко. Но вглядитесь хорошенько - и вы поймете, как он прост и мил и далек от совершенства, если сравнивать его с каким-нибудь французом. Только сравнивать не надо. Он русский, и прелесть у него своя, особенная... - Откуда он у вас? - спросила Катя. Ей казалось, что она такой же точно видела у лифтера под лестницей в том доме, где раньше жила. На нем стояли электроплитка и чайник. - У Петра Николаевича все от самого себя, - ответил художник. - Этот комод у него двести лет. Ясно? - Почему вы спросили, Катя? - поинтересовался Петр Николаевич. - Вам показалось, что вы его видели. Это вполне возможно. - В Эрмитаже, - сказал художник. - Есть похожий. "Вот именно, - подумала Катя, - и электроплитка никогда не выключается". - Ну и хватит, - сказал Петр Николаевич, - на этом антикварное образование закончим. Идемте, еще покажу вам библиотеку. Он провел своих гостей по коридору в другую комнату. Потолки там протекали, а стены были не видны, их закрывали книги. Книжные полки стояли и поперек комнаты. - Есть что почитать, да? - пошутил Петр Николаевич. - Если иметь время и... валенки. - Понимаю, - сказала Катя. - Это я понимаю. Что она понимала? И что хотела понимать? Она производила впечатление серьезного и упорного человека. Упорство было в тихом, нежном голосе, в серых, умытых, как морские камушки, глазах. В сущности, она была хорошенькая, если присмотреться. Художник присмотрелся. Художник вытащил книгу с полки, начал яростно листать. - Уходим, - сказал Петр Николаевич. - Подарите мне эту книжку, - попросил художник, - зачем она вам? Петр Николаевич посмотрел на обложку. Народный лубок, он и сам когда-то давно писал о нем. У художника было умоляющее и дерзкое выражение лица, это была его манера попрошайничать. Если мне не дадите, то поступите плохо, нечестно, дадите - поступите правильно. Не хотите быть благородным человеком, не надо. - Берите и отстаньте. Вот всегда так, - пожаловался Петр Николаевич Кате. На столе появилась бутылка грузинского вина и кусок брынзы. А под клеенкой по-прежнему цвели медовые тюльпаны, коричнево-красные гвоздики, нежно, зеленели их узенькие листья, бабочки летали и птички летали неизменно и вечно, длился и не кончался вечный теплый солнечный день. Художник встал из-за стола и снял со стены небольшую торжественно-мрачную лиможскую эмаль, которая давно привлекала его внимание. В ней была тайна. Тайна времени. Лиможские эмали прекрасны ранние, пятнадцатого, шестнадцатого веков. Тайма цвета - синего, белого, черного... Тайна сюжета, хотя и разгаданная. Но все равно, воины были похожи на святых, а святые на воинов. Все это его волновало. И тайна цены тоже, вещица была луврского достоинства. И тайна автора. Называли Леонара Лимозена, а художника это злило, вещь и без того была хороша. Он не верил ученым атрибуциям, говорил, что все врут, чтобы зарплату оправдать. Он верил самому себе. Приходя к Петру Николаевичу, художник всякий раз приникал к этой эмали близорукими, беззащитными глазами, сняв с носа старомодное пенсне, рассматривал не дыша, трогал нервными пальцами, хотя Петр Николаевич умолял не трогать. Художник просил продать эту вещь ему, предлагал любые деньги, что было ему особенно просто, так как денег у него никаких не было. Он уверял, что, кроме этой лиможской эмали, ему ничего не надо, только ее и никогда ничего больше. А деньги он заработает. Петр Николаевич на него не сердился. - Опять хватаете пальцами, - беззлобно сказал Петр Николаевич, - и опять смотрите на меня, как будто я Иисус Христос. Нормальных слов не понимаете. Не про-да-ется. Надпись сделать, что ли. Если хотите, откажу вам в завещании. И вообще, голубчик, в моем доме ничего не продается. И нельзя все так выпрашивать, это неприлично. Художник бросил последний отчаянный взгляд на маленький квадратик металла, расписанный нетленными красками, который являлся ему во сне, и осторожно повесил его на гвоздь. А еще он хотел, чтобы Петр Николаевич отдал ему картинку, вернее, кусок, отхваченный от какой-то картины. Зайчик и полторы уточки, по уточке порезано. У зайчика белый пушистый мех и розовые глаза, такие же беззащитные, как у самого художника, такие же розовые. Зайчика и уточек он решил заполучить, хоть бы все тут взорвалось, их он искал, вытягивал шею, сидя за столом. Он вставал из-за стола и слонялся по углам, как будто сам с собою играл в игру "холодно - горячо". Кроме картинки хотел найти еще небольшой складной нож русской работы. А ножи любил немыслимой мальчишеской любовью, любовью физически слабого человека к холодному и огнестрельному оружию. Зачем Старику нож, рассуждал художник, не нужен абсолютно, он не отдает его только из упрямства. И заяц этот красноглазый, который притворяется храбрым, а сам дрожит от страха даже перед утками, не нужен. Старику не нужно, у него есть и всегда было, а художнику нужно, нужно, нужно, нужно. Художнику атмосфера, аромат, след величия важнее всего на свете. Наконец он не выдержал: - А я ножичка не вижу моего миленького. Петр Николаевич показал на столик, заваленный бумагами. Катя выудила из-под них ножик и протянула мужу, а сама стала разглядывать фотографию. - Наташа, - сказал Петр Николаевич. - Она нефтяник. - Это родственница Петра Николаевича, - сообщил художник. - Со стороны Пушкина. - Не слушайте его, - засмеялся Петр Николаевич, - все он врет. - Если бы вы ко мне хорошо относились... - художник вздохнул. - Это в самом деле представительница семьи, некогда связанной с Пушкиным. Но только тем, что они любили Пушкина, а Пушкин их. Связь достаточно глубокая, не правда ли? Семья замечательная, и женщины там всегда были прелестны, недаром Пушкин был влюблен в одну из них. Но, встретясь с ней, смущенный, ты Вдруг остановишься невольно, Благоговея богомольно Перед святыней красоты. Он процитировал эти строки и помолчал недолго, выжидая, чтобы волшебные звуки отзвенели, растаяли в воздухе. Посмотрел на Катю, как она слушает. Она слушала прекрасно, он мог продолжать. - Помните, Катя, в альбом Смирновой: "И как дитя была добра". "Чистейшей прелести чистейший образец"... Такие они, пушкинские женщины. Такая и она, хотя вполне современная. Добрая и красивая. Вот еще... в черновиках Евгения Онегина... Везде искал ее следов, Об ней задумывался нежно, Весь день минутной встречи ждал И счастье тайных мук узнал. А это из дневника... "Как она мила была! Как черное платье пристало к милой Бакуниной". Эти слова, Катя, я часто повторяю про себя, подумайте только, как просто... "Как черное платье пристало к милой Бакуниной". Все тут есть, - и его шестнадцать лет, и ее прелесть. Она, кстати, была старше его на четыре года. А дальше и вовсе поразительные слова. Цитирую: "Но я не видел ее 18 часов - ах! Какое положение, какая мука! Но я был счастлив пять минут!" Ну, подумайте, подумайте, так написать в шестнадцать лет в дневнике. Я все раньше думал, что это я написал про свою первую любовь. Вы улыбаетесь? У меня у самого всегда слезы от этой чепухи... "Но я не видел ее 18, часов - ах!" Да, Катя, Пушкин для нас для всех что-то вроде бога, и что-то вроде азбуки, и что-то вроде хлеба. Я думаю, что Пушкин в нас, в каждом, и Пушкиным нас можно экзаменовать, проверять на все - на патриотизм, если желаете, на порядочность, на сердечность, да на что угодно. Но вы не за Пушкиным пришли ко мне... - Как раз за Пушкиным, - ответила Катя. - Тогда я вам скажу... - Вы со мной так никогда не разговариваете, - заметил художник ревниво. - Ну, милый друг, вас другое занимает. И вы не умеете слушать. - Не мешай, - попросила Катя. - Я Пушкина читаю всегда. Читаю и перестаю понимать, кто это написал, я за Пушкина или Пушкин за меня, - сказал Петр Николаевич. - Я его так знаю, как только друга можно знать и понимать. Стало быть, мне повезло, и я в двух столетиях жил... "Не торговал мой дед блинами, не ваксил царских сапогов..." - А она? - Катя показала на фотографию. - Какая? - Я вас к ней отведу при случае. Хотя это не особенно легко устроить. Она женщина современная и не хочет быть экспонатом. Ей это не нужно, она об этом не думает. А я, старый дурак, к ней пристаю. Мне, наверно, вот эту строчку отыскать хочется: "Как черное платье пристало к милой Бакуниной". А знаете, почему я старый дурак? - Знаю, - ответила Катя. - Потому что быть старым дураком приятно. Петр Николаевич смутился, подумав, что художник не зря побаивается своей новой жены. - Верно! Старому дураку разрешается болтать, открывать душу... Катя подняла на Петра Николаевича свои серьезные серые глаза, сказала: - Понимаю. Она выросла в семье, где сдержанность считалась добродетелью, а душу умели отдавать, но не открывать. И Петру Николаевичу захотелось ее еще одарить - откровенностью, воспоминаниями, рассказами о приключениях, которые в обычном смысле не приключения, но есть иной счет и иные понятия, и тогда, о, тогда, милая Катя, жить интересно, увлекательно, встречи бывают самые неожиданные. Милая Катя откинула со лба волосы цвета суровых ниток, застенчиво улыбнулась. Не хватало, чтобы он в нее влюбился, как всегда влюблялся в неярких женщин, в тихие города, в произведения искусства. Но художник скучал, перебирал книжки, пил холодный чай, ножиком играл. Петр Николаевич стал беспокоиться, что он порежется. - Уберите ножик в свой бездонный карман, - сказал Петр Николаевич. - А картинку? - Тоже. Только угомонитесь, сядьте. - Ура! - закричал художник. - Жена, уходим! А то передумают и отберут. Художник сиял. Он бегал и прыгал по комнате, бородатый ребенок в узких штанах, веселый щенок, исчадие ада. - Хотите выпить? - предложил он по-свойски. - Слетаю вмиг в гастрономчик. Вам после таких умных разговоров очень полезно. Двадцать пять капель. Освежает. Отключает. - Мы не хотим. - Очень жаль. Отключка. Но вы не сердитесь на меня? - Бесполезно. - Вы сама доброта. Художник чмокнул Катю в щечку. - И жена у меня ничего, правда? - Он обаятельно подмигнул Петру Николаевичу. - Мы счастливая пара. Катя покраснела. "Господи, - подумал Петр Николаевич, - радуется похвале этого злодея, его хорошему настроению, расцветает на глазах..." - Ладно, Катюша, - сказал Петр Николаевич, видя, что художнику не терпится удрать с добычей. - Мы еще поговорим. У нас будет время, я вам Москву покажу, мою Москву. Арсений сядет работать наконец... - Начинается, - проворчал художник. - Ах, живите, как хотите, какое мне дело. Можете не работать, все мы так думаем, что у нас две жизни, одну мы сейчас тут на глазах потратим без остатка, а вторую будем жить как следует. Ан нет. Главное в нем, подумала Катя, что ему ровно двадцать. Двадцать лет его глазам, его голосу и его недовольству собой, его деликатности и его вельветовой блузе. - Без нравоучений никак нельзя, - обозлился художник. - Спасибо большое, - сказала Катя. "Трудно ей будет, - подумал Петр Николаевич, - но она его спасет". Через окно Петр Николаевич увидел, что Катя обернулась, помахала варежкой. "Помогай тебе бог", - пожелал он ей. - А теперь скажи мне, матушка, чего ты так лебезила перед Петром? - спросил художник по дороге домой голосом вполне дружелюбным, игриво-веселым. Катя не ответила. - Подлизывалась, а ты этого не умеешь. Это тоже уметь надо, - продолжал он. Дружелюбия, пожалуй, поубавилось. - Ничего ты не умеешь в жизни. Курить не умеешь, это ты вчера доказала. Болеть не умеешь. Подлизываться не умеешь. Я уже могу составить список, чего ты не умеешь. - Очень мило. - Я тебе не нравлюсь? Я такой, как я есть, другим я быть не могу. Ты недовольна? Но у меня нету ласковых слов и нету обманов для тебя. Дай отдохнуть! - От чего? - Человек устал. Катя промолчала. - Чего ты молчишь? Кажется, у тебя опять плохое настроение. - Мне не нравится твой лексикон. Художник остановился и придержал ее за локоть. - Минуточку. Лек-си-кон, - медленно повторил он тоном уличного хулигана. - Что это такое? Что-то филологическое? И почему он тебе не нравится? Он меня устраивает, всех устраивает, и тебя он устраивал до сегодняшнего вечера, ты за него замуж вышла, между прочим, за лексикона. Катя пошла вперед. - Так, так... - мелкими злыми песчинками сыпалось на нее. - Хорошо. Прекрасно. Кое-что проясняется, кое-какие иксы и игреки. Такой лексикон годится? Иксы и игреки семейной жизни. Тот положительный и отрицательный опыт, которым мы оба располагаем, дает себя знать. Никуда не денешься. Только вот что я тебе сейчас скажу... и ты будь любезненька... Катя прибавила шаг Он продолжал довольно спокойным тоном, без восклицательных знаков: - ...К старику ходить запрещаю. В антикварные дела нос совать, шпионить - запрещаю. Любезно улыбаться - запрещаю. Дома Катя сказала: - Я тебе купила. И протянула художнику коробку фломастеров, делая вид, что уличного крика не было, она не помнит, ничего не было. Он взял коробку. - Еще чего. Она улыбнулась. Он исследовал коробку с обеих сторон, зачем-то подышал на нее, потер полой замшевого пиджака, открыл, пересчитал фломастеры, наконец сказал радостно: - Восемнадцать. Это вам не двенадцать. Ура! "Нужно все время хитрить и подлаживаться, - подумала Катя. - Вести политику, осторожную, примитивную, непонятно какую..." - Я тронут. Мерси. Я такие хотел, фирменные. Где ты достала? Но подарок со значением, намекаешь, тонкий намек, да? - Ну как тебе объяснить! - Не объясняй. На этот раз я тебя прощаю. Учти только, что я не хочу, чтобы ты стала антикварной дамой, мне это совершенно не нужно. А также пусть Старик не пудрит тебе мозги своим Пушкиным. - Если бы ты сам знал, что тебе нужно, - заметила она. - Правда, заяц, - согласился он с подкупающей простотой, которая составляла его человеческое обаяние, но была, как правило, глубоко упрятана и перекрыта разной чепухой. Но вот вдруг наступила минута, под влиянием ли подарка, или что-то другое послужило причиной, только вдруг глаза посмотрели светло и ясно, хмурое, напряженное лицо разгладилось и оказалось молодым и чистым лицом юноши, который хочет говорить только правду, поступать только смело и честно, учиться как можно лучше, радовать родителей, дружить с хорошей девочкой, победить в соревнованиях, прочитать все книги, бороться с собственными недостатками, закалять волю... Катя увидела это лицо, потому что она его раньше видела и знала, что оно есть, и оно настоящее. - Хорошо, - поспешно сказала она, - давай попробуем разобраться. И опоздала. Разбираться было некому. Художник вытащил ножик, раскрыл его, стал чистить лезвие сначала тонкой шкуркой, потом пастой для ванны. Он уже опять забыл обо всем на свете. Свет ушел из его глаз, опять они стали озабоченными, мутными, слепыми, мальчик, побеждающий в соревнованиях, превратился в горбатого антиквара, а Катя могла вновь и вновь решать свою задачу, кого она полюбила и как ей жить. Люди живут нормально, по вечерам читают журналы и смотрят телевизор, по воскресеньям катаются на лыжах, ходят в гости, на выставки, в театр. Путешествуют. Покупают новую одежду. Устраивают в квартире ремонт, вешают на окна занавески. Так жили ее родители, так она жила со своим первым мужем и от этой жизни ушла, эту жизнь предала. Эту жизнь надо забыть. У нее теперь нет телевизора и нет занавесок, яркий неоновый свет "Переходите улицу в положенном месте" беспрепятственно проникает в окна. От ужина ее муж отказался, сказав, что сыт, настоящей постели у нее теперь тоже нет, а есть жесткая узкая лежанка, представляющая значительный исторический интерес, но как постель не заслуживающая внимания. Вот только ванна нормальная, можно полежать в теплой воде, подумать, еще лучше ни о чем не думать. Она хотела забрать у художника пасту, чтобы почистить ванну, но он не дал, обнял Катю, поднял на руки, покружился с нею по комнате, поставил на пол и потребовал ужин. - Проголодался, - сообщил он доверительно, - но как! Если бы ты знала. Свари, кашу, большой горшок, на молоке с маслом. И ведро кофе. И не смотри на меня так, как будто я тебя убил. Я исхожу из реальных возможностей. И не прошу того, чего нет в доме. Когда мы купим холодильник, то у нас в нем всегда будет лежать колбаса. Ты не против? Арсений услышал о жабе случайно, от художницы Лары Морозовой, великого коллекционера. Эта Лара в его присутствии с помощью целой серии хитроумно поставленных вопросов узнавала у других художников _адрес_ жабы, делая вид, ей это _надо_ по делу, по какому-то там делу. Ребята, кто знает, хозяйка известная картинщица, живет примерно там-то... Лариса Морозова никогда не нарушала главного правила коллекционерства. Правило это - молчание. Если коллекционер не в состоянии соблюсти правила молчания, он должен соблюдать правило неопределенности и тумана. Все только что-то, где-то, как-то, когда-то. В Москве, в Ленинграде, в одном населенном пункте. И тут Арсений вспомнил, что у него есть этот _адрес_, про картинщицу и ее жабу ему говорили, он собирался к ней, но тянул, не верил, что это что-то путное. Лариса Морозова не позволяла себе такой роскоши, верить или не верить, она немедленно проверяла все адреса и потому не _опаздывала_. Когда он ее увидел, он сразу сказал себе "моя", но зачем-то еще пошел бродить по комнате, разглядывая то, что его совершенно не интересовало. Богатство, чемпионство - ему это претило. Люстры бриллиантово сверкали, бронза гляделась золотом. В лице и фигуре хозяйки тоже явственно проступали черты ампира. Лицо раскрашено акварелью, на голове голубой парик, локоны как у Иоганна Себастьяна Баха. Пахнет антиквариатом и французскими духами. Он почувствовал себя бродягой, нищим, хулиганом, кем не был, но хотел быть. Захотелось выругаться, плюнуть на ковер, толкнуть Даму в мягкий шерстяной бок. Зашевелился ген его любимого дедушки, морского пирата. Он плюхнулся на стул, такой же чемпионский, как все вокруг, и задрал голову на шкаф. Там восседала жаба, совершенно живая, недоступная, царственно спокойная. - Ты, мать, царица, - сказал он ей, - если не богиня. - Вы так смотрите, как будто боитесь, что она вас укусит, - сказала Дама, обнаруживая юмор, который в ней трудно было предположить. - Возьмите ее в руки. Она вам нравится? - Нич-чево, - ответил он сдавленно, снял жабу со шкафа и поместил на стол, мысленно извиняясь, что побеспокоил. "Прости, мать, так надо". Исчезла декорация с ампирной хозяйкой, исчезло спесивое хамское богатство, притворяющееся княжеским, осталась только жаба, как будда в храме, который видит всех и все видят его. - Продайте, - небрежно уронил художник, заранее зная ответ и готовя убогое продолжение: "Зачем она вам? Она вам не нужна. Отдайте ее мне"... и так далее. Дама просигналила бровью, показала, что шокирована. Современные молодые люди дурно воспитаны, этот вывод также отразился на широком, вместительном лице. - Она вам не в жилу, - продолжал он. - Не унисонит. - Унисонит, - чему-то обрадовалась Дама и вдруг по-свойски подмигнула художнику. Что Дама баба лихая, это, собственно, художник сразу определил, как и то, что она еще не вышла в тираж. Он окинул взглядом, который следовало считать мужским, ее плотные формы, определил, что упаковка солидная. Но ему было не до глупостей, он предпочитал девушек помоложе, попроще, без антиквариата. - Честно говоря, я, наверно, могла бы ее отдать вам... - задумчиво проговорила Дама. Неопределенность тона, загадочный взгляд, еще какие-то неточности, все это прошло мимо него, у него бухнуло сердце, пересохло в горле. Продается! Художник отвернулся от жабы-будды, сознавая, что так смотреть, как он смотрит, нельзя. Лара потому была Великой Ларой, что умела улыбаться в тех случаях, когда художник падал в обморок, обмирал, покрывался горячим потом, терял голос и хрипел. Великая Лара не боялась сказать "хочу" и "беру", когда художник говорил что-то невнятное. Бедный художник был не из того теста, из какого делаются короли. - Сколько она может стоить? - спросил он небрежно и легко, как джентльмен. - Ах, боже мой... - отмахнулась хозяйка от низменности темы. Определить стоимость не трудно, если учесть, что художник потерял голову, а Дама заботилась о том, чтобы не иметь репутации торговки. - Вы любите Китай? - спросил он, не видя вокруг ничего китайского. - Она не Китай. Он не знал, что еще говорить, тем более что нужны не слова, а презренный металл или какой-нибудь хитрый фокус из области коллекционерских обменов, что тоже отлично умела Лариса Морозова, а художник - нет. В плетеной серебряной корзинке на столе лежали деньги, как будто они печенье, фарфоровое лицо хозяйки было непроницаемо, и лишь палочка таблеток снотворного служила признаком человеческих чувств и страданий. Поговорить о бессоннице? Да ну, к черту, пусть меньше хапает, лучше будет спать. Он боялся, что она догадается, как он _хочет_ получить жабу. Наивно думал, что еще ничем себя не выдал и незаметно его трепыхание. Не знал, что перед этой Дамой он муравей. А жаба-царица сидела на бронзовой своей золоченой подставке как на троне и равнодушно смотрела на его муки. И не смотрела, а только сидела и была. - Жабы приносят счастье, где-то я читала, а где, не помню, - хихикнув, сообщила Дама и стала похожа на магазинную вострушку, из тех, что не дадут взять пачку масла без очереди. "Оборотень, - подумал художник. - Страшила". - Давайте оба подумаем, вы тоже подумайте, - успокоилась она, возвращаясь в свой прежний фарфоровый облик. - Нужна ли она вам. По опыту знаю, какие мы бываем, если чего-нибудь захотим. А потом удивляемся: затмение... Он не стал возражать, все еще веря, что разговор идет легкий, не понимая, что разговор давно уже тяжелый и каждым простым словечком фарфоровая все глубже засаживает нож. - ...вообще эта вещь не всякому нужна, не всякому понятна, - продолжала она, хотя он давно уже лежал на земле, окровавленный, бездыханный, разбросав руки, и глаза его остекленели. Утром художник позвонил Дарье Михайловне, так звали хозяйку жабы, но она его принять не могла и голосом важным, как ее родной ампир, велела позвонить через два дня. Художнику это очень не понравилось, и он, повинуясь инстинкту следопыта, пошел к Ларисе Морозовой поразведать, как дела. Работать он все равно не мог, жаба стала очередным наваждением, средоточием всех помыслов, фокусом бытия. - Какой желанный и редкий гость, - приветствовала его Лариса. У нее было интересное лицо, длинное, узкое, бледное, большие, как очки, глаза, смелая прическа: только красивая может так причесаться - волосы были натянуты и убраны и как бы превращены в шлем, оставался только цвет и блеск этого покрытия. Одежда тоже была интересная, в старорусских традициях, вышитый цветами холщовый балахон, монисты на шее. - Желанный? - спросил художник. Если бы эта Ларка не была: а) художницей, б) старьевщицей и в) такой чересчур умной и разговорчивой, - он бы мог обратить на нее свое благосклонное внимание. Прозвище у нее было "искусствоведка", она кончала искусствоведческое отделение. Она еще и рисовала лиловые цветы на красном фоне и красные на лиловом. - Мы с тобой старые товарищи. Ты хорошо сделал, что пришел, - продолжала она свои приветствия. - Ладно, старушка, уговорила, - он обнял ее за талию, подтолкнул в узкую дверь из прихожей в комнату, где лиловые рисунки не экспонировались. Старые голландские напольные часы тихо, мелодично отбивали четверти, как будто серебряные колокольчики играли в пятнашки, прибегали и убегали. Поставцы, их было два в маленькой комнате, рогами упирались в потолок, но не казались громоздкими, такие у них пропорции, такая архитектура. Старое дерево, натертое воском двести лет назад, медовое, матовое, теплое, пьянящее ощущением времени. Да, гармония была во всем этом, красота и доброта, ибо старые вещи добры к людям. - Вот это да! - художник свистнул, останавливаясь перед раскрашенной деревянной фигурой святого в человеческий рост. - Откуда? - Совершенно случайно... какой-то парень принес, предложил... я даже имени его не знаю... - Да не знай сколько тебе влезет, я его у тебя не прошу, - засмеялся художник, - раз у него даже имени нет... - Нравится? Французская средневековая скульптура ни в какое сравнение, правда? Гораздо суше. А этот... мы с ним из одной деревни, - Лариса обняла святого за узкие плечи. Святой покачнулся. - Вот бы мне твои интендантские таланты. - Один раз повезло человеку, - сразу заныла Лариса, - только не думай, пожалуйста, что задаром. - Никто ничего не думает. Заглохни. Художник терпеть не мог этой нищенской манеры разговаривать, наглого желания выглядеть невинностью, непорочностью, что обычно отличает самых прожженных, самых жестких. Пропасть между "быть" и "казаться" они настойчиво засыпают хныканьем и враньем. - А это чего еще? - художник показал на большой мужской портрет. - Что можно сказать, ты видишь сам. Копия. Старенькая. Но копия. По колориту прекрасная. Пусть висит. Где же лучше-то взять? Со стен смотрели мужественные значительные лица, величественные фигуры, написанные мастерами, не копии. "Сильна! - подумал художник. - Вышла она на жабу или нет?" - Отдай свои копии хорошему реставратору, Ивану Ивановичу, например, ему можно доверить... такие копии. - Если ты так советуешь, я так и сделаю. Спасибо, - поблагодарила она за совет, которым не собиралась воспользоваться и в котором не нуждалась. Лариса любила гармонию своего дома и знала, что художник способен ее оценить. Большинству "людей эти тонкости непонятны, чужды, им хоть трава не расти, и это, между прочим, тоже хорошо, и слава богу. Что бы делали знатоки, если бы вокруг были тоже знатоки? - Чем тебя угощать? Что есть в моем бедном доме? Гречневая каша, молоко. Мед. - Акриды? Как по линии акрид? - Орехи. - Она плевала на его иронию. - Минуточку, вот, может быть, ты это любишь, мятую голубику? И грибочки. Это мне одна бабуся прислала из деревни. Бабуся - чудо. Голубика - пьяница, дурника. - Не переводятся хорошие бабуси. Давай дурнику, а что к дурнике, я сбегаю. - Не надо. У меня есть. На травах и на корешках настояно. Целебное. Могу дать рецепт. Вышла она на жабу или нет? Спросить прямо? Не скажет. В обход, хитростью он не умел. Только и оставалось - выпить целебное, закусить маринованными поганками. - Бабку деревенскую тоже обаяла? - спросил он. - Она тебя небось за колдунью посчитала? - Комплименты говоришь, - улыбнулась Лариса. Она выдернула на затылке какое-то кольцо и выпустила волосы, как парашют; стиль колдуньи был у нее основной. По деревням она давно металась, искала одежду и прялки. Прялки у нее на кухне висят. Несколько новых он сегодня увидел, их раньше не было, где она их раздобыла, выморжила, непостижимо. Его она угощала, сама не ела, только воду пила, монистами звенела и описывала красоты северной природы и причуды той бабки, называла ее почтительно, по имени-отчеству, употребляла ее деревенские выражения. Было в этом что-то совершенно непереносимое, неприличное. Художник двинул тарелкой, поднялся, сказал: - Ну, расти большой. И пошел. ...Обложка, которую он сделал, мало отличалась от предыдущей, на что, не постеснявшись, ему указали. Замечания были даны в виде дружеского совета, предупреждения, сделаны по-приятельски: "Старик, это что-то не то. Старик, это напоминает ты знаешь кого? Тебя. Так не годится... свои рекорды повторять, вместо того чтобы двигаться вперед, при твоем таланте. Ты бы нас потом не простил, если бы мы тебя не предупредили. И был бы прав". Невысказанное слово "халтура" повисло в папиросном, синем дыму тесного помещения, чтобы быть высказанным, как только он закроет дверь за собой. А потом думай, как ты будешь крутиться. Другие художники будут получать заказы, те творческие личности, про которых принято говорить "хорошо работают", "думают", а если кто-то работает в своей манере, это не нравится, это значит - повторяется, думать не хочет. - Они меняют вкусы, как юбки, это бабское начальство... - внушал он жене. - Но позволь, с каких пор "Кирилл - баба? - заметила Катя, которая знала это начальство, даже была с ним дружна. - Дай мне сказать мысль! - сразу заорал он. - Пожалуйста. - Теперь ты меня сбила, лапуля. Что с ним? - думала Катя. Что происходит? Зря он ушел со штатной работы, и зря она его в этом поддержала. Как сказал Петр Николаевич словами старой солдатской песни: "Все бы это ничаво, только очень чижало". Его слабые, беззащитные глаза стали совсем беззащитными, потерянными, и через секунду в них кипела ярость. - Ч-ччерт, надоело, к чертовой матери все. - Ты на меня сердишься? - Ты при чем? Ты же из этих, как их, святых. - Поезжай в Дом творчества. - На какие шиши? - Наберем. - А долги? Ты хочешь, чтобы человека посадили в долговую яму? Иди ты со своей святостью! Он знал, что плохо сделал книжку, наспех, повторил то, что делал раньше. И Катя знала. Она не понимала в антиквариате, но в графике разбиралась неплохо. "Продай что-нибудь, раздай долги, отдохни - и сядешь работать", - хотела сказать она, но знала, какой поднимется шум. Политика здравого смысла с ним не годилась. - Меня посадят в долговую яму, я буду там сидеть и лаять на луну! - Какой бред! - Катя не выдержала и засмеялась, он тоже засмеялся, но спохватился и опять напустил на себя вид жертвы. - Показать тебе мои долги, хочешь? Она уже видела этот листочек, где долги были записаны тремя длинными столбиками. Первый под заголовком "Катастрофа и конец света", второй - "Срочно", третий - "Спокойно". Листок был богато иллюстрирован. Вокруг первого столбца взрывались самолеты, горели поезда, летели в пропасть автомобили, рушились дома и беззащитный человек, русский интеллигент конца века, стоял безоружный перед направленными в его грудь пистолетами. Вторая очередь долгов также была оформлена в стиле ужасов, только под заголовком "Спокойно" торчали острые пики сияющего солнца, распускались капустными листьями красные розы и в зеркальном пруду плавали белые лебеди и русалки. - Я вижу, тебе мои долги вот где, - художник постучал себя по горлу, - но раз ты вышла за меня замуж, ты вышла и за мои долги. Это теперь и твои долги. По Библии. Он поминал Библию часто и весьма приблизительно. Но нельзя было спрашивать, что он имеет в виду. - Точно, - бодро признала Катя. - Там все сказано. - Ты хочешь деньги копить? - спросил он почти ласково. - Только чтобы разделаться с нашими долгами. - На автомобильчик, би-би-ду-ду. На магнитофончик, на телевизорчик, - включил, а там двадцать серий какой-нибудь лабуды. Так славно. - Совсем? - она дотронулась до виска. - Телевизора не будет, - сообщил он. Она улыбнулась, проявляя чужацкую, озадачивающую его воспитанность. Это была не расслабляющая, нежная славянская улыбка, ласковая, московская, какие он хорошо знал, но провинциальная улыбка стойкости, сильного характера. Ему от этой улыбки становилось не по себе. - Придется жить без денег, - объявил он. - Мы вступаем в эпоху грандиозного безденежья. - С деньгами каждый дурак умеет. Где наша не пропадала. Это была своеобразная пытка оптимизмом, самообладанием и поговорками. - На рубль в день, - он все еще не мог успокоиться. - Пусть это тебя не тревожит, я умею экономить и люблю стряпать. Суп из круп и селедка с картошкой у нас все равно будут. Ну хоть селедкин хвост, ха-ха. Держаться она умела, это следовало признать. Первая его жена к плите не прикасалась, подходила только закурить от газовой горелки, раскисала от невзгод, ненавидела денежные затруднения, плакала из-за пустяков, но он скучал по ней. Он вздохнул, потер вспотевшие глаза и сказал со скрытой угрозой: - Позовем гостей, ласочка. Катя похлопала в ладоши. Та, жена любила гостей больше всего на свете, а эта делает только вид, что любит. После того как он не сумел напугать ее надвигающимися невзгодами, он стал звонить по телефону и всех приглашать, но никто не мог сразу сорваться с места и ехать в гости. - У каждого своя программа, - сказала Катя, думая этим его утешить. Теперь ей уже тоже хотелось, чтобы кто-нибудь пришел. - Потрясающее гостеприимство написано на твоем лице. Не надо. Спасибо! Я сам могу уйти. К девкам! - рявкнул художник. Она закрыла лицо руками. Он ту мучил, теперь эту. - Давай без трагедий. Я пошутил. Позовем Петрушу, он мне нужен. Проведем вечерок по-семейному. У камина. Не плачь. Первая жена ссорилась с Петром Николаевичем, интриговала против него, ревновала, воевала за влияние. Катя отняла руки от лица, улыбнулась, она и не думала плакать. Она побежала на кухню готовить бутерброды. А ведь он знал, что она с характером. Несколько лет они работали вместе в журнале. За характер он не раз был ей благодарен. Требовалось усвоить, что он нашел хорошую жену. После всего, что было, ему просто повезло, это признавала даже его суровая справедливая мать, не склонная обольщаться. Он только не мог понять, что эта жена делает со старинными вещами, у нее была удивительная способность превращать старые вещи в новые. Подозревал, что она производит какую-то свою тайную реставрацию. Хотя она клялась, что только хорошо вытирает пыль, а сама любит "антики", он морщился от противного слова и не верил. Та, первая, все портила и ломала, и пыль вытирала по большим праздникам, та действительно любила. Он заблудился в сравнениях. Первая была существо странное, глазастое, лохматое, доверчивое. Теперь ему стало казаться, что при ней он лучше работал. Это была выдумка, очередная несправедливость. Его первая жена была безрассудна и очень добра, вторая казалась рассудочной и бережливой. Та была бездельница, а эта работяга. Если бы их соединить, перемешать достоинства их и недостатки и разделить поровну, получились бы две такие, как надо. - Петр Николаевич пришел! - встретила Катя Петра Николаевича. - Мы вас ждем. Ужин на столе. - Немного погодя чайку горяченького, крепенького выпью с удовольствием, - ответил Петр Николаевич. Он вспомнил, как та жена встречала нелюбезно, и порадовался за художника, у которого есть дом и, что еще важнее, атмосфера в доме. - Да, мой друг, хорошо у вас теперь, - проговорил Петр Николаевич. - Работать можно. Ответом был затравленный, измученный взгляд. Вольная жизнь для сильных, им она на пользу, слабые вон чего устраивают из нее. Когда художник состоял в штате, ходил в журнал на службу, имел твердую зарплату, это был совершенно другой человек. В журнале его любили. Очень добрый, он обожал угощать, таскал в редакцию огромные арбузы. Славный он был тогда парень, ездил на велосипеде, носил кеды, пил только молоко. Жил в своей комнате на краю Москвы как умник - книжки, гантели, набор столярных и слесарных инструментов и простой обеденный стол, за которым он постоянно рисовал, сидел - одно плечо выше, другое ниже. А когда он теперь рисует? Теперь у него для работы специальная мастерская на двенадцатом этаже. И квартира - вот, на четвертом. Раньше он интересовался многими вещами, ездил, читал, сейчас - книжки только листает. В свое время Петр Николаевич старался привить художнику любовь к изящному, к строгости и совершенству. Ничего не привилось. Друг его оставался верен себе, своей дикости, а может быть, своей талантливости. Конечно, только талантливый мог так увешать стены от пола до потолка. Рыночные лубки, пряничные доски и медные иконки, "медяшки", ключи и замки, сечка для капусты и топор, картины и куски картин. Отдельно рамы как самостоятельные произведения искусства. Оконный наличник, печной изразец. Гравюры и вышивки. Другие художники тоже развешивали и раскладывали вокруг себя предметы народного творчества, это мода, ей много лет, а они художники, у них к этому особое отношение, профессиональный интерес, но такого дикарства и необузданности, такой разбойничьей жадности, напора и силы ни у кого не было. Что производит впечатление? Несоединимость, которая кажется смелостью, оригинальностью? Изобилие, которое кажется глупостью, но и дерзостью? - Все люблю, - признавался художник. - Все. Абсолютно все. Два детских портрета были у художника, которые Петру Николаевичу нравились. Княжеские дети смахивают на бродяжек. Еще одна хорошая картина - проводы новобранца. Кто любит примитивистов, - а на них теперь мода, - нашел бы, что живопись интересная. И княжеские дети, и новобранец, и раскрашенные игрушки из папье-маше, расставленные на полках, чем-то неуловимо похожи на первую жену художника. Как будто человек все что-то одно ищет, ищет и найти не может. Ищет, все перебирает, хватает, вон чего натаскал, а все напрасно. Вещи эти теперь всегда тут будут, прекрасные и безмолвные, а она ушла, их живая громкая сестра. Вместо нее пришла другая, подтянутая, как молодой офицер, с глазами, полными отчаяния. - Чай заварен, прошу к столу, - позвала она. - В кухне тепло. - Ать-два, - откликнулся художник с вымученной улыбкой. "Кто-то должен вправить ему мозги, - подумал Петр Николаевич, - кто-то - это я". За чаем Петр Николаевич догадался, какая тоска мучила художника. Ничего нового, все то же. В глазах голубела денежная катастрофа, стыл вопрос: "Где взять?" Догадка скоро подтвердилась. - Дайте денег в долг. Умоляю, - попросил художник, когда Катя отлучилась из кухни. - Ужас и еще раз ужас, - ответил Петр Николаевич. Вернулась Катя. - Шептаться очень невоспитанно. Она шутила, но мужчины молчали, поглощенные собственными переживаниями. - Перейдем туда, - художник сигаретой показал в сторону двери, что скорее означало "отсюда". - Покалякаем. - А я пока посуду помою, а потом вы меня посвятите? Я умею хранить секреты, могила. Трогательно она держалась, ее муж этого не замечал. - Значит, не дадите... - выдохнул из себя художник, когда они остались вдвоем. - У меня нет. - Дружба! Кого она интересует в эпоху атома! Кого может тронуть чужая беда. Вам все до лампочки, что не Пушкин и его окружение. Петр Николаевич знал эти приступы гнева, когда художник порол злую чушь, не помня себя. А потом ни тени смущения и раскаяния, бородатый ангел с детской улыбкой. Бесполезно объяснять, что он вел себя как скотина. Он просто не знал, что на гостя не кричат, что деньги в долг просят, а не требуют, а если берут, то отдают. Ему вовремя не объяснили, а потом было поздно, он выплевывал эти истины. Он рано остался без отца, который погиб на Крайнем Севере, его воспитывала мать, хотя основное воспитание приходилось на школу, на двор, на эпоху и на случай. Плюс гены. Арсений обожал эту тему. "Ген гуляет", - говорил он и пригибал голову к плечу, как будто прислушивался. Иногда это был ген со стороны дедушки - государственного служащего дореволюционных времен, иногда ген бабушки - крестьянки или второго дедушки - морского волка, а нередко все гены гуляли вместе. У Арсения при этом был вид постороннего наблюдателя. Сейчас он начал причитать: - Ах, я дурак, идеалист, болван, мокрая курица. Он кружил по комнате, по небольшому пространству, свободному от вещей. - Что стряслось? Какая беда? Вы можете объяснить по-человечески? Все-таки Петр Николаевич испытывал жалость к нему. - Зачем? Что тогда будет? У вас появятся деньги? Но вы сказали, что у вас их нет. А нет - это нет. Это я испытал на собственной шкуре. Нет, и ни одна собака не даст. Вот так у вас "нет". Или как-нибудь по-другому? Ведь это надо иметь мужество - сперва сказать "нет", а потом "да". Но я вам ничего не буду объяснять. У вас на лице написано презрение, а презирать меня не за что. Я никого не убивал. Мне от вас больше ничего не надо, можете не волноваться. Даже если вы мне теперь сами предложите, я откажусь. Я уже отказываюсь. Надо быть гордым. Петр Николаевич встал с намерением немедленно уйти. Хватит возиться с ним, он неблагородный, неблагодарный человек. Надо сказать: "Молодой человек, вы забываетесь". И уйти. Это неравноправная дружба, и с этим надо кончать. А молодой человек выговорился и стал успокаиваться. Он уже готов был извиняться, свалив все на дедушку - государственного служащего и его гены. - В Библии про это сказано, - сказал художник, поглядывая виновато. - Как там, Петр Николаевич? - Не про это. - А про что? Если просят, дай... - Просящему у тебя, дай и от хотящего занять у тебя не отворачивайся. - Ясно. Сказать вам, в чем дело? - Можете не говорить. Что-то раскопали. - Правильно. Раскопал. Но что? Лягушку, Вернее, жабу. Фаянсовую. Жаба приносит счастье. - Новые долги она приносит. - Я художник. - Это как раз стоит помнить. - Хозяйка считает ее Францией. По бронзовой подставке. Подставка пышная, роскошная. Хозяйка тоже такая. - Подставку могли сделать позже. Специально. И делали. Если вещь того заслуживала. - Сама она небольшая, голубая. Гениального цвета. Я такого голубого цвета в жизни не видел, - художник охрип, и глаза его опять побелели. - Хозяйку эту я знаю. - Дама та еще. Но какое это имеет значение? - Имеет. Идемте к моей жене, - сказал Петр Николаевич, - может быть, она сумеет помочь. - Сколько-то я могу у нас в редакции собрать, - предложила Катя, возникая в дверях. - Пущу шапку по кругу. Слышишь? Арсений погладил ее по голове. - Я все слышу, я все вижу. Жена Петра Николаевича, совершенно седая, красивая, а была, очевидно, очень красивой, вынула из комода все, что у нее там было, очистила сумочку, сказав, что до получки недолго ждать, и отдала художнику деньги. Лицо у нее при этом было такое, как будто она больше всего боялась, что ей начнут рассказывать, зачем эти деньги понадобились. Она читала детектив, взятый в библиотеке, где она работала, и хотела одного: продолжать его читать. - Вы очень хорошо выглядите, - сказала она художнику, - помолодели, посвежели. Художник поцеловал ей руку и сказал "спасибо, Надежда Сергеевна" голосом сына. - Если в срок не вернете... - проворчал Петр Николаевич, глядя на жену, она уже закурила и отключилась на мир шпионов. - Это деньги на ее санаторий. Она подняла голову от книги: - Не поеду. - ...Боюсь, Петя, - сказала Надежда Сергеевна, когда ушел художник, - мы ему плохую службу сослужили. Педагоги мы с тобой - никакие. - В молодости всякая чепуха кажется такой важной и все так хочется. Потом это проходит. - Мне не нравится, какой он стал. Он был другой. - И будет. - Ты как раз доказываешь, что человек не меняется. Лариса не любила ходить к коллекционерам. Изучать произведения искусства у нее были другие возможности - она работала в музее. Меняться тоже не любила, хотя и умела. Коллекционерские разговоры ее не интересовали, раздражали. Денег, чтобы купить жабу, у нее не было, она хотела только _посмотреть_. Для начала Дарья Михайловна посвятила ее в свои переживания. - Нас хотят отсюда переселять, а здесь устроить гостиницу или не знаю что. Агитируют, что здесь дышать нечем, нет кислорода, нет двора. Обещают хорошие квартиры. Никто не хочет хороших квартир, никто не хочет двора, никто не хочет кислорода... - Я пришла к вам не из Моссовета и не от музея, - любезно напомнила Лариса, - а от самой себя. По поводу жабы. Дарья Михайловна, готовая к любому варианту встречи, кинула ответ-отказ: - А я ее не продаю. Тоже знала, как важно правильное начало. Встретились сильные дамы, достойные противники. Жаба была точно такая, как Лариса ее себе представляла. Пленительная в своем уродстве. Прекрасная. Восемнадцатого века. Искомая. Умиротворяющая. Жаба ее заинтересовала, коллекционер в мертвом мире ищет живое. Но хозяйка с волосами, крашенными в розовый цвет, чем-то испугала. Эти свежие сияющие волосы вместо положенных седых и гладкая, умащенная кожа находились в странном противоречии с усталыми старыми глазами. Волосы и кожа были легкомысленны и глупы, глаза - умны. Глаза как будто от другого лица, или, наоборот, глаза свои, все остальное - чужое. Благоразумие подсказывало без промедления удалиться и больше тут не показываться, но что такое благоразумие коллекционера? Лариса уже увидела серебряную корзинку, где по-прежнему, как сухое печенье - ему ничего не делается, оно не портится, не черствеет, не ржавеет, - лежали деньги, и вовсе не мелкими купюрами. И поняла символическое значение натюрморта. Это был знак, простая надпись: "Деньги в этом доме не нужны". А это меняло дело. Она села. - Сколько же за нее хотят? - сказала она очень невинно. - Небось до-орого. Мульон. - Хотите посмотреть ближе? - спросила Дарья Михайловна. - Не надо, вижу отсюда. - Художник Арсений Иванович считает, что это Китай. - Ваш художник такой умный, все знает. - Ну, что это, Китай или Франция под Китай? - Для меня не имеет никакого значения, что под что. Ничего особенного или редкого она из себя не представляет. Это не великое произведение искусства. Это курильница. Их изготовляли в большом количестве в свое время. На них была мода. И в Россию их привозили. Они часто встречались. - Не часто, - усмехнулась хозяйка. - Бронза французская. - Возможно. Это были первые ходы, которые ничего не могли дать, только показать, что противники их знают. Но Лариса долго тянуть не собиралась. - Вот что, - сказала она. - У меня есть картина, которая вас заинтересует. Насколько я могу судить. А я могу, потому что вижу, что на выставке. Одевайтесь. Едем ко мне. - Кто художник? Лариса показала рукой на стену: - Вот, он у вас висит. - Ах, он очень, очень неровный художник. Это из лучших его работ. Шедевр, хотя я не люблю этого слова. До этого уровня он не часто поднимался. О нем недавно вышла монография. Вы читали? Розоволосая хотела увести в теорию и в искусствоведение, в бесплодный обмен мнениями по поводу никому не интересной книжки, но Лариса не далась, пропустила ход и стала смотреть в окно. Наступило молчание. Дарья Михайловна соображала, Лариса не хотела ей мешать. Сообразить было просто, обмен _выгоден_ Дарье Михайловне, только это ей и надо было сообразить, и это она уже сообразила. Игра шла честно. Лариса выигрывала, потому что точно рассчитала. Художник коллекционерше нравился, вещь была не хуже, а лучше той, которая висела на стене. Жаба, если Лариса ее получит, не будет ей ничего стоить, потому что картину ей подарили. Если продавать за деньги, то картина дороже жабы, но весь фокус в том и заключается, чтобы исключить деньги. Считать их печеньем. - Жаба приносит счастье, - сообщила Дарья Михайловна, сдаваясь. - Чепуха на постном масле, - ответила Лариса. - Где вы живете? - Четвертая остановка на метро отсюда. Дарья Михайловна стала уговаривать Ларису привезти картину к ней. Лариса встала. Ей смертельно надоела эта дама, которая была _готова_, но все еще ломалась, строила из себя чего-то. - Ну извините тогда. Времени больше нет. Картина большая, больше вашей. И лучше. Я не горю желанием ее отдавать. Дарья Михайловна вышла в соседнюю комнату и там собралась с быстротою курсанта, услышавшего сигнал "Подъем". Лариса усадила жабу на комод, отодвинулась в сторонку и посмотрела. Жабе было хорошо на комоде, как будто она век тут жила, а то и все два. "Непонятно только, кто на кого смотрит, я на нее или она на меня", - подумала Лариса, и в этот момент позвонил телефон, и старый ее приятель Грант тягучим ласковым голосом пригласил ее пойти "куда-нибудь". "Жабы приносят счастье", - вспомнила она и шепотом предупредила жабу, что Грант не считается. Когда она оделась и вышла за ворота. Грант сидел в своем новеньком автомобильчике и радовался жизни. Он был из тех молодых людей, которые, обретя автомобиль (а не обрести его они не могут, ибо рождены для него), срастаются с ним. Происходит взаимопроникновение человека и автомобиля. Гордый, недавно защитивший диссертацию, Грант курил и улыбался, как улыбаются гордые восточные мужчины той женщине, которую сейчас ждут. В этой улыбке одновременно признательность и безразличие, симпатия и благодарность, обращенные к ней и к любой другой, идущей навстречу. - Я уже терпение потерял и начал злиться, здравствуй, мамочка, - приветливо сказал Грант, поцеловал ее в щеку, щелчком выбил сигарету из пачки, протянул ей и отключился на машину. Женщина была при нем, можно было трогать с места и мчаться по Москве, как по родной долине. Лариса курила, пока Грант, не улыбаясь, крутил руль, смотрел только вперед и вез ее "в одно хорошее место, какая тебе разница, положись на меня". Разницы и в самом деле не было, и положиться на него было можно, он был хороший, добрый и совершенно чужой человек. И было непонятно, отчего он звонил и приглашал ее, не самую молодую, не самую красивую и не блондинку. Почему он звонил? Привычка? Пауза в бурной жизни? Или он выполнял какую-то свою программу, где находилось место вниманию к старому другу, сочувствию, даже жалости, которая должна унижать, но почему-то не унижает. На улице Кирова Грант попросил разрешения задержаться у почтамта, позвонить по телефону-автомату в Тбилиси. Он просто не мог пройти мимо этих дверей, чтобы не позвонить отцу и матери и не сообщить дорогим людям, какая в Москве погода, хотя мама каждый вечер выслушивала это в телевизионной программе "Время". Закрыв машину, он крадущейся, неевропейской своей походкой, шагом наездника и охотника, пошел, предложив Ларисе следовать за ним. Она могла бы подождать в машине, но он железно выполнял свод каких-то ему известных правил, и по этим правилам ей полагалось идти с ним. В зале он оставил ее сидеть на первом свободном стуле и забыл про нее. Он прошел к кабинам и присоединился к группе мужчин. На кабинах были названия городов, и мужчины стояли соответственно надписям - Баку, Тбилиси, Ереван. Каракулевые воротники, каракулевые шапки-конфедератки, каракулевые волосы. Загорелые лица смельчаков. Женщин было мало. Одна сидела за столиком и по местному телефону-автомату давала поручения невидимой Зифе, чтобы та, в свою очередь, передала поручения Иве, а Ива, судя по всему, знала, кому передать поручения дальше. Женщина умело и проворно создавала цепную реакцию из поручений, пока не почувствовала, что они побежали - побежали от нее к Зифе, от Зифы к Иве, от Ивы к Эмме и дальше, дальше, в глубь страны, в горы и долы, в белые слепящие южные города... ты передай, она передаст... он передаст... Поручения побежали, женщина положила трубку и вытерла потное лицо платком. Грант отсутствовал долго. Лариса этому не удивлялась, не обижалась, не считала пренебрежением. Речи не могло быть о пренебрежении. Грант всех женщин уважал с той секунды, как они рождались, до той, когда умирали. И это было в нем, наверное, самое удивительное; прекрасное и мучительное. Он ею не пренебрег, он только в очередной раз ушел, отключился. Сначала отключением была машина, потом дорога, потом кабина с телефоном - вся грузинская родня и грузинская сторона, которой он принадлежал как преданный сын, а потом вся дружная каракулевая группа "Тбилиси", там сразу закрутились, закипели какие-то дела, и Гранта долго не отпускали. А женщина ждала. И Грант это знал, и вся группа это видела, и все остальные группы тоже. Наконец он подошел и сказал: - Извини, моя дорогая. Едем. Мчимся. Мчаться было недалеко, через улицу и переулок. Ресторан назывался именем далекой планеты "Юпитер", и возле него приплясывали те, для кого пока только мороз был музыкой. Всем бешено хотелось пройти в тепло и уютное малиновое нутро планеты, но это было невозможно. А чем невозможнее это казалось (надпись сообщала: "Свободных мест нет"), тем больше этого хотелось молоденьким лейтенантам и их юным робким спутницам и седым краснолицым джентльменам и их дамам. Стеклянная дверь была на запоре, благодушный швейцар стоял за нею. Сквозь благодушие трудно пройти. На лице швейцара отражалось насмешливое презрение и мудрость привратника, знающего, что каждый рвется туда, куда не надо, и при этом что-то врет. Никто не сумел, один Грант сумел, предложив благодушию швейцара несколько фраз на выбор. Тут было; "Позови Надю", "Где эта самая, как ее, Вера Сергеевна?", "Позови Гришу". Швейцар отвечал: - Никакой Нади не знаю. Веры Сергеевны нет. Гриша - это я. Мест нет. И все-таки Грант оказался по ту сторону запертой двери, которая почти сразу приветливо открылась, впустила Ларису и тотчас же закрылась. И швейцар улыбнулся ей как важной гостье, а гардеробщик заботливо принял ее пальто. Удивительно, что никто из оставшихся на улице не рассердился, как будто признавая за Грантом право проходить сквозь запертые двери. Отдельного столика в зале не нашлось. Пристроились к двум молоденьким девицам, сидящим перед скромной закуской. В ресторан этот ходили не поесть, а послушать джаз. Грант заказывал холодные закуски, дружески взглядывая на золотоволосую официантку, а та матерински улыбалась, поощряла его, чтобы он продолжал добавлять из списка бледно напечатанной карточки, пока не исчерпал его пункты до конца. Лариса знала, что бесполезно вмешиваться, взывать к экономии и пытаться остановить это ресторанное расточительство. Но это было не расточительство, а все те же им выполняемые правила. К ней это не имело отношения. Это был только он, явление под названием - Грант за столом в ресторане. От нее не требовалось даже улыбки. Потом он ушел здороваться с руководителем джаза и с певицей, гордой своей сексапильностью, а вернувшись, хотел заняться Ларисой, оказать и ей внимание наконец (он сказал: "Сейчас буду за тобой ухаживать, мамочка") и не смог. Увидел окруженные бирюзовыми и зелеными тенями глаза двух девочек напротив за столом, за его столом, их голодные бледные личики, их прозрачные кофточки, а под ними их прелести и кружевные комбинации, их пустынные тарелки с колесиками копченой колбасы, их бутылку минеральной воды, и кинулся на помощь. В следующее мгновение он уже наливал им водки, и, подозвав официантку, золотую подругу, заказывал не два, а четыре горячих. Каких? Любых. Но чтобы мясо было мясом... испытывая древнейшую потребность накормить голодного, обогреть замерзшего. Потом он пил с Ларисой, обнимал Ларису, танцевал с Ларисой, хвалил ее прическу, точнее, ее отсутствие, ее чувство ритма, ее профессию, ее характер, ее сногсшибательный вкус. Очень хорошо, мамочка, держи спину прямее и... хвост трубой... И продолжал улыбаться девочкам. Он их жалел. Они были без кавалеров, без денег и без перспектив, некрасивенькие, неудаленькие, официантка была крайне нелюбезна с ними, каждый мог их тут обидеть. А он был мужчина, имел деньги, сильно декольтированная певица в сверкающей, ниспадающей чешуе помахала ему рукой и специально для него спела песню, официантки его уважали, и никто не мог его обидеть, - он знал дзюдо. - Пейте, лапочки, а главное, ешьте, - подбадривал он их. У Ларисы возникало желание уйти, но Грант бы все равно не понял, на что она рассердилась. Он нежно пожимал ее руку, гладил колени, и было это так, как будто он ласкает одну нескончаемую женщину, которая каждый вечер становится другой, но он уж этого не замечает. Лариса осталась и тоже беседовала с девочками, и еще танцевала с Грантом, а потом поехала на квартиру к его другу, зная, что там никого нет дома. Почему-то сегодня понадобилось ехать туда, а не к ней, где тоже никого не было. "К тебе в следующий раз, мамочка", - пообещал Грант. Он выполнял свою программу. И там все было хорошо, и ничто уже не отвлекало Гранта от нее, если не считать телефона. Ибо Грант, когда видел телефонный аппарат, сразу начинал звонить. Казалось, этот веселый, добрый, удачливый, физически сильный человек, который управляет всеми ситуациями и делает только то, что хочет, сам управляем телефонным аппаратом и стоит перед ним навытяжку, как великан солдат, имеющий на груди медаль "За храбрость", перед маленьким худеньким пенсионного возраста генералом. Обнимая одной рукой Ларису, Грант другою крутил телефонный диск и что-то говорил в трубку, и трубка что-то ему говорила. Потом говорила только трубка, приказывала, а Грант слушал. Ларисе стало жаль его, она подсмотрела его тайну. Он был незащищен перед техникой. Но жалеть надо было не его. Они попрощаются, он умчится, она останется одна, и плохо будет ей. Не поможет умение предвидеть и трезво смотреть на вещи, умение ни на что не надеяться, и не быть от этого в истерике. И все-таки она продолжала ждать, что когда-нибудь он вспомнит назавтра о том, что было вчера. В его таинственной программе не было пункта воспоминаний. И самой Ларисы там не было, лишь серенький, ловкий как мышка, телефон с вьющимся живым шнуром. Грант исчезнет. Новенькие автомобильчики, сверкающие магнитофончики, электробритвы, транзисторные радиоприемники, фотоаппараты уведут мальчика, и его надо забыть, как она забывала старые фильмы, даже виденные по нескольку раз. А она была Великий Кинозритель. Да и не нужен он ей вовсе, просто она устала от одиночества, как устают от болезни. Считали ее обыкновенной, а она обернулась хронической. Только Грант еще большее одиночество. Грант - это отчаяние, которого она не смеет себе позволять. - Я тебя провожу, мамочка, - радостно пообещал Грант. Это следовало считать милостью, он мог и не проводить, а помахать ручкой и отъехать в другую, сторону. - Провожу, провожу, - подтвердил он, видно сам сомневаясь. Ладно, у нее есть друзья, физики и химики, правильные люди, из тех, у кого отдых следует сразу за работой и ничего нет в промежутке. В отдыхе они резвы, выносливы. Они ей подходят, и она им подходит. Никаких Грантов. Приближается весна, хватать надо лыжи, кислород, ультрафиолет, жизнь в движении, в лесу, в горах и на море. Господи, как хочется на море! Уже из окна своей квартиры она увидела, что Грант зачем-то вылез из машины, обошел вокруг и похлопал по дверце, как по шее потрепал. Он казался таким мучительно одиноким, никого у него нет, есть только друг - автомобиль. Жалостью к другому не спасешься от жалости к себе, а ее никто не пожалеет, уж это она хорошо знает. Хотя кроме физиков и химиков у нее еще есть друзья. Художники - двенадцатый этаж большого современного дома. Она там свой человек. А кроме того, ей досталась жаба. По утрам он чувствовал себя плохо. Он лежал, укрытый поверх одеяла старым клетчатым пледом, в вязаной фуфайке. Не хотелось шевелиться, не хотелось вставать. Все снаружи было онемелое и не давало двигаться, зато внутри печенки-селезенки и сердце, конечно, оживлялись, становились не в меру активны, стучали, болели, трепыхались, как механизм старинных часов, способный издавать шипение и звуки, но не способный ходить и показывать время. По утрам он смотрелся в свое тусклое, совсем не волшебное зеркало, и там отражалось что-то странное, Змей Горыныч какой-то. Как это быстро произошло, думал он, из нежного мальчика, общего любимца, из юноши с сияющими глазами получилось такое сухое, темное, коричневое. Ничего не осталось, только ресницы, длинные, красивые ресницы, которые были даны тому мальчику, зачем-то по-прежнему пушисто вылетали из сморщенных век. Завтракать есть смысл, когда на столе две чашки, две, а не одна, независимо от того, молод ты или стар. Некому было сварить кофе, купить свежую булку, а черствый хлеб он не ест. Он смотрел на дверь и молил, чтобы кто-нибудь пришел, кому он нужен, кому можно улыбнуться, кто задаст ему вопросы, на которые он знает ответы. От старости существует единственное спасением - быть кому-нибудь нужным, иначе... это уж совсем нечестно. И дверь отворилась. И вошла, к радости и удивлению Петра Николаевича, Катя, в пальто из зеленого сукна, похожем на шинель, в офицерской каракулевой папахе на светлых, прямых, как тонкая пряжа, волосах, в сапожках, тоже офицерских, на руках белые варежки. - Вот хорошо! - воскликнул Петр Николаевич, садясь на диване и укутываясь в плед, как благородный испанский рыцарь. - У меня сегодня редакторский день... - застенчиво сообщила Катя. А день был не редакторский, а обыкновенный чудесный зимний сверкающий, для воскресенья, для лыж, для катка, снежков, для пирога с капустой, для театра, которого давно ждешь, для вечера вдвоем, которого ждешь всегда... Она поссорилась с Арсением. Из-за чего? Из-за глупых, несправедливых слов, на которые не нужно обращать внимания. Он ушел, сказав - расти большой. Она плакала, потом стала уговаривать себя: нельзя, надо стоять, надо выстаивать, надо, должна, или - признать себя побежденной. Уходить. Перед зеркалом она раскрасила свое лицо, не принимающее краски. - Ну и черт с тобой, - сказала она этому лицу, - а я все равно буду краситься. Все буду, что решила. Потом позвонила в редакцию, отпросилась и пришла сюда, в этот домик с колоннами, вне времени и пространства, падающий, но не упавший, в этот домик с книгами, которые она когда-нибудь прочитает, к этому старому человеку, который обрадовался ей... - Я вам, сударыня, от души рад, для меня честь, - галантно ответил Петр Николаевич из глубины дивана, из молитвы о госте. - Вы не завтракали, - установила Катя. И побежала в булочную. - Теперь другое дело, - сказал Петр Николаевич, когда Катя протянула ему чашку кофе. - За столом должно быть как минимум двое. Катя кивнула. Она как в бога верила в завтрак и в ужин, в натертый пол и вымытые окна, в рабочую неделю и нерабочее воскресенье. А ее художник удирал спозаранку, бегал голодный до ночи, понедельника от вторника не отличал. Петр Николаевич отметил перемену в Катиной внешности: волосы, прямые, как мотки шерсти, свитер - не поймешь мужской или женский, кольцо зеленое, пластмассовое. Она явно желала выглядеть современной, женой художника, похожей на других жен художников. Они были необыкновенными в ее представлении, она обыкновенной, и теперь она пошла расправляться со своей обыкновенностью. Катя остановилась перед фигурками двух китайских собак. - Сердитые собачки. - Священные собаки Фу. Охраняют жилище. Вход в храм. - Всегда была такая проблема - охранять. Знаете, Петр Николаевич, все, что я у вас вижу, мне нравится. Оно всегда тут было. На этом месте росло. Понимаете, что я хочу сказать? Он понимал. Как всегда, она говорила о своем муже. - И потом, вы берете в руки все эти вещи свободно, независимо, вы не подползаете к ним, а подходите по-хозяйски. И опять это была только первая половина фразы. - Он еще молодой. - А что тут особенно ему нравится? Любовь привела ее сюда, любовь заставляла трогать ненужные, неинтересные предметы и пытаться увидеть сокрытое, не чашку в чашке, не тарелку в тарелке, а что-то, что там видели они, коллекционеры, знатоки. Ей самой все это было неинтересно, она принадлежала к тем, кто в тарелке хочет видеть суп, а в чашке чай. И зеленое пластмассовое кольцо ей тоже было не нужно. Она его нацепила, чтобы не отстать от других. - Он любит этот стул, например, - сообщил Петр Николаевич и прочел на Катином лице величайшее недоумение, почти отчаяние человека, который не в состоянии осознать, как можно любить стул, притом еще такой черный, кривой, неудобный, в сущности даже грязный. "Еще как любит, - подумал Петр Николаевич, - до безумия". - За что? - спросила она. - Ладно, я вам постараюсь объяснить, - ответил Петр Николаевич, - а для начала подарю топазовую печатку, вы себе сделаете из нее кольцо, какого свет не видал. - Почему это, - сказала Катя. - Я не возьму. - Возьмете. На счастье. Ни у кого такого нет и быть не может. Это и было раньше кольцо. Знаете, кому оно принадлежало? - Он запнулся, ему хотелось накрутить какую-нибудь такую историю, чтобы поразить гостью, чтобы она сделала себе кольцо, всегда носила его на своей большой, не для колец созданной руке, помнила Петра Николаевича, когда его уже не будет. А кроме того, его сердце эстета не выдерживало вида зеленой пластмассы. Он начал с правды. - Одному из графов Бобринских, которые сыграли туманную, роковую роль в судьбе Пушкина, впрочем... - он замолчал. - Я ошибся. Он вдруг подумал, что когда-нибудь Катя может не захотеть носить кольцо, если оно принадлежало врагам Пушкина, и решил исправить положение. - Оно не Бобринских... оно Милениных. - Той женщины с фотографии? - Она мне его подарила, а я дарю вам. Теперь он был доволен, теперь получилось как надо. Он сидел на диване, худой, бледный, в вязаной кофте, со сверкающими глазами неисправимого фантазера, не знал, что еще придумать. - Вы тоже Миленин, - сказала Катя. - Ну, это семья большая, не все и знакомы между собой. Мне случалось встречать некоторых даже случайно. Почти. Представители семьи живут в Москве, в Ленинграде, в Париже, в Тамбове, в Касимове, в Рязани... Он был ей благодарен, что она не пошла в редакцию, а сидит тут в кресле и улыбается печально, как будто тоже познала горечь бессчетных потерь, и холод надвигающейся старости, и страх болезней, и тревогу, глупую и необъяснимую тревогу, ощущение, что ты куда-то опаздываешь, опоздал... Это женское сочувствие - дар волшебный, благословенный. ...Давно это было, если верить календарям. А на самом деле недавно, мы замечаем, как иногда тянутся часы, но не видим, как проносятся годы. - До войны я поехал в командировку от Литературного музея в небольшой городок на расстоянии нескольких сот километров от столицы - ночь в поезде. Это был город лишь наполовину. Улицы разбегались, как положено, от центра, от здания горисполкома в стиле ампир и универмага в том же стиле. Там стояли каменные дома, и была мостовая, и еще магазины, и фонари, похожие на ленинградские. Но скоро это кончалось и начинались маленькие домики, все меньше, меньше и меньше, как Слоники на комоде, а на улицах, смотря по сезону, лежали подушки пыли, жидкая вязкая грязь или снег, горы снега, фонари там стояли простые - деревянный столб, а на нем лампочка в шляпе. Поразительное количество снега зимой. Весной и осенью немыслимая грязь. Считайте меня глупым стариком, но не поживи я в тех снегах и в той слякоти, я бы считал себя обворованным. Было еще одно - фруктовые сады. Пьяный запах яблок. Сливы с дымчатой голубой Тонкой кожей и медовой мякотью падали на землю и лежали даже на улицах, за ними не нагибались, так их было много, а вкуснее я не ел никогда. Два дня я ночевал в гостинице, но там было неудобно, в номере я был не один, к тому же я не люблю тараканов и мокриц, мокрицы, согласитесь, особенно нехороши. И я переехал. Нашел себе домик на окраине в лиловом саду, с лиловой от слив землей. Сам не знаю, как я на него набрел, шел, шел, кланялся - поднимал с земли сливы, дышал медом, разглядывал дома, и все они мне нравились. В каждом хотелось пожить, каждый был мой. Я знал, что в этих местах живут, вернее, жили когда-то Миленины. Я собирался их поискать, знал, что в городе был известный краевед, он всех знал, живых и мертвых. Сначала надо было найти его. Остановился я наугад. Открыл калитку, обогнул хозяйственные пристройки, поднялся на крыльцо и постучал. Открылась дверь, меня впустили, спросили, что мне угодно. Я увидел благородные, тонкие, увядшие, как цветы, лица, добрые и мудрые глаза. Я сразу понял, что нашел их. Меня приняли гостем, жильцом, сыном, поселили в комнате с маленькими окнами и дощатыми полами, где дуло изо всех щелей. Ужинали горячей вареной картошкой с квашеной капустой, пили чай с вареньем, из медного самовара с ручками, в форме львиных голов. И беседовали, не так, как теперь беседуют люди, считая, что все знают, а если сомневаются, могут посмотреть в справочнике. Те вечера я провел с людьми, которые еще многое хотели понять, и задавали вопросы, и искали для себя ответы до последнего дня жизни. Ну а я? Я в них влюбился, был очарован, пленен, просыпался по утрам, дрожа от холода, и сразу вспоминал, где я и что со мной. Это с ними сто лет назад дружил Пушкин, и я понимал почему. Я по-ни-мал... Голос Петра Николаевича дрожал, он и сейчас еще не переставал изумляться чудесности этой встречи, тому, что он узнал этих людей, нашел, они не потерялись в снегах, и в садах, и во времени, он вошел в их калитку. В их ветхом домике стояла ветхая мебель, столетняя, двухсотлетняя. Он и раньше любил и понимал старинные вещи, но в этих креслах мог сидеть Пушкин, на столики могла опираться его рука, из чашек он мог пить чай. Петр Николаевич смотрел на пленительные обломки, представлял себе, какими они были когда-то и какими они могут быть. Ему хотелось восстановить эти вещи, уберечь от близкой и окончательной гибели, сохранить навсегда. Он вставал из-за овального стола, где пили чай, подходил к божественным каминным часам, трогал их, гладил белый мрамор, золоченую бронзу. Две колонки, увитые бронзовыми гирляндами из лавровых листьев, на них урны. Часовой механизм помещен в шар, увенчанный вазой с цветами. Часы из дворца или из богатого музея. Если их продать, только их, и ничего больше, хватило бы на дрова, на необходимую одежду. Но никому это в голову не приходило. Для Милениных это были просто часы, которые всегда были, всегда ходили, только недавно перестали. Тогда Петр Николаевич стал реставратором. Он восстановил и отполировал маленькое бюро с гнутой крышкой, починил диван, на котором спал, шкатулку. Если в старое дерево вложить работу, руки и душу, оно отвечает благодарностью. Он сумел наладить даже часы. Увлекся. Ему хотелось восстановить все, что там было. А там было... Но скоро он понял, что в этом доме важнее наколоть дров, чем вернуть красоту наборному комоду времен матушки Екатерины Алексеевны. А еще важнее раздобыть эти дрова со склада, договориться с шофером грузовой машины, привезти их и сложить поленницы в сарае, рядом с обломками исторической семейной мебели. Он сумел запасти им дров на несколько зим. - Аппетит у них был как у птичек, но они стали так жарко топить печи, - улыбнулся Петр Николаевич, - что я боялся пожара. Я даже прочистил дымоход. А главное, я понял, что все могу. И не в том дело, что они моя родня. Не окажись я там случайно, я бы мог их никогда не узнать. Там я особенно почувствовал принадлежность к семье, к роду и к родине. У меня всегда это было, но эти старики научили меня любви, которая осветила всю мою жизнь, освещает и сейчас... Хотя они ничему не учили, боже сохрани, ничему и никогда. Кстати, о вещах. У моих родителей, у родителей моих родителей старина была просто бытом, хотя и они в свою очередь любили именно старину, русскую более всего. Но вещей не ценили, и я не ценил. Революция все еще протряхнула как следует. Был молодой - продавал, не понимал, раздавал. Но тут были вещи святые, связанные с именем, святым для меня. Я уже был автором двух тоненьких книжечек о Пушкине в Москве и Пушкине в Петербурге, учтите. ...Когда он уезжал, ему отдали некоторые вещи, которые держал или мог держать в своих руках Пушкин. Каретную шкатулку с короной и монограммой, дорожные часы в кожаном футляре, чернильницу, молитвенник. - Вот. Петр Николаевич открыл ящик комода, где все это лежало. Только это, и ничего больше. Катя перелистала маленький молитвенник в лиловом бархатном переплете с бронзовым замочком и ключиком. Молитвы там были переписаны на трех языках от руки тонким острым старинным почерком. На разные случаи жизни, из Евангелия - "Над болящим", "Во время брака", "Во время всякой нужды". - Пока храню. А потом отдам в музей, - сказал Петр Николаевич. - А ваши родственники? - После войны я ездил на могилу. - И все? - Вот Наташа осталась. Вот я вас к ней отведу, посмотрите, что за фрукт. Петр Николаевич расстроился. Он хотел рассказать, какие бывают на свете люди, а рассказал, какие бывают вещи. Потому что вещи можно рассказать и показать, а людей рассказать невозможно. ...Ввалился художник, не снимая куртки, упал на стул, разбросал руки-ноги. Заметив жену, сказал: "А-а... ты тут". - Не отдала! - воскликнул Петр Николаевич. - Я знал. Художник молчал. На его лице явственно проступили татаро-монгольские черты, как будто обнажились корни. Сначала это было лицо старого больного монгола, оно медленно превращалось в лицо здорового молодого татарина-ордынца, который мчится на своем скакуне, с колчаном и стрелами за спиной, и хочет одного: убивать врага, жечь его жилища, угонять его женщин и коней. - Я знал, - повторил Петр Николаевич огорченно. - Рассказывайте. Но художник все еще летел во весь опор, пригнувшись в седле, все еще видел одну цель перед собой и задыхался от желания стрелять, рубить, колоть, резать, топтать. Ему никак не удавалось переключиться. Наконец удалось: - Сказала, что жаба приносит счастье. А счастье продать нельзя. Вчера она его продавала, а сегодня передумала, зза-ра-за. Какого черта она мне... И опять он вскочил в седло и умчался. - А я где-то читала, - сообщила Катя, - что жабы приносят несчастье. - Читать надо меньше! - рявкнул художник. - Шумели там? - поинтересовался Петр Николаевич. - Показали ей? - Совсем нет, - вдруг застеснялся художник. - Я вел себя очень странно. Заскулил как побитый пес и пополз к порогу. Что я говорил, не помню. По-моему, я улыбался. Под конец развел та-акой Версаль, сказал "до свидания". Хотя если я еще раз увижу эту рожу, я умру. Как я ее не убил, зза-ра-зу? - Представляю себе этот Версаль, - засмеялся Петр Николаевич. - Я сказал ей "до свидания". - Вот и молодец, - деликатно вставила Катя. - Ты-то небось рада до небес, - немедленно откликнулся художник, откровенно наслаждаясь возможностью быть несправедливым. - Ты этого хотела, сознайся, колдовала... - Нет, - бесстрашно и твердо ответила Катя. - Я хотела, как ты хотел. Но раз не вышло - не трагедия. - Очень тонкое теоретическое замечание. Хорошо, что я женился на ученой доцентихе и у нас в семье теперь такая уютная университетская атмосфера. Ее мне как раз не хватало. - К сожалению, я не доцент. - Ну, редактор. Без разницы. "Мучитель, - сердито "подумал Петр Николаевич, - исчадие". У исчадия было страдальческое лицо с двумя багровыми пятнышками на скулах, воспаленные глаза. Вид бродяги. Одет соответственно. Узкие короткие штаны и Широкая куртка с чужого плеча, вид жалкий и вызывающий. Иногда, очень редко, у него делалась милая простая морда, иногда он умел хорошо смеяться, но кто станет ловить мгновения? Жена? Хватит ей терпения? Она застегнула свою шинель, взмахнула варежкой. - Покидаю вас, - сказала весело и мило, чуть не плача. - Не скучайте без меня. Художник стал собираться в издательство. - Для официальных мест вы выглядите несколько нереспектабельно... - осторожно сказал Петр Николаевич. - Перенесите ваши дела на завтра, если можно. - Не можно. Кто мы, а кто они? - ответил художник. Белые рубашки, выбритые подбородки, уважение к начальству - все это вчерашний день. Художник новый человек, Петр Николаевич вчерашний день. О том, кому досталась жаба, Петр Николаевич узнал от Дарьи Михайловны. Изредка она ему звонила и спрашивала, над чем он сейчас работает и как здоровье. У коллекционеров, у которых как будто так много секретов, на самом деле секретов не бывает. Все это секретное обязательно вылезает наружу. Молодые храбрецы думают, что они, если постараются, все что хочешь обделают шито-крыто и никто не узнает. А потом долго, иногда целую жизнь, ходят со своей репутацией и не знают, куда ее девать. Дарья Михайловна прекрасно знала, что художник из его команды. Она вообще все знала, это была ее профессия. Обладая некоторым имитаторским даром, она смешно описала, как художник делал вид, что жаба его не интересует, губы поджал, губы тонкие-тонкие, сощурился, в глаза не смотрит, почему он в глаза не смотрит? - Вы странно поступили, - сказал Петр Николаевич. - Пообещали, раздразнили и не отдали. Кто так делает? - Передумала. Не имею права? У него все равно денег нет, известно, как он долги отдает. Пустышками называли раньше "таких, которые все смотрят, все хотят и ничего не могут. Точное слово. - А Лариса вам понравилась? - Какое сравнение. Так оно и бывает, на хищника находится еще крупнее хищник. - Поздравляю с удачным обменом. Вы в таких делах всегда были... мастер... - Была? - со смехом переспросила его Дарья Михайловна. - И есть. Сколько он их видел, взбесившихся маникюрш и портних, желающих жить в царской роскоши, безграмотных герцогинь со Сретенки, волчиц частной инициативы, Дарья Михайловна из них. Ее богатства награблены до войны и во время войны, когда она называла себя женой генерала и орудовала с сахаром и лярдом. Она всегда жила на широкую ногу, носила меха и бриллианты, но читала уголовное право, и другие получали от трех до восьми, а она продолжала ездить к морю, загорелая, рыжая Дода, леди из Столешникова, на которой чуть не женился какой-то боевой генерал, но не женился. Лицо у нее тогда было большое и круглое, блин с маленьким носиком посередине, но глазки радостные и голос глубокий, грудной, интимный, такой, как будто она и его украла, выменяла у порядочной женщины, у старой певицы какой-нибудь. - То-то же, - сказала Дарья Михайловна, - никогда не хотел признавать за мной никаких достоинств, ужасный человек. А я все равно ваша старинная поклонница, была и осталась. Жена ему рассказывала, как в войну Дода прикатила на генеральской машине и предлагала подкормить дорогую Надежду Сергеевну в обмен на миленинские вещи. Дорогая Надежда Сергеевна голодала. Петр Николаевич сказал: - С художником вы поступили некрасиво. И мне вы, пожалуйста, больше не звоните. Я занят. Меня нет дома. В этом обществе Катя бывала не раз, хотя художник старался ей втолковать, что в среде людей искусства не принято, чтобы муж и жена всюду ходили вместе, как шерочка с машерочкой. Она шла, да еще надевала белое платье. Ее подтянутость и чистота достигали той степени, когда женщина кажется почти ненастоящей, не живой. Муж насвистывал простой мотив, шаркал подошвами растоптанных мокасин и был насмешлив. - Ты, как я понимаю, готова. При полном параде. Кто это тебя научил так по-идиотски причесываться? Мы можем вытряхиваться? Надеюсь, я тебя не шокирую? Я ведь тоже теперь чист как голубь. Последнее относилось к тому, что она без спросу выстирала его джинсы. Любимые штаны полиняли, по ним протекли голубые полосы, и они стали похожи на немую карту, полную тайной географической красоты. Свитер, связанный из грубой латышской шерсти, стянутый узлом вокруг шеи, висел на спине как пиратский флаг. - Боже, как ты копаешься, - причитал он, хотя она была готова раньше него. - Ты не можешь побыстрее? Ехать так ехать. Ехать - вознестись с пятого этажа на двенадцатый в лифте, где зеркало отразило его лысеющую голову рассерженного апостола, его нереспектабельную фигуру бродяги в живописных лохмотьях и ее аккуратную точеную головку, как будто отлитую в серебре, ее одежду, выражающую уважение к окружающим. На двенадцатом этаже помещались мастерские, просторные комнаты с балконами или без них. Коридоры пахли масляной краской, нитроглифталевыми лаками, надеждами, новосельями. Двери не запирались, новшества перенимались. Слесари, плотники, гости были общими, как хлеб и спички, как чай и кофе, как содержимое бутылок и консервных банок. Дух коммуны был могуч, прекрасен и недолговечен. Впоследствии ему предстояло уйти в другие места, к другим людям, в другие коридоры. А здесь закроют двери, поделят гостей и слесарей, угощенье станет необщим, неодинаковым, и, если в одной мастерской покрасят стенку, то в другой обдерут краску и обнажат штукатурку, если в одной повесят светильник, найденный в палатке утильщика, в другой оставят болтаться голую лампочку на шнуре. Но и тогда они останутся современниками, как определяют после смерти тех, кто при жизни делил молодость, зрелость и старость, в дружбе ли, во вражде ли, неважно. Эти пока делили молодость свою, кооперативное жилье, а последнее время начинали делить славу и деньги. Был чей-то день рождения, к которому присоединили еще чей-то день рождения, но все это не имело значения, истинной причиной встречи была общность профессии, территориальная близость, клуб интересов. Стол прекрасен, как натюрморт. Что-то исконно русское с примесью голландского. Использован нежный зеленый цвет молодого лука и салата на теплой медовой поверхности из чистых струганых сосновых досок. Разбросаны с тщательной небрежностью золотые деревянные ложки, золотые плетеные туеса. Цветут жостовские подносы, синеют кувшины Гжели. Дешевое вино разлито по огромным бутылям. Изобилие, но не богатство. Кто-то принес коричневых, с костра и дыма рыбешек и свалил кучей. Катя хотела разложить их на блюде, ей не дали. Здесь пируют художники и стол сервируют они. Пируют - на столе лук, Чеснок, соленые лиловые лаково блестящие грибы для тех, кто не боится отравиться. Никто не боится. Главное украшение стола - моченая брусника, пахнущая северным лесом, откуда и все мы, все они, лесные, бородатые, голубоглазые, путешественники, обитатели двенадцатого этажа. Хозяин мастерской, Женя Кузнецов, показал гостям икону. Небольшая, сгнившая по краям доска, вся словно из мелких осколков, как мозаика, которую составили века, и в то же время свежая, как написанная вчера. В ней беспокоящая странность, требуется к ней сторожиха - старушка в меховой телогрейке, чутко спящая на стуле у входа, или ей место в музее подделок, если таковой существует? - Ну, знатоки? - спросил хозяин. - Ну что? - Н-не знаю, - протянул Арсений. - Чегой-то не пойму. - Красиво, - ласково сказала Лариса Морозова. Она дружила с Кузнецовым и не хотела ругать его икону. - Интересно, откуда она, - сказала Катя, убежденная, что иконы, какие бы они ни были, должны висеть в церкви, а не в мастерских художников и в их квартирах и в квартирах их друзей. На двенадцатом этаже относились к иконе как к произведению искусства. Лариса ответила Кате: - О, милостивый боже, она прекрасна, как цветок или дерево, которые прекрасны сами по себе, ни от кого, ни от чего не зависят. Дерево дано нам, и эта икона дана. Чтобы мы восхищались и чувствовали себя счастливыми. Я смотрю на нее и думаю: кто из нас, из вас, товарищей моих, мог бы так написать? О, я верю, я верую в вашу талантливость, в ваше предназначение, а эта божественная картина в ее наивности пусть будет напутствием и предостережением... Она могла так трепаться очень долго, практически бесконечно, и ее товарищи, добрые люди, не умеющие говорить, хотя умеющие рисовать, слушали ее и не прерывали. Никто потом не мог пересказать ее выступлений и докопаться до смысла. Никому и не требовалось. Двенадцатый этаж проживал этот год в терпимости и снисходительности, в свободном развитии индивидуальностей, под особым сочетанием звезд и знаков. - Потрясающая все-таки девка! - сказал Кате художник, задавая ей очередную невыполнимую задачу - разделить и это его заблуждение. - Чем? - ангельским шепотом спросила Катя. - Извини, я не понимаю. Объясни. Он развел руками. - Умная? Хорошая? Талантливая? - продолжала допытываться Катя, прекрасно зная, что Арсений скорее проглотит язык, чем назовет талантливыми те букеты цветов, которые рождественскими и пасхальными открытками время от времени легко, несмущенно и серийно вылетали из рук автора в руки покупателя. - Не будем об этом, - многозначительно уронил он, намекая на что-то, что понять могли лишь мужчины. Это составляло их тайное знание и тайное братство, причиняло страдания первой жене художника, но не особенно тревожило вторую. Первая, легковерная, неизменно попадалась на эту дешевку. Катя же считала, что грешники грешат и молчат, а хвастаются болтуны с комплексами неполноценности. Она ничего не выясняла в отличие от первой, которая стремилась доискаться правды и на этом погорела. - В самом деле, - согласилась она, - подумаешь, проблема. Не составляет, как говорится. Верно? - Боже, покарай лингвистов, - воскликнул художник и отошел от нее. Мало того, что Катя против правил всюду желала ходить с ним, она еще требовала, чтобы ее развлекали, разговаривали с нею. По ее милости он рисковал показаться смешным и жалким в глазах обитателей двенадцатого этажа. Тут жен держали на расстоянии. Двенадцатый этаж - место для работы, для творчества, не башня из слоновой кости, но бункер из стекла и бетона и уважения к личности. Его мадам на словах все признавала, клялась, что готова уважать двенадцатый этаж и его права, а на деле? Та первая тоже воевала и бесконечно нарушала и ничего не добилась. Художник посмотрел издали на Катю. Решительность была даже в том, как она сидела в кресле-качалке и качалась, не стремясь ни к кому приклеиться, разговориться, не ища дружб и общений, не подлаживалась под общий тон. Но он человек двенадцатого этажа, ей придется с этим смириться. Вразвалочку он направился туда, где Лариса, заведя оранжевые кольца на лицо, с упорством и однообразием, которые отличают великих проповедников, повторяла одно и то же: - ...клянусь... я готова отдать все, что у меня есть, а у меня ничего нет, только немного времени, сколько его отпущено, кто знает... категория времени... единица богатства, часть позади и капля впереди... капля времени... капля крови... Она мне нравится, решил художник, находя волнующей ее диспропорциональность, грудь красивой сельской девушки, и узкие бедра подростка-спортсмена, и кастрюльно-медные волосы, нейлоновое происхождение которых осталось для него неразгаданным. - Ларочка, браво! - крикнул он, но она не посмотрела на него. Она в последний раз провозгласила себя главой школы, на знамени которой стояло одно местоимение "я", и заскучала, затосковала, сползла по стене на пол и там затихла с сигаретой. Кроме нее, никто из обитателей двенадцатого этажа не заявлял так откровенно своих претензий, хотя, расставив столы и набив в стены тучи гвоздей, многие начали задумываться о будущем. Пока одни обменивались прялками и медными обломками, сооружали книжные полки, пришпиливали фотографии кинозвезд и собак, другие работали. В первый год существования двенадцатый этаж уже знал своих работников и своих лодырей, своих коммерсантов, своих донжуанов. Сложнее было разобраться с талантами. Все были живые, молодые, делали гимнастику с гантелями, выпрашивали авансы, громко смеялись, говорили глупости... До персональных выставок им было далеко. Двенадцатый этаж был щедрым авансом, если вспомнить о бездомных художниках Монмартра и других, рисующих углем на тротуарах иных столиц. Двенадцатый этаж означал рубеж. Один из гостей, невысокий молодой человек, с мягкой золотисто-желтой бородой и ясными синими глазами, подошел к Ларисе. Наверно, его привлекло то, что она сидела на полу. Он нагнулся к ней и вежливо поздоровался. Лариса обрадовалась. Где-то в видимом ею будущем уже существовал коричневый и белый период творчества этого мальчика, он был талантлив. Лариса сказала ему: - Костик, приходи ко мне и работай, сколько влезет. Тебе никто не помешает. Меня целый день дома нет. Квартира двухкомнатная. - А вы где? Он стеснялся говорить "ты" этой важной персоне, сидящей на полу, красиво, лилово одетой, считая ее каким-то начальством. Он только не совсем представлял себе, почему они так хорошо знакомы, когда и где это случилось, и конечно уж совсем не мог объяснить, почему эта незнакомка показалась ему трогательной и беспомощной девочкой, которую он должен спасти. Он помог ей подняться с пола. - Где же вы? - переспросил он. - В музее, - чуть обиженно ответила Лариса. - Могу тебе хоть сейчас вторую пару ключей дать. - Я потеряю, - отказался он. - Ты же знаешь, где я живу, ты у меня был, пил чай, - настаивала она, но ему казалось, что это ошибка, женщина эта ему незнакома и неприятна. Но в следующий миг он видел ее белое серьезное лицо, оно молило о спасении. Лиловое гляделось фоном человеческой драмы. - Очень странно, - удивлялся он. - Ладно, - отступилась Лариса, - пусть. Я хотела помочь, не хотите, не надо. Он опять удивился. Она хотела помочь? Что это значит? - Я приду, - пообещал Костик. - Очень скоро. Именинницей была жена Евгения - Софа. Ранняя седина и морщины делали ее похожей на маму любого из присутствующих и даже на бабушку, которой пришла оригинальная мысль посмотреть, как веселится молодежь. Эту молчаливую добродушную женщину двенадцатый этаж уважал. Ее называли "наша Соня" и "наша радость" и даже "наша мама". Секрет ее успеха заключался в том, что, согласно легенде, она пришла в мастерскую к мужу один или два раза за все время. Мечты двенадцатого этажа об идеальной жене стихийно воплотились в этой усталой, рано состарившейся Соне, у которой от былой прелести и юности сохранились только крутые лихие брови, как знак качества. - За тебя, София, за умную, мудрую, - провозгласил Арсений, озираясь на свою собственную немудрую, на крошечного испуганного и бесстрашного, глухого, слепого офицерика, из тех, которые не сдаются. - Помню, как вы жили еще на Рогожке, в одной комнате, близнецы орут, Эжен тут же прикнопливает свои листы, Софа в лыжном костюме, всегда народ, все веселые. На стенах у вас висели театральные афиши, помню эти афиши... На обед каждый день макароны с сыром... хорошие были макароны... - Да, очень, - согласилась Соня с интонацией, в которой стоило бы разобраться, да поздно. Все уже решено, постановлено, других кандидаток на ее место не имеется. Точка. Лариса сидела рядом с Катей, пила холодную сырую воду и ничего не ела. Хорошо знала, какая беда еда и во что обходится по рассеянности проглоченный кусок булки. - Поела мясного, а теперь живот болит, - пожаловалась Лариса. - Как это люди каждый день мясо едят, бедные. - А вы травки попейте, - посоветовала Катя. - Я пью. Вы что пьете в таких случаях? - поинтересовалась Лариса. Настои трав индивидуальны, как люди, которые их составляют и пьют. Истинные травники всегда творческие личности. - Я не пью, я еще только собираюсь, - засмеялась Катя. - А как моя прялочка поживает? - спросила Лариса у хозяина мастерской детским, умильным голосом. Она давно пыталась выманить у него его единственную прялку. - Моя, - поправил Евгений. - Так она тебе нравится? - Я по ней умираю. - Ладно, там видно будет... - Подождем, мы люди простые, без хитростен, - смиренно сказала Лариса. Евгений засмеялся. - Любим искусство русское народное, - заключила Лариса и умолкла. Она скучала. Речи произносила не она, не про нее, на нее никто внимания не обращал. Вечер на глазах перерождался в именинно-семейный. Бородатые разбойники они только на вид. Летать они не умеют. Телезрители. В довершение ко всему явился этот старый Петр Николаевич, которого она терпеть не могла прежде всего потому, что он ее не терпел, и тоже, подлаживаясь под общий тон, стал вспоминать, как хорошо было в той коммунальной квартире на Рогожском валу, какие были макароны, какие были надежды и как все были молоды и хороши, из чего напрашивался вывод, что теперь они хуже и старше, а главная беда жизни - их мас