терские, их двенадцатый этаж, который они получили, но ничем пока не заслужили. Двенадцатый этаж, как бельмо на глазу, всех волнует... Плюс дежурная шутка - вспомним о не знающих, где переночевать, собратьях с Монмартра. Он так не говорил, но ей надо было к чему-нибудь прицепиться. Она вскочила с места, топнула ногой, обтянутой сапогом, и обрушилась на старика: - Какой ужас! Какой грех! Какая печаль! Отвратительно! Стыдно! При мне не смейте так говорить, запрещаю вам! Запрещаю всем! Она перевела дыхание, сбавила темп. - Однако это не ново, отнюдь, отнюдь. Подобные вдохновляющие речи мы слышали от завистников наших и от друзей наших, чьи имена здесь можно не называть. Пристало ли вам повторять за ними? Или вы и есть они? К чему только, помилуй бог, эта симпатичная шутка насчет собратьев, такая свеженькая? Она что? В общую копилку юмора? А что такое двенадцатый этаж? Что это, если не соединение железобетона, кирпича, некоторого количества штукатурки, краски, лака и малого вдохновения, спящей архитектурной, строительной и дизайнерской мысли. Или двенадцатый этаж символ? Уже не талантливости, по-вашему? А в лучшем случае, ловкости, приспособленности, если не худших грехов? Вы не уважаете двенадцатый этаж, хотя я не знаю, за что его можно не уважать. Бедный он, никто его не любит, он как бельмо на глазу, но в то же время, сознайтесь, без него было бы скучно вам, знатоку Пушкина и девятнадцатого века. А двенадцатый этаж, он двадцатый век, хочется вам или не хочется. И да здравствует двадцатый век! Ее грубый, хамский тон вызвал замешательство. Что сказал старик, да и что он мог сказать? За дружеским столом у художников он всегда вел себя как бог, как отец, со всеми приветлив и справедлив. С ним интересно, он не зануда. Петра Николаевича любили, вкус его безупречный ценили, его интеллигентность, открытое сердце. Он любил молодежь, молодежь любила его, - расклад ясен. Что случилось, она заболела? - так обычно спрашивают люди, когда придуманный ими человек вдруг сворачивает с придуманного для него пути и начинает переть совсем в другую сторону. Никто ничего не понял. Старик тоже ничего не понял. Он побледнел, лицо его дрожало. Катя подбежала к нему, обхватила за плечи и крикнула обидчице, всему столу, всему двенадцатому этажу: - Как вы смеете? Я не позволю никому! И сразу поднялся шум и не стало дня рождения и той умиленности, в которую они погружались, как в теплую ванну. Не стало ванны и кафельных стен, вообще не стало стен, ветер гнал по площади мусор, обрывки бумаг, окурки, песок, пыль. - Мы уходим! - крикнула Катя голосом, неожиданным для столь миниатюрного создания. - Нет! Вы не уйдете! Или мы все уйдем! - раздался хор голосов. Обычно разобщенные и тихие жены двенадцатого этажа окружили Катю, стали успокаивать Петра Николаевича, кидая на Ларису возмущенные взгляды. А та сидела с видом человека, которого не поняли. Впрочем, она была полна неуважения ко всем, и у нее были железные нервы. Такую нельзя обидеть, оскорбить. Жены подняли визг? Пожалуйста, она подошла и опустилась перед Петром Николаевичем на колени, стала просить прощения в книжных, высокопарных выражениях. У него срывался голос, он волновался, она была совершенно спокойна и произнесла речь, в которой осудила себя. И двенадцатый этаж, одураченный ею, хотя состоял он совсем не из дурачков, вернул ей свое расположение. К ней привыкли, снисходительно посмеивались: Лариса - говорящая женщина. Несколько экзальтированна, но это простительно, нервы городские. Наконец, она художница, пусть ее сюжеты гераньки, но и геранькой можно что-то выразить. Не всем нравилось ее коллекционерство, но, в конце концов, кому какое дело? - Ладно, забудем, запьем, - посыпались предложения, и вечер покатился дальше, довольно гладко и привычно, хотя, как водится, праздник все равно стал вскоре антипраздником, посудой, которую надо перемыть, и ссорами, которые надо позабыть. Катя удивлялась, и еще долго ей предстояло удивляться обитателям двенадцатого этажа. Жизнь была к ним на удивление щедра. Мир как чудо, как большой золотой шар, внутри все тоже золотое, шар летел, и они в нем летели... Жизнь расстилалась улицами города, свежестью и зеленью лесов, неповторимостью деревень, вечно бередящих сердце художника. Жизнь дарила им белую бумагу, необозримые снежные ее километры и грубый благородный зернистый репинский холст, хитрые новомодные фломастеры, удручающе недолговечные, и старые надежные пузыречки разноцветной туши - крошечные горящие фонарики. Жизнь дарила им сотни новых монографий об искусстве, отпечатанных в лучших типографиях мира, на высоком уровне полиграфии, и старые книги на еще более высоком уровне. С материнской щедростью отвела им весь Север, Архангельск, Псков, Новгород, Вологду, Тотьму, Центральную Черноземную область с деревнями и городками, подарила Киев с Лаврой, Ленинград с окрестностями, Самарканд, Бухару, Крым, Кавказ... Они все брали: лодки, костры, ружья, ножи, прялки, рушники, самовары, сундуки, возможность ехать поездом, лететь самолетом, сплавляться по реке на плоту; Брали юг и север, восток и Запад, брали легко, естественно, как свое. Отдавать? Это потом. Некоторые отдадут сполна, а некоторые так и будут - брать, брать, брать. Катя начинала понимать расстановку сил, немыслимые привилегии двенадцатого этажа, бедность его и богатство, окаянную его прелесть, странные его вольности. - У тебя видик, мать, я тебе доложу, - насмешливо заметил художник как раз в тот момент, когда Кате казалось, что она - само дружелюбие. - Не знаю, чего ты хочешь от меня, я веселая и довольная, - ответила Катя. - Какой у меня видик? - Такой, что ты сейчас беднягу Лару живьем сглотнешь, и такой, вроде-ты специальность переменила, научную работу решила писать, под названием "Двенадцатый этаж". Всех тут научно изучишь, запишешь, проана-ли-зируешь и сделаешь выводы, доцентиха. Сделаешь выводы? Последние слова художник произнес так презрительно, что Катя засмеялась. "Если не психовать с ним заодно, то можно еще смеяться", - подумала она. - А на самом деле я не изучаю, а участвую. На равных. - Господи, - простонал художник, ощущая Катино спокойствие как предательство. - Откуда ты свалилась на мою голову? Катя улыбнулась. - Вы про меня говорите? Лариса подошла любезная. - Катя, приходите ко мне, у меня есть книжка, в ней портрет, на который вы поразительно похожи. Я вам покажу. - Имеем комплимент? - спросила Катя и оглянулась на своего художника. Но художник на нее не смотрел. - Катя похожа на портрет Элеоноры Толедской, Бронзино. Он находится в галерее Уффици, - вмешался Петр Николаевич. - Все вы старые комплиментщики и донжуаны, - засмеялся художник. - Бронзино? - спросила Лариса. - Между прочим, на днях промелькнул один Бронзино. - Да-а, - сказал Евгений, - я видел... этого Бронзино. Как же, как же. - А почему я ничего не знаю? - удивился художник. - Где? Когда? Какой Бронзино? - Ну пожалуйста, Арсений, не заводитесь, - миролюбиво ответил Петр Николаевич. - Это такой же Бронзино, как я китайский император. В этом невероятном мире, где жил двенадцатый этаж, все могло быть. И Бронзино тоже, художник это знал. С ним, правда, чудес не случалось, ему ничего _такого_ не попадалось. Он не стремился к громким именам, но Бронзино особый случай, Бронзино, который так безупречно, божественно писал флорентийских патрициев, надменных, мужественных, исполненных достоинства и красоты. Перед портретом Козимо Медичи в Музее изобразительных искусств художник стоял много раз и помнил плечи, и руки, и мягкую бороду, всю позу. Когда он думал о портрете, у него сбивалось дыхание. - Какой портрет-то, скажите толком, мужички, - просил он. - Ну ты скажи, Лариса, ты же первая начала. - Мужчина в черном, с цепью, - сжалилась Лариса. Художник закрыл глаза и потер виски. Воображение нарисовало уменьшенный вариант _того_ портрета, хотя _там_ цепи нет, и одежда не черная, но черного и _там_ много, живописец любил черный цвет и писал его часто. - Сколько стоит? - спросил художник. - Стоил. Недорого, - засмеялся Евгений. - Сто рублев. В магазине. И все засмеялись. Художник понимал, что ведет себя глупо и неприлично, но ничего поделать не мог. Хорошо, пусть не Бронзино и к Бронзино близко не лежал, но откуда-то возникла такая легенда? Он не такой гордый, как Лариса-искусствоведка. Ему годится то, что она не берет. Кто-то все равно купил это за Бронзино, кто-то, у кого нашлось сто ре, в нужном месте, в нужный час. Даже если копия _того_ времени... - Прекратите, Арсений, - прикрикнул на него Петр Николаевич, который читал все его переживания, как книгу с картинками, и сердился и жалел его, молодого, глупого, не умеющего владеть собой, властвовать собою, то, что так хорошо умели модели Аньоло Бронзино. - Что, братцы, это действительно было похоже? - попробовал улыбнуться художник, показывая, что все миновало, он уже способен на эту тему шутить. - Пря-амо, сейчас, - буркнул Евгений. - Ты так думаешь, что кругом одни сплошные идиоты. Похоже ли? - спросила Лариса презрительно. - В том-то и дело, что _похоже_. Типичный Бронзино, так бы я сказала. Устраивает? Все опять засмеялись. "Они из него дурачка делают, - подумала Катя, - а он подставляется". - Я ухожу, - сказала Катя, - мне утром вставать рано, а двенадцатый этаж может дрыхнуть. Когда вы все в журнал приходили, а я была новенькая, младший редактор, на вас смотрела снизу вверх, все вы были симпатичные, а теперь я вас что-то не пойму. - По-моему, ты начинаешь склоку, - мрачно отозвался художник. - Да. Начинаю. - В наше время женщина не проблема, а беда, - сообщил художник. - И мне пора, - сказала Лариса, - я тоже человек раннего вставания. Она надела милицейский тулуп, перетянулась кушаком, стала похожа, на удалого ямщика, который сейчас взмахнет вожжами, гикнет, свистнет и помчится по Москве и Подмосковью, а поедет назад - в санях у него уже будет лежать Бронзино, да не тот, сомнительный, а настоящий, подлинный, великолепный. - Ты когда придешь? - спросила Катя у мужа. - Не будем договариваться. Приду когда приду. Он произнес это довольно миролюбивым тоном, но Катя покраснела, "где был и когда придешь" спрашивать нельзя, у нее сорвалось случайно, опять ошибка. - Лапкин-драпкин, я приду. "Лапкин-драпкин" - признак нежности, чем она ее заслужила, она не знала. Он обязательно хотел познакомить Катю со своей племянницей. Ему казалось, что он хранитель каких-то последних прекрасных знаний и они кончаются. Может быть, глупости вроде засушенных лепестков в книгах. Пусть, не всем умными быть. Петр Николаевич набирал номер Наташи Милениной, которая никогда дома не сидит. Подруги, друзья, театры, кино, а теперь новое увлечение - туризм. Может, ее прабабки за нее дома отсидели, впрочем, тоже, наверно, не особенные домоседки были. У него было чувство, что он их знал, прабабок этих двоюродных, троюродных, и был в них влюблен, и до сих пор влюблен, вот дурость, и радость, и тайна, которую надо хранить, потому что никто не поймет. Но как попадется человек, способный понять, сразу надо с ним поделиться чепухой этой, лепестками засушенными, тогда не пропадет, не умрет вместе с ним, а останется. Катя как раз такой человек. Наташа сказала, когда он ее; наконец поймал по одному из служебных телефонов: - Ах ты боже мой, дядечка, какие китайские церемонии. Да приходите, когда хотите, с кем хотите. Как будто впервой. Мало я, что ли, ваших опекаемых видела, которым вы головы морочите, а они вам верят и слушают, развесив уши. Я уж соскучилась без вас, без ваших фантазий. Только пообещайте не делать из меня музейный экспонат, я сейчас особенно для этого не подхожу, похожа на черта. Уезжаю в экспедицию на все лето и вообще не знаю, когда вернусь, может быть - никогда. Чего я тут не видала, а там - солнце, ветер, полынью пахнет. Как зовут вашу новую жертву? Он побрился, надел вельветовую куртку, шелковым платком обмотал шею, стал выглядеть как собственная фотография двадцатилетней давности. - В вас влюбиться можно, - польстила ему Катя. - Было. Влюблялись, - скромно ответил он. Умение так празднично выглядеть - особое мужское свойство. Может быть, от сознания, что твой вид есть твой долг женщине. Был небольшой мороз, очень светлое небо, бодрящая свежесть, один из прекрасных московских зимних дней, которые почему-то стали редки. Или так кажется? А между тем такие дни и есть Москва, и нежный запах свежести - Москва, и неповторимые развороты некоторых улиц, ничем, может быть, не примечательных, лишь тем, что они - Москва. Город любишь, как человека, любишь потому, что любишь. Петр Николаевич купил целлофановый кулек с цветами - две тяжелые, как виноград, грозди гиацинтов, голубую и розовую, с нежным запахом. Он был чувствителен к запахам и внимательно посмотрел на Катю, как она - изумляется цветам или спокойна, равнодушна, современный человек. Лицо современного человека было розовое, как гиацинт, и спокойное. Он спрятал цветы под пальто. Удачно совпало, и Наташа дома, и Катя свободна. А вдобавок весна в этот день пробивалась сквозь зиму, снег и лед, как запах гиацинтов сквозь драповое пальто. - Чувствуете? Я чувствую весну, как какая-нибудь там букашка-муравей, под листом, под корягой. Чувствую, что-то хорошее будет, а что-то - это весна... Мы с вами подходим к дому, где Пушкин жил в тысяча восемьсот тридцать первом году. Здесь у него бывали Денис Давыдов, Языков, Баратынский, Вяземский и, конечно, Нащокин Павел Воинович. Гостиная была обклеена обоями под лиловый бархат с выпуклыми цветами. Его первая квартира... А следующий дом - мы пришли. Молодая женщина выглядела так, как будто играла в снежки, где-то бегала и сейчас опять побежит. Гидом быть она не захотела. То, что висело в ее доме на стенах, имело к ней самое непосредственное отношение, но ее не интересовало. Чудесные предки, верно. Но люди склонны переоценивать предков, особенно в последнее время. Ей стало скучно, когда Петр Николаевич подвел Катю к портретам и стал рассказывать, кто на них изображен. Она присела перед зеркальцем у туалета с намерением причесаться. Помахала гребенкой, помахала щеткой и встала... Темно-синие волосы торчали, как у шестиклассника на большой перемене. Предки, нарисованные с разной степенью искусности и искусства или изображенные на старых фотографиях, тепло укутанные в бархатные рамки, взирали на наследницу благосклонно. У многих из них тоже были такие лица, как будто и они что-то натворили. Миленина поставила цветы в воду, стала накрывать на стол. Она явно боялась, что ее отвлекут от дела и о чем-нибудь спросят. Она колола сахар, как колют орехи, потом стала резать хлеб, сыр и вообще крошить всю еду, - казалось, она собиралась из всего, что было в доме, сделать салат. Петр Николаевич обратился к ней: - Наташенька, у тебя был другой портрет. Я его не вижу. - Музей выпросил. Петр Николаевич снял со стены фотографию грустного генерала в коричневой, местами порозовевшей бархатной рамке. Миленина подошла. - Дядя Саша. Девять человек детей. Храбрый безрассудно. Добрый, благородный, милый. Пупсик. Давно умер. - Вот так она рассказывает про своих знаменитых родственников, - сказал Петр Николаевич. - Этот дядя Саша, пупсик, был прогрессивнейшим деятелем государства Российского. - А как я должна про них рассказывать? Встать в позу, завернуться в римскую тогу? Они были замечательные, умные, просвещенные, преданные отечеству... их любили... и они любили. И умерли. Все как один, - закончила она, смеясь, и опять удрала, туда, где ее ждали, где шла жизнь без портретов, без старинной мебели, без желтоватых иссыхающих бумаг. Наташа давно хотела отдать их Петру Николаевичу, но он считал, что они вместе должны их перебрать. Она не спорила, бумагам, видно, еще долго предстояло лежать на прогнувшихся книжных полках. Большая комната спокойно, естественно вместила два с половиной столетия и не казалась перегруженной. Историческое имело свои места на стенах и у стен, а современное: сумка Аэрофлота, бархатные брюки, пестрый платок, журналы, газеты, сигареты - без закрепленных мест сбивалось к столу и хозяйке. Комната была как город с современным центром и историческими окраинами. Петр Николаевич стал описывать достопримечательности. Миниатюры, акварели, гравюры из тех, что висели пониже, снимал с гвоздиков. На обоях открывались ровные темные пятна. Катя внимательно осматривала эти пятна. - Не слушает, - обиделся Петр Николаевич. Он вел экскурсию, старался, выдавал эрудицию, был блестящ, воодушевлен и внезапно обнаружил, что слушатели изнывают от скуки. За столом у него еще больше испортилось настроение. Женщины разговорились и болтали, тратили драгоценное время неизвестно на что. Общего отношения к шнурованным высоким сапогам оказалось достаточно, чтобы, еще час назад незнакомые, они стали вести себя как подруги детства. Кстати, он всегда знал, что стоит познакомить людей, как у них начинается отдельная жизнь, они забывают того, кто их познакомил. Он молча пил чай. Он хотел показать Кате этот дом, потому что старина тут была теплая, живая, а историческим - все, любая мелочь, даже ракушка, которую какой-нибудь дядя, пупсик, не поместившийся на стене, привез из путешествия на Цейлон в тысяча девятьсот десятом году. Петр Николаевич здесь все знал наизусть. Однако сегодня, снимая со стены акварели, он обратил внимание на одну, которой раньше не было, Наташа ее, видно, откуда-то вытащила. Акварель была подписная: Максим Воробьев, Петербург. Виды Петербурга теперь уже редко встречаются. Акварель немного выцветшая, серенькая, тронутая невидимым розовым. Лодка с цепью. Адмиралтейство. Небо. Вода. Розового как будто нигде не было, но все-таки оно было... - Натали, откуда она? Вон та акварель. - Кто? Что? Не знаю, - ответила Миленина голосом, каким шестиклассник отвечает на вопрос, кто разбил стекло. - Ее раньше не было. - Была. Катя посмотрела, куда показывал Петр Николаевич. И маленькая картинка отделилась от стены и поплыла к ней с лодкой, с водой и небом, с прозрачностью и легким туманом, с часом, когда кончается день и начинается вечер, с весной, которая еще не наступила, с ожиданием чего-то, с обещанием, с вечностью, с безнадежностью, с Сенатской площадью, с Петропавловской крепостью... Удивительно, как она ее не увидела, зато теперь видела только ее. - Максим Воробьев, его сюжет, его Петербург, - сдержанно пояснил Петр Николаевич. - Как же могло так все сохраниться? - спросила Катя, обводя взглядом комнату. - Обстановка из имения, - ответил Петр Николаевич. - Во время революции крестьяне собрали вещи в доме, погрузили на подводы и привезли сюда к маме, в Москву, - сказала Миленина. - Очень просто, - комментировал Петр Николаевич с таким видом, как будто сам руководил транспортировкой. - А дом был белый, с колоннами. Аллея. Парк. Пруды... - Китайская беседка, - вставила Миленина. - И отдельное кладбище. - Кладбище у всех отдельное, - улыбнулась Миленина, - я его помню. И надгробья домиками помню, со странным названием - голубцы. - У вас должно быть глубокое чувство истории, - сказала Катя. - А у меня его нет, - весело отозвалась Миленина и встала из-за стола, - мои дорогие, я должна собираться в темпе, одеваться и бежать сломя голову на работку. Вы сидите, допивайте чай, ни на что не обращайте внимания. Она загремела ящиками, раскрыла огромные военные ворота шкафа-башни, они заскрипели, весь старинный город пришел в движение. Гремя, катились повозки, шла, приплясывая, пестрая толпа цыган, от которой вдруг отделилась одна цыганочка и умчалась куда-то с ворохом тряпок, стащила их у самой себя. Убежала девчонкой, самой отчаянной в таборе, вернулась женщиной средних лет, готовой к прохождению службы, скромной, тихой, чуть подкрашенной, вязаный шлем закрыл темно-синие вихры. - У меня еще несколько минут, - сказала тихим голосом тихой женщины и присела к столу. - Натали, ты опять без денег? - спросил Петр Николаевич. - Всегда, - последовал ответ. - Продолжаешь свои глупости? - Дядечка, все равно вы меня не переделаете. - Что ты задумала? - Ее. Она показала на маленький поясной портрет, скорее даже этюд. Девочка с розочкой в руке смотрела с него доверчиво и серьезно, совершенно беззащитная, вечных Двенадцать лет. "Она свихнулась, такой портрет нельзя продать, - подумала Катя, - это дикость". - Один прелестный грузин его у меня выпрашивает, - сообщила Миленина. - Ходит за ним не знаю сколько времени. - Наташа, я дам тебе денег, обещай прогнать прелестного грузина и не трогать портрет. - Устраиваем очередную трагедию, - засмеялась Миленина. - Обещай, - настаивал Петр Николаевич, - послушайся хоть раз. Ты не должна этого, делать. Ты и так все уже размотала, ничего не осталось. - А мне ни-че-го не надо, - тихо и внушительно произнесла Миленина, - ни-че-го. Я всю жизнь нефть ищу. Предсказываю, вычисляю. Вот только что меня интересует. Я неф-тя-ник. А меня из-за вас с работы уволят, это точно, - пошутила она и надела пальто, которое прибавило ей еще года три-четыре. - Приходите ко мне, - сердечно пригласила она Катю и посмотрела глазами девочки с розочкой, вечных двенадцати лет. На лестнице, когда спускались, она обняла Петра Николаевича, сунула ему в руки бумажный пакет, засмеялась и убежала. Петр Николаевич развернул бумагу - это была акварель с лодкой. - Я знал, - произнесен. - Она выполнила ваше желание, - сказала Катя с легким осуждением в голосе, достаточно, разбираясь в проклятой проблеме: коллекционеры и их желания. - Не беспокойтесь, я ее отдарю. - Она этого ждет? - А при чем тут ждет или не ждет. Ей ничего не надо. Того, что ей надо, у меня все равно нет. - Что это? - Будем теперь чтокать... Я сам не знаю. Счастье. Любовь. Покой. Наоборот, бури. Молодость. Нефть, может быть. Свободное время. Красивые платья. Здоровье... Того, чего у нее нет и у меня нет. Зато у меня есть одна хорошая вещь, и я ей ее подарю. Я вам хотел подарить, но я вам что-нибудь другое подарю. Или это, я еще не решил. И денег ей дам, я на днях получаю. - Почему она хочет продать портрет? - Может быть, он ее чем-нибудь раздражает. Она на него очень похожа, а он ведь такой, несколько жалобный. Не знаю. Деньги нужны. Я очень огорчен. - Она ведь работает. - И нельзя сказать, что она предков не ценит. Но она совершенно не желает от них зависеть. Они сами по себе, она сама по себе. У нас были родственники, которые сделали своей профессией принадлежность к роду, такое своеобразное иждивенчество. Она - нет. Хотя при случае может похвастаться и даже что-то рассказать. Тогда я с удивлением обнаруживаю, как она много знает о семье, о бабках и прабабках. Да, боже мой, с подробностями, деталями, как заправский историограф. А на вещи плюет. У нее есть ящики и сундуки, которые она не открывала по десять лет. Иногда она устраивает генеральную уборку, это самое страшное. Я ее просил разобраться с бумагами, нет времени. Она просит меня их забрать. Я заберу. Кончится тем, что заберу. Петр Николаевич раскраснелся. Он все время волновался, пока был у Милениной, расстроился из-за портрета, из-за акварели, из-за неразобранных бумаг, у него заболел затылок. Катя остановила такси и отвезла его домой. Дома он лечь не захотел, выпил чаю, его отпустило. - На улице было холодно, - пожаловался он. - Не моя погода. А на улице не было холодно, только свежо, как на акварели, где вода и небо вместе. В Москве иногда тоже бывает: вдруг покажется, что море недалеко. - Ну, я все-таки решил, - сообщил он и вытащил из комода крошечный конвертик из голубого бисера, открыл его и положил на стол сережки - зелененькие, жемчужный бантик и матовая зеленая капелька-слезка. - Нет такой женщины, которой бы они не пошли, - сказал он. - У вас проколоты ушки? - Вас не обидит, если я скажу правду? Не проколоты. Я ношу клипсы. - Бабки наши носили серьги, никаких клипсов не знали. А нравятся? Они, видите, немного разные, один бантик побольше, и слезки разные, неровные. Это хороший признак, это означает, что они очень старые. Типичная Екатерина. А Наташе они пойдут? - Очень. Кажется, он готов был их разделить и дать по сережке им обеим, Кате и Наташе. Он прилег на диван. Катя закрыла его пледом и вышла в коридор. Вернувшись, она сказала! - Сейчас придет врач. - Сегодня случайно не первое апреля? - Я вполне серьезно. Катя улыбнулась твердой своей улыбкой. Но в этом весь и фокус, три недостающих сантиметра роста оборачиваются характером и такой вот улыбкой. - Слава богу, нет таких врачей, которых можно пригласить в это время дня. Я болен, и это дико неинтересно. Моя болезнь старость и глупость. Лучше разверните акварель, посмотрим на нее, порадуемся. Катя выполнила просьбу. - Там, на акварели, в Петербурге, тоже холодно и сыро, - сказал Петр Николаевич. - Надо рамку ампирную подобрать. У меня нет. У Наташи тоже нет. А купить негде. Раньше все это было в изобилии у антикваров. Живопись какая проходила через руки невежественных антикваров. Боже мой, невежественные понимали. Именно проходила, потому что предметы искусства всегда в движении. Как люди. Ваш Арсений это движение почувствовал и побежал, пытается догнать, поймать, остановить, взять в руки, а у него не получается, он не тот человек. А признаться вам, что я тоже коллекционер? У меня есть коллекция, она мне по наследству досталась, когда-то я не понимал, стыдился, потом гордился, потом забыл. А теперь все вместе - и горжусь и забываю, некогда вспоминаю - радуюсь. Надежда Сергеевна ее тоже любит, она у нее в шкафу лежит. Показать? Бисер. Это были большие и маленькие куски ткани, а на них - бисерные гончие преследовали бисерных зайцев, бисерные турки курили бисерные трубки и бисерные турчанки тоже курили трубки. Бисерные арапчата прислуживали своим белым хозяйкам. Бисерные отчаянной бисерной храбрости гусары скакали на горячих скакунах, махали бисерными саблями. Бисерные дети водили хороводы, бисерные красавицы плели венки из синих васильков, а стариков там вовсе не было. Все происходило в бисерном царстве и государстве, среди сплошных бисерных цветов, в бисерных садах и парках, под бисерными небосводами, на бисерной голубой земле. Посмотреть эти вышивки было как прочитать книжку, которую и читать не надо, все мы ее когда-то уже читали. Веселье спряталось в бисерных страницах этой голубой книги, осталось от той девушки, которая ее вышивала, смотрела в окошко, мыла волосы, ждала жениха. Над Петром Николаевичем друзья посмеивались, несолидное дело - бисер. Темные люди, отвечал он, это не бисер, а слезинки и улыбки тех, кто жил до нас. Это их голоса, я их слышу. Вы не слышите, и мне вас жаль. Вы глухие и слепые, у вас одно достоинство - вы живые, но вы и этого не понимаете. Катя перебирала бисерные картинки и думала, что жена Петра Николаевича, говорящая всегда что-то доброе и странное, и он сам, и его племянница, все из этого бисерного королевства. Приехал врач. Вошел, как входят люди, знающие, что их ждут. - Доктор Шебов, - представила его Катя. И не стала объяснять, что он ее бывший муж, тот, от которого она ушла к художнику и его безумию. Петр Николаевич вскоре сам смекнул и вспомнил. И принялся разгадывать загадку, почему она это сделала. А загадка не имеет отгадки, нельзя отгадать, почему молодца меняют на немолодца. Шебов был среднего роста, среднего возраста, обаяния - ноль, определил Петр Николаевич. Но восточного типа лицо значительно, нестереотипно. Доктор задал больному несколько четких вопросов, так называемая теплота в голосе отсутствовала, как она отсутствует в голосе, объявляющем из вокзального радиоузла выход на посадку. Его способность сосредоточения была такова, что не требовала никакой формы. У постели больного он поэтому казался почти случайным визитером, скучноватым незнакомцем, присевшим отдохнуть. Он перелистал небогатые медицинские документы пациента, досье фаталиста, где собраны направления на исследования и рецепты некупленных поливитаминов. Потом слушал легкие и сердце, мял живот, прижимал пальцы к каким-то интересующим его точкам движениями, казавшимися почти беспорядочными и случайными, настолько этот человек не заботился о производимом впечатлении. Виртуозность и на скрипке необязательно сопровождается локонами по плечам и взглядом, устремленным в белый потолок, и к роялю иногда подкатывается шарик, злоупотребляющий кондитерскими изделиями, ненужный залу до первого аккорда. То, что извлекает врач своей виртуозностью, не рассчитано на аплодисменты, но Петр Николаевич, чуткий на человеческую талантливость, почувствовал ее в этом враче. Осмотр продолжался недолго. - Почему вы не едите? - спросил Шебов, садясь в креслице "квин Эн" как на табуретку. - Вы истощены, вы об этом знаете? - Еда невкусная, - ответил Петр Николаевич кокетливо. - Отвратительная. - Не вся ведь. - А что есть вкусного? - Петр Николаевич захотел размяться. - Мясо отвратительное. Куры надоели. Рыба? Но какая? Макрурус, нототения, хек, угольная, ледяная. Кому может захотеться съесть угольную рыбу? Я знал другие названия. Севрюга, лососина. - Семга, - закончил доктор и закурил у постели больного, попросив разрешения. - Ну, какую-нибудь вам все-таки хочется, из серии А или серии Б? - Никакую. - Плохо, - сказал доктор и так посмотрел сердито на свою бывшую жену, как будто забыл, что она бывшая. - Петр Николаевич любит крепкий сладкий чай со свежей булкой, - сказала Катя примирительно. - Это не еда. - Чай! - воскликнул Петр Николаевич. - По-вашему, это чай? А по-моему - нет. Я помню, после войны кто-то привез из Китая коробку чая. На ней был нарисован цветок. Такой белый цветок, похожий на яблоневый, полный сказочного аромата, плавал потом в вашем стакане. Это был чай. Вы его, наверно, никогда не пили. - Пили, - сказал Шебов, - но чашка крепкого бульона со свежей зеленью тоже ведь неплохо, согласитесь. Петрушка тоже своего рода цветок. - Не хочу, - поморщился Петр Николаевич. - Бульон - это пройденный этап. Все бульоны выпиты. Все бифштексы съедены. - Вот что. Вы должны чего-нибудь захотеть. Есть на свете салат "весна", фальшивый заяц, куриная котлета, печеночный паштет, пирог с капустой. Подумайте. - Утка с яблоками и с крутонами. Крутон - это кусок жареной булки, который поплавал в жире. - Отлично, - похвалил доктор все тем же теплым голосом диктора вокзального радиоузла. - Доступно. Не так уж дорого. Вкусно. - Только я не соображу, какое вино к утке, - Петр Николаевич с явным удовольствием продолжал разминку. - Любое. До коньяка включительно. - Коньяк. - Очень хорошо. Вы должны изощряться и придумывать, чего вам хочется, чего бы вы съели. Работать в этом направлении. Иногда это может быть манная каша с земляничным вареньем, в другой раз кусочек селедки с луком. Мед, творог, лучше домашний, сметана. Я вам назначу уколы. - Уколы? - с комическим ужасом переспросил Петр Николаевич. - Я их не люблю. - А их не надо любить, их надо делать, - ответил доктор. - В клинику хотите лечь? Поисследоваться. - Чего-то не хочется. Умер бедняга в больнице военной, горько заплакала мать... - Повторяю, вы истощены. И детренированы. - Я? - Петр Николаевич казался польщенным. - Хотите, сейчас станцую? Мазурку? Полонез? Полонез неинтересно. Мазурку. - Делайте гимнастику по утрам. Улучшится погода - гулять. Вы комнатный человек. - Совершенно справедливо, - радостно согласился Петр Николаевич, как будто это был комплимент. - Мы сегодня гуляли. - Он упрямый, - пояснила Катя, выйдя проводить доктора в коридор. - Мне это вполне ясно. - Запущен? - тихо спросила Катя. - Похоже. - Но ты говорил, что надежда на чудо остается всегда. - Кто-нибудь у него есть? - Жена, племянница, друзья. - Объясни жене, что сейчас самое важное, чтобы он ел, не терял силы. С танцами, с песнями уговорить, заставить. - Это все? - Я бы врачом не мог быть, если бы не верил в чудеса, - сказал он и так посмотрел, что стало понятно, он еще не справился с разрывом, еще не прожил его, не прошел, не простил, не проехал. Тоску, нежность, непоправимость отразило его лицо, но тут же вновь оно стало азиатски-непроницаемым, закрытым, официальным, лицом врача, исполненным медицинской силы и медицинского бессилия. Он ушел, не задав больше никаких вопросов, предложив звонить ему в любое время. Уйти и не видеть Катю было ему пока еще лучше, чем видеть и разговаривать с ней. - Слушайте, какой потрясающий парень! - закричал Петр Николаевич, когда Катя вернулась в комнату. - Убей бог, как вы могли его бросить, неужели таких бросают? Удивительно. Что он сказал? Только без вранья. - Вы все слышали. - Он, конечно, не весельчак. Но наш Арсюшка тоже не весельчак. Но это надо же, ни разу не улыбнулся, мускулом не двинул, ни одного любезного слова не произнес. Не утешил, не подбодрил. Потрясающе. Какие-то новые люди. Производит сильное впечатление. - Вы можете стать на полсекунды серьезным? Вы можете понять, что больны? - сказала Катя. - Кто? Я? - тихо переспросил Петр Николаевич. - Зачем? Кому это нужно? Спросите вашего первого мужа, он умный, он вам то же самое скажет. Спросите второго, глупого. И он то же ответит. И я, сам глупый, вам скажу. Я не" болен. И не умер, а это главное. Поэтому мне было интересно ходить с вами в гости, интересно познакомиться с вашим доктором. Я доволен, что с ним познакомился. Пожалуй, кое-что я начинаю соображать. Он чересчур положительный, это единственный его недостаток. Такой пустяк, но вы предпочли отрицательного. Арсюшка-то отрицательный, а победил. Ах, жизнь смешная штука, поразительная. Я решил подарить вам сережки. Наташе я что-нибудь другое подарю, а сережки - вам. Нужно, чтобы вы полюбили старину, стали бы в ней разбираться и чувствовать себя свободно. Тогда вы станете авторитетом в глазах одного человека. И это будет очень хорошо. - Фантазии, - сказала Катя с грустной улыбкой. Неужели он действительно верил, что двумя этими бусинками он прибавляет ей веры в себя и скрепляет супружеский союз. Петр Николаевич смотрел на нее блестящими горячечными глазами, полными доброты и легкого безумия. Смуглая худая рука протягивала маленькие дрожащие виноградинки, теплые капельки зеленого света. - Ну что вы? Берите! Их носила чудесная московская красавица, муза поэта, вы тоже маленькая муза... Надо взять сережки, приложить их к ушам. Надо улыбаться, улыбаться изо всех сил. Это единственное, что можно для него сделать, не заплакать, улыбаться и не смотреть на него, только на сережки, на зеленые знаки вечной любви, вечной нежности и доброты одного человека к другому человеку. Костик держал в руке узелок с концами, завязанными как у головного платка. Он пришел, и чувство, которое при этом испытала Лариса, было похоже на панику. Он стоял в прихожей молча, в позе бегуна, умеющего стоя отдыхать, руки, плечи свободно опущены, ноги расставлены. Одежда напоминала форму студента строительных отрядов. Зачем пришел, почему уйдет, ничего нельзя знать. Лариса предложила кофе, он посмотрел удивленно, как будто не понимал, о чем она там. Сила, даже мощь была в его фигуре и в позе, беззащитность в свежем мягком лице, слегка только затененном золотистой бородой. Тот самый, который нужен ей, ибо она нужна ему. Классический случай: требуется жена, сестра, мать. Насчет кофе он промолчал, а супу она постеснялась предложить. Так они стояли в прихожей, он, отдыхая и набираясь сил, она в тревоге и лихорадке - не упустить. Подумав, что странный, диковинный гость готовится попрощаться, сейчас это произойдет и он уйдет навсегда, Лариса решила действовать энергично. Толкнула дверь в комнату, потянула его за рукав, сказала: - Садитесь. Он сел на диван, положил свой сиротский узел на пол, что в нем было - краюшка хлеба? Краски? Леденцы? Папиросы? Еж, которого он мог подобрать в канаве? Он продолжал молчать. Его молчание заполняло комнату, коридор, всю квартиру, как горьковатый дымок в саду весной, когда жгут листья. Он сидел на диване прочно, удобно, но о чем с ним говорить? Она вспомнила старый школьный способ - кто кого перемолчит, тот выиграл. Они оба еще помолчали, и это было определенно правильно. Костик вдруг улыбнулся и предложил партию в шахматы. С его стороны это выглядело светским жестом, дорожные шахматы оказались у него в кармане. Она согласилась как любезная хозяйка, чтобы показать, что здесь ему ни в чем отказа не будет. Когда определилась степень ее подготовки, он стал играть сам с собой, разыгрывать какие-то этюды или задачи, а она сидела рядом и думала о том, что произошло чудо, этот человек с синими глазами и шелковой кожей пришел к ней, он тут, на диване, только теперь не спугнуть. Вся ее сила, ловкость и ум пригодятся ли? С этим мальчиком лучше ничего не знать, ничего не уметь, все начать сначала. Он осмотрел комнату, по картинам скользнул рассеянным взглядом. Вдруг его осенило, он дал дельный совет: - Если все покрасить белой нитроэмалью, всю вашу старинную мебель, стены, пол, потолок, непокрашенными оставить только петровские стулья, будет хорошо. Я видел в Вильнюсе у одного художника... Помолчав, он уточнил: - Вернее, у одной. Это была женщина. Лариса поняла, что погибает. Это была ловушка из шахматной коробки, молчания, честности и оцепенения. Того совершенно забытого, утраченного, юного, звенящего, летящего. Надежда, впервые за долгое время. И она, повернув к нему опустошенное свое, разоренное лицо, улыбнулась. Черт возьми, неплохо придумано - выкрасить весь ее восемнадцатый век, все ее сокровища белой нитроэмалью. Нежные ямочки на щеках показали, каким оно могло быть, ее лицо, и не стало. Кто виноват? Жизнь, судьба, бедность, какая разница, отвечать все равно ей. Обликом своим, одиночеством своим. - Я завтра опять приду, - пообещал он. Он приходил каждый день, садился на диван, молчал, читал. Сперва ее книги по искусству, потом что под руку попадет, потом стал приносить свои. Старые мемуары, философскую литературу, сказки. Подбор книг был такой же неожиданный и загадочный, как он сам. Однажды он принес откуда-то довольно много своих работ и попросил разрешения устроить их в коридоре, лицом к стене. В этот день ей следовало выкинуть драгоценные шкафы из большой комнаты и сложить картины там. Почему она этого не сделала? Он по-прежнему сидел и читал в большой комнате на диване, она делала вид, что пишет статью, деловые письма." "Такой у нас мальчик", - насмешливо поздравляла она себя. Она ждала, когда он захочет работать, тогда бы она освободила маленькую комнату, забрала бы оттуда поставец, гордость свою и достижение, или просто переставила так, чтобы поместить еще стол, а так как поместить там стол невозможно, то поставец она выставила бы... Он оставался дома один без нее, мог не заметить, что она ушла. Но когда возвращалась, внимательно смотрел на нее синими глазами. Тогда и она видела его серьезное спокойное лицо, и ей начинало казаться, что он видит и замечает все. "Ладно, хватит, - говорила она ему мысленно, - ты давай сиди, читай, не смотри на меня так". И шла на кухню стряпать. Натуральные, растительные продукты, которыми она так усердно потчевала свое одиночество, он не употреблял, для него она варила мясные супы. Однажды при нем позвонил Грант. Она испугалась. Того, что он увидит ее лицо, услышит ее голос, когда она будет врать. Но делать было нечего, и она наврала, что стоит в пальто и сию минуту уходит. - Жаль, - сказал Грант откуда-то издалека, из прошлого, и даже что-то трогательное и человечное послышалось в его голосе, - я был на полпути. Будь здорова, мамочка. - Вы были вынуждены солгать из-за меня, - сказал ей, вставая с дивана, Костя с таким состраданием, с таким лицом, как будто она из-за него убила. Ей бы прилечь и отдохнуть, но в одной комнате Костя, невозможное светлое будущее, а в другой поставец, даже два, петровский и екатерининский, Петр и Екатерина. Она почувствовала, что сейчас не выдержит и заплачет. Она устала быть сильной, приспособленной, жизнеспособной, на уровне своей репутации. Закаленной с четырнадцати лет, _самостоятельной_. Если бы она имела право быть менее самостоятельной... Но она могла вычислить мощнейшую коллекционерскую комбинацию, рядом с которой история с жабой - детские игрушки, могла совершить дерзкую сделку, могла угадать художника по оттенку серого на сером, отличить подделку от настоящего, увидеть руку мастера там, где поработала рука позднейшего погубителя. Она понимала искусство, неведомо откуда, без особенных теорий, без ученического прилежания, ниоткуда. И многое еще она знала, умела и могла. Умела одна ходить в кино, одна на лыжах, одна сидеть дома вечерами, названивая по телефону разным знакомым. Она звала их в гости, но им было не до нее, у них не было свободного времени. Она могла таскать тяжести, как грузчик, могла питаться на тридцать копеек в день, могла уговорить старушку расстаться с фамильным портретом. Умела ходить босиком и спать на скамейке на вокзале, не боялась темного леса, пустынной дороги... То есть боялась, как все, но умела одолеть страх... Умела строить, пилить, циклевать полы, красить стены, белить потолки, чинить электричество, моделировать одежду. Умела солгать и поскандалить. Умела не жаловаться на судьбу. Умела рисовать красно-лиловые натюрморты. Умела бы еще лучше, если бы меньше понимала в живописи... Она знала, что он может сейчас уйти, не простив пустяковой телефонной лжи, которая и не ложь даже для городского телефонного человека. Только для такого, как он, это ложь. Откуда он свалился в ее жизнь, чистенький, с невинными глазами, читатель историй про Ходжу Насреддина. Пусть бы не приходил совсем. Поздно. Он опоздал ровно на десять лет, тех самых, которые она строила кооперативную квартиру (где она деньги брала, может быть, он и это спросит), ездила по деревням, выискивала всякую всячину, меняла, продавала, ловкая богиня торговли и одновременно ее раба, шила себе овчинный тулуп в талию, водила дружбу с двенадцатым этажом, отстаивала свое право рисовать цветы, право их продавать. Все сама. Все одна. К черту, пусть уходит, только немедленно, сию минуту, пусть не разыгрывает тут святого. Она заплакала, кажется, впервые в жизни, после детства, отказываясь от надежд, понимая, что навсегда предоставлена своей самостоятельности и приспособленности, своему чутью на антикварные вещи, своему везению на них, своему уму, своим обширным знакомствам, своей скромной лиловой живописи, диете, гимнастическим упражнениям для брюшного пресса, своей гречневой каше, русской моде, своей обиде, своему одиночеству. Он стоял рядом, ни о чем не спрашивал, не утешал. Работать он приспособился на кухне, так что поставцы, Петр и Екатерина, остались на своих местах. Костик работал, как дышал, незаметно и постоянно, это было главным признаком его божественной одаренности. Лариса, прирожденный искусствовед, это понимала. Но, может быть, единственный раз в жизни ей захотелось быть женщиной больше, чем искусствоведом, чем художницей и всем прочим. Забыть свое коллекционерство-антикварство, свое проклятое зрение и проклятое умение, свой проклятый талант дешево купить то, что можно дорого продать. Пусть, для нее главное не продать, а _иметь_. Сейчас, в свой звездный час, она все _имела_, могла успокоиться, доставить точку. Ей ничего больше не надо. Костик, конечно, тоже все это любит и понимает. Может быть, это даже сыграло определенную роль в том, что ему захотелось тут остаться. Лариса не обольщалась, не любовь привела его к ней, не влюбленность даже. Что же? Ах, неважно все это, важно только то, что он пришел и остался. Дальнейшее зависело от нее. Если она умела как машина рассчитывать немыслимые антикварные комбинации, то теперь ничего не надо, только бежать с работы поскорее домой и быть счастливой от того, что тебя ждут и есть о ком заботиться. Она не знала, как он воспримет ее попытку принарядить его в джинсовый костюм, сшитый на заказ по ее рисунку, но в отсутствие заказчика. Костик задумчиво посмотрел в зеркало и спросил: - Тебе нравится? Она сдержанно похвалила, стараясь не показать своего восхищения, почти умиления. Таким красивым был ее милый. - Мне сначала показалось, что я похож на идиота, но если тебе нравится... Спасибо тебе за заботу. Ее охватывала паника, когда она слышала его серьезный голос, видела его твердые и чистые глаза. Этого не может быть, думала она. Но это было. Как удержаться на этой высоте, спрашивала она себя. Что делать, чтобы чудо, которое произошло, длилось, не кончалось. Он не зарабатывал, и его это явно беспокоило. Ларисе он ничего не говорил, но она слышала его переговоры по телефону, его робкие попытки предложить свои услуги разным фирмам, которые в них не нуждались. Она могла бы ему помочь, но боялась, следовало проявлять осторожность. Видимо, ему где-то все же удалось договориться, потому что однажды вечером ее ждали дома цветы и новые книги по искусству. Костик протянул ей деньги и заодно попросил прекратить покупки шмоток, в которых он похож на идиота. Довольно популярно объяснил, что лучше употребить свои силы и время на другие, более полезные дела. Лариса похудела, похорошела. Исчезло вечно сосредоточенное выражение лица - на одном, на одном, на поиске, на вещи, на добыче. Лицо не горело как светофор, предупреждающий об опасности - тревога, дороги нет! Хотя тревога жила в ее сердце, на лице ее уже не было. Художники двенадцатого этажа, физики, все куда-то отъехало, стало ненужным. Никто им не мешал, Ларисина мать жила в Подмосковье, а мать Кости писала письма с Урала, полные заботы и тревоги, просьб не курить, надевать теплое белье и раз в день есть горячее. Жизнь наконец-то смилостивилась над Ларисой, послала знак своего расположения, как посылает его каждому хотя бы один раз. Знак, шанс, конец веревки. Когда она приходила домой и Костик спрашивал, что новенького, она осторожно выбирала из впечатлений и встреч дня то, что могло ему показаться интересным. В чем-то ошибалась, иногда попадала в цель. Была умна, слаба, неумела, неопытна, начинала с нуля. Она полюбила, а он? Он был с ней. Старинная формула - "они были предназначены друг другу" - вряд ли к ним относилась, они соединились случайно, но пока все шло хорошо. Может быть, они были предназначены друг другу? Петр Николаевич позвонил художнику, и тот мигом прибежал с пучком фиалок. - Цветы прекрасной даме, - сказал Петр Николаевич. По правде, он любил цветы больше, чем их любят прекрасные дамы. - Работаю, - сообщил художник. - Кажется, что-то получается. С глупостями решил кончать. Или - или. - Ну слава богу. - Или я рисую и я - художник, или возвращаюсь на старое место, где другие рисуют, а я их благодетель и отец родной. Вы ведь знаете, я любил тот журнальчик и делал его с удовольствием. - Вы администратор неплохой, я это всегда говорил. Художник бросил подозрительный взгляд, не хотят ли его тут оскорбить, но глаза старого друга смотрели серьезно, лицо было доброе. - Как вы себя чувствуете? - спросил художник. - Я, мой милый, здоровее всех. Вы мне сегодня нравитесь. Петр Николаевич похлопал друга по сутулой замшевой спине. - Все любят пай-мальчиков, прямо удивительно. Кто бы это любил не пай-мальчиков. А вы знаете, я все-таки еще раз позвонил той мадам. Она свою жабу отдала, как вам это нравится. - Я знаю. - Кому? - Какая вам разница. - Нет уж, начали, так договаривайте, - потребовал художник, как всегда проходя по краю самообладания. - Кто счастливый соперник? Петр Николаевич назвал имя. - Сильна, бродяга. - Художник присвистнул, качнулся с пятки на носок и неожиданно засмеялся. - Знаете, я даже рад. Клянусь. Жаба жабе жабу подарила. А меня судьба уберегла, я чист. Я в командировку уезжаю на два месяца, погляжу, как люди живут, подышу уральским воздухом. А мы давайте погуляем по Москве, сегодня чудная погода. - С удовольствием, - сказал Петр Николаевич. - Я сейчас. - А я уже, - сказал художник и натянул на себя нечто защитно-брезентовое, в пятнах краски и плохой погоды, водрузил как символ победы над бедной своей Катей, которая еще недавно говорила, что у ее мужа обязательно будет новое демисезонное пальто. - Катю не обижаете? - спросил Петр Николаевич. Художник закрыл голову капюшоном и не ответил. Петр Николаевич шел медленно, ему казалось, что очень холодно. Зима всегда была его врагом. Всегда? Да нет же, конечно, когда-то была другом, подружкой с румянцем на щеках. Пальто давило на плечи, на грудь. Боли не было, только обидное, глупое ощущение, что летишь, когда лететь тебе, собственно, некуда. - Какой странный ветер, - пожаловался Петр Николаевич. - Северный. Художник предложил, что возьмет его на руки и отнесет куда-нибудь, где нет ветра. - На помойку, - сказал Петр Николаевич, обретая земное притяжение. - Между прочим, отпустило. И зима утихла. Петр Николаевич почувствовал теплый воздух и отчетливый запах земли и травы, словно Арбатская площадь осталась без асфальта. Художник расстегнул свою робу и шагал, изредка задевая спутника длинными руками. А Петр Николаевич шел и думал, что для ощущения удачного дня нужна не женщина, пусть самая милая, а мужчина, единомышленник, еще лучше сын, и он был у него. Так они шли. Один из них в этот день все видел и замечал, потому что ему было скоро умирать. А другой понимал это, страдал и, значит, тоже все понимал. Лужи сверкали на солнце рыбьей чешуей и как будто плыли куда-то, плыли дома и деревья. Земля чуть-чуть дымилась. Дети и птицы, шалея от весны и свободы, кричали на бульваре, что, с обычными городскими преувеличениями, Петр Николаевич назвал райской музыкой. Художник милостиво ударил ногой по оранжевому пупырчатому мячу, а Петр Николаевич, легко подскочив, отпасовал его обратно хозяевам, умолкшим от возмущения. Потом они постояли, разглядывая очень приличные, но промокающие замшевые полуботинки художника. Они ждали мяча, но он к ним не вернулся, застрял среди маленьких рук и ног, как раздувшийся от спеси апельсин. А мысль, которую Петр Николаевич прочитал в глазах своего сына, подойти, отобрать у ангелов их любимую игрушку, была отвергнута. - Не стоит с ними связываться, - сказал Петр Николаевич, проявляя естественное благоразумие. Няньки и мамки, сидящие на этом бульваре не одно столетие, проводили их насмешливыми взглядами. Им тоже иногда хотелось поиграть вместо детей в их игры, они себе этого не позволяли. Петр Николаевич и художник пошли дальше, их ноги знали дорогу. Петр Николаевич стал объяснять, почему следует покупать цветы, они стоят сравнительно дешево, за ними не бывает очередей. Он их покупал даже в самые тяжелые времена, и его жена не ушла от него. Возвращаясь с работы, она находила дома цветы. Художник немедленно рассердился, щеки его и глаза побледнели. Жену таким способом можно удержать, допустим, но уверять, что покупать цветы дешево и выгодно, это верх... верх... Он воздержался определять, верхом чего это является, скроил презрительную рожу и умолк. - Вот именно. Выгодно, - смиренно и упрямо повторил Петр Николаевич. - Знаю, что говорю. Он устал. Хотели зайти в кафе, но уже в дверях Петр Николаевич вспомнил еду, выставленную в буфетной стойке за стеклом и повторенную в зеркале, разносимую на подносах, расставленную на столах и еще умноженную зеркалами, и понял, что не может этого видеть. Мокрая мягкость картофеля, тайная калорийность и жирность сосисок, бдительность и зоркость трехглазых яичниц - это уже не для него. Это для очень здоровых. Напрасно чудесный Катин доктор его убеждал, он уже съел все, что мог. Петр Николаевич присел отдохнуть в гардеробной на стуле. Знакомый швейцар сразу захотел допытаться, почему на фронте не болели. - На фронте гипертоний не было. - Гипертоний было, - сказал художник миролюбиво как будто. Но Петр Николаевич поспешил встать и увести его, дурака, из одних острых углов состоящего. До конечной цели оставалось немного, и они не спеша одолели этот путь. Возле магазина стояло несколько иностранных машин. По утверждению художника, иностранцы хватали "на Арбате" что попало, думали, покупают подлинную старину, благо, она у нас сохранилась, у них она давно кончилась или стоит баснословные деньги. Дикари, басурмане, смеялся он, темные люди, тащат все подряд. Сейчас один такой дикарь, загримированный под лорда, выносил из дверей огромную, укутанную в бумагу картину к перламутровому автомобилю с буквой "д" на номере. За ним поспешала басурманка в очках, тоже с объемистым пакетом. Все бы им только побольше, попышнее, насмешничал художник, поглазастее. Глазастое они хотят, жирное, богатое, а настоящего не видят и не берут. Если же попадались понимающие иностранцы и при нем покупали настоящее, он сердился еще больше, продолжая утверждать, что все они басурмане. - Здравствуйте, давненько что-то вас не видать. Забыли нас, - приветствовали Петра Николаевича продавщицы. Они учились старомодным оборотам речи у своих постоянных покупателей. Сегодня они были приветливы. Даже маленькая продавщица-злюка, ярая гонительница всех без исключения покупателей, сказала: - Кого мы видим. Улыбнулась Петру Николаевичу, но не ответила ничего художнику на его "привет, ваше величество". Она никогда не отвечала на его веселые приветы, вздыхала и отворачивалась, показывая, что ей хочется ослепнуть и оглохнуть. Вздрагивали косички, когда он клал перед ней шоколадки, невинные взятки за право поздороваться. Они оставались лежать, непринятые подношения, в назидание всем, - ее ответ, несогласие, неодобрение. Петр Николаевич считал ее слишком молодой, чтобы служить в антикварном магазине, но молодость - недостаток, который проходит, в остальном она ему нравилась, он любил злых и несогласных. Он бы очень удивился, узнав, что она и его ненавидела. За что? За всех обманщиков, жуликов, за всех алчущих богатств купцов, за всех ухажеров и обидчиков, за всех, кем он не был. Она не желала в этом разбираться. Но сегодня она следила за ним из своего угла с канделябрами, часами, керосиновыми лампами и прочей бронзой, об которую рвутся чулки, и на ее худеньком лице много болевшего ребенка дрожало сострадание. Она увидела, что он болел и не выздоровел. А может быть, ей внезапно открылось, что он не такой, как все, не купец, не хапуга, что и впрямь ему что-то дорого и свято, и поэтому блестят у него глаза, в них не золотой, блеск отражается, не бумажки денежные. Она поняла это, и ей стало только еще грустнее, потому что она поняла также, что уже ничего не сможет хорошего для него сделать, поздно. Он шел по залу, все здоровался и кивал головой в заячьей шапке-ушанке. Так старенький учитель после каникул один раз в году проходит свой круг почета. Художника она не любила. Он смотрел на продавщиц так, как будто они все только о нем и мечтают. Искатель приключений, делающий вид, что приключения ищут его. Он не раз предлагал ей пойти с ним в ресторан и отказы выслушивал как согласия. Петр Николаевич оставил Арсения любезничать с маленькой продавщицей, а сам прошел туда, где были выставлены мелочи, наименее достойные внимания, с точки зрения администрации. В этом отделе ему не раз удавалось кое-что найти. "Надо уметь искать", - улыбнулся он воспоминанию о медной чернильнице и почувствовал себя сильным, ловким, удачливым старым чертом. Обычно там были только бабушкины бархатные альбомы на крепких, как от воров, застежках, их простые веера, не те, которыми они в театре медленно прикрывали нежные лица, только глаза оставались блестеть с полузабытым ныне лукавством, а те, которыми они обмахивали потные мордашки в жаркий деревенский полдень, да их любимые рамочки-овалы для фотографий тех, кто и так был с ними всегда. Он знал, что сейчас кто-нибудь обязательно подойдет посмотреть, на что он смотрит. Никому не отгадать, что на веер из ломаных костяшек, скрепленных галантерейной ленточкой. Петр Николаевич перешел к другой витрине. Замдиректора Степан Степанович, не теряя достоинства, с небольшого расстояния вел наблюдение. Старый коллекционер давно не был, глаз отдохнувший, может что-нибудь обнаружить. Петр Николаевич обернулся, хотел позвать художника, но тот намертво блокировал отдел бронзы, развесил плащ-палатку и по всем признакам устроился надолго. Художник как степной орел парил над куском чего-то блестящего, а в глазах его беловато-голубеньких пенилось легкое безумие. Дерзкий художник пробовал внушить продавщице: "Да!" А маленькая продавщица, укрывшись в своем бронзовом доте, отвечала: "Нет!" - Как ты думаешь, от чего эта деталь? - спросил художник, показывая продавщице золотой рожок. И хотел подойти ближе. - Сегодня вечером встретимся? В любое время! Да! Да! Завтра? Да? Непостижимая легкость переходов на "ты" у молодых его друзей не переставала изумлять Петра Николаевича. - Я откуда знаю, - с кладбища часов, показывающих несуществующее время, из глубины укрытия выкинула ответ маленькая продавщица, как залепила бронзовым шариком. - Нет! Нет! Уеду к маме в Кунцево, завтра буду весь день грядки копать. На солнышке загорю. Не подходи! - Знаешь, от чего? От люстры, - осчастливил ее художник открытием насчет рожка. - Ой, господи! - Я его куплю. - Купи хоть весь магазин. - Чего ты жмуришься, как слепая дева непорочная. - Положи рожок на место и отстань от меня. - Нет у тебя Че Ю. Чувства юмора. Она делалась неотразимой, когда злилась, может быть поэтому они стремились вывести ее из себя. Она грубила, не отвечала, даже не слышала, что они ей говорят, она им никому ничего не продавала, не смотрела на них, а им мерещилась порочность, плохо замаскированная под невинность, и тайны антиквариата, которыми, они были убеждены, владел этот маленький, неподкупный его агент. - Ладно, бывай, еще поговорим, - пообещал художник и наконец отклеился, отчалил, не расслышав чисто кунцевского: "Тьфу, духарь с бородой", пущенного ему вслед. Только он отошел, перед бронзовым барьером возникли двое таких же бородатых, но на их "привет начальству" лишь кряхтенье и кашель старых часов были ответом. В таинственной глубине зала художник увидел у прилавка широкую спину и прочные ноги Евгения Кузнецова, представителя двенадцатого этажа. Тот что-то разглядывал. - "Потягаемся, - бросил художник и почти повис на Кузнецове, как слабейший боксер на своем сильном противнике. - А-а, привет, - оглянулся Евгений, держа в руках раскрашенную шахматную фигурку. - Чегой-то такого антиресненького? - спросил художник дурашливым голосом. - Ась-вась? - На, - Кузнецов положил фигурку на ладонь художника. - Владей. Но наш художник тоже был ученый, он даже не поглядел на фигурку, отвергнутую Кузнецовым, а постарался определить, куда теперь направлен его взгляд. - Вижу, - выкрикнул художник, что в более юном возрасте звучало бы: чур, я первый. - А я давно вижу, - спокойно, с дружеской мягкой улыбкой парировал Кузнецов, что по юношескому варианту было: первый я. Так они стояли, прижатые друг к другу. Кузнецов улыбался, чего нельзя сказать о художнике, и оба смотрели на грязную медную (наверно, бронзовую) чашу, а вернее, плоский сосуд с ручками в виде змей, видимо, восточного происхождения, который на тысячу человек только один не выкинул, бы на помойку, достанься он ему каким-нибудь образом. - Вот так-то, - сказал Кузнецов и попросил, чтобы ему выписали чек. - Современный Цейлон, - сквозь зубы проговорил художник. - Сейчас, - засмеялся Кузнецов и пошел платить. Петр Николаевич этот раунд пропустил, но, сойдясь с художником в центре зала, по его лицу определил, кто проиграл. - Идемте, я вам что-то покажу, - позвал он художника, желая утешить дурачка, который не умел проигрывать. Художник двинулся за Стариком, нарочно громко шаркая подошвами, чтобы всем было противно. Конечно, никакой то не Цейлон, а что-то удивительное, таинственное, от чего пахло стариной, узкой темной улицей, лавчонкой ремесленника, всем самым прекрасным. Пятнадцатый - шестнадцатый век, Иран или Китай, именно то, что надо собирать, если уж собирать. И стоило десять рублей, которые лежали у него в кармане, уютно свернувшись, ждали минуты и не дождались. - Ну чего еще, - спросил художник все с тем же видом безнадежно проигравшего, - бантик-шмантик? Он ткнул пальцем в бирюзовую брошку. - Какую-нибудь юную деву представляете с этим бантиком? - спросил Петр Николаевич. Художник быстро представил себе несколько знакомых юных дев с этим бантиком, но настроение у него от этого лучше не стало. - Я не это хотел вам показать. И те, которые наблюдали за ними, а такие тут всегда были, увидели, как старый джентльмен, худой, кожа и кости, насупился, снял заячью шапку, засунул в карман вечным студенческим неловким движением, волосы, соль с перцем, смахнул со лба. Попросил: - Во-он ту табакерочку, Любочка. Любочка, подмигнув зрителям, она знала секрет, которого чудак этот еще не знал, протянула ему табакерку. Он открыл ее, отбросил квитанцию, не поглядев на цену, и стал изучать крошечный предмет, не имеющий, да никогда и не имевший практического применения. Потому что и раньше, когда такие вещи изготовляли, заказывали, покупали, дарили и даровали, они были только искусство, только бешеное человеческое тщеславие, капля гордости, миг хвастовства, секунда торжества и печали. Вынуть, подержать в руках, на что-то намекнуть, что-то подчеркнуть, выделиться из толпы, щелкнуть крышечкой, спрятать в карман. Не ответить на вопрос. Мелочь, иногда драгоценная. Удивительное ничто. В то же время иногда отличие, иногда власть, любовь, но чья, к кому? Считалось, что там лежит табак, но какой уж там табак... И как проста выдумка, крохотная коробочка меньше ладони... Ваша табакерка, сударыня, будет со мною до последнего дня моей жизни... Молчите, осторожнее, он идет, прощайте... да хранит вас господь... Наверху на крышке две собаки. Бесподобные, породистые, гордые псы, не подозревающие, какие они смешные. Внутри портрет молодой женщины, миниатюра хорошая. Сверху, стало быть, собачки, вот в чем фокус, изобретение любящей женщины, которой во все века доставался не тот, который нужен. Нечто подобное у Петра Николаевича было когда-то, но чтобы встретить во второй раз, нужно везение. Чистейший восемнадцатый век, глупость, прелесть, подарок. Он развернул чек, посмотрел, сколько стоит подарок, и понял, почему смеялась продавщица. Дорого. Очень. А он денег не накопил, сберкнижкой даже не обзавелся. Но он не беден. - Любочка, чек, - бросил Петр Николаевич, немного рисуясь. - Ох, Петр Николаевич! До вас многие смотрели, восторгались. Но не решались. Все задешево хотят... Люба давно тут работала и была славная женщина, немного только тронутая торговым скептицизмом. По-видимому, из-за прилавка человечество видится односторонне. - Она меня дожидалась. Сейчас непременно кто-нибудь подойдет посмотреть, что он покупает. И действительно, упитанный мужчина со значком, похожим на университетский и на значок пограничника одновременно, замдиректора магазина, Степан Степанович, выплыл из своего закута-укрытия проверить, нет ли тут сенсации, не обнаружил ли знающий человек какую-нибудь промашку администрации, не выхватил ли из вверенного его попечениям товара что-то не опознанное никем... Такие случаи бывали в его пестрой практике. Настоящие вещи редки, но и настоящие знатоки тоже. Кто-то может рассчитывать на удачу. Цена на ярлыке грозное оружие, но это еще не все. - Ну, ясненько, - сказал он с облегчением, - все правильно. Я знал. - Вы и должны знать. Вам положено. А он и знал. Знал, например, какая это табакерка и из какого она собрания, кто ее сдал и кто в Москве в состоянии ее понять и купить. Он публику знал, кто сюда приходит в поисках старины, чепухи и нечепухи, счастливого случая и просто так, время провести в клубе-салоне. Тут бывали люди, одержимые чистой страстью, чудаки, знатоки, сумасшедшие и бизнесмены, нищие миллионеры и молодые снобы, спекулянты и жулики, иконщики, картинщики, любители побрякушек, беленьких камушков и сигарет "Мальборо". Бывали очень известные уважаемые деятели и очень неуважаемые тоже. Петр Николаевич был из истинных знатоков, раньше таких много было, теперь остались последние. Одного замдиректора не мог взять в толк: зачем ему эти молодые бородачи, которые крутились вокруг него. Он-то им нужен, а они-то ему зачем. Ну, то уж было не дело администрации. - Ну почему же я все-таки знал, - меланхолически повторил замдиректора и отошел. - Лично я рад, что басурманам не досталось, - сказал художник. Художник углядел презабавный подсвечник и потащил Петра Николаевича к нему. Петр Николаевич сказал, что он провинциальной русской работы. - Почему? - спросил подозрительно художник. - Что почему? - развеселился Петр Николаевич. - А где вы видели таких египтянок? Это Маша наша, крестьянка-египтянка, несет белье на речку полоскать. Он смеялся, и все, кто его видел, тоже улыбались. - Удивительные типы еще встречаются, - сказал кто-то в толпе. - Конечно, это шедевр. Не люблю слова "умельцы". Какие умельцы, когда художники, в лаптях ходили, суп-горох ели, грамоты могли не знать, все равно художники... Люди подходили послушать бесплатную лекцию чудака в заячьей шапке, уличного оратора. Маленькая продавщица подскочила к художнику. - Хватит. Отвези его немедленно домой. Он же болен, ты что, ослеп? - Чего воробушек маленький хочет? - спросил Петр Николаевич. Он был доволен и чувствовал себя прекрасно. Неожиданно умерла Дарья Михайловна. Ничто в природе не предвещало ее смерти. Такие люди отличаются крепким здоровьем, железными нервами и при той любви и заботе, какую они к себе проявляют, живут долго и долго сохраняют свои боевые качества. Она умерла ночью, никого около нее не было. Только вещи, великолепные, немые, окружали ее, как всегда. Правда, в эту минуту они не нужны. Кресла, в которых некогда сидели горделивые придворные красавицы, зеркала-псише, которые помнили их ангельские личики, столы и столики, секретеры, диваны, кушетки-рекамье, канделябры, люстры, бра, золоченые вазы... Словом, она умерла посреди дворцового великолепия, в котором прожила жизнь по праву сильного и ловкого, бесстыдного и бессердечного, а еще точнее - по уголовному праву, которое уважала. Какие люди, какие дела промелькнули перед нею в ее последнюю ночь, какие сожаления, какое страдание и тоска. Вряд ли она хранила память об ограбленных и обманутых ею, хотя, может быть, в ту ночь увидела какую-нибудь женщину или девочку с внимательными глазами. Умерла легко и ловко, как жила. Последний день земного пребывания провела за рулем, ездила к портнихе, забрала платье, осталась недовольна линией, была на рынке, покупала зелень и чеснок, вечером побывала в Доме кино на премьере кинокомедии и встрече с творческим коллективом. Успела обновить платье. Комедия ей не понравилась. Комедия ведь это там, где смеются, высокомерно заметила она своему знакомому, встретив его в фойе. С ним она выпила коктейль и выкурила сигарету. Так что старый больной оператор-документалист был последним, кто видел живую Доду. Он нашел ее, как всегда, великолепной. Наследником оказался молодой морячок из Ленинграда, сын ее покойной сестры. Наследником владела одна идея - побыстрее. В Ленинграде его ждала девушка. Времени у него было мало, и он не желал его тратить на то, чтобы возиться с барахлом московской родственницы. К ней он никаких чувств не питал. В сущности, умерла малознакомая дама, и наследник желал за два дня разбросать и уничтожить все следы ее земного пребывания. В его быстром, современном мозгу, конечно, возникло представление о том, что ему крупно повезло, но он совершенно не знал, с какого конца приниматься за дело. Он обрадовался, когда две соседки предложили свою помощь. Они посоветовали прежде всего позвонить кому-нибудь из тех, кто бывал у покойницы, и предложить для быстроты купить все разом, потому что, как объяснили мальчику старухи, есть люди, которые с ума сходят из-за такого хлама, покойница тоже его любила и ценила. Много лет подряд они наблюдали странную жизнь покойницы, хотя она их не жаловала, гордо сама себя вела, а они вот пригодились и теперь выручают ее. В записной книжке Дарьи Михайловны оказался телефон Ларисы, с пометкой "сотрудник музея", которая всем очень понравилась. Им просто повезло. Юный наследник сам и позвонил, все толково объяснил, напирая на срочность дела. Слепой случай никогда не бывает совсем слепым, злой рок тоже как будто действует по программе... Лариса приехала моментально. Вещи были оторваны от своих мест и вытащены в полном беспорядке на середину. А на диване близко друг к другу сидели две разморенные усталостью и волнением женщины в теплых платьях-халатах, смотрели на все это, стараясь понять, что перед ними, хорошее или хлам. Ведь факт, что не новое. Старое-то лучше нового, говорили они, но лукавили, они так не думали. Они любили новое. Им бы волю, все бы купили новое - тарелки, чашки, кастрюли, телевизор, пальто, рубашки, кофты вязаные индийские. Это они все сдвинули и передвинули и придали этому окончательный вид беды, смерти, отъезда навек. Зато стало видно все. Такая кучность, по их убеждению, облегчала контроль, который необходим. Музей Доды, дворец Доды они развалили так, как будто швырнули в него бомбу. Какие-то мелочи вылетели наружу и легли, но не прямо и не ровно, а непременно боком и вверх ногами, образовав странные и страшные скопления старинных вещей, вспыхивающие кое-где маленькими золотыми кострами. Видение сошедшего с ума коллекционера. Несколько пачек старых писем, перетянутых шелковинками, и пакеты с фотографиями лежали в стороне, приготовленные для неземной почты. Морячок с девичьим лицом ушел прогуляться по улице Горького, обещав скоро вернуться, и сейчас наслаждался весной и Москвой. Девушки ему улыбались, а он - им. - Вот все, - сказала одна из женщин Ларисе, именно та, которая сумела кое-что, с ее точки зрения ценное, унести раньше и незаметно. Ее звали Анна Степановна. Несколько картин - пейзажей (портреты - он не захотел), шкатулку с украшениями и мелочи, которые ему понравились, морячок сложил в красивый чемодан, с которым покойная ездила к морю. Лариса медленно обвела глазами стены, увешанные картинами. Это висело состояние. Женщины волновались, чего-то или кого-то боялись. Юного моряка все еще не было, он в это время выходил на проспект Калинина. На проспекте Калинина девушки оказались еще красивее, чем на улице Горького. Женщины вопросительно смотрели на Ларису, а она молчала. Это бывает раз в жизни, прийти первой в такую минуту и в такое место, где нет настоящих наследников и чужие, ничего не понимающие люди жаждут поскорее сбыть все с рук. Ситуация невероятная, забирать надо все, не вдаваясь в детали, грузить и вывозить, не теряя времени. Потому что каждую секунду может появиться еще кто-то, и тогда все погибло. - Бедная, - сказала Лариса. - Отмучилась. Наличных денег у нее, как всегда, было мало, она соображала, у кого занять. - Все там будем, - с достоинством ответила Анна Степановна. - Это верно. А где молодой человек, который мне звонил? - Гуляет. Вы пока смотрите, решайте, если вам надо. Мы составили столы к столам, мелочи в одно место собрали. Про колечки и брошечки она ничего не сказала. Так вот, значит, как обернулась история с жабой, божество пожелало вернуть свои богатства. Лариса потерла виски, сейчас - только успокоиться, собраться. И сразу взять бешеный темп, сбить с толку старух, развернуться, хорошо бы до прихода моряка. Он мог вернуться каждую секунду, но мог и задержаться, учитывая возраст, столичные соблазны, молодежные кафе... - А вот еще, - вздохнула устало и укоризненно Анна Степановна, показывая на кровать и туалет, заваленный вещами. - Вы ближе подойдите, - посоветовала вторая женщина, Мария Григорьевна, с видом человека, которого никто не хочет слушать. Она поднялась с дивана и направилась к дьявольской свалке с раскинутыми руками, осторожно, как слепая. Но Ларисе не требовалось подходить ближе, ее сверхглаз определял с безошибочностью закупочной комиссии место, время, стоимость... Бронзовый треножник с плоской чашей, из Павловского дворца, называется "сюр ту дю табль", то есть "для всякого стола". Не для всякого, конечно, для всякого царского. Она помнила, где они там стоят, эти "для всякого стола", и как в них отражается солнце... Русские чашки скромной расцветки, очень старые, другие, пышные, сплошное золото... Сверхглаз определял марку с расстояния в пять метров, переворачивать блюдечки вверх дном не требовалось. Дарья Михайловна и фарфористкой была, фарфор знала, любила, флаконы молочного стекла собирала, лунные, жемчужные, томные, изысканные игрушки. Интересно, где драгоценности? Лариса догадывалась, что они должны быть, даже не зная того, что покойница любила бирюзу с жемчугом, имела склонность к изумрудам. Сметливая Анна Степановна заметила: - Кажись, все на виду, ничего не пропустили, не утаили... Парень наш загулял, наследник имущества. - А я отца Дарьиного помню, царство ему небесное, - сообщила Мария Григорьевна без особой связи с предыдущим. - Толстый был, представительный. Форточки не любил открывать. Говорил, что у дворян ничего не проветривалось, - поддержала подругу Анна Степановна. - Поклеп на дворянство, - сказала Лариса. - Это не отец был ее, а отчим, - уточнила Анна Степановна. - Ой, мои скоро с работы придут голодные. - Накормишь, - сказала Мария Григорьевна своим горючим голосом. - Есть захотят, сами поедят. Женщины не оставляли друг друга, заходили сюда вместе и выходили вместе. А ленинградский моряк в это время задавал вопросы веселой, похожей на птичку продавщице пластинок в отделе "Джазовая музыка" магазина "Мелодия". Птичка с удовольствием крутила пластинки светловолосому вежливому ленинградцу и не обращала внимания на прочих менее вежливых посетителей. Впрочем, в отделе царила вполне дружелюбная атмосфера всеобщего единения. - Мы хочим, - веско проговорила Анна Степановна, - все сразу. Главное, от крупного освободиться. Квартиру освобождать надо. - Я много могу взять, - сказала Лариса, - но какая цена? - Вы все сами лучше знаете, - ответила Мария Григорьевна, просительно заглядывая Ларисе в глаза. - Да уж, надо так сделать, чтобы никого не обидеть, человек копил, копил и помер, - философски заметила Анна Степановна и посмотрела на портрет дамы в черном платье с жемчугом, который она считала портретом покойной Дарьи Михайловны. Лариса тоже посмотрела на портрет, который считала голландским, семнадцатого века, художник не из самых великих, но и не из средних. - Почин хотя бы сделать. Это произнесла Мария Григорьевна. Она чуть не плакала. Она была так стара, бедна и одинока, ей хотелось только немного денег. Она прекрасно понимала, что получать их ей не за что, даже мебель не она двигала, у нее сил на это не было, только одно кресло, страшилу-громилу, удалось ей перетолкать из одного угла в другой, но по дороге она разбила какую-то рукастую лоханку и очень боялась, что Анна Степановна это вспомянет. Лоханка была размузейная "Старая Вена", но она этого не знала, а знала бы, так и что с того? Мария Григорьевна была не жадная в отличие от Анны Степановны. Когда-то давно она ходила мыть и убирать к Доде, и та все пугала: "Осторожно". Впрочем, об этом она уже забыла, и вещи Додины ей были не нужны. Никакие вещи ей были не нужны. Она хотела десять рублей, и больше ничего. За эти десять рублей она бы помянула покойницу, не в молитвах, давным-давно она уже не молилась, а просто добрым словом: мол, царство небесное, хороших людей бог к себе забирает, а плохих, грешников, не берет. Поминать бога она любила, ей казалось, что про бога у нее складно получается, и люди ее тогда лучше слушают, хотя вообще-то они ее не слушали. Она обижалась и плакала. Ее спрашивали: чего, бабушка, плачешь? Она не умела объяснить причины, да и не было ее, она плакала и поминала бога. Это было все, что она еще могла и умела. - Почин чудесное дело, - улыбнулась Лариса ласково. - Ну посмотрите, вот диван. Махина, дом целый. В современную квартиру его не втиснешь. Я бы взяла для подруги, на дачу... Сколько он стоит? Цена дивана пробный камень. Сейчас все выяснится. - Вы сами должны знать, - произнесла Анна Степановна довольно пугающим коммерческим тоном. - Откуда, интересно! - ответила Лариса резче, чем следовало. Подводили нервы. - Вы решайте, вы хозяйки. Слово "хозяйки" тоже неправильное. Она не понимала, почему нет мальчика, почему вообще нет никого, у Дарьи ведь были знакомые, не только две эти темные старухи бандитки. - Десять рублей, - решилась наконец одна из бандиток и вытерла рукавом испарину на лбу. Десять рублей за вещь, которая стоила тысячу. - Т-так, - выдохнула Лариса. Этого нельзя было себе даже вообразить. - Т-так, - повторила она, покашляла и вынула из сумочки деньги. Лариса села в мягкое кресло, покрытое божественной желтой тканью, все внутри у нее дрожало. Анна Степановна предупредила: - Кабы клопов там не было, в старье в таком. - Все может быть, - отозвалась Лариса и пошутила: - А с клопами почем? - Вам этот бес рогатый нужен? - удивилась Анна Степановна. - Берите его за так, и давайте решать. Обидно, что я одну женщину найти не сумела. Она бы все взяла, все бы и посоветовала. Она к Дарье ходила. - А еще у нее генерал был, ох и генерал, - вспомнила Мария Григорьевна. - У генерала жена. И дочь, - сурово ответила Анна Степановна. - А сам умер. - Не нужен никто, - резко сказала Лариса, - я беру все. - Как так? - У меня времени нет перебирать тут. Заберу все. Да и вы торопитесь. Я избавлю вас от всех хлопот. - А себе наделаете, с какой это стати. Анна Степановна определенно насторожилась. - Ну кому-то надо повозиться, - мило и весело ответила Лариса, стремясь к одной цели - общая сумма и никаких деталей Значит, весь секрет в том, что не нашли никого из антикварно мыслящих, искали и не нашли. Это судьба, это жаба. - Вы ведь нас не обидите, - еле слышно прошелестела Мария Григорьевна, - человека сразу видно, она хорошая, грамотная, ученая, она старушку не обидит. Лариса нахмурилась. О каких обидах они толкуют, эти бабки в капотах, эти привидения коммунальной квартиры. Она такая же наследница, как они. По совести, у нее прав больше. Она хоть знает, что с этим добром делать. Интересно, на какую сумму они рассчитывали в своих голубых мечтах. Пусть протрезвятся, она им много не даст. Лариса постаралась улыбнуться помягче. - Я должна бежать, бабулечки мои хорошенькие. Скажите, сколько денежек я вам должна принести, и я скоренько вернусь с грузовичком, а вы пока, что сумеете, слегка припакуйте. У меня шофер знакомый есть. Добро? Не будем тянуть резину. Деньги тоже не проблема. Она обойдет двенадцатый этаж, попросит в долг, художники ее выручат. Единственная проблема - темп. Обе старухи имели обморочный вид. - Ну что вы такие у меня нерешительные, - еще более ласково пропела Лариса. - Хотите, я выйду на лестницу, а вы посовещайтесь. Попутно оглядела фарфор, который был виден в раскрытые дверцы буфета. Горы предметов из сервиза "Придвор", стопки тарелок, причем ранних, а не тех, которые изготовляли на Императорском заводе позже, дополняя в последующее царствование то, что разбили в предыдущее на дворцовых обедах и ужинах... Обедали каждый день... триста лет подряд... Не смотреть, не интересоваться, приказала она себе. А люстра? Во все времена такое было для богатых. Какой сохранности все вещи! Хотя она любила попроще, погрубее, понаивнее, но если совершенство, то вот оно. А истинную стоимость всего этого она не хотела называть даже себе. Что ж, если ей не дано созидать, то ей хотя бы дано понимать и владеть. Ни разу не подумала она о том, как отнесется ко всему этому Костик. Как можно отнестись к чуду. Деньги хорошо презирать, когда их нет, но гораздо лучше презирать, их имея. Теперь они с Костиком могут презирать деньги. Темная лестница испугала Ларису, из глубины каждую минуту мог появиться кто-то, подогнать трехтонку с такелажниками прямо к высокой, респектабельно обитой двери, за которой стражи охраняли кучи старья и не знали, что охраняют сокровища. А что за странный морячок, пропавший без вести в центре Москвы среди бела дня... Задача как будто проста - обмануть и обворовать мальчишку и старушек. Последнее грязное дело, после которого жизнь обретет ослепительную чистоту и красоту... Если уж размышлять о нравственной стороне, то богатства Дарьи Михайловны нажиты не самыми чистыми путями. И плевать! Старухи назвали сумму. Лариса даже хотела набавить, но такой порыв мог вызвать подозрение. Потом, когда все закончится, она принесет бабушкам конфет и пирожных. Она хотела провернуть все до вечера, когда увеличится число людей, именуемых на юридическом языке свидетелями. Конечно, все это чепуха, сказки о престиже. Престиж искусствоведа в том, чтобы видеть и понимать искусство, престиж коллекционера, чтобы найти и взять. Оставался еще престиж художницы, что с ним делать? Квадратик зеркала в золотых крутых завитках (подлинное русское барокко) отразил жар обгорающего лица, немигающие галочьи глаза, застывшие ямочки под скулами. Она скоро вернулась с шофером и Костика прихватила в качестве рабочей силы. Он согласился охотно и даже проявил подобие интереса, спросил, как звали покойную и от чего она умерла. Последнего Лариса не знала. Старушка Мария Григорьевна с радостью ответила на его вопросы. Они разговорились. - Халат японский у нее лиловый был, рукава висючие. Халат-кимоно, ох и халат, у меня от него тряпочка была, ох и хороша! Мария Григорьевна улыбалась воспоминанию о халате и тряпочке, Костя внимательно слушал. - Она сама красивая была вон какая, - Анна Степановна показала на старый голландский портрет, который в этот момент Лариса как раз снимала со стены. Костик не двинулся, чтобы ей помочь. Голландская горожанка, женщина с твердыми принципами и понятиями о чести, со спокойным трезвым взглядом голубых, как сама ее прекрасная страна, глаз, была ловко втиснута в поставец из красного дерева, еще один поставец! Шофер толкал его плечом с одной стороны, а Лариса - с другой. Костик не пошевелился, сказал только: "В дверь не пройдет" - и опять повернулся к бабушке Марии Григорьевне. Может быть, было еще не поздно, хлопнув поставец по жирному боку, воскликнуть: "А пропади оно пропадом!", засунуть (уж если так приспичило) бесхозную голландскую горожанку под мышку и удалиться. Может быть, еще можно было спасти себя, свою душу, свою любовь, свою жизнь. Может быть, еще можно было, а может быть, и нет. Но Лариса, как безумная, продолжала толкать плечом и животом тяжеленный неподъемный роскошный поставец, который трещал, скрежетал, грохотал и не поддавался. - Вот Дарью бог забрал к себе, а меня не забирает. Почему? - задала Мария Григорьевна Костику вопрос, на который трудно было ответить. Но Костик нашелся. - Не время, - очень веско сказал он. Старушке ответ понравился. - Как бы не так, - сказала она, совсем развеселившись. Лариса оттащила поставец и вернулась с шофером за диваном. Вид у нее был как у человека, которого хватил солнечный удар. Грозная, зловещая краснота заливала кожу, глаза опухли. Громадину диван они вдвоем с шофером не могли даже сдвинуть с места. - Костя, помоги! - крикнула Лариса. - Неужели не видишь? Помоги. Но ей уже никто не мог помочь. - Давай толканем, - предложила старушонка Мария Григорьевна и поднаперла плечиком и ударила сухими состиранными ладонями, и диван как воздушный мяч мягко отъехал от стены, словно добрый дух приказал ему отъехать. Костик на призыв не отозвался, не повернул головы, старушка даже ему попеняла: - Чего ты так, не хошь, чтобы она эту небель ограбала? - А мне наплевать, - ответил Костик. - Умно, - подхватила старушка, - чего тебе, чужого доброго жалко? Вот Дарья тоже такая была, вещи любила до страсти. Прямо сдыхала, все ограбала, а бог на это не посмотрел, все осталось. - Мне наплевать, - зло повторил Костик. - Мне вот ничего не нужно, а ей нужно, она молодая. Ты ее не суди. Вон как себе кишки надрывает, смотреть плохо. Старушка опять хотела подключиться к погрузке, но Костик ее удержал. - Нечего тебе, бабушка, лезть, пусть сама. Сколько она вам хоть денег дала? - Сколько дала, столько дала, - улыбнулась старушка. - С нас хватит. А тебе не скажу, ты ее ругать будешь. Вон ты какой волнатый. - Можете не говорить, - согласился Костик, - это неважно. Это совершенно неважно. Лариса вырывала люстру из потолка, стоя прямо в сапогах на обеденном столе, среди разбросанных на нем бесценных предметов. Несколько хрустальных подвесок в форме слезок, они и называются слезки, упало и разбилось с характерным прозрачным звоном. Казалось, вещи издают крики и стоны, не хотят, чтобы их рвали с мест и тащили отсюда к новой хозяйке. Шофер, видимо, понял, что участвует в грабеже, осознал свою роль и свою задачу. Он помогал Ларисе на совесть, как будто рассчитывал получить свою долю, схватить куш. - Зря, братец мой, стараешься, - сказал Костик шоферу. - А тебе мне оказать нечего, - бросил он Ларисе. - Живи. Пользуйся, - и ушел, чтобы собрать свои трусы и майки, а также свои холсты и картины, готовые и только начатые. Когда Лариса на грузовике с вещами Дарьи Михайловны приедет домой, его уже не будет. Он успеет уйти. Он попрощался с бабушкой. А Лариса осталась, и уже никто и ничто не помешало ей довести дело до конца. Жаба принесла ей счастье, жабье счастье и жабье богатство, теперь ей осталось до скончания века беречь его и стеречь и ждать жабьего принца, потому что принц человеческий, сын человеческий ушел, унес ноги, спасая молодость свою, талант и честь. Слава богу, Петр Николаевич мог работать. Он писал об оружии и знаменах, об орденах и солдатских песнях, о музыке, театре, живописи, литературе. Об обычаях предков, их вкусах и привычках... Были годы, когда все это, казалось, забыли, и телефон его молчал. Он тогда работал в Литературном музее научным сотрудником. И писал только для музея. Конечно, всегда существовали люди, которых интересовала отечественная история, но теперь таких стало много, если не все. Он стал модным автором. Давно, в юности, на вечный вопрос, чего бы ты хотел в жизни, отвечал невесте своей Надюше: "Пригодиться". А позднее на вопрос о профессии отвечал: "Продавец воздуха". Так и осталось, ничего другого он для себя не придумал. ...На площадях и в переулках стояли театры, белели колонны, по вечерам освещались подъезды и застенчиво улыбались одинокие женщины и насмешливо - одинокие мальчики, спрашивая лишнего билетика, а странные и прекрасные люди, артисты, входили в боковые темные двери, каждый раз заново волнуясь. Волнение их вечно и неодолимо... Так было и будет. Он писал о дружбе своей с актером, который не был прославлен при жизни. "Я должен о нем рассказать, кроме меня некому", - шептал он, продолжая писать. Вдова его Вера Игнатьевна и сейчас жива, он проведывал ее. Она тоже бывшая актриса, и когда-то он был в нее влюблен. Актер происходил из семьи декабристов, складывалась сложная история нескольких жизней, и, как всегда, у Петра Николаевича век двадцатый стал уплывать, уплывать, и настал век девятнадцатый, и восемнадцатый... Он позвонил художнику и спросил: - К Вере Игнатьевне хотите пойти? - Очень, - закричал художник, - буду вести себя тихо, прилично. Вы удивитесь. - Я знаю, как вы себя ведете, - засмеялся Петр Николаевич. - Я уже удивлялся. - Ну испытайте последний раз, - сразу привычно начал канючить художник. - Знаете, как я люблю с вами ходить. Какая это для меня наука, школа; просто удовольствие. И тут же прибежал, лодырь несчастный, с радостной улыбкой, приплясывая на длинных ногах. Вера Игнатьевна встретила гостей приветливо, даже кокетливо, в той манере, которая теперь так же редко встречается, как мягкое кресло с ушами, в котором сидела старушка. - Забыл, забыл меня окончательно, - смеялась она, - и не подносите мне ваших конфет, неискренних, не хочу. Мне надо, чтобы вы меня помнили, а не конфеты ваши. - Дел много, и погода стояла "неважная, - ответил он. - Погода, это я понимаю, а дела - нет. Не понимаю. Разве дружба не важнее, чем все дела? Мы с вами не один год приятели, вы знаете, как я вас люблю и скучаю... В таком роде Вера Игнатьевна могла говорить долго, получалось у нее это мило и весело. Голос у нее был молодой, мелодичный; какого-то тоже уже забытого звучания, звенел из юности, из бунинских повестей, из какой-то памяти вечной о самом себе. Под этот голосок, как под гитару, Петр Николаевич неизменно начинал грустить и что-то вспоминать, что совсем не нужно вспоминать. Какие-то сады, какую-то весну, какие-то белые платья, и тонкие руки, и нежные глаза, и тихий смех, брата, которого давно нет в живых, бабушку с молитвенником в руках и лес, в котором удивительно много грибов. Вот загадка, он помнил такие полянки, где прямо на коленях можно было за несколько минут (а может быть, секунд?) набрать ведро лисичек (а может быть, белых?). А где теперь такие полянки, есть ли они? Конечно, ему судить трудно, уж сколько лет он городской, а на Арбатской площади грибы не растут. Вера Игнатьевна, голубушка, соскучившись в одиночестве, хотела все выговорить про плохих друзей. Это она делала с таким удовольствием, что он не смел ее прервать и всегда выслушивал до конца. В какой-то момент она замолкала, как будто у нее был определенный запас энергии и слов. - Высказалась - и на душе стало легче. На этот раз я вас прощаю. Но это не значит, что я всегда буду прощать. Она выбиралась из кресла, легкая как птичка, и шла на кухню ставить чайник. За чаем начиналось второе испытание. Политическая беседа на злобу дня и обсуждение новинок литературы. Вера Игнатьевна неизменно поражала его своим живым интересом ко всему на свете. "Этим она и держится", - думал он, не сосредоточиваясь на ее высказываниях, она говорила о незнакомом, и только голос, прелестный, живой, проникал в сердце. - ...В последних двух номерах повесть напечатана... - Кто автор? - Вас интересует имя? - Насмешничаете? - сказал Петр Николаевич. - Интересует. - Вот и рассердился: Ах, нельзя шутить с мужчинами, они сразу сердятся, я про это забыла. Вы тоже такой? - любезно обратилась она к художнику. - Я гораздо хуже, - признался тот. - А у меня новая приятельница появилась, интересная молодая женщина. Я рада каждому новому человеку в моем одиночестве и вообще люблю молодых. Моя новая приятельница - художница и очень много знает. Я прихожу к выводу, что теперь учат гораздо лучше, чем нас учили. - Возможно. - А я завидую. Какой полной и прекрасной может быть жизнь, если с самого начала серьезно учиться. А мы? Боже мой, я? Я об ученье не думала, я о другом думала. Ну о чем, о чем? Старушка сердито посмотрела на комод, где в кожаной круглой рамке стояла фотография феи в кружевах, прелестной, как все феи, воздушной, как все феи, и, как все феи, далекой от идей фундаментального образования. - Наверное, не о чем, а о ком. И не надо себя за это ругать. Это самое глупое, что мы можем теперь делать. Запоздалые сожаления, я их сам испытываю и поэтому знаю, как это неправильно. - Моя новая подруга приходит, приносит мне свежие журналы и сидит со мной, говорит, что ей у меня очень нравится. Мою комнату хвалит. У меня все сохраняется, как было при Мите. Правда? Он молчал. Эта комната одряхлела так, как будто прошли не года, а века после смерти хозяина. Красиво, но страшновато, как на картинке, которая была у Петра Николаевича в детстве. Заснувшее королевство. Спит стражник, прислонившись к железной ограде, спит лохматый-пес в будке, спит принцесса у себя во дворце, спят ее подданные, и все королевство покрывается паутиной. Но, существенная деталь, сбоку на подходе маячит принц-избавитель. В комнате Веры Игнатьевны грязь, обои в пятнах, коричневые шторы, тканные золотыми львами, свисают лоскутами, книжные горы не разобраны, вершины их запорошены пылью, как серым снегом. А ножнички, крохотные перламутровые, лежат на туалете несколько лет в одном положении тоже как заколдованные, как будто заснули, а рядом с ними спят костяные кружевные коробочки и шкатулочки лаковые. В серебряном стакане на письменном столе спят карандаши, которые еще отточил хозяин. Странный был человек, удивительный, сумасброд, актер тонкий, настоящий. - Дух Дмитрия Степановича сохранился, но многое переменилось, Вера Игнатьевна. Я врать вам не буду. И, воля ваша, стол письменный надо выносить. - Его никто не берет. Его невозможно продать. Хоть бы так кто-нибудь взял, в подарок. Мне иногда кажется, что я из-за него умру. - А музей? - Говорит, что берет. И не берет, - голос Веры Игнатьевны стал плачущим, личико сморщилось. Этот письменный стол после смерти хозяина въехал сюда, встал посредине и перекрыл все пути. Он заполнил собою все. Вера Игнатьевна давно уже сказала, что выживет из них кто-то один. Она сражалась с ним, особенно ночами, когда в зыбком свете фонаря он возвышался перед нею своими шпилями и башнями. Он был окован латунью, словно закован в латы, по ночам от него исходило сияние. Вооруженный воин, враг. Он был высокий, двухэтажный, мрачный и величественный. Выкинуть его она не могла. Муж любил работать за ним, ему он был друг. Уже врачи из поликлиники сказали, что стол нужно убрать, в комнате нечем дышать. Стол сжирал кислород. Кроме того, по ночам он стрелял. Лежа без сна, она слушала эти выстрелы. - Он такой огромный, - сказала Вера Игнатьевна. - Давайте я его сейчас отсюда налажу, - предложил художник, - толкану, он и покатится. Минута. Вера Игнатьевна посмотрела на него, подняв маленькое личико. Она уже почти ничего не видела без очков. Жалость сжала сердце Петра Николаевича, такой одинокой, всеми забытой и беспомощной была эта старая женщина; такой никому не нужной. Другая бы давно взяла и выкинула это дьявольское порождение мрачной фантазии восемнадцатого века. Мрачной? Но восемнадцатый век не был мрачным. А кто сказал, что это восемнадцатый? Задав себе этот вопрос, Петр Николаевич понял, почему так ведет себя музей. Там тоже не знают, кто он, этот стол, или, наоборот, уже знают. Но пока ученые мужи, вернее, ученые дамы разберутся, у бедняжки кончатся силы. Да, конечно, это никакой не восемнадцатый, а девятнадцатый, последняя его треть, вот тогда создавали подобные вещи. - Обещаю вам, миленькая Вера Игнатьевна, голубушка, - ласково сказал он, - на той неделе его у вас не будет. Мы что-нибудь придумаем, да, Арсений? - Конечно, - ответил художник, сдержанный, благовоспитанный молодой человек, как будто его подменили. - Как прикажете. Хоть сейчас. - Начинайте его освобождать. - Ой, ой, - тоненько сказала Вера Игнатьевна и рассмеялась. Все-таки поразительно, как рождаются и живут такие незащищенные. - А ваша подруга, - напомнил он, - чего она от вас хочет? - Ничего. Странный вопрос. Я же вам сказала. Ей у меня нравится. Она меня в мамы берет. - Лариса ее зовут? - Вы знакомы? - удивилась Вера Игнатьевна. - Как видите. - Что за тон! Объясните, голубчик, чем она вам не угодила? Можно подумать, что вы были в нее влюблены. - Она дурная женщина. - Я уже в том возрасте, когда мне не опасны дурные женщины и дурные мужчины. "Ну, как ей втолкуешь", - думал Петр Николаевич. - Конфеты мне больше не носите. Лариса тоже пусть не носит. Я дама вполне обеспеченная. Живу неплохо. Когда они уходили, Вера Игнатьевна опять забралась на свое место, высокая спинка и боковины кресла закрыли ее от письменного стола, от проблем пыли и кислорода, уборки-разборки, рваных парчовых тряпочек и засохших белых бомбочек зефира, конфет, которые она любила, но не ела. Они у нее всюду лежали. "На свете много одиноких старушек, - думал Петр Николаевич, - и все те же у них болезни и воспоминания. И нету дочки или внучки с косичками, единственного, что им нужно... А Митя ничего этого уже не видит и не знает, в этом тоже свое преимущество... А в рассказе о нем это должно быть. В эпилоге. Недаром никто не любит эпилогов". А его сын шагал рядом молча. - Вы себя хорошо вели, - похвалил Петр Николаевич. - Никак я себя не вел, - ответил сын. - И давайте договоримся, такой я и сякой, но старушек я не граблю и не убиваю. "Если его изобразить графически, то белого в нем больше, чем черного", - подумал Петр Николаевич. - А старинные вещи я все равно люблю и любить буду, - сказал художник, - вот как хотите. У старушки там тоже кой-чего есть очень даже невредного. Иногда ей казалось, что все не так уж плохо, не безнадежно. Вот в такой день, когда муж сидел за обеденным столом и делал эскизы к книжке, советовался с ней, вставал, чтобы размяться, и опять садился, работал тут, не уходил даже в мастерскую на свой дорогой двенадцатый этаж. Книжка была сборником сказок, жанр им уважаемый. Автор - народ. - Нет, ты только послушай! - восклицал он и читал вслух, невнятно и восхищенно. - "Нахмурив брови, следил за всадниками Черный король. Следил и радовался: впереди всех скакал наследник Зеленого короля, а Трандафир был последним. Сорина закрыла лицо руками. Она видела, что всадник в сермяге изо всех сил подгоняет своего маленького конька, но конек с каждым шагом отстает все больше и больше. И вдруг..." Трандафир, вот имечко, выговорить невозможно. Иван, Иванушка, Бова - то ли дело! - Будет в следующий раз Бова. Обещали же, если эта пойдет хорошо. Будет. - Я тебя умоляю, не разговаривай со мной как с полным идиотом, а из себя не строй святую, договорились? Катя ответила: - Ты прав, Трандафир выговаривается тяжело, но слово красивое и вполне славянского звучания. Он засмеялся. - Вполне басурманского. Не бежал в неизвестном направлении, забыв позавтракать, не прятался на двенадцатом этаже, как в блиндаже, а сидел тут и работал. - "Когда состязание окончилось, юноша подскакал к королевскому трону и смело сказал: "Ваше величество! Вы видели, что я выдержал, все три испытания. Исполните ваше обещание, отдайте мне в жены прекрасную королевну!" - "Прочь с глаз моих! - закричал король. - Не отдам королевну за нищего!" Ничего, а? Как ты считаешь, король не прав? Конечно, не прав, вот ты же, например, вышла замуж за меня. "Значит, я сама виновата, я делала какие-то жуткие ошибки, - ругала она себя. - Хоть бы понять какие, чтобы не повторять. Плюс понять его психологию, разгадать код, и тогда можно будет всегда знать, что ответить. Сто из ста". - Знаешь, а я опять голодный, - ла