овское утро звонкое, тихое и свежее, трава остро и пряно пахнет. Как любил ты, бывало, косить ее с фатером вот так поутру, когда роса еще не сошла. Эх, сколько бы тут вышло возов, на этой поляне, какой тут пырей жирный и цикорий сочный! Все пропадет. А как было бы здорово пройтись по этой поляне с косой и раз, и два, и три, да развернуться бы разиков десять--пятнадцать на конной косилке. А в полдень, когда уже докашивал бы делянку, Гретхен привезла бы обед. Она привезет обед и, как всегда, сядет напротив тебя, а фатер заберет свою кастрюлю и уйдет, он человек деликатный, и вы сядете рядом, теснее, на парящем, волглом сене, ты будешь есть, а Гретхен -- с нежностью следить за тобой и то хлеб подавать, то кусочки подкладывать, и между делом расскажет домашние новости, происшедшие за день: что делал малыш Вилли, какие смешные пузыри он пускал носом, да как трогательно он складывает губки, когда хочет заплакать, да как мило сучит ножками, да еще про то, что муттер приснился сегодня ночью черный бык, ох, не к добру это, вздыхала она все утро, а когда Винтер, ее любимая белая корова, белая-белая, как снег, лишь с черным пятном во лбу, опрокинула подойник и отдавила ей ногу, так муттер и вовсе расхворалась, щебечет Гретхен, щебечет, щебечет что-то милое и глуповато-наивное, она и сама-то совсем еще ребенок, а тебя уже повело, повело в сторону, небо опрокинулось, голубое, бездонное, и жена ловит твою голову и укладывает к себе на мягкие колени, и ты с благодарностью сквозь сон ей улыбаешься -- на большее у тебя уже нет сил. Ах, какие у нее мягкие и теплые колени!.. Никогда не прожить тебе таких минут на этой поляне. Тебя по ней ведут трое с винтовками, ты топчешь траву, что до пояса, шагаешь прямо по ромашкам, -- эх, земля какая тут у них, только нет на ней хозяина. Какие они, к дьяволу, хозяева, вот эти, за спиной! Хромой, что ли, хозяин? Или старик со слезящимися глазами? Или этот убогий малый с косым лицом? Они, что ли, работники?.. Но куда ведут? Куда? "Хальт!" -- командует хромой. Остановились. Закуривают. Хромой утирает пот, видно, устал от быстрой ходьбы. И куда спешат? Куда ведут? "Увидишь!" -- огрызается хромой. Старик вынимает кисет, газету, аккуратно сложенную квадратиками, отрывает всем по листку, насыпает табак. Тебе тоже отрывают клочок бумаги. И вот стоите вы, четверо мужчин, посреди поляны, заросшей пыреем, ромашками, цикорием, конским щавелем да рожью-самосевкой, раньше, наверное, тут поле было, стоите, четверо людей, мирно курите, пуская дым в синеву, и такая кругом тишина, такое спокойствие, такая благодать... Ты затянулся три-четыре раза, затушил цигарку и спрятал окурок за отворот пилотки. Пригодится. Не последний день живем. Нарвал ромашек между делом, они тут крупные, чуть ли не как подсолнухи, руки сами собой сплели из них венок, -- эх, Гретхен -- вот кто по этой части мастерица! -- рукам хоть какое-то занятие, а то трясутся с чего-то... А конвойные курят без спешки, пускают себе дым, -- куда им спешить?.. Молодой вдруг стал говорить что-то, все распаляясь и распаляясь, странно как-то при этом на тебя посматривая, -- глаза у него на удивление голубые, просто как васильки. Потом он обращается к тебе, показывая на венок. Ты улыбаешься ему в ответ, -- да он, оказывается, симпатяга, этот парень, особенно когда улыбается; ты улыбаешься и говоришь, захлебываясь от переполняющих тебя чувств: "Киндер! Кинд Вилли". Молодой улыбается шире и говорит что-то еще, потом показывает на своем лице, будто завязывает платок ("Фрау! Фрау!"), потом изображает руками большой живот, складывает руки у груди, словно качает ребенка: "А-а-а! А-а-а! А-а-а!" Все ясно: жена должна скоро родить. Ты киваешь, дескать, понял, дружище, понял, жмешь ему руку: поздравляю! И замечаешь, что хромой со стариком хмурятся и смущенно опускают глаза -- видно, или ты, или молодой сказали что-то лишнее или какую-нибудь глупость; молодой на это опять что-то запальчиво возражает старикам, но хромой его обрывает; ты спрашиваешь хромого, о чем, дескать, толкует парень, тот отмахивается и командует: -- Шнель! Парень начинает что-то доказывать. Горячо, запальчиво... О чем же о таком важном хлопочет он? Что это за слова "сбежит"? "начальство"? "отпустим"? А вот и знакомые пошли: "фриц", "киндеры"... Нет, старые его не слушают. А он не унимается. Говори, голубоглазый, говори! Проси... Нет, не слушают, отворачиваются. -- Шнель! На краю поляны начинается овраг. Ниже он зарос терновником и осиной, а тут, в самом своем начале, в самом зародыше, он еще голый, просто промоина, просто красноватая глинистая рана в черной земле... Командуют "Хальт!", и хромой зачем-то вынимает саперную лопатку, втыкает ее в землю у своих ног. Что они хотят делать? Зачем нужна лопата? Что они задумали?.. Ты спрашиваешь взглядом у каждого, у старика, у хромого, у парня, -- скажи, молодой, скажи, фройнд, куда завели? -- зачем? -- не опускай глаза; скажи, брудер, открыто! Скажи!.. Нет, опускает свои васильки -- а в них слезы! -- не смотрит он в твою сторону и зачем-то винтовку с плеча снимает. Что ее снимать -- некуда бежать тебе, да и глупо было бы бежать... А главное -- зачем? А хромой между тем бумагу какую-то достал и, отставив кривую ногу, читает по ней что-то. Мелькают знакомые слова: "авто", "зондер-команда", "СС", "Петруньки"; видно, речь в бумаге идет о деревне Петруньки, где недавно проводилась карательная акция. Ну так ты-то тут при чем, Ганс Шлегель? Ты не был карателем, на тебе вон даже форма пехотная, общевойсковая, ты был всего-навсего водителем грузовика, на котором возил солдат; не водителем душегубки, серой, приземистой машины, похожей на жабу, а всего-навсего -- водителем грузовика, который то и дело ломался; ты даже числился в другом подразделении, стоял на довольствии в автобате, на тебе потому и форма пехотная, а к зондер-команде тебя просто прикомандировали для перевозки солдат -- только и всего. Это же ясно и четко записано в протоколе допросов, и все ребята из зондер-команды это подтвердили... Ты пытаешься объяснить это хромому, выхватываешь у него из рук бумагу, но тот вырывает у тебя ее назад и раздельно говорит: -- Не боись, фриц, больно нихт. Ты пытаешься объяснить, что ты не Фриц, ты -- Ганс, Ганс Шлегель, тут, видно, вышла какая-то ошибка, вкралась досадная неточность, раз тебя принимают за какого-то Фрица. Эх, как же объяснить это им! Вот говорил же фатер: учись! А ты, дурачина, не в университет пошел, а в шоферскую школу подался; сидел бы сейчас где-нибудь в штабе, далеко от передовой, еще дальше от партизан, а теперь вот объясняй им... -- Я есть нихт Фриц. я есть Ганс. Ты пытаешься еще раз втолковать им, что ты не Фриц, а Ганс и на тебе нет никакой вины, об этом тебе говорил комиссар, говорил и мило улыбался при этом, и обещал сохранить жизнь за правдивые показания. Но хромой тебя не слушает, он резко отступает от тебя, становится в середине группы, вскидывает зачем-то винтовку... Зачем они все вскидывают винтовки? Бежать тебе некуда. Да и не к чему бежать -- тебе обещали сохранить жизнь... А что это за пчелы летят -- да три штуки одновременно... Две мимо, слева и справа, а третья, средняя, прямо на тебя... Целит в лоб и не думает сворачивать... Надо убирать голову, а не то... Странно, уклоняешься -- и пчела поворачивает следом, видно, очень уж захотелось ей тебя ужалить... За что это она на тебя так обозлилась?.. А ну-ка, в другую сторону... И пчела -- туда же!.. Вот ведь еще привязалась, настырная... ...А что это за небо такое ярко-синее сделалось?.. Такое небо было лишь в детстве, когда фатер брал тебя с собой в лес за дровами. Вы ехали на фуре. Сперва по полю, потом по лесу. Ты лежал на спине, позади фатера, и смотрел в небо -- оно было голубое-голубое. Вот как сейчас... Ты слышишь голос, говорят рядом, над тобой, говорят по-русски, но ты вдруг начинаешь понимать прежде непонятный язык: -- Жаль! Хороший, простой парень... -- Это ты поэтому в сторону целил? Это так ты выполняешь приказ? А еще товарищ замполит отмечал тебя, в пример ставил... -- Хватит вам собачиться... -- Парень-то был чуть-чуть постарше меня. Ребенок остался... Смотри, совсем рыжий. Ты чувствуешь, как сыплется на тебя земля, как обволакивает тебя влажное тепло, ты видишь это так, словно рыхлые комки падают на стекло, они застят свет, но небо при этом почему-то не тускнеет, ты его видишь так же ясно, оно такое же голубое и бездонное, как когда-то в детстве, когда ты смотрел на него, лежа на фуре... Ты видишь поляну, и овраг, и трех людей на поляне у оврага, один из них бросает землю, другой курит, а третий стоит в сторонке, опершись о винтовку, его мутит, а тебе легко и свободно, ты радостно паришь в каком-то теплом, голубо-золотистом свете и вновь обращаешь взгляд в небо. В него хочется смотреть и смотреть, бесконечно, оно притягивает, зовет, там что-то необъяснимое для тебя, запредельное... ...Да вовсе это и не небо. Это лед. Такой ровный-ровный и голубо-зеленоватый. Выпуклый, словно бутылочный бок. И до самого неба стоит горой. А на самой маковке ледяной этой горы, там, где она сливается с небом, -- черное расплывчатое пятно. И пятно это расползается, пухнет, все равно как туча. Она увеличивается, скользит, словно скатывается с горы вниз, сюда, на тебя. Вот она, эта туча, приближается, делаясь с каждым мигом все больше, все темнее, все страшнее... Уже и лед под тобой трещит, трясется. Но ты не один. Вас много. Товарищи -- рядом. На тебе -- железо, в руках -- древко. Бородатый сосед держит тебя за плечо и что-то кричит тебе, оглохшему от ожидания, -- топот ближе, ближе, лязг, тяжелое дыхание, осипшие звуки труб, -- но тебя подбадривает дружеская поддержка. Вы сомкнулись бок о бок, броня к броне, щит к щиту; теперь вы -- одно целое, одно тело, один организм, и одно на всех сердце стучит в вас; и тысячи игл выставили вы навстречу бурой "свинье", что несется на вас... Ну! Ну! Вы -- целое! А там, уже заметно, -- люди, лошади, и все они разные. А вы -- целое! Вот! Вот!.. Сейчас!.. О-о-о! А-а-а! Помоги выстоять, Господи! А-а-ах! ...И снова -- голубое небо. Только теперь оно отражено в воде. Это ты лежишь на бревне, перекинутом через речку, и смотришь в воду. Ты караулишь рыбу... Ты видишь свое отражение, ты им любуешься. Тобой нельзя не залюбоваться. Ты -- женщина. Ты молода и красива. У тебя рыжеватые мягкие волосы, а по лицу так и вовсе -- белесые; тебя зовут Аяф, то есть пушистый желтый цветок, с которого летит пух, если дунуть. Ты самая красивая в племени. Скоро Широкогрудый возьмет тебя в свое жилище. Это почетно. Хотя он тебе совсем и не нравится. Тебе нравится другой, помоложе... Вчера Широкогрудый был встревожен. Он сказал, что в округе появились черные люди, которых зовут чики-чики. Он говорил еще, что они черные-пречерные, как остывшие головешки, и в сплошных волосах, очень высокие. О, как это интересно! Ты почти всю ночь не спала, думала об этих черных. Их мужчины, наверное, гораздо сильнее, неутомимее и красивее ваших, хоть и черные, хоть и сплошь волосатые... Хотя бы одного посмотреть! Но у них есть изъян -- эти черные едят людей. Особенно они любят, говорил Широкогрудый, человеческий мозг... Да, это совсем нехорошо... И вдруг ты видишь на воде черный силуэт, совершенно черный, как остывшая головешка. Человек с огромной дубиной в черных руках-лапах. Нет! Нельзя! -- все кричит в тебе. Я молодая, красивая. Я -- беленькая! Я нарожаю тебе, черному уроду, белых красивых детей. Я стану делать все, что прикажешь. Я буду даже, если захочешь, есть человечину!.. О, какая темная, какая вязкая вода в реке... ...И совсем это не река, это всего лишь лужица на листе. А лист желтый. Еще на листе маленький слизняк -- он такой нежный, такой вкусный. Ты копаешься меж камней. Там много орехов. Орехи в палой листве. Они круглые. И очень вкусные. Они вкуснее земляных червей и медведок. О эти орехи! У тебя их уже много заготовлено. А будет еще больше. И вдруг ты видишь зеленые немигающие глаза. Зеленые глаза среди застывшей желтой листвы. Они смотрят на тебя. Они притягивают тебя. Завораживают. Надо бежать -- не можешь! Надо кричать -- не можешь! Глаза, эти зеленые жадные глаза. И в них -- свет... ...Свет как игла. Тебя тянет к этому лучику неудержимо. Других тоже тянет. Тебя толкают. Сверху. Снизу. Сбоку. Жаль, что у тебя нет шипов. Хотя бы одного. Хотя бы маленького. Хотя бы толщиной с этот вот лучик... Вот что-то наплывает на свет. Что-то темное. Что-то большое. Что-то страшное. Оно наплывает на тебя. Свет меркнет совсем... ...Свет меркнет совсем -- и вдруг словно взрывается, его становится много-много -- много, очень много! -- он ударяет по глазам, и через минуту я вижу над собой что-то белое, какое-то расплывчатое пятно, -- и слышу ласковый голос: -- А вот и сыночек глазки открыл. Какие они у тебя голубенькие. Совсем как у папы твоего, у Вани-большого. Где я? Кто я? -- Ну улыбнись, Ванечка, своей маме... Ой, что это?! Что это там так бухает?.. -- Не пугайся, маленький, это папа бомбы бросает. Пусть он воюет, а мы покушаем -- да? -- покушаем и больше плакать не будем, правда? Ваня! Ванечка!.. И с первыми глотками материнского молока я стал забывать все, что мне увиделось, и стал привыкать-прирастать к новому своему имени. Ваня! Ва-ня... Какое, однако, интересное имя. -- Не плачь, сынок, не бойся. Это твой папа стреляет из ружья. Он у нас смелый. Он у нас -- партизан. Не плачь... ...Да, легко сказать -- не плачь. А что делать, если плачется. Если всего трясет нервный озноб. Только что на меня напали. Трое. Под темной аркой. Один стукнул по голове бутылкой. Другой стал отнимать портфель. Третий замешкался с чугунным колосником -- иначе бы мне несдобровать... Я вырвал колосник и ударил им того, кто был с бутылкой. И как только ударил, так сразу же и завертелся перед глазами калейдоскоп: и утро в сарае, и небо, и лед, и вода... И вот лежит он в луже черной крови. Молодой парень. По моде стриженный затылок. Те двое убежали, бросив его. А он лежит, не шевелится. На нем синяя куртка. Такая знакомая. И на шее родинка. Такая знакомая, такая родная. Он лежит неподвижно. А я сижу над ним и плачу. Уже собирается народ, уже кто-то побежал за милицией, уже дышат мне затаенно в затылок любопытные, а я сижу над ним, плачу, и так и не решился перевернуть его, чтобы взглянуть в лицо. Страшно. Сы-нок! Разумные существа Мать Егорки работает поварихой на даче нового русского. Мальчик часто бывает здесь. В доме четыре этажа, есть даже лифт. Но мальчик в этих хоромах, дальше кухни, где чуть ли не сутками крутится мать, не бывал. Это зачем же одному столько места? Новый хозяин жизни, которого зовут Ярославом Михайловичем, живет в этом огромном доме одиноким куркулем, лишь изредка к нему приезжает из Москвы Галюся, молодящаяся стервозная тетка, похожая на куклу Барби; она зовет хозяина Ярик; он ездит по очереди, опять же один, на трех огромных черных машинах, из которых с трудом вылезает, похожий на борова, с красным затылком, потный и одышливый. Недавно он побывал в Австралии и купил там в каком-то дельфинарии Сиднея дельфиниху и ее почти что новорожденного дельфиненка. Ну захотелось человеку потешить себя -- с кем не бывает... Для перевозки дельфинов изготовили специальную ванну, загрузили ее в самолет вместе с дельфинами, и таким образом важный груз был доставлен из Австралии прямо на подмосковную дачу Ярослава Михайловича. Правда, по дороге случилось ЧП: старая дельфиниха не выдержала перелета и сдохла. Но маленького дельфиненка, которого прозвали Бабочкой, все-таки удалось доставить живым. На даче дельфиненка временно поместили на кухне в огромной ванне. За две недели, ударными темпами, бригада молдаван построила для него огромный, в полгектара, бассейн, который заполнили морской водой и куда его выпустили. Но дельфиненок не радовался простору. Он грустил и, видно, тосковал по маме-дельфинихе. Он обычно неподвижно стоял в толще зеленоватой воды у самого дна бассейна, в углу, и лишь изредка всплывал, чтоб с шумом выпустить воздух и опять погрузиться. Погрузиться в тоску... Егорка ходил к бассейну и подолгу сидел на дощатом помосте. Он бросал дельфиненку свежую мойву. Но дельфиненок пищу не брал. Тогда мальчик как-то нырнул, подплыл под водой к дельфиненку и почти насильно воткнул рыбешку в его рот, похожий на пингвиний клюв. Дельфиненок несколько опешил, удивился и растерялся, но рыбешку тем не менее, с грехом пополам, проглотил. Вообще-то его кормили пока что густым желтым дельфиньим молоком, которое присылали откуда-то из-за границы в сорокалитровых специальных контейнерах. Молоко было похоже на сгущенку и сильно пахло рыбьим жиром. Следующую рыбку удалось втолкнуть ему уже полегче. Скоро дельфиненок стал подплывать к берегу. И даже откликаться на егоркино похлопывание по воде. Вообще-то дома родители зовут Егорку Жорой. Егоркой его назвали в честь модного в середине девяностых политика, который даже умницей считался, но вскоре родители на собственной шкуре поняли, что представляет из себя тот инфантильный причмокивающий мажор, и тогда они, не сговариваясь, даже имя, теперь для них ненавистное, перестали упоминать и сына как бы негласно переименовали. Так у мальчика оказалось два имени: в школе его звали, как было записано в документах, а дома -- по-другому. Хотя самому мальчику было наплевать на всяческих там политиков, он слабо представлял себе, кто это такой, тот, в честь кого его когда-то назвали, имя "Егорка" ему нравилось больше, чем "Жора", и потому сам он называл себя, как было записано. Через какое-то время у Ярослава Михайловича случился банкет. Или, как они выражались, -- "оттяг". Сходняк всяких Витьков, Толянов, Диманов, Вованов и Колянов. Каждый из них жил по принципу: чужого не возьмешь -- своего не будет. Но на подобных общественных мероприятиях они строго придерживались понятия, что меж ними, ворами, все должно быть честно. Когда они наклюкались как сапожники, наутюжились как портные, насвистались как немцы, налимонились как педики или просто по-солдатски употребили не в меру, в общем, дошли до кондиции, все началось как всегда: борьба, вольная и классическая, бросание через бедро и бросание ножей в доску, потом стрельба из пистолетов. Но в этот раз было еще и ныряние в бассейн и погони за дельфиненком. Перемутили всю воду, наконец поймали его с помощью волейбольной сетки. Потом всяческие издевательства. Заглядывание в рот. Разглядывание клоаки. Оживленные, даже ожесточенные споры -- самец это или самка? Окуривание дымом и прижигание сигаретами. Большую прыть в этом проявляла та самая разлохматившаяся тетка, похожая сейчас на мокрую ведьму из мультика, которая не отходила от Ярослава Михайловича и которую звали Галюся. Она вдруг предложила сделать из Бабочки шашлык. Все замолкли и устремили взгляды на хозяина. Галюся капризно топнула ножкой: хочу шашлык из дельфина! Ярик, хочу! И Ярослав Михайлович, такой солидный и толстый, с массивной золотой цепью на волосатой шее, вдруг неожиданно махнул рукой. Все заорали: на кухню его! на кухню! Принесли, бросили на кухонный стол: режь, приказали поварихе, и быстро шашлык из него! Егорка вцепился матери в подол: мама, не режь Бабочку! Мать тоже заплакала: что же делать, Жора? что же делать? Если б Ярослав Михайлович был один, с ним можно было б как-то договориться, но тут вертится эта чертова Галюся. И мать неожиданно принимает прямо-таки героическое решение: не будет она резать живое и, говорят, разумное существо, ведь они братья наши меньшие по разуму, правда, Жора? Она прячет дельфиненка в ванну, а шашлык жарит из жирной осетрины. Гости едят и нахваливают. И даже Галюся довольна: "Ах, и не думала никогда, что дельфин такой вкусный. А говорили -- рыба живая..." Ночью, когда часть гостей разъезжается, а другая укладывается спать, Егорка с матерью уносят дельфиненка домой. Поселяют его в семейной ванне. Через некоторое время отец начинает уговаривать сына отвезти дельфиненка на речку и отпустить. Наша речка впадает в другую речку, Жора, уговаривает он сына, а та -- в море. Ему там будет гораздо лучше, чем в нашей ванне, сынок. Мальчик соглашается. Он понимает, что Бабочке тяжело жить в тесной ванне: не то что порезвиться, тут и повернуться-то негде. Мать соглашается с отцом. Они собираются. Ставят на багажник машины детскую ванночку, наливают туда воды и грузят дельфиненка -- ему в ней лишь только лежать можно, и то на одном боку, -- и едут. Приезжают на речку. Находят чистое место, с песчаным дном. Рядом рыбак, он интересуется: что это вы собираетесь делать? Они ему объясняют. На что рыбак говорит: но ведь наша речка впадает в другую речку, та в Оку, а Ока в Волгу. А Волга -- в Каспийское море. Которое не море вовсе, а просто-напросто большое озеро. И дельфины в нем не водятся. Даже если ваш дельфиненок не сдохнет от голода и пресной воды и доплывет до Каспийского моря, то всю жизнь придется ему пробыть в одиночестве. Как известно, всякое возражение оттачивает мысль. Отец мальчика чешет в затылке. А ведь рыбак-то прав. Они как-то об этом и не подумали. Так что же делать? -- спрашивают они рыбака. Нужно везти его хотя бы до Дона. Дон-то точно в море впадает. Отец по мобильнику звонит матери, объясняет ситуацию. Та, скрепя сердце, разрешает им проехать до Дона, правда, дает при этом множество наказов, которые они обещают выполнять. С тем они и едут еще дальше на юг. На следующий день в районе Воронежа пытаются отпустить дельфиненка в Дон. Но стихийно собравшиеся возле моста люди начинают возмущаться. По поводу отпуска дельфиненка в реку случается едва ли не народный митинг. Народ в основном ропщет. Смотрите, какая река грязная. Мазут, солярка. Не доплывет он у вас до моря, сдохнет. Ох, не доплывет. Хотя бы до Ростова довезите. Находится человек, по виду совсем не новый русский, -- во всяком случае, нет ни золотой цепи, ни обязательного "болта" на пальце, -- который предлагает заехать к нему на дачу, пустить дельфиненка в бассейн, пусть порезвится-разомнется, и переночевать у него. А уж завтра, по холодку, и тронетесь дальше. Наутро он даже дает денег на бензин. После чего они едут еще целый день. Быстро ехать нельзя, воду расплескаешь. Тормозить тоже нужно очень мягко. Поэтому движутся черепашьим шагом. Солнце печет нещадно. Дельфиненку в ванночке очень жарко, хоть и закрыта она брезентом. Им тоже не сахар. Никаких чувств уже не осталось, окромя волчьего аппетита и неутолимой жажды. К вечеру останавливаются где-то возле придорожного пруда. Меняют воду. В киоске покупают мойву, оттаивают ее, пытаются кормить дельфиненка. Он держится молодцом -- и это после такой дороги. Будто понимает, что ему нельзя расслабляться. Потому и не расслабляется. Видно, он из тех, на кого грядущее отбрасывает свою тень... Подходят дальнобойщики. Один говорит, что тут поблизости у одного его корефана есть фазенда с бассейном, в котором морская вода. Можно туда доехать, тут рядом, пусть малыш поплавает, отдохнет от такой дороги. А то и до греха недалеко. Едут на ту фазенду. В самом деле -- в чистом бассейне морская синяя вода. Отпускают дельфиненка. Он плавает, радуется. С удовольствием берет рыбку из рук мальчика. На той фазенде они еще раз ночуют. Отец звонит матери, выслушивает от нее множество всяческих слов... Мальчик понимает, что дома их ждет такое, что лучше об этом и не думать. И он старается не думать, главное -- Бабочку спасти, довезти до моря, -- с такими мыслями и засыпает. Наутро хозяин поспешно выпроваживает их со двора, даже не покормив. Оно и понятно: первые порывы души бывают обычно благородны, но, как правило, порывы... Наутро въезжают в Ростов. В Ростове Дон оказывается еще грязнее, чем в Воронеже. Едут до Азова. Там -- не лучше. Старый, запущенный порт. Плавучие краны, ржавые суда, гниющие всюду, насколько хватает глаз. Ужасное место. Отец долго стоит на берегу, вдыхая горький аромат испарившихся надежд, как сладкий дым сожженных кораблей... Но находится и в Азове добрый человек, он отливает им полбочки бензина. И у них появляется возможность ехать до Анапы. В Анапу приезжают к вечеру. Прямо на пляже пытаются выпустить дельфиненка в море. Но и тут собирается толпа народу. Дети сбегаются, кажется, со всего побережья. Опять кто-то говорит, что дельфиненка нельзя здесь отпускать. Или умрет с голоду -- ведь он еще молокосос, сам рыбу ловить еще не научился, -- или его растерзают морские свиньи, которые стаями плавают вблизи побережья. Что же делать? Нужно везти его в Сочи, в дельфинарий. Только там он сможет выжить. Тем более, там и специальные врачи, которые по дельфинам, есть. Находится и тут свой доброхот. Который готов предоставить машину с большой цистерной, а также бензин, естественно, за его счет. Егорка обвязывает хвост Бабочки бечевкой, отпускает в воду, чтобы дельфиненок на такой привязи немножко поплавал-порезвился в Черном море. Наутро едут в Сочи. Целый день горный серпантин и, наконец, уже к вечеру, вот она -- всероссийская здравница. За несколько километров до Сочи, когда отец рассказывал о викингах, о их крутобоких ладьях, о том, что вышли они из этих вот мест и с этих берегов и что покойников хоронили они в полосе прилива, на ничейной земле, что ни море, ни суша, вдруг из-за поворота появился какой-то человек. Он махнул рукой, и отец остановился. Человек с полным ртом золотых зубов залез на сиденье и сказал вдруг: "А ты знаешь, я в Бога не верю!" Отец в тон ему отозвался: "Ты прав, земляк, простота спасет мир". После чего новый попутчик подал ему руку и назвался: "Евгеньич". На самом въезде в город появляется плакат: "Граждане отдыхающие! Не играйте с жителями Сочи в карты -- они знают прикуп". Егорка не понимает ровным счетом ничего, зато отец долго-долго отчего-то смеется, хватая то попутчика за руку, то сына за плечо: ах, Жора, сынок, веселые тут живут люди! Когда уже въехали в Сочи, отец спросил попутчика: как найти дельфинарий? А зачем вам? Отец объяснил: так и так, везут туда дельфиненка. Попутчик ошарашенно выпячивает глаза: что, в самом деле, из самой Москвы? Из самой что ни на есть златоглавой. Тогда Евгеньич говорит, что вообще-то в этом мире нет ничего случайного, и даже эта встреча, каждый в этом мире безумен и у каждого в башке свои тараканы, в общем, бессмысленно все и беспощадно. С этими его словами они и подкатывают к дельфинарию. Входят. В синей воде плавают сородичи Бабочки, только почерней. Их попутчик Евгеньич преображается в смотрителя-дрессировщика и говорит, что вам, ребята, повезло просто несказанно. Молодая дельфиниха Клара два дня назад родила мертвого дельфиненка. Поэтому очень беспокойна, ничего не ест, мечется по бассейну. Вот и сегодня ужин проигнорировала. Может, она и не прогонит вашего... Отец хватает золотозубого служителя за рукав: попробуй, Евгеньич! Служитель надевает ласты и маску, берет старинную бутылку, с широким горлышком (Егорка знает: раньше в таких бутылках молоко и кефир продавали) и ныряет в бассейн. Подплывает к Кларе, чешет ее по боку. С боков у Клары, оказывается, есть в шкуре прорези, где внутри находятся соски. Дельфиненок сует в прорезь свой "клюв", ухватывает сосок и так сосет молоко. Евгеньич поглаживает Клару по боку, находит прорезь, раздвигает ее пальцами и засовывает туда широкое бутылочное горлышко... Кое-как, с грехом пополам, ему это удается, и он набирает бутылку клариного молока. Подплывает к помосту, высоко над головой держа бутылку. Молоко такое же густое и жирное, как и то, которым вскармливали Бабочку. И при этом так же сильно пахнет рыбой, точнее рыбьим жиром, который Егорке довелось как-то попробовать -- на всю жизнь запомнил тот вкус и запах. Евгеньич поит этим ужасным молоком Бабочку -- дельфиненок чмокает от удовольствия, совсем как поросенок. Остатки молока Евгеньич выливает дельфиненку на дыхало и дает тому молоку высохнуть. После чего выпускает Бабочку в бассейн. Как известно, чтоб добиться фантастических результатов, нужно ставить перед собой фантастические цели. И тогда люди могут сказать, что тебе повезло или случилось чудо. Да, чудеса иногда случаются, но случаются они только у тех, кто хотя бы способен поверить в чудо. Клара сперва ничего не понимает, она в растерянности, даже в шоке. Потом бросается к дельфиненку, ошалело кружится вокруг него, и, видно, чуя свой собственный запах, радостно выпрыгивает метра на три из воды. После чего начинает обрадованно виться, тереться вокруг дельфиньего детеныша, оглашая воздух громким торжествующим свистом и радостным хрюканьем. Ах, до чего же, оказывается, громко могут эти дельфины хрюкать и свистеть! Прямо паровозы какие-то. Перевозящие поросят. А отец с сыном, и счастливый, улыбающийся во весь золотозубый рот Евгеньич не заметили, как откуда-то собралась вокруг них огромная толпа зевак. Сперва все эти зеваки напряженно молчали. Так, что их и не было слышно. Потом, когда Клара признала чужого дельфиненка за своего, все вдруг загомонили, зашумели. Все громче и громче зашумели. И вот уже толпа просто орет восторженно. И громче всех и восторженней всех орет и размахивает счастливо руками один дядька с золотой цепью на волосатой шее, похожий на Ярослава Михайловича. А с ним прямо-таки беснуется какая-то тетка, совсем как кукла Барби, очень-очень смахивающая на Галюсю. Мальчик даже несколько опешил от удивления: неужто это те же самые люди? Эх, люди вы, люди... А счастливая Клара высовывала то и дело из воды свой "клюв", и трещала громко, и свистела, так что аж уши закладывало, и хрюкала сердито, словно пыталась усовестить эту толпу приматов. Тише, люди! Не видите, что ли, -- мать кормит своего пропавшего, заблудившегося, совсем оголодавшего ребенка. Тише, люди! Не орите, не шумите так. Ведь вы же, как и мы, -- разумные существа... Через час отец с сыном уезжали из Сочи, они ехали на север, в Москву, на расправу к грозной матери, так и не догадавшись спросить у Евгеньича: кем же был их дельфиненок, которого они нарекли Бабочкой, -- мальчиком или девочкой? ХАРИЗМА Леониду Шумовскому ...Плачет и рыдает мое сердце, истекает, несчастное, печалью, как свеча, -- красным воском. А началось все с того, что прошлым летом повстречался на беду с Володькой Туртуком. Ах, лучше бы не встречался... Когда-то был наш брат, птицелов, а теперь он -- "новый русский". В дурацком малиновом пиджаке -- в таких на Западе гомики щеголяют. На смех меня поднял, когда увидел, что одет я в ту же самую джинсовую куртку, что и три года назад. Что, с дуба рухнул -- так одеваться? Что, денег нету? Нету, говорю. Значит, жить не умеешь... А сам? А я -- умею! -- и показал на свой "мерс" цвета сырого асфальта. Потом мы поговорили-поспорили о жизни и людях, о любви и измене; кончили птицами, видно, старое увлечение не давало ему покоя... Нету сейчас настоящих птиц! -- утверждал вислоглазый Володька, да как-то уж очень настойчиво. Деградация! Энтропия! И люди, и птицы, и птичьи песни -- все измельчало, выродилось, и вообще все прах, суета и тщета, из праха вышло -- в прах возвратится. Поэтому, дескать, и перевел он всех своих певунов. "За деньги любого можно петь заставить, хоть и тебя!" -- ткнул коротким пальцем мне в грудь. "Ой ли!.. -- отозвался я, сатанея. -- Неужто, говорю, шкурами торговать -- цель жизни? Свиней, слышал, перепродаешь?" -- "И не только свиней, -- улыбнулся он с презрением -- еще и туалетной бумагой приторговываю, выгодное дельце". -- Деньги не пахнут! -- бросил он, садясь в свой "мерс". Уже трогаясь, высунулся из кабины: -- Ставлю ящик коньяка -- не найдешь ни у одной птицы ни одной полной, классической песни. Или я -- с дуба рухнул! Я хлопнул по его ладони, и он укатил на своих толстых бесшумных шинах. Не человек, а прейскурант! Я трясся в троллейбусе -- мелькали столбы, деревья, народ в салоне толпился, гомонил, а у меня душа была растерзана недавней встречей. Не может быть, чтобы все, что говорил этот попугай, -- правда. Скрывают или раскрывают суть его -- его слова? Неужто забыто то колкое мартовское утро, когда мы оба замерли, услышав звонкую флейтовую песню дрозда? Неужто тогда притворялся, а сейчас -- выперла его настоящая сущность? Переходя улицу, чуть не угодил под ярко-красный "форд". "Куда прешь?! -- облаяла из окна отечная рожа, похожая на бульдожью. -- Не видишь -- я еду!.." Словно током ударило. Ах вы, гады! Не знал еще, что буду делать, но то, что делать что-то буду, -- знал точно. Думают, все на свете куплено? А вот черта с два! Домой не шел -- бежал. Достал свой НЗ, пересчитал: как раз хватало на ящик коньяка. Через полчаса ящик стоял под столом. Ах, если б знать, чем все это кончится... Нужно было выработать план действий. Выбрать птицу... Конечно, это должен быть певчий дрозд, король импровизации. Не черный дрозд, не белобровик, не рябинник, не деряба, именно певчий. Недаром в Норвегии, например, этих птиц называют "северными соловьями". Брем считал их песню лучшей. Немцы передают пение дрозда словами Цезаря: пришел, увидел, победил. А сами латиняне называли его -- turdus musikus... "Передать красоту пения дрозда, разнообразие плавных переливов, соловьиных трелей, свистов -- увольте, я не в силах! -- восторгался в старину один любитель. -- У меня его пение ассоциируется с лесными пейзажами, журчанием ручьев, с той таинственной настороженностью, которую ощущаешь, оставшись один на один с этой непостижимой силой леса". Итак, выбор пал на дрозда. Хороший певчий дрозд поет -- словно стихи читает. Но только прав, похоже, Володька -- не осталось сейчас таких. Вот ведь привязался! Видно, сотня бесов была на кончике той иглы, которой он уколол. И дело не в том, что нет талантов, -- не от кого учиться мастерству. И некому обучать. Все заняты обогащением -- не до птиц. А ведь когда-то... Стоит открыть любую старинную книгу о природе, и... "...обучали молодых дроздов разным напевам на губовых свистках и натурой (т.е. под хорошими птицами). Из таких молодых дроздов выходили необыкновенные певцы и ценились охотниками очень высоко, именно до 200 рублей. Замечательные песни ученого певчего дрозда: "Бог перенес! Бог перенес!" -- слов десять так, затем с высокой ноты: "через Дунай-реку!" -- последнее слово спущено в низкой ноте, и затем: "плыть-плыть-плыть..." -- длинно, слов двадцать и более. И, бывало, охотники со всего города сходились послушать редкую птицу". Да, были люди... Даже Горький с Шаляпиным частенько захаживали в трактиры специально, чтобы послушать дроздов. В тот же вечер откопал я и починил свою старушку "Электронику", нашел чистую кассету и отправился наутро к Юр-Николаву. Это был вечный директор. Родившись в костюме с галстуком и в шляпе, он перебывал директором тира, бани, стадиона, кинотеатра и, кажется, чего-то еще. А недавно он стал директором ветеринарной лечебницы. В молодости был он, говорят, нечеловеческой красоты и исполнен благородства. Оттого-то и падали на грудь и под ноги женщины -- подобно бутонам роз. И он, как триумфатор, как Цезарь какой-нибудь, шествовал по этому ковру -- от победы к победе. Сейчас мало что сохранилось от него прежнего: красота порастерялась по чужим перинам, и сделался он лыс, как коленка, и морщинист, как гармонь. А что касается благородства и достоинства -- о, эти качества лишь расцвели и сейчас прямо-таки распирали его, все равно как какого-нибудь римского патриция. Не хватало разве что лаврового венка. Войдя в его кабинет, где пахло химикалиями, я увидал картину, достойную живописца: за дубовым резным столом восседал сам Юр-Николав, рядом сидела дородная усатая женщина в белом халате, а перед ними стояла клетка с молодыми желто-зелеными кенарами. Юр-Николав и .его новая, судя по всему, пассия свистели на трех или четырех свистках и дудочках, то и дело прихлебывая из стаканов воду, -- во рту, видать, сохло. Губы у обоих распухли, языки, похоже, тоже, потому что приветствовал меня Юр-Николав довольно косноязычно: -- Видишь, кенар у меня, в принципе, сдох. А тут эти вывелись. И время у них, в принципе, самое-самое обучаемое. Упустишь -- потом, в принципе, не наверстаешь. А кенара нанимать, чтобы подвесить молодых, -- где его взять хорошего-то, да и денег, в принципе, у меня нету. Вот я и взялся их подвесить сам. А Марья Соломоновна мне, в принципе, помогает. Марья Соломоновна преданно улыбнулась распухшими губами. Бедная женщина... Новая жертва его благородства и достоинств. "Лучший вивисектор! Великий специалист!" -- отрекомендовал ее Юр-Николав. Жалкий лысый обольститель доверчивых сердец, он был женат то ли девять, то ли одиннадцать раз. Детей у него было то ли восемь, то ли шесть. И, сколько я его помню, он всю жизнь платил максимальные алименты. И за что только женщины таких любят? Клетки его сияли чистотой, как... как котовы, извиняюсь, причиндалы, недаром Марья Соломоновна -- "великий специалист"... Несмотря на распухшие губы (а на языке, похоже, сидела мозоль), Марья Соломоновна улыбалась рядом с милым дружком, она была вполне счастлива. Я объяснил Юр-Николаву свою затею, рассказал про Володьку Туртука, показал, какой ширины у него "мерседес" и какого цвета пиджак -- как спелая вишня! -- на что Юр-Николав хмыкнул: на Западе так одеваются исключительно "голубенькие". -- Утрем нос этому хохлу? -- предложил. -- Утрем! -- загорелся Юр-Николав. -- Дело принципа. . . -- Конечно, всю песню в классическом варианте мой дрозд, в принципе, не тянет. Да сейчас вряд ли найдешь такого, который потянет, сил не хватит... Зато песня у него, в принципе, старорежимная. Вот, послушай, делает "Спиридона", в принципе, запросто, да еще "чай пить", да еще, если самочку увидит, поет "деньги есть" -- знает, чем дам приваживать, -- подмигнул, косясь на соседку. Та сохраняла олимпийское спокойствие. Записали довольно легко. Удалось даже и на "деньги" дрозда расколоть. Самку, правда, не подсаживали, взяли уговорами да наперстком муравьиных яиц соблазнили. Я спросил про второго дрозда: -- А этот что поет? Юр-Николав не успел ответить, как дрозд выдал: поволок-поволок! к тыну -- к тыну! ц'а-ах! ц'а-ах! ц'а-ах! -- О! -- воскликнул хозяин. -- Весь в меня. Орел! После Юр-Николава пошел я к Полковнику. Вообще-то он был подполковник, в батальоне сопровождения служил заместителем командира по работе с личным составом, на старые деньги -- замполит, но мы грели ему душу -- полковником называли. Прохожу в его кабинет -- он как раз солдата распекал за то, что тот напоил щеглов холодной водой. "Ты усвоил, что у них голос пропасть может? -- громогласно вопрошал Полковник, расхаживая по комнате, а солдат корчил за его спиной злодейские рожи. -- Ну пусть, пусть только пропадет! Пусть! До самого дембеля будешь у меня свиристеть в "красном уголке" вместо щегла -- мало не покажется! Усвоил?" Увидев меня, расплылся в улыбке: "О-о, кого я вижу!" Потащил показывать новую клетку, которую недавно привез с личной дачи самого Леонида Ильича Брежнева. Клетка была огромная, примерно трехметровая, из красного дерева и инкрустирована слоновой костью. Сидели в ней корольки, любимые покойным генсеком птички, каждая величиной с наперсток... Через полчаса Полковник наконец спросил о цели моего визита. Я объяснил: надо, дескать, послушать дроздов и кое-что, если понравится, записать -- подробнее объяснять не стал, все равно не поймет. Он был из тех, кому Бог хоть и дал тонкую душу, тянущуюся к прекрасному, но одновременно и медведя послал -- на ухо наступить. Привел он меня в бывшую "ленкомнату" -- там гвалт птичий и духотища несусветная. Вдоль стен громоздилось штук двести клеток, возле них возились солдатики, кормили, чистили, в общем, приобщались к прекрасному. Полковник рыкнул на них, и солдаты исчезли. Стал я слушать его дроздов -- одного за другим: ничего путного. Ни школы, ни таланта. Даже проблесков нет. Как тут таланту развиться -- в такой духоте, тесноте и при таком шуме. Не бывает в балагане оперных певцов. Но тем не менее кое-что удалось записать. Один дрозд пеночкой свистал и лягушечкой пел -- ирь-ирь-ирь! Другой соловья передразнивал, да притом голосом жаворонка. Третий четко выговаривал: усво-ил! усво-ил! Не "ленкомната", а Содом и Гоморра. На другой день, после работы, пошел к Доктору. Это был рафинированный, как принято выражаться, интеллигент. С чеховской бородкой. Со всеми держался на "вы", матерных слов, похоже, сроду не произносил. В квартире у него -- как в операционной, и среди этой белоснежности лениво потягивался стерильно-черный, прямо вороной кот. Птицы -- на балконе, в идеальных условиях. Клетки от Ивана Ушакова, которого все звали Страдивари. Птиц не очень много, но все они были с голосами. Голоса хорошие и только хорошие. Посредственных не было. Хорошие, но не отличные. Не было, как, например, у пьяницы Бамбука, чего-нибудь эдакого, сногсшибательного -- как по таланту, так и по дури. Однако кое-что и у Доктора удалось записать. Его дрозды пели строго "по науке". Как положено. Чувствовалось, тут школа -- прежде всего. А школа -- это прежде всего культура. А культура -- это система запретов. Железная логика. Когда записал, стали думать: у кого еще могут быть настоящие дрозды? Может, у деда Шестерика? Вряд ли. У того только щеглы, исключительно щеглы-шестерики. Может, у Ананаса? Нет, тот отдает предпочтение канарейкам, притом обязательно желтым, ярко-ананасного колера. А дядь-Копя-Патефонщик? А Толик Бамбук? Тоже нет. Один старый, другой пьяный. Хотя у Бамбука есть дрозд -- всем дроздам дрозд! Сильвестр. Но подкатываться к нему бесполезно. Случается, Бамбук все пропивает, а Сильвестра еще ни разу из рук не выпустил. И никому не дает записывать его песни -- чтоб не разучили с пленки. Слушать -- слушай, за пузырь, но без магнитофона. А поет у него дрозд отличнейшие, старинные песни, сейчас такие уже исчезли. Может, у Ивана Страдивари? Нет, он сейчас исключительно клетками занимается. Может, Турбин? Спился. -- Да-с, -- сказал Доктор, наливая мне чаю без сахара -- вредно, белый яд! -- измельчал народец, наш брат птицелов. То ли дело -- раньше. Вот, послушайте... С этими словами он согнал с белоснежной полки вороного кота, взял старинную книгу, завернутую в бумагу, раскрыл ее на закладке и прочел одним духом: "...замечательная охота была у Ивана Петровича Кирильцева. Это был выдающийся охотник и глубокий знаток по соловьям; о птице его так и говорилось в то время: "кирильцева кличка". Многие охотники прибегали к нему с просьбой подвесить молодых. У него, между прочим, была замечательная ночная птица, заплаченная 2000 рублей, какого сорта, с какими песнями, -- нам сообщать не могли, но известно, что ему привозили соловьев из Тулы и из Курска. Печальное воспоминание осталось об этом замечательном охотнике и прекрасном человеке: он занемог, огорчившись потерею своего лучшего соловья, слег, и здоровье к нему не возвратилось... Случилось так: охотники, собравшись к нему "слушать", в восторге слишком зашумели соловью, когда тот кончил петь, закричали, застукали ногами и стульями, соловей испугался, бросился по клетке и пошибся. Это было последнее собрание у Ивана Петровича. Таковы были охотники в старину". ...Помню, тогда меня сильно поразил этот текст. Теперь-то понимаю, что неспроста он тогда меня поразил....От восхищения я тогда прямо дар речи потерял. А Доктор вздохнул сокрушенно: -- Да-с, были люди... Существовали такие понятия, как предназначение, призвание, миссия, если угодно -- харизма; многие ощущали на себе избранность, печать Божию. А что сейчас? Биороботы с конвейерным мышлением, где душа в схеме не предусмотрена. Нельзя же, в самом деле, торговлю шкурами исключительно ради чистогана считать призванием, миссией, харизмой? -- И вдруг глаза его засияли. -- Слушайте, а может, у Парикмахера есть что-нибудь интересное? У того, который "Пикассо"... Через час я был у Пикассо. Жил он на самом краю Чижовки, в далеком прошлом "слободы беломестных атаманов", -- на Бархатном Бугре. Уже сгущались сумерки. Из лога, от "моря", тянуло прохладной сыростью, в кущах Чижовского леса заливались зеленушки-распевы, очень, кстати, посредственные. Над встопорщенными крышами стлался розоватый туманец, в котором чувствовались и укроп, и мята, и чабрец, и что-то, кажется, еще. Когда-то Чижовка гремела на всю округу голубями. "Белозобые", "арапы", "жуки", "ленчатые", "крестовые"... Каждый уважающий себя жиган имел кастет, черную бобочку, золотую "фиксу" и хотя бы парочку таких турманов. И на Гусиновке, и на Монастырщине тоже водились недурные голуби, но таких, как на Чижовке, не было турманов, хоть весь город обеги. Бывало, так далеко залетали в голубое поднебесье, так высоко возносились те самые "козырные", которых называли еще "зоревыми", -- на вечерней заре улетали, возвращались лишь под утро, -- что рассмотреть их не было никакой возможности. Тогда ставили таз с водой, и ловили отраженье, и смотрели, и любовались на то отраженье... Таких голубей, понятное дело, частенько крали. Не только ухари с Отрожки или Песчановки, но и свои промышляли, чижовские. Чего только не выдумывали, чтобы упереть чужое сокровище: и самками переманивали, и силки ставили, и пьяным зерном кормили, и даже кобчиков держали, чтобы сбивать отставших от стаи, и просто лазили ночами по голубятням. Наутро хозяева потерю с проклятьями искали. И частенько находили... До смертоубийства дело доходило. Да! Были времена. Тогда-то и появился некий тайный голубиный парикмахер. В те времена послевоенные он пижонил: летом в матросских клешах и рубахе из парашютного немецкого шелка, с полубоксом на голове, а зимой -- в генеральских бурках и синем полупальто с каракулевым воротником; во рту -- полная пасть желтых "маслят". Он голубей стриг, красил, делал им химическую завивку, даже менял маховые перья -- обрезал их до самых трубок и вклеивал в трубки чужие перья. А чтоб голубь не успел повыдергивать неродные перья, пока клей не схватился, сушил несчастную птицу над горящим примусом, растянув за крылья. Наутро голубь продавался на базаре, и случалось, сам хозяин не угадывал его -- голубь обрадованно шел к хозяину в руки, а тот равнодушно отворачивался с тоской в глазах. Вот такие, хочется повторить... И вот я увидел Парикмахера, эту легенду из детства, живьем. Он оказался глубоким стариком. Однако во рту сверкали отличные фарфоровые зубы, на ногах, несмотря на лето, белели новые бурки, на голове синела комсоставская фуражка из забытого габардина, на правой руке желтел массивный перстень с профилем усатого вождя, а на морщинистой шее -- толстая витая цепь. Я с одного погляда понял, что Пикассо и теперь -- при "деле". Я отрекомендовался, и он провел меня в дом. Боже, чего там только не было! Какой-то прямо-таки склад антиквариата. Хронометры, барометры, патефоны "Колумбия", был даже черный репродуктор в виде тарелки, из которого слышались звуки вальса... Были у него и птицы. Немного, но -- хорошие. Точнее, отличные. Были и дрозды. Всего два. Но какие! Один из них пел даже "феклу": фекла-фекла, уйди-уйди! -- полузабытая, почти что реликтовая песня. Я был в шоке. Вот что значит -- старая гвардия. Сталинская! -- уточнил хозяин. Дрозды сидели в текстурных дубовых клетках, с бамбуковыми прутьями; на каждой блестела пластина с гравировкой: "Пикассо -- от Страдивари". Ох, и хороши же были дрозды! У одного свисты -- флейтовые, звучные, чистые, серебристо-мелодичные, у другого -- мощные, бронзово-звонкие "журавлиные трубы". Душа просто отрывалась и улетала куда-то в горние выси, где порхала с самими, кажется, ангелами... Но все рано, до классического, старинного исполнения не дотягивали и они, нет, не дотягивали. Жаль, конечно, но не дотягивали -- и довольно сильно. Ну да ничего, и то хлеб. До задуманного мною сольного дроздиного концерта, в лучших классических традициях, оставалось всего-ничего, несколько колен, которые у нас в городе вряд ли найти. Посетовал на то Пикассо, который сидел, пока я записывал его дроздов, как именинник, сверкая зубами. Не боись, вьюнош! Найдем тебе эти колена. Какие? Я сказал: такие-то и такие. Тот задумался. О таких и не слыхивал. Но ничего, есть старый корефан, артист художественного свиста, в филармонии работает, он просвистит все, что нужно. Когда он провожал меня, стоял уже вечер. В ближней церкви неожиданно, тонко и печально, запел колокол -- запел на родном, на русском языке. Пикассо сказал на прощанье: -- Видать, недолго мне коптить осталось. Скоро спеленают в белое, как младенца, и понесут на рушниках прямо... прямо в рай. О, так он еще и поэт! -- отметил про себя со сладкой истомой. А над Чижовкой, над Бархатным Бугром плыл золотой туманец, и плыл в нем, колыхался колокольный плач... Увы, подумалось тогда, не дано нам заглянуть за угол грядущего дня, как не дано отодвинуть локтем в сторону сомненья... Да, вроде вчера все было -- и до сих пор вспоминать приятно. Несмотря на боль... На другой день пошел в филармонию. Оказалось, артист давно уже на пенсии, давно и прочно забыт молодыми дарованиями, но, слава Богу, пока, кажется, еще жив. А живет, подсказали, там-то и там-то. Нашел я его. Совсем уже божий одуванчик. Обрадовался, кинулся показывать афиши, где он то с Вадимом Козиным, то с Вертинским. Еле-еле удалось перебить его и изложить просьбу. Надо, говорю, насвистеть дроздом такие-то рулады в такой-то тональности. Нет ничего проще, отвечает, напишите на бумажке, что надо исполнить, -- и будет исполнено как надо, недаром Изабелла Юрьева говорила про меня Леониду Утесову... Я написал, и он с третьего раза вполне сносно просвистел самым настоящим дроздом. Даже удивительно. И тут меня осенила одна шалая, неожиданная, сумасшедшая мысль. А не сделать ли сюрприз Туртуку, когда-то другу, брату-птицелову, а теперь -- "новому русскому". А что? Сделаю, пожалуй, да заодно и прославлю. Когда написал на бумажке "сюрприз" и протянул старику: можете вот это озвучить по-дроздиному? -- у старика, едва он прочел, чуть очки на лоб не полезли. Но сказал твердо: смогу! -- и усмехнулся хитро, старый хрыч. С третьего раза, опять же, сделал. Да, были же люди... На обратном пути встретил Мишку Пеночкина. Рассказал о своей затее, похвалился записями. Даже "спиридон", говорю, есть. "С-старик! -- сказал Мишка, заикаясь. -- Только для тебя: е-есть д-дрозд... В одном лесу... он поет даже "филимона". -- "Не может быть! Где?" Он назвал лес, в двадцати километрах от города, и место, где живет дрозд. Через день я его записал. Довольно посредственный дрозд, если б не "филимон" -- ничего особенного. Но "филимон" его бесподобен. Бывает же такое! И вот наконец остановился. Переписал все на новую кассету, составил из разрозненных записей стройную, но архисложную песню, песню-реликт, песню-шедевр, с обрамлением-аранжировками из чужих, недроздиных свистов, с переходами тональностей и со сменой октав, составил, размножил ее на всю длину магнитофонной ленты -- с одной стороны и с другой. Чтобы можно было крутить эту песню целыми днями напролет. Трое суток провозился. И тут дошел слух, что Бамбук опять запил и пропивает, как всегда, и клетки, и птиц. Туфту сорную он никогда не держал, хоть алкаш темный, пропивался, бывало, до ручки, но дрозда своего Сильвестра из рук не выпускал никогда. Поехал я к нему и прямо с гнездом забрал дроздят, еще желторотых, но сильвестровой породы и "клички" (Бамбук все бормотал над ухом, что щедрость его немеряна), да трех дроздов, молодых, лесных, выкупил, которых Сильвестр обучал-"подвешивал". Закинул удочку Бамбуку насчет самого маэстро -- тот чуть бутылкой в меня не запустил. Принес дроздов домой, отсадил за шторку, прочитал молитву перед учением: "Премилостивейший Господь! Пошли нам благодать Духа Твоего Святаго, дающего понятливость и укрепляющего душевные наши силы..." -- после чего включил магнитофон. И началась длинная-предлинная вахта, почти круглосуточное бдение, сопровождаемое бесконечной "музыкальной шкатулкой"... Обучать птиц, тем более певчих, -- это вам, братцы, не шкурами торговать. Терпение, терпение и еще раз терпение. Но и этого мало. Надо еще верно угадать, кто по-настоящему талантлив, а кто -- учи его не учи... Недаром в старину писали: "...при обучении главное дело хорошо свистать и знать птицу -- может ли она по своей природе взять данный мотив или нет. Кроме того, птица на птицу не приходится, одна птица хорошо займется и свистит, другая -- наоборот -- тупа и свистит плохо, или свистит хорошо, да путает комком; из каждой таковой выходят и хорошие певцы, и плохие". Ну, допустим, "хорошо свистать" -- теперь уже, слава технике, не проблема, а все остальное опять же от Бога... Где-то через месяц мои дрозды кое-что уже переняли. Но не все. Отсадил и выпустил двух самых бездарных, чтоб не сбивали с панталыку остальных, хотел выпустить и третьего, с красноватым зобом, да решил погодить. Через три недели еще одного освободил. С ним вместе думал выпустить и краснозобого, да дрогнула рука: уж очень он за лидерами тянулся. А тут конфликт на работе произошел: в командировку на пару недель хотели меня послать, а куда ж я от птиц -- все насмарку! И я отказался. Предложили увольняться. Что делать? Написал заявление. Вышел искать работу -- любую! -- ничего не попадалось. Стал продавать клетки и кое-каких птиц. А кому это нужно сейчас, в наше звериное время? За бесценок отдавал, лишь бы купить продуктов себе и маленькому сыну, да чтоб было чем певцов кормить. А ведь им одних только яиц нужно десяток в неделю. Ящик же с коньяком не трогал. Пусть стоит... А певцы мои, между тем, навострялись. Отсадил еще пару. Хотел и краснозобого отсадить, да засомневался: было в нем что-то... что-то неясное... И вот остались, выделились два самых-самых, Артур и Виктор; и этот еще, краснозобый. Лидеры и один и другой, -- один в один папаша их, Сильвестр. Такие же глазастые, клювастые, и грудь -- как у филиппинского бойцового петуха. Орлы! Тот поет -- аж стекла звенят; эти -- еще хлеще. А краснозобый -- он какой-то... невидный, в общем. Но кто же из них -- маэстро? Артур или Виктор? И вдруг через месяц словно глаза у меня открылись, словно уши мои отверзлись! Конечно же -- краснозобый. Яшка! Точнее -- Яков Сильвестрович. Не подвело меня чутье... И вот настал, наступил тот великий, но печальный день, когда прочел я молитву на окончание учебы: "Благодарим Тебя, Создатель, что Ты удостоил нас благостью Твоей, чтобы понимать учение..." Да, то был великий день. Маэстро уверенно "встал на песню" и шел во весь мах. Слава о моем Якове Сильвестровиче катилась. А у меня сейчас -- слеза катится... Эх! А тогда собрал я друзей-приятелей, заядлых птицеловов-охотников, пригласил и Туртука-отступника. Не надеялся, что удостоит посещением, но мое дело -- пригласить. Первым пришел Бамбук, позеленелый, с костлявыми руками, похожими на суставчатые бамбуковые палки. Пришел Доктор с саквояжем, Полковник "по гражданке", Юр-Николав в костюме "адидас", пришли отец и сын Гуськовы, Серега Трубач с пухлыми губами, из похоронного оркестра, Вовка Пахан, слесарь, и Славка-таксист, о чем-то спорящие, дядь-Коля-Патефонщик, музыкальный мастер, и Леха Шигин, Санька Люля и Шляфер с Шутовым, и кто-то, кажется, еще. В общем, собрался весь цвет... Ждали Туртука. Ждали около часа, а он не шел. Стали ворчать: да пошел к черту этот хохол! Тоже -- делопут... И тут он явился. В брусничном пиджаке, рукава которого были закатаны по локоть, и с двойной цепью на шее. Как расфуфыренный дурноголосый павлин среди певчей братии. Птицы от его яркого пиджака забились в клетках. Народ загомонил -- кто облегченно, кто раздраженно, -- я сдернул с заветной клетки покрывало, а дядь-Коля-Патефонщик накинул его Туртуку на плечи, чтоб не пугал птиц. Дрозд огляделся, попрыгал возбужденно по жердочкам, скушал жирного мучного червячка, пустил пару-тройку пробных флейтовых трелей, поднял лапку и, замерев, как изваяние, начал нас тешить. О-о-о-о!.. Наступило общее оцепенение. Сперва он выдал: ни-ки-та, ни-ки-та, фи-липп, фи-липп, фи-липп, иди-те, чай-пить, чай-пить, вы-пьем, вы-пьем, вы-пьем, ну-ка, кто-скорей, кто-скорей! -- и тут же захохотал-забулькал кукушкиным перелетом: буль-буль-буль-буль! -- щелкнул резко и мощно кнутовым перепелом -- подь-полать! -- застонал чибисом, просвистал нежно пеночкой-весничкой. После чего осмотрелся, уселся поплотнее. Мы все молчали, подавшись вперед. Лишь только тугоухий Полковник с важным видом сверял песню со шпаргалкой. А дрозд рванул в другой октаве: спиридон-спиридон-спиридон, приди-кум, приди-кум, деньги-есть, деньги-есть, выпьем, выпьем, выпьем; филимон-филимон-филимон, подь-пойдем, подь-пойдем, выпьем, пьем, пьем, пьем, -- и рассыпался соловьиными коленами: фить-чурр-фить-чурр-тляу-тпяу-тпяу-флю-фпю-фпю-фи; клю-клю-клю! Заквакал лягушечкой: ирь-ирь-ирь! И выше тоном: василий, василий, василий, кто-вепит, кто-велит; ниже тоном: фекла-фекла, уйди-уйди-уйди! -- и закончил начальными аккордами зябликовой песни -- россыпью, "коньком" и постепенно смолкающими погонными свистами поползня: тюи-тюи-тюи! -- и в конце птицей-юлой: юль-юль-юль... -- Все! -- произнес среди гробовой тишины дядь-Коля-Патефонщик. -- После такой песни можно и помирать! Все вдруг вскочили. Загалдели. Закричали. Затопали ногами. Лишь сын мой хлопал в ладоши. Остальные -- бесновались... Дрозд заметался в клетке, а я замер с остановившимся сердцем: не дай Бог побьется!.. С Туртука свалилось покрывало, он сидел, облепленный перьями, и плакал. Слезы так и катились, прямо горохом сыпались. Плакал, сука, как убийца. Бамбук хлопал его по плечу: "Это ничтяк, хохол! Облегченье на душе -- немеряное..." Мне тоже показалось, что Туртук не совсем еще пропащий, потому и решил с сюрпризом погодить. Народ успокоился. Уселся. Я подал Яшеньке -- Якову Сильвестровичу! -- черную виноградину и сказал: "Благодарю за службу!" Маэстро скушал угощение, не побрезговал, попил из наперстка сладкого чаю с коньячком и, похоже, не поняв меня, вдруг выдал неожиданно заветное, прямо без разгона, без подготовки: туртук-туртук! гони-свиней, гони-свиней! хрю-хрю! хрю-хрю! кто-скорей, кто-скорей... Все остолбенели. Туртук вскочил. Лицо его исказилось гримасой. Он подошел к столу, я загородил клетку с Яшкой и подобрался... Туртук хлопнул на стол пачку "зеленых": "Покупаю!" Я вложил деньги в карман павлиньего пиджака: "Не продаю!" Выдвинул из-под стопа ящик с запыленными бутылками. "Даже проигрыш не возьму". Туртук ушел враскорячку, а мы стали пить коньяк. Бамбук сидел около моего Яшеньки, любовно с ним ворковал и пускал в его сторону дым, объясняя, что, дескать, ихний папаша, Сильвестр, оченно обожают нюхать табачный дым-с, он их вдохновляет... А когда стали расходиться, дрозд как-то странно повел себя: чихнул, захрипел, раскрыл несколько раз восковой клювик, а потом кувыркнулся через голову и растянулся посреди клетки. Да и дух из него вон. ...И вот лежу я третий день уж, лежу -- не поднимаюсь. Как объяснить бедному сердцу, что это не "рок", не "фатум", не "судьба", что такое часто бывает у птиц -- умирают от перенапряжения. Сгорают в священном огне исступленной песни. Совсем как люди -- на ком печать Божия. У кого особая миссия, божественное предназначение, харизма... Нет же, выплывают в памяти чьи-то гаденькие слова: что это, дескать, Бамбук убил Яшку своей ненавистью, убил на расстоянии, одними лишь взглядами, исполненными зависти. Я говорю, что это чушь, я твержу, что у меня остались еще Артур и Виктор, хоть они далеко не Яков, но все же, все же... Нет, плачет и рыдает мое бедное сердце, плачет и рыдает, и нет ему утешения, и нет ему радости. Два раза уже приезжал Туртук, просил: продай хоть кассету! Не понимает, прейскурант, простых вещей. Путает, мешает ценности -- с ценой. А за окном плачут колокола, подобно больному моему сердцу, плачут и рыдают -- на родном, на русском языке. ВЗЛЕТ-ПОСАДКА Да, видно, настала пора писать мемуары. Странно устроен человек: в молодости столько раз я пытался написать что-нибудь связное о полетах, высоте, романтике - ничегошеньки не выходило. Я говорил себе: это же страшно интересно -- пилоты-полеты-самолеты! -- но ничего не получалось. Я не видел, не находил, не замечал никакой романтики, тем более ничего героического в обыденной окружающей жизни: ну, летали, ну, прыгали с парашютом, ну, ходили в "самоходы", ну, пили "Массандру" из противообледенительной системы, ну, сваливались иногда в штопор и запускали в воздухе движки, ну, катапультировался кое-кто по глупости, а кое-кто даже разбился -- что ж тут героического? Не на войне же... Теперь все видится в каком-то ином свете. И когда случается повстречаться с кем-нибудь из бывших "музыкальных мальчиков", как величало нас начальство, даже с кем-нибудь малознакомым, из первой, например, или из третьей эскадрильи, кого и по имени-то не помнишь, лишь знакомы черты лица, -- в груди начинает расцветать-распускаться колюче-сладкий бутон... Почему-то полеты на Л-29 помню смутно и нечетко, и вспоминаются они без особого трепета, -- похоже, делались они в полубессознательном состоянии, и тогда я еще не был готов осознать всю серьезность происходящего. Да и разве это самолет -- Л-29? Так, этажерка какая-то дюралевая, на которой, чтобы убиться, надо приложить немалые, точнее, неимоверные усилия. Зато когда увидел впервые "МиГ-17", это нагроможденье металла, кривоногий, как стервятник, с пушками, пилонами и бронестеклом, с ребристыми хищными приспущенными крыльями, -- удивился: как может держаться в воздухе такое чудище? -- и ужаснулся: неужто смогу управлять этим летающим утюгом? Я всегда верил в свою особую, счастливую судьбу. В свою избранность. Знал, что мне уготовано нечто великое, что я обязан буду выполнить, -- поэтому со мной ничего не должно случиться, пока не исполню предначертанное. Оттого и не боялся ни с парашютом прыгать, ни летать -- для меня не существовало собственной смерти; это с кем-то может что-то случиться нехорошее, но только не со мной. Так думал и так верил я. Поэтому, когда подрулил на серебристом "МиГе" к полосатому стартовому командному пункту (СКП) и остановился, ожидая команды занять взлетку, совершенно не волновался. Я как бы даже не верил в то, что должно сейчас произойти, не осознавал важности и исключительности момента. Стоял, зажав тормоза, и крутил головой: был конец апреля, двадцать седьмое число, снег уже почти стаял, лишь кое-где в канавах еще лежали грязные сугробы, всюду разгуливали скворцы, собирая что-то в прошлогодней траве, над запасной полосой кружил коршун, и шли по ней какие-то люди, похоже, школьники, к маленькой деревушке со странным названием -- Двоевка, на рулежке морщило ветром голубые лужи, и на воронах, что долбили своими толстыми клювами смолу в стыках плит, ветер топорщил черные сальные перья. Все было как всегда. Я не ожидал, я даже не думал, что меня "выпустят". В экипаже нас было четыре "музыкальных мальчика", как выражался, подражая начальству, наш зверь-инструктор. Первым номером он тянул ласково-вкрадчивого Зубенко, я шел вторым; Зубенко -- две заправки каждый день, мне -- одну, остальным -- что останется. И вот любимчик Зубенко позавчера облажапся, хоть и перебрал девять лишних, дополнительных полетов -- три заправки, но выпускающий, древний дед, полковник Ляпота, зарубил его начисто: не готов! Нет, я не злорадствовал, я знал, что так и будет, я знал точно, что первым в экипаже "вылечу" я... После неудачи с Зубенко инструктор в пожарном порядке запланировал мой "вылет" -- конец месяца, горели его премия, престиж и всякие прочие блага. В семи экипажах уже было по одному самостоятельно летающему курсанту, а хитрован Половинка ухитрился "вывозить" даже двоих своих кадров. "Вылететь" надо было -- кровь из носу! После того, как наш честолюбивый отец-командир объявил о таком своем решении, он дал мне наказ персонально, выразительно помахав кулачищем перед носом: -- Чтоб "вылетел", козел! Понял? Иначе -- смотри... Я кивнул своей стриженной "под ноль" головой, с шишкой от командирской указки: надо, значит, надо. "Вылечу!" Хотя знал точно, что Ляпота меня ни за что не выпустит. Рано! Кто-то другой, может, и рискнул бы, а Ляпота -- нет, не пустит, и разговоров быть не может. Известный зарубщик. Старой закваски, еще из сталинских соколов. Зарубит и фамилию не спросит. Говорят, был одно время ведомым у самого Александра Ивановича Покрышкина... Тем более что и налетал-то я самый-самый минимум: тридцать шесть полетов, и по неписаной логике надо было бы меня "повозить" еще -- заправки две-три дополнительных. Но не говорить же это моему придурку: премию ему загорелось -- вынь и положь! Ничего, думал, слетаю с Ляпотой три контрольных -- он меня, конечно же, зарубит, а там -- праздники... А после праздников -- посмотрим. Так я решил про себя. Но инструктор, видно, и не подумал менять свое решение, поэтому сегодня утром, усаживая меня в кабину спарки, он тревожно спросил: -- А чего сигареты не купил? У нас было принято на "вылет" покупать блок хороших сигарет с фильтром и дарить потом по пачке инструктору, выпускающему, командиру звена и комэску, руководителю полетов (РП), короче, отцам-командирам. Я неопределенно отмахнулся: -- А-а, успею еще. Потом... Мой черт чуть не взвился: -- Чего -- успею? Ты это брось! Чтоб вылетел -- понял? -- и опять помахал перед носом жилистым кулаком с буграми на суставах, какие бывают у отъявленных природных бандитов да еще у каратистов. Слетал я с Ляпотой плоховатенько. На троечку. Три полета по кругу, три взлета, три посадки. Главное, конечно, посадки. А они все были неважнецкие. Первый раз сел на левую сторону ВПП (был довольно сильный боковой ветер), второй раз -- с перелетом, третий раз -- на левую сторону, да еще и с перепетом. Троечные полеты, троечные посадки. Верный заруб и три заправки дополнительных. Так думал я, руля на стоянку. Я равнодушно рулил на стоянку, обдумывая предстоящее объяснение со своим монстром. Ляпота в задней кабине молча курил, приоткрыв запотевший фонарь, -- все было ясно без слов... Говорят, его выпускал когда-то сам Покрышкин. В это трудно было поверить, но это реальный факт. На стоянке нас ждал инструктор с бешеными, белыми глазами. Из его капроновой шлемофонной сумки торчал блок "Интера". Уже приготовил, отметил я,-- притом самых дешевых... Ляпота вылез, кряхтя и пуча глаза, из кабины, пробурчал что-то неразборчивое, похоже, матерное, и, припадая на отсиделые ноги, ушел. Подскочил инструктор. Ну? Что? Я пожимал плечами и старался не раздражать своего дьявола. Еще по голове настучит -- за ним не заржавеет. -- А ну бегом -- получать замечания! И чтобы... Я вылез из кабины и поковылял на затекших ногах искать Ляпоту. Нашел его в стартовом буфете. Полковник употреблял стартовый завтрак, состоявший из бутербродов с колбасой и сыром и стакана мутноватого кофе. Издалека показался натуральным дедом: седая голова, морщинистая шея, сутулая спина... Я подошел, когда он допивал кофе, пуча от удовольствия глаза. Доложил как положено. -- Ну что, агрегатик, -- сказал Ляпота, выплевывая кофейные крупки, -- ежели выпущу -- не труханешь? -- Не должен, товарищ полковник! -- ответил я ему в тон: Ляпота любил, чтобы отвечали по-простонародному и не мудрствуя. -- Ну, тогда давай... -- и он размашисто расписался в полетной книжке, пуча глаза. -- В войну Александр Иванович меня с шестью полетами выпустил. И ничего... Я обалдел от неожиданности. Да, человек он в самом деле был неординарный. По-волчьи, в два приема, я проглотил стартовый завтрак, запил его остывшим кофеем и, выплевывая кофейные крупки, пошел на стоянку. Инструктор с техником готовили к вылету шестьдесят первый борт. Они уже откуда-то знали, что я получил "добро". Инструктор протянул мне блок сигарет, пробормотал что-то насчет того, что я не совсем еще, оказывается, пропащий, и потребовал за сигареты пятерку. Я сказал, что денег нету, надеясь на его великодушие и щедрость. Нет, видно, хохол его маму любил... -- Займи у кого-нибудь. Вот, например, хоть у Француза, -- он всех нас в экипаже величал по кличкам: не авиационный экипаж, а какая-то прямо-таки "малина" воровская. Француз не посмел отказать шефу, безропотно отслюнил пятерку мятыми рублями, один из которых оказался порван чуть ли не пополам, из-за чего они довольно долго препирались, пока Француз не заменил купюру... А я надел шлемофон, принял от техника, самодовольно лыбясь, рапорт о готовности машины к вылету, обошел самолет вокруг, придирчиво оглядел его, потом подошел к переднему колесу, помочился на него -- на счастье! -- техник при этом деликатно отвернулся, и полез в кабину. Застегнул парашютные лямки, покрылся засаленными привязными ремнями, присоединил шлемофон к радиостанции (в ушах сразу затрещало, запищало, послышался радиообмен), запросил у руководителя полетов "запуск", получил разрешение, крикнул "снять чеки и заглушки!" -- и с помощью техника запустил двигатель, с небольшим, правда, помпажом; задернул фонарь, загерметизировал кабину и словно отделился от внешнего мира в какой-то иной, маленький мирок, проверил двигатель на всех режимах -- все было нормально, -- после чего запросил "вырулить"; когда получил разрешение, поднял над головой руки: убрать колодки! -- колодки выдернули из-под колес; инструктор на моих глазах разорвал блок сигарет, вынул одну пачку, нырнул под левое крыло, чтобы подложить ее под колесо. Потом голова его показалась позади крыла, он резко качнул элерон -- ручка управления, торчащая у меня между ног, больно ударила по коленке. Я чертыхнулся, отпустил тормоза и выкатился на рулежку... Никому и в голову не приходило менять или как-то исправлять и модернизировать что-либо в этом странном симбиозе порядка и суеверий, ибо традиции, также как и инструкции, в авиации пишутся исключительно живой кровью. ...И вот теперь я ожидал очереди, чтобы занять ВПП. Слева, в полосатой двухэтажной будке южного СКП, сидела крашеная хронометристка Жанна, которая уже в третий раз собиралась выходить замуж за одного несчастного курсанта из первой эскадрильи, рядом с Жанной виднелась седая голова руководителя полетов подполковника Полякова и русая -- планшетиста Толика Сапрыкина по кличке Никотин -- за его едкость и ядовитость. Он сладенько улыбался и приветственно помахивал мне рукой, совсем как Леонид Ильич с Мавзолея -- советскому народу. Я тоже поднял над головой руку в беспалой черной перчатке и сжал ее в кулак -- но пасаран! -- дескать, и у меня все пучком! На полосу не пускали -- только что доложил Игорь Непомнящий (я угадал его скорее по голосу, чем по позывному): -- Три-восемьдесят два, закрылки полностью. Сам! То есть к полосе планировал еще один камикадзе. Руководитель полетов стал ему активно подсказывать: -- Кренчик на ветер... прибавь оборотиков... еще -- сыпешься... а теперь прибери чуть-чуть... хорошо-хорошо... начинай выравнивать... плавнее... плавнее... стоп-стоп... задержи ручку... Сел! И когда Игорь уже катился по бетонке, Поляков сказал ему вослед: -- Поздравляю. Летчик! После чего разрешил мне занять ВПП. Я еще раз махнул сжатым кулаком Сапрыкину (а тот ляпнул Полякову про меня: этому, дескать, подсказывать не придется -- слетает как надо и все сам сделает -- и накаркал, козлище-никотинище...), лихо вырулил на полосу, проехал немного прямо, чтобы переднее колесо выравнялось и стало строго по створу полосы, и запросил взлет. -- Взлетайте, девяносто третий! Я нащупал в боковом кармане заветное -- зашитый бабкой образок святого великомученика Моравского князя Вячеслава и серебряный крестик, которым меня крестили когда-то в нашей старинной церкви, построенной из мела еще казаками-черкасами, дал полный, по самую заглушку, газ и отпустил тормоза. Самолет тронулся и побежал. Поехали!.. Ой ты, Халю, Халю-молодиця... Спину вдавило в кресло, уши заложило, кабина наполнилась серым туманом с запахом горячей резины, самолет стал резво разгоняться -- почему-то рывками. Ну! Ну! Ну же!.. На ручку управления давило все сильнее и сильнее -- самолет стремился задрать нос. Стремился взлететь самостоятельно. Скорость была уже около двухсот. Я отпустил ручку, и зеленоватое лобовое бронестекло медленно полезло вверх, искажая, изламывая размытую полосу горизонта. И самолет, подпрыгнув, как кривоногий стервятник, оторвался от бетонки. Есть одна у летчика мечта -- высота! высота!.. И сразу, лишь только самолет оторвался от бетонки, произошло в мире нечто, изменилось что-то в мире и во мне -- я словно влетел в какую-то иную среду. И я вдруг словно очнулся. Очнулся, повел вокруг себя взглядом и осознал: один! сам! Подняв кран уборки шасси, оглянулся -- задней кабины не было. Да, я был один. Я петел -- сам! А шасси между тем с грохотом убрались -- полосатые штырьки на носу и на крыльях спрятались, слышно было, как захлопнулись щитки-обтекатели, и самолет рванулся еще стремительнее, а звук полета сделался тоньше и звонче. На колесном табло вместо трех зеленых лампочек ( "выпущано") должны были загореться три красные ( "убрано"), но загорелись только две красные; левая лампочка по-прежнему зеленела, что означало: колесо не убрано. Но самолет влево не разворачивало -- значит, все щитки закрыты. Может, стойка не стала на замок? Но давления в гидросистеме шасси уже не было -- значит, все сработало. Может, просто не замкнулись электроконтакты? Скорее последнее. Такое частенько бывало, самолеты старые, точнее, древние, на некоторых под серебристой краской виднелись нарисованные, а потом закрашенные звезды -- следы корейской или вьетнамской войны. Ничего, подумал, когда буду выпускать колеса, тогда, Бог даст, все и загорится как надо. А туман между тем в кабине рассеялся, и дуло теперь уже теплым воздухом с уютным домашним запахом, и самолет разгонялся все сильнее, все стремительнее, он прекрасно слушался рулей, стоило лишь немного отклонить в сторону упругую ручку управления, как он послушно откликался и следовал за движением руки. Вокруг и с боков тесно обжимали всякие трубки, жгуты проводов, я сидел прочно, привязанный к катапультному креслу с мощной бронеспинкой, впереди зелено искажало мир толстое бронестекло, подо мной из фюзеляжа торчали три пушки -- и я летел-несся внутри этой хищной, с подогнутыми ребристыми крыльями, железной дуры и чувствовал себя... чувствовал себя превосходно!
Мой "фантом", как пуля, быстрый! В небе, голубом и чистом, С ревом набирает высоту... Я кричал, я орал что есть силы -- и все равно себя не слышал.
Сейчас это даже вспоминать дико... Набрав восемьсот метров, прошел над стартом, покачал крыльями -- самолет слушался рулей безупречно, он изумительно мягко раздвигал воздушные потоки, я в упоении летел и орал, и хотелось крутануть "бочку" или еще как-нибудь удивить и поразить народ, который глазел сейчас на меня снизу, -- прямо так и распирало, так и подмывало выкинуть какой-нибудь финт, но я лишь помахал крыльями, что разрешалось, и видел в этот момент друзей, которые радовались за меня и немножко мне завидовали, и видел своего зверя-инструктора, который шипел: "У, козел, выпендривается!" -- но в то же время и довольного: худо-бедно, а все-таки попал в первую десятку, хоть одного "музыкального мальчика" да "вывозил", вишь, летит агрегатик, крыльями машет, -- а это значит, что премия обеспечена, место на Доске почета сохранится. Пройдя над стартом на высоте восемьсот метров, я снизился к первому развороту до пятисот метров, вошел-вписался в круг-"коробочку" и стал прибирать обороты тысяч этак до восьми -- пора было сбивать скорость и выпускать шасси, а выпускать их можно лишь на скорости менее четырехсот пятидесяти. Когда тупой нос самолета накрыл треугольный, тускло блестящий пруд, место третьего разворота, я опустил вниз кран выпуска шасси. Колеса загрохотали, вываливаясь, и я сразу же несколько подзавис на привязных ремнях -- самолет словно бы влетел в другую, желеобразную, среду, скорость начала ощутимо падать, нос же стал задираться; появилось ощущение, что самолет сыплется, хотя высотомер показывал ровно пятьсот метров, а вариометр никакого снижения не фиксировал. Но главное было не в этом. Главное было в том, что колесное табло опять выкинуло фортель: вместо трех зеленых лампочек ( "выпущено" ) горели две; третья лампочка, левая, теперь краснела. Это означало: или не вышла левая стойка -- но тогда бы меня разворачивало вправо, да и полосатого штырька на левой плоскости не было бы, а он был и торчал весь, во всю длину; или "нога" вышла, но не стала на замок -- но тогда в гидросистеме присутствовало бы давление, а оно упало до нормы; или же "нога" вышла и даже стала на замок, но не сработала эпектросигнализация, не замкнулись контакты. Скорее всего, было последнее, но раздумывать времени уже не оставалось. Пора было выполнять третий разворот. И я его благополучно выполнил, несмотря на то, что появилась сильная болтанка, крен был неустойчив, его то и дело приходилось подправлять, видно, сказывалась уже уменьшающаяся с каждой минутой скорость, да и обтекаемость неважнецкая тоже давала, похоже, себя знать -- растопыренные шасси со своими щитками, цапфами и шинами явно мешали самолету лететь. Тем более -- с крутым креном. Когда выводил из разворота, почувствовал, что машина уже и рулей слушается неважно, реагирует с запозданием и с неохотою. Скорость медленно падала... Выведя из разворота, опустил кран выпуска закрылков; закрылки вышли на двадцать градусов; самолет клюнул носом и повис на ручке. Скорость продолжала падать, хотя самолет снижался. Опять мелькнула мысль: что делать с колесом? Докладывать? Посадку не разрешат -- как пить дать! -- заставят выпускать и убирать шасси, выпускать и убирать, может, даже под перегрузкой, пока не добьются положительного результата. Если же положительного результата не будет, тогда... Самолет снижался прямо на щебеночный карьер, где ползали разноцветные игрушечные машинки, а экскаватор, совсем как из детского конструктора, крутил ковшом. Скорость неуклонно продолжала падать... Когда клетчатая полоса вползла слева в боковое изогнутое стекло и уже приближалась к зеленому бронестеклу, а высотомер показывал четыреста метров, стал доворачиваться влево, все увеличивая крен и увеличивая. Самолет очень сильно болтало, аж зубы лязгали, и было ощущение, что не летишь, а просто падаешь, прямо на щебеночный карьер, на озеро зеленой стоячей воды посреди карьера, на ржавые подъездные пути, -- сиденья почти не чувствовалось, оно уходило, уплывало из-под зада, и я то и дело зависал на привязных ремнях, если б не они, наверное, прилип бы к фонарю. Скорость же -- падала... Но вот клетчатая бетонка наконец вползла в лобовое стекло, а высотомер показывал триста метров, и опять всплыл вопрос: что делать с левым колесом? Ведь если сейчас доложить и выполнить все требования РП, а сигнализация все-таки не сработает, то обязательно прикажут покинуть самолет. Прикажут убрать обороты, направить машину на лес или на запасную полосу, сбросить фонарь и катапультироваться. Строго по инструкции. Этого еще не хватало!.. Я выпустил закрылки полностью, на шестьдесят градусов. Закрылки вышли со скрежетом, и самолет еще сильнее клюнул носом, он полностью висел теперь на ручке управления и планировал строго на серое полотнище, которое лежало перед бетонкой за двести метров -- "место начала выравнивания". И само собой пришло решение: снизиться до тридцати-двадцати метров и уйти на второй круг, убрать шасси, -- может, все и наладится само собой. А пока ни о чем не докладывать -- еще и в самом деле прыгать прикажут. Посадку не разрешат -- это уж точно. А прыгать из самолета -- увольте!.. Скорость установилась на трехстах километрах -- пришлось прибирать обороты до семи тысяч, и тогда стрелка скоростемера дрогнула и поползла вниз. После этого доложил: -- Три-девяносто три, закрылки полностью. Сам! -- Садитесь, девяносто третий. И все. Молчание. Обычно РП начинал усиленно подсказывать, а тут -- ни звука. Не разобрал, что ли, что -- "сам"? Может, повторить и сделать акцент на "сам"?.. А высота уже двести метров, скорость двести семьдесят и падает, падает... Ниже двухсот семидесяти падение скорости допускать никак нельзя -- оборотиков немножко, полтысячи. Ага, ага, хорошо! Самолет словно бы вспух и как бы повеселел. Но что это молчит Поляков? Может, повторить, что -- "сам"? Нет, подумают: трушу. Так я сомневался, а самолет между тем снижался и снижался -- к "точке начала выравнивания", к серому полотнищу, что лежало перед ВПП, и уже видно было, как ветер гнет прошлогодний конский щавель, шевелит его метелки, а по грубому полотнищу прыгают воробьи... Что они там клюют? Высоты оставалось сто -- сто двадцать метров. Скорость больше не падала. Самолет шел хорошо. Устойчиво и ровно. Как утюг. Правда, немного сносило влево, но в пределах нормы. Посадка на левую сторону. И тут РП сказал: -- Девяносто три, уточни заход. Ага! Оказывается, за мной все-таки следили. И заметили, что сносит влево. Я стал делать крен вправо, на ветер, -- оч-чень неохотно послушался рулей мой летяще-падающий агрегат! Но я все-таки сломал его плавный, устойчивый попет и направил рыскающий нос прямо на полосатый СКП, который стоял в двадцати метрах справа от бетонки и на котором развевалась полосатая "колбаса". РП среагировал почти мгновенно: -- Девяносто три, уточни заход! Ну что, давать обороты и уходить на второй круг? Как решил. Но ведь обязательно скажут: струсил, сажать забоялся. А-а, была не была, посажу. Авось пронесет. Должно пронести... А если на пробеге левое колесо станет подламываться, успею дать обороты и оторвать самолет. Так я решил на высоте сорока метров. И с таким решением сделал левый крен, отворачивая от СКП, -- высоты оставалось метров тридцать -- и самолет уже почти не слушался рулей, а поддавить педалью было страшно, инструктор говорил, точнее, орал, чтоб на такой ничтожной высоте ни в коем случае педали не трогали, иначе полный рот земли! Еле-еле выправив, стал подходить к полосе под небольшим углом к продольному створу. Исправлять что-либо уже не было ни времени, ни высоты... На оптимальной высоте, на восьми метрах, выбрал на себя ручку, почти до пупа выбрал -- рука чуть было не дернулась дать полный газ и уйти на второй круг, но я подавил это желание, -- самолет очень плохо реагировал на мое вмешательство и лишь где-то на пяти-шести метрах все-таки переломился, задрал нос и понесся в таком положении, все приближаясь к земле и приближаясь. По мере его приближения я выбирал ручку и выбирал, и вот он как бы завис на высоте около метра, и так несся, постепенно, по дюйму, по сантиметру опускаясь, и лишь мелькнули первые плиты бетонки, я полностью убрал обороты, и самолет, пролетев по инерции еще метров двести-триста, на последних дюймах мягко и нежно коснулся бетонки точно у "Т". Посадка была на "отлично", отметил про себя, ожидая, не станет ли подламываться левая стойка -- нет, не подламывалась, даже и не думала. Все нормально! Все ништяк! И я тут же забыл о ней... Мчался на двух колесах, несся, все приближаясь и приближаясь к левым буйкам, -- РП молчал. Я ждал заветного слова -- "летчик"! Но он молчал. А я все приближался к левым буйкам и приближался. Вот уже мелькнули первые буйки под левым крылом -- надо бы выправить направление педалями, но как тут "давать ногу", если самолет еще на двух колесах -- надо ждать, пока он опустит нос. А нос должен опуститься сам, обязательно сам, иначе, если поможешь и припечатаешь, самолет может начать козлить, а козлы -- это такая гадкая, неуправляемая штуковина, не дай Бог! Почти то же самое, что штопор, только в непосредственной близости от земли... Поэтому я сжался и ждал, когда же самолет опустит нос сам, а он уже давил левым колесом полосатые буйки -- один! второй! -- и от этих препятствий его еще больше разворачивало влево. Так я сидел и ждал, а левое колесо съехало с бетонки и уже зашуршало по щебенке -- и сразу же самолет очень резко развернулся, очень резко, хищно опустил нос, я так же резко дал правую педаль, стараясь выправить, выровнять движение, но было, конечно же, уже поздно: самолет, резвясь и прыгая, как молодой козел, соскочил с бетонки прямо в грязь, во время прыжков его развернуло носом вправо, и он вдруг, словно оттолкнувшись от каких-то невидимых канатов, резво перемахнул шестидесятиметровую полосу ВПП поперек, но только теперь на правую сторону. Пока мчался через бетонку, я успел дать левую ногу и зажать тормоза, но мой строптивый и железный все же успел заскочить в грязь справа от ВПП, после чего выскочил опять на бетонку, перескочил ее -- теперь снова на левую сторону -- и там, в непролазной грязи, увязнув по самые пилоны от топливных баков, наконец-то остановился. Все! Я чуть не вопил от обиды. Идиотизм какой-то! Тут раздался голос РП, который меня просто уничтожил: -- Эх, Дегтев, Дегтев! -- говорил РП открытым текстом. -- Ты не Дегтев, ты -- Грязев! Я был размазан и растерт. Слезы текли по щекам и прятались в потных ларингофонах, разъедая кожу. -- Сруливай дальше влево, на запасную полосу, глуши двигатель и стой, жди тягача. Я дал полные обороты, и самолет, зарывшись колесами в грязь по самое брюхо, поплыл, совсем как катер-глиссер на воздушной подушке, пополз, как трактор-скрепер, зарывшись в грязь по самую кабину, -- с ревом поплыл-пополз в сторону Двоевки, пугая школьников, которые убегали, размахивая портфелями и испуганно оглядываясь, подальше от этой опасной запасной полосы. Горько мне было. И обидно. Заглушив двигатель, разгерметизировал кабину, сдвинул фонарь, расстегнул шлемофон -- в самом зените заливался жаворонок, от земли поднимался пар, пахло одуряюще, я был весь мокрый и в каком-то полушоке-полутрансе, я чего-то не понимал. Что же это такое, в самом-то деле? Все люди как люди, а я вечно вляпываюсь... Двое до меня слетали нормально, сели как надо, хоть и с подсказками (не без этого!), но вполне сносно приземлились, не сбили ни одного буйка и на ВПП удержались, а у меня все -- не слава Богу. После полетов их будут хвалить перед строем, а меня... Эх! Но тут услышал в шлемофоне, что Беспечальный, который вылетал за мной, заблудился -- на кругу заблудился! -- и улетел в сторону Москвы, километров на тридцать отклонился, и что ему приказано стать в вираж и ждать, когда за ним прилетит инструктор, а еще минут через пять рядом со мной плюхнулся на бетонку Анисько, бойкий казачишко с Северского Донца, плюхнулся -- аж дым из-под колес пошел! -- припечатал самолет на три точки да еще и скозлип раза два, с таким огромным, а-гро-мадным перелетом плюхнулся, который не предусмотрен ни в каких инструкциях, и по всем правилам нужно было бы уходить на второй круг, даже и не прицеливаться на посадку, а он плюхнулся и, конечно же, выкатился на полкилометра в грязь, только не в сторону от ВПП, как я, а в створ полосы, и ему тоже было приказано отруливать как можно дальше в грязь и ждать тягача. И он вскоре тоже заглушился, вылез из кабины на крыло и стал махать мне шлемофоном. А я помахал ему. И стало немного легче -- все-таки не я один такой особенный. Есть и покруче. Есть и похлеще. Скоро полеты закончились, за нами с Анисько приехали тягачи. Зацепили, поволокли. Мы ехали друг за другом в грязных самолетах, шматы грязи отваливались на чистую рулежку, солдаты охранения злорадно приветствовали нас: привет трактористам! -- мы огрызались: ша-а, чмыри! -- и Анисько чего-то насвистывал, даже отсюда было слышно, а на меня напала какая-то странная сонливость, я клевал носом и сделался совершенно ко всему равнодушен. Вот такой был наш триумфальный въезд. Потом, когда нас закатили на стоянку, Анисько стал дарить всем отцам-командирам свои мятые пачки сигарет, а я долго не вылезал из кабины, все находил себе какие-нибудь занятия, -- я не знал, как себя вести, горевать или радоваться. И когда техник свесился в кабину и поздравил меня с "вылетом", я даже несколько обиделся: что он, гад, издевается? Указал ему на табло: там по-прежнему горели две зеленые лампочки и одна красная. Техник изменился в лице. -- Тише! -- сказал он шепотом. -- Молчи! Молчи! Нырнул с отверткой под левое крыло; через три-четыре секунды красная лампочка погасла, а вместо нее загорелась зеленая. Техник опять появился и опять прошептал, на этот раз облегченно: -- Никому не говори! -- и сунул мне маленькую мятую шоколадку, от которой резко пахло авиационным клеем. Тут подошли инструктор с Ляпотой. Инструктор был весел и возбужден. Блестели его крупные белые зубы. Он то и дело ржал. Как конь. Ляпота пучил глаза и тоже погогатывал, чем-то довольный. -- Ну, ты чего, агрегатик, нос повесил? -- спросил Ляпота. -- А ну-ка, угощай цигарками. Я растерянно пожал плечами: дескать, чему радоваться-то? -- и стал вынимать сигареты. -- Ты это брось! -- сказал Ляпота и загоготал, выпучив глаза. -- Наплевать и забыть! Ясно? Слетал? Слетал! Сел? Сел! Сам сел -- и живой! Значит -- летчик. А что рулить не можешь -- так ты же не шофер... А в самом деле -- что это я? Я же слетал! И меня выпустил тот, кого сам Покрышкин... И, подхватившись, я побежал вдоль старта -- дарить отцам-командирам сигареты. Боже, как давно все это было! А вроде вчера... И было мне тогда девятнадцать лет, моему старому и строгому зверю-инструктору -- двадцать четыре, ну, может, двадцать пять, а древнему "деду" Ляпоте -- полсотни. Еще жив был Покрышкин, еще даже летал, страна была еще великой и безбрежной, и нас совсем другие волновали проблемы. Эх!.. Кровавая Мери В вашу гавань заходили корабли, Большие корабли из океана; В таверне веселились моряки, И пили за здоровье капитана... Тебя везли на каталке медсестра и медбрат, а ты пел эту песню, песню твоей юности, песню-мечту, и тебе было хорошо. Весело было оттого, что и наркоз на тебя действует, оказывается, не так, как на всех остальных, что и в этом ты какой-то особенный. А потом, уже в палате, слушал сквозь полузабытье еще одну песню -- по радио, тоже привет из юности -- о белом лебеде, цветущей сирени и зеркальной глади пруда, и ты, кажется, плакал, потому что виделись тебе дядья, Николай и Митрофан, которые певали когда-то эту песню. По молодости они оттянули порядочные срока -- один по сто четвертой, другой -- по сто второй, и у обоих у них была такая же мечта, как у того хрипатого парня, что тосковал сейчас по радио... А еще дядья грешили сочинительством. Николай в заключении написал полную биографию Ленина, целиком на фене, в двух толстых тетрадях, сшитых из бумажных мешков, -- там было расписано о Владимире Ильиче все, известное на тогдашнее время. В детстве тебе доводилось почитывать эти тетради, и многое оттуда, конечно же, почерпнулось -- для общего развития -- например, о том, что "Ленин был вечным политфраером" и что "срок он отмотал легкий и небольшой, такой на параше отсидеть можно". Потом тетради куда-то пропали, похоже, что мать твоя, забоясь "политики", пустила их на растопку. Митрофан писал стихи и пел их под гитару. Были в тех песнях неотправленные письма, мечты о любви и тепле, о маме родной, что на шею ладанку надела, был в них и соловей, которого посадили в клетку и петь заставили, и он поет, ведь ничего не остается больше, но скоро вырвется на волю, теперь уж точняк, пацаны, чуть-чуть осталось, прилетит к ненаглядной своей, завяжет с преступным миром -- правда, мама! -- и построит домик, и посадит сирень, и разведет голубей, непременно турманов, чтоб до седьмого неба доставали, а возле дома будет пруд, и там... Тобою дядья гордились, сам слышал, как говорили наперебой собутыльнику, что это-де вот их племянник и он-де в Москве на художника учится; что он, мол, и летчик еще, рассекал на реактивных, майором уже мог быть или подполковником...бери выше! -- перебивалось -- космонавтом, но бросил все и решил стать великим художником, вангогом или полугогеном; вот выучится -- перебивалось опять -- выучится и все-все нарисует, всех изобразит и всякого, и даже то увековечит, как мы с тобой, дураком, выпиваем; да, да, он такой, в нашу, в калединскую, породу, хоть и фамилия другая, по отцу, но вострый -- в нас. Вот такие они были. Как подопьют, бывало, так и давай орать: "Я -- вор!", а другой: "Я -- убийца!" Интересные, в общем, были дядья. Загребли, замели мальчишечку, мальчишку-несмысленыша; увидел нары жесткие, братву на них веселую... -- пел, бывало, дядь Митрошка. Так оно и было. Как в песне. Попал к Хозяину за любовь. За сильную, за роковую. Вырос на Расхваталовке, кутку без фраеров. А когда минуло восемнадцать, тут он и столкнулся с уголовным кодексом. Глубокой ночью шел от девушки, Зины-Зинули, Зины-красотули. Не раз предупреждали его по-доброму: не ходи, парень, до Зины, не для тебя цветет та фиалка, но он лишь отмахивался: да идите вы... И вот возвращается как-то от Зины, а тут из переулка трое -- и набрасывают на Митрошку дождевик. Да только не на того напали. Руку в карман -- там отвертка самодельная, из клапана -- велосипед чинил... Раз! Рраз! -- наугад. И не промахнулся. Одного убил сразу, в висок, другому в пах попал -- на дороге корчился, а третий сбег... На суде двое живых скажут в один голос, что никто Митрошку, дескать, не трогал, они ведь несовершеннолетние, малолетки, все трое, и убитый тоже, по месяцу, по два до восемнадцати не хватало, и никто на Митрофана, на взрослого, не нападал, это он сам и угрожал, и напал с холодным оружием, изготовленным заранее из клапана закаленного, одного убил, а другого мучил, малолетнего, в пах раненного, собирался лишить мужского достоинства. Судьи, конечно же, поверили им, их двое, малолетних, и не поверили Митрофану -- один, да взрослый, да притом убийца. И поехал он, проклиная судей и суровый их приговор: пятнадцать -- лагерей, десять -- поселения да пять -- поражения. Сорок седьмой -- одно слово! Но в пятьдесят третьем Берия порадовал: ехал домой дядь Митроша и клялся: сына Лавриком назовет. Вернулся в бостоновом костюмчике, в шелковой рубахе, из-под нее моряцкий тельник вырисовывается, руки в наколочках, а наколочки -- авторитетные, никаких тебе подлянок. Бабка увидела в дверях, ахнула: откель такой, с какого курорта? А что? К нам, хвалится, даже артистов привозили. Нет, правда! Начальник над артистами выступал, говорил: граждане зеки! Что была артистка до революции? Она была, граждане, постельная принадлежность. А теперь эта принадлежность к вам приехала... Промел он клешами улицу до пивнушки... А на обратном пути встретил Зину-Зинулю. Шла она в резиновых сапогах, в грязной юбке, за которую цеплялся грызун сопливый. Руки у нее разбитые, как лошадиные копыта. Встретил -- раскланялся. И сплюнул вслед. Из-за этой, что ль, фиалки поножовщина случилась? А через пару недель обнимал он братана родного, Николая. Бабка от счастья слезьми полы мыла, службу за Лаврентия заказала. Николай, дядь Коля, тоже за любовь сел. Точнее, за пацанку одну крымскую: побаловался солдат-фронтовик с нею под баркасом, на теплом песочке погрел старые боевые раны, порассказал про Европу, про Германию-Дойчланд, про герров и фрау, про свободную их любовь. А потом пришлось стыкнуться с братом ейным, невоспитанным и угрюмым субъектом, ну и... яволь! -- пустякам, что ль, их в разведроте обучали. А радио разрывается. На берег Дона, плачет, на ветку клена, рыдает, на твой заплаканный платок... Грустно и печально поет парень про декабрь, про раннюю зиму, а за окном -- весна. Опять весна на дворе, пацаны! Опять земля пахнет небом. Опять в лужах купорос и воробьи купаются в них, как цыганята. А ветер несет с милого юга, с родимой стороны, запах полыни, сушь солончаков, дух чернозема, так непривычный здесь, на этих московских суглинках. Огни Ростова поезд захватил в пути... А тебе тяжко. Так тяжело, пожалуй, еще никогда не бывало. Нет, иллюзий относительно истинной человеческой сущности ты не питал уже в детстве, Но так, как сейчас, не бывало еще никогда. Друзей нет. Любимых растерял... вагон к перрону тихо подходил; тебя, больную, совсем седую, наш сын к вагону подводил. Всю жизнь ты сжигал корабли и разрушал за собою мосты. Был всегда один. Один против всех. Тебе нравилось иногда бравировать этим: этакий одинокий волк! И часто с упоением бросал ты всей этой шакальей своре: иду на вы! Хватал клыками первого попавшегося, того, кто ближе. Но потом, очень скоро, устал от всего этого. Все это вскоре показалось одним из видов суеты. Нет, правда, пацаны, без рисовки -- так! Ну, здравствуй, поседелая любовь моя!.. Захотелось покоя. Это когда подвалила настоящая слава и когда уже не прельщала известность любой ценой. Когда не хотелось уже ни-че-го. Нет, единственное, чего еще недоставало, так это, как ни банально, денег. Опять же не для себя -- для разрастающегося потомства... В этом вопросе ты пошел в дядь Колю. У того было столько жен, хоть книгу учета заводи! Все они у него были какие-нибудь этакие. Красивых женщин избегал, оставляя, как сам говаривал, тем, у кого не развито воображение. Зато как его любили эти дурнушки! Какая, оказывается, страсть, какие сокровища таятся под невзрачной оболочкой. Они его и ножиками резали, и отравами травили, и... А впрочем, может, все это свист художественный? Он любил по пьянке повалять ваньку и наговорить на себя с три короба -- очень русская, кстати, черта. Когда находил на него такой стих, он юродствовал до неприличия, ломал из себя того русского, через три "с", что пьет квас, даже не сдувая тараканов. Однако количество жен наводило на мысль: а не скрытый ли он татарин? С одной, с любимой женой он, прожил лет восемь, пока она не умерла, отравившись политурой. Звали ее Мунькой. Рыжая, помнится, была тетка, конопатая, такая, знаете, что называется, задорная. Познакомился он с нею на лесоповале. Детей у них не было... О, как она тискала тебя, мазала помадой, целовала, совала в карманы шоколадки, хорошая, в общем, была тетка, ты ее сразу полюбил. А она тебя. Наверное, потому, что похож на дядь Колю; так похож, что одна соседка спросила мать: "Он у тебя случайно не от брата?" -- "Да ну, нет!" -- ответила мать. Ох, уж эта простота нравов! Как-то гос