тил ты у дядь Коли, и супруги задрались. Тетка Мунька женщина была крупная, а дядь Коля достаточно мелковат. Она лишь похохатывала, уворачиваясь, уходя от слабых и неточных его ударов, приговаривая: "А не больно! А не попал!" Старого разведчика это еще больше раззадоривало. "Я тебя контужу!" Снял с себя майку -- для чего смекалка дана! -- вложил в майку брусок мыла и ну лупить ее этим кистенем. Ты сидел под столом и с интересом наблюдал за этим ристалищем, болея, конечно же, за тетку. Ей пришлось в тот раз туговато. Смех стих, а вскоре начался плач: "Убийца! А-а! Чтоб тебя рак!.." Только тогда дядь Коля избиение прекратил. Долго расхаживал, разгоряченный потасовкой, восклицая: "Думала, не пройму?" И удовлетворенный -- констатировал: "А я пронял!" Впрочем, тетка Мунька недолго плакала. Пошмыгав носом и приложив к глазу пятак, уже через полчаса жарила своему убийце картошку, а еще через час он целовал ее в распухший нос: "Синеглазая моя!" А она похохатывала: "О-о, ты мой гигант!" Он крупную валюту загребал, поет радио, и девочек водил по ресторанам... А вообще-то они добрые были, и Николай и Митрофан, даже кур сами не резали -- не могли! -- твоему отцу носили. Внушали: мир, дескать, держится на насилии, и люди, мол, считаются только с силой в любом ее проявлении, но сами никогда, кажется, этому правилу не следовали. Ты мало что понимал тогда в жизни, ты им верил, и поэтому, когда прорезался талант и ты стал на роковую стезю, не сомневался, что нужно поскорее сбросить с себя серые одеяния гадкого утенка. Дядья упорно к этому подталкивали, то на гордость давя, то на тщеславие. Помогая строить дом, говорили, например, сидя на свежезабранном горбылями потолке, что придет, дескать, время и тут, вот на этом простенке, доска будет висеть: так, мол, и так, самолично строил... После работы, помнится, вы поддали и сидели в теньке, и Митрофан пел, а вы с дядь Колей слушали. Он пел, что в груди, слышь-ка, пылающий камин и что судили парня молодого, он сам собою был красив (в этом месте дядь Коля подмигнул), но сделал людям много злого... Ух, нормальная! -- потирал руки дядь Коля. Потом мечтали: вот построишь дом, уже чуть-чуть осталось, посадишь под окном сирень, заведешь голубей (это обязательно!), вот там надо вырыть пруд, да запустить рыб, да чтобы утки... нет, лебеди, белые лебеди плавали; только представь, здорово как: луна, вечер, костер, на лугу дергач скрипит, камыши шуршат, лилии распускаются, короче, ночи, полные огня, и белый лебедь пьет прямо из желтого плавающего блина, а где-то протя-ажная песня. Обязательно сделай так. Оставалось кивать: сделаю!.. Будешь сидеть, продолжал Митрофан, водочку попивать или какой-нибудь коктейль (коктейли -- их слабость: "северные сияния", "белые медведи", "кровавые мери"), посиживать, значит, на бережку, а рядом -- сыновья, ты будешь рассказывать им о живописи, а то, может, и рисовать что-нибудь надумаешь, а мы будем смотреть на это оттуда и радоваться. У нас ведь никого, кроме тебя... Ты только в себе не сомневайся, не менжуй, иди вперед и вверх, при тараном, как танк, -- и все будет. А еще не верь никому, не бойся и не проси. И не люби женщин -- от них все зло. И ты шел. Пер, как танк. С болью сдирал с себя серые одеяния гадкого утенка, покров за покровом, и наконец, кажется, содрал последнее. И вот ты на вершине (ну или почти), но кто порадуется с тобой? Брошенные жены? Оставленные, отчужденные сыновья? Дядья не порадуются. Их уже нет. Дядь Коля умер от рака, а дядь Митрошка... Когда прошел слух, что в крытой тюрьме "Белый лебедь" на Северном Урале умер на сорок седьмом году отсидки старейший вор Бриллиант, хранитель воровского общака, и что отпевать его собираются в Москве, на Ваганьковском, Мирофан засобирался в первопрестольную. "Я с ним три года в родной камере, вот как с тобой... Одно слово -- человек!" Уехал не один. Взял с собой кобеля своего Туза. То странное было существо. Морда как у летучей мыши, выпирающие лопатки, словно сложенные крылья, а уши как у тушканчика, раструбом, поворачивались на звуки перископом. Вообще-то, дядь Митрошка не очень жаловал всякую ублюдочность, а тут... даже странно. Может, оттого, что Туз был единственным созданием, кроме, разумеется, родных, кто терпел Митрофана? "Чем больше узнаю людей, -- говорил он, -- тем больше люблю собак. С Тузом, например, могу общаться до полного обветшания". Но были у Туза и недостатки. Он не держал газов. И притом громко и не к месту. Похоже, у него не все было гладко с пищеварением. "Что ж ты, Туз, такой невоспитанный!" -- усовещал его, бывало, дядь Митрошка. А то вдруг пес начинал лизать свое "мужское достоинство", особенно при чужих -- его прямо распирало, будто специально. Митрофан тогда махал на него рукой: а-а, дескать, он уже из ума выжил, древний, как Вавилон!.. Так вот с этой собакой, взяв на поводок, он и подался в Москву. Уехал -- и с концами! Ни слуху ни, как говорится... По телевизору показывали кортеж из ста семидесяти черных "Волг" -- ты пытался разглядеть в огромной толпе дядь Митрошку, да только без толку. Через месяц Туз объявился, весь в репьях и худющий, повыл неделю у брошенного Митрофанового дома, потом пропал и он. А еще через неделю пришло извещение: заберите тело... Вот так-то они и кончили. Поэтому и некому сказать тебе ободряющего слова, и некому поддержать в трудную минуту. А минута как раз наступила... По радио же новый певец заливается. Песня про гражданскую войну, но опять с блатными интонациями. Что это случилось со всеми нами?..
Спаса-на-Крови со стены я снял, хату запалил да обрез достал...
О, как устал ты от всей этой музыки! Что ж мы жить-то не можем по правде, без злобы? Обязательно надо рубаху порвать -- или на ближнем, или уж, на худой конец, на себе. И что же такое вся наша жизнь, если не бесконечная цепь злодеяний и преступлений? Ужасный какой-то коктейль -- из слез, крови и...дерьма. Ты начал с нуля, даже, скорее, с минусовой отметки. Когда хочется кого-нибудь осадить, бросаешь: если б ты родился, братец, где родился я, ты бы землю пахал. Или в навозе ковырялся. Однако сам-то ты поднялся! Правдами-неправдами. Но для чего? Ведь все тобой заработанное с тобой и уйдет. Уже, считай, ушло... Детям не останется ни-че-го. Им тоже начинать с нуля, как и тебе, даже еще ниже, потому что выросли без отца, ты их бросил. А теперь ты для них и вовсе лишь досадная обуза. Тогда для чего вся эта суета, называемая жизнью? Брошенные жены, оставленные дети, бесчисленные любовницы, которые в последнее время заводились уже и вовсе из меркантильных соображений: эта подрамниками обеспечивает, а у той -- квартира в Москве. Ведь теперь-то уж точно все прахом пойдет. Кому ты нужен -- такой... Так чего ради тянуть? Ты содрал, все-таки содрал с себя родимую кожу до самой крови. Стал над самим собой. И отряхнул прах. И научился не жалеть никого и никого не любить. Даже собственных детей. Э-эх! Когда фонарики качаются ночные, и черный кот уже выходит из ворот, -- поет сосед по палате, тот, которого грохнули по тыкве шкворнем прямо в подъезде возле двери, -- я из пивной иду, я ничего не жду и никого уж не сумею полюбить... И уже не гложет совесть (почти не гложет), когда младший сынишка тянет свою мать за руку и требует, чтоб она набрала твой номер и выпростала ему из-под шапки ухо, и когда вас соединят, сын кричит в трубку косноязычно, картавя и шепелявя: "Папа, а почему ты меня не проведываешь? Ты что, меня больше не любишь?.." Или когда приезжает вдруг с бабкой старший сын, почти уже жених, и ты видишь, как робок он в твоей убогой квартире, с каким благоговением берет он телефон, и набирает первый попавшийся номер, и поспешно кладет трубку, услышав ответ, и ходит на цыпочках по паркету, как гость, как чужой, а ведь он твой сын, твой первенец, ты знаешь каждую родинку на его теле. А потом они сидят за столом, и твоя мать и твой сын, и едят жареную картошку с капустой и огурцами. Ты говоришь, что больше угостить их нечем, хоть в столе и стоит бутылка дорогого кагора, и есть всякие кушанья, которые ты приготовил для редкой гостьи. Но ты не можешь выставить их на стол, иначе нечем будет встречать ее. И через полчаса уже посматриваешь на часы: от этой встречи многое зависит, эта женщина у тебя "спонсор". И вот внук и бабка собираются, забирают у тебя пустую посуду, грязные банки и бутылки, они их помоют и сдадут. Ты провожаешь их, говоря: приезжайте еще! А сыну шепчешь: не болтай ничего своей матери! И в дверях они, ко всему прочему, сталкиваются со спонсоршей в норковой шубке... В старое время ты от стыда разнес бы себе череп из ружья, а теперь ничего. Видно, окончательно закаменело сердце. Улыбаясь натужно, достаешь ты вино, закуски, поспешно прячешь сковородку с картошкой и миску с капустой, сетуя, что вот, дескать, какое оно, холостяцкое житье-бытье, и пытаешься вести светский разговор об искусстве, будто ничего и не произошло. А в голубых мудрых глазах спонсорши такая боль: все-то она понимает, сама через такое прошла, ну или почти такое... Может, потому тебе и не стыдно? Даже удивительно -- ни капельки! Но когда, когда же произошла с тобой эта страшная метаморфоза? Вот так ты поднимался... Сижу на нарах, как король на именинах, -- поет сосед с проломанным черепом, -- и пайку черного я жду, когда дадут... Он недавно получил записку: дескать, давай лечись, скоро повторим, повторенье -- мать ученья... Ты поднимался долго, медленно и упорно. И наконец поднялся... А прежде все-таки построил дом, посадил под окнами сирень, и воздвиг голубятню, и вырыл на лугу, среди дуплистых лозин, озеро, и развел камыши и лилии, и достал через знакомых белого лебедя, и не раз сидел на бережку перед мольбертом, и были ночи, полные огня, -- рядом горел костер, в розовой, с зеленцой, воде отражался малиновый закат, и белый лебедь плавал прямо по выпуклой зеркальной поверхности, и качал желтый блин луны, и щекотал водную траву, и целовал белую лилию, и пускал рябь. А ты попивал водочку под ушицу из собственных карасей и поминал своих дядьев, рассказывал сыновьям, какие они были добрые, никогда, например, кроликов сами не резали, все вашему, ребята, деду носили (да, да, дед кого хочешь зарежет!), пописывал этюдик в сиреневых тонах, на котором сами вырисовывались уши верного Туза, а за спиной вертелись сыновья, в этот вечер на редкость послушные, заглядывали через плечо и спрашивали: а это что? а это зачем? И вы, дяди милые, смотрели, наверное, оттуда -- и радовались. А теперь ничего этого нет. И давно. Дом отсудила первая жена, сказав на прощанье пару ласковых -- про руки-ноги и забор, сирень заглушил дикий хмель, голубей пожрали кошки, в яме, где был пруд, -- мусорка, а лебедя загрызли соседские собаки. Сыновья сторонятся тебя, встретишь на улице -- отворачиваются, и тебя к ним уже и не тянет. И ты, честно говоря, об этом уже не жалеешь -- так легче всем. Могилы дядьев заросли сиротской травой, бурьяном и крапивой, а за тот бесхитростный этюд в сиреневых тонах заплатили такой мизер, что и говорить-то стыдно, -- как за грязную тряпку. Радостно ли вам, дяди милые, смотреть на это все оттуда? За восемь бед -- один ответ, в тюрьме есть тоже лазарет, я в нем валялся, -- это уже телевизор гремит из коридора, -- врач резал вдоль и поперек, он мне сказал: держись, браток, он мне шепнул: держись, браток, -- и я держался... Однажды тебе надоело быть на обочине, нищим и жалким. Надоело прогибаться перед сильными и перед самой жизнью. Увы, пейзажи да церковки твои никому, оказалось, не нужны, и доказывать что-либо иное не стоило труда. Ты зашел в тупик. И вот как-то во сне явились дядья и сказали: "Что менжуешься, как фраер-перводельник? Сбацай что-нибудь из блатной музыки и греби себе бабки хоть лопатой!" И, проснувшись, ты набросал нечто: вот руки, они держат трепетную розу, их обвивает ржавая, грубая проволока, а по рукам наколочки. Скомпоновал ты с соловушкой в клетке и назвал: "Сгубили юность и талант". А вот, пацаны, парусник, с понтом от бури бегущий, а там фрегат с черными парусами и с алыми, и на палубе братва стоит, качаясь, с бутылками и ножами, а рядом реют альбатросы, и названия соответствующие: "На судне -- бунт", "Над нами чайки реют". Лиха беда начало. Начал -- и пошло! Были пронзенные финками букеты роз ("А я-то ее, суку, любил!"), были ангелы, сидящие в позе роденовского "Мыслителя", с подрезанными крыльями ("Тоска по воле"). Но особенно выделялась критиками серия "женских" портретов: вот волосатая спина и ниже, на мускулистых ягодицах, выразительные глаза с подведенными ресницами и название -- "Светка"; вот испитое лицо плохо выбритого, забитого мужика с гноящимися веками, с наколотыми вокруг полумесяцами, и подписано: "Вафлерша Маня"; отдельно отмечался суровый слон с клыками, похожими на кинжалы, который колокольчиком в хоботе отбивал кому-то срок оставшейся жизни ("Смерть легавым от ножа"), а вот... На тебя сразу же началась мода. Твои картины стали покупать. Их хватали. Как колбасу. Покупали в основном ребята в шикарных, но угловато сидящих костюмах и с синими от наколок пальцами. Наперебой хвалили. И хвалили, как ни странно, в основном рафинированные литературные дамы; на страницах толстых и тонких журналов глубокомысленно рассуждали они: наконец-то, дескать, и в нашей живописи появился мужской элемент. Акселератки писали тебе двусмысленные письма. Всякая урла признавалась в любви и справлялась, где, по какой статье сидел, по какой канал масти. Это была слава. И ты поверил, что дождался своего звездного часа. Как мало, оказывается, для этого нужно. И до чего все просто! Захлебываясь, ты рассказывал: -- Приезжаю. Два десятка наших художников с церковками. И я среди них -- самый-самый! Или: -- Пока они там тусовались: "Россия! Русь-душа!" -- я три фрегата толкнул, да за зелененькие! Париж, Лондон, Амстердам -- вот что стало все чаще и чаще появляться на твоих устах. И как бывало сладко иногда сказать вот такое: -- Приехали двенадцать то-олстых членов всяких там академий не академий... Пока они там базарили насчет сверхзадачи да экспозиции, народ вокруг моего "Опущенного" дорогу в ковре выбил. Продал -- все! Приглашения сыпались одно заманчивей другого. Ты мотался по Европе, как по собственной квартире. Чувствовал: на тебя поставили. Перед тобой расчищают дорогу. Это льстило. И лишь иногда убийственный вопрос вышибал тебя на минуту из этого дикого ритма: ну и что? и это -- все? Ты счастлив? Но ради чего все это? Дети... жены... близких нет, друзей, любимых растерял... Так для чего вся эта возня? Ради искусства? Но тогда почему же многие художники перестали с тобой общаться? Ты говорил, успокаивая себя: у зависти не бывает выходных. Не-ет, давали тебе понять -- это не зависть, это презрение: рисуешь, парень, верно, да скверно. Ты окорачивал себя: хватит комплексовать! Не надо валить все в одну кучу. Весь в дядьев: те тоже очень любили мешать одно с другим, не желали пить просто вино или водку -- подай им коктейль, какого-нибудь "бурого медведя" или "кровавую Мери". А сыновья между тем взрослеют. Не по дням, а по часам. И все чаще и чаще, наблюдая за ними, ловишь себя на чувстве, что ты, парень, порядочная сволочь. И поспешно гонишь, гонишь это чувство прочь... Как они похожи на тебя! Жестом ли, выражением лица, интонацией...Иногда до спазмов в горле прошибает то, например, как они спят, закинув руки за голову, или как пьют, давясь и гокая горлом, и струйки текут по подбородку -- так же жадно пьет твой отец, и пьешь ты сам. И это еще более отравляло и отравляет жизнь. А по радио-телевизору веселятся. Какой-то пир во время чумы. Кияны, Крещатик -- я по нему иду на дело... По какому поводу веселье и гульба? Что случилось, в самом-то деле? Новый пахан, что ли, приступил к исполнению своих обязанностей, принял общак? Как его теперь величают -- Алмаз? Изумруд? Президент? Птичий рынок, птичий рынок! за решеткой -- соловьи... Уж сколько дней подряд -- одно и то же, одно и то же. Птицы в клетках, птицы в клетках, а на воле -- воронье... И соседи по палате все какие-то нервные, недоброжелательные, озлобленные, даже тот, что по тыкве получил, видно, за дело дали, кроме фени, похоже, и языка-то иного не знает, а санитарки -- просто царицы, прости Господи, в наколках, коблы с решетчатым прошлым, -- шаг у каждой по куску. Ну, да пусть им. Ты свое получил, то, чего желали и пророчили, -- даже с лихвой. Осталось вот только забор найти поприличней... Тебя срубили на самом взлете. А не суй нос... Ты возвращался тогда из Европы -- как всегда, с триумфом. О, сколько горящих ненавистью взглядов встретил ты на негостеприимной родине! В каждом читалось: везет же дуракам... Зависть и недоброжелательство -- фамильная наша мета, господа-товарищи! Это даже более русское, чем обслюнявленные вами до неприличия матрешки и березки. Вы, верно, забыли, господа неудачники, простую истину: будет хорошо и просто, как попишешь раз до ста. Перед отъездом из Москвы домой ты пил с учениками и подражателями в вокзальном ресторане. Пили "кровавую Мери". В припадке откровенности ты сказал, что твои дядья любили этот напиток, похожий на кровь, и пил за них, давно покойных, -- пусть земля им будет пухом! А еще сказал ненароком, что, мол, сделал галерею портретов сильных мира сего, -- ух, нормальные! -- и что многим те портреты не по нутру придутся. А не боишься? -- спросили. Ты лишь плечами пожал. Потом пошли из ресторана на воздух. На дворе стояла обычная московская слякоть -- что-то среднее между мнимозимой и псевдовесной. Прямо на площади дрались глухонемые. Дрались молча и сосредоточенно, словно занимались какой-то кропотливой работой. Делали они эту работу усердно и очень жестоко, по-звериному скаля зубы и рыча. И было в этой дикой, нечеловеческой жестокости что-то ужасающее и зловещее. К ним даже менты боялись подходить. Тебя вырвало.... С тяжелым сердцем садился ты в свой СВ. Было тихо и до звона торжественно. Природа замерла на вздохе лета, на выдохе зимы. Среди ночи твой попутчик куда-то вышел. Через минуту вломились трое, схватили -- ты ничего не мог сделать! -- и на полном ходу выбросили из вагона. Руки твои, кормилицы, остались где-то в районе Рязани. И вот лежишь ты, обрубок безрукий, с отбитыми печенками, никому не нужный, в лубках и бинтах, и слушаешь бесконечные завывания -- о ладанке, о милой маме, о домике и соловьях, о сирени под окном, о заросшем пруде, о белом лебеде, что качает павшую звезду... О, эта решеточная тоска о лубочном, ублюдочном счастье! А ну-ка, прочь сопли, парень! От тебя еще осталось девять десятых веса и объема. Да плюс две ноги. Да зубы. Да плюс душа, хоть и с изрядной гнильцой. Но не все еще загублено. Эй, санитары! Где там эти ваши протезы? Отсутствие рук -- еще не повод для капитуляции, это просто новое для тебя испытание. А ведь, похоже, не зря говорят, что соловьи, которых ослепили, поют гораздо лучше зрячих. В нашу гавань заходили ко-ра-бли... Шоколадный заяц Проснулся Павлик оттого, что кто-то гремел игрушками на его елке. Павлик прислушался: да, кто-то по-хозяйски гремел игрушками на елке, под которой лежало его письмо Деду Морозу, написанное печатными буквами, - в нем Павлик просил себе шоколадного зайца. Из комнаты, где стояла елка, лился мягкий, немного желтоватый свет. Павлик был не робкого десятка, он потянулся к своей сабле, которую на день рождения подарил ему дедушка Виталий. Он придвинул к себе саблю, а старое ружье с поцарапанным прикладом всегда было при нем; он так и спал с ружьем. - Эй! Кто там? А ну выходи! - смело и очень грозно сказал Павлик, сжимая в руке саблю. - Это я, Павлик! - пискнул девчоночий голос. - Не бойся. - А я и не боюсь, - еще храбрей сказал Павлик и еще крепче сжал свою верную саблю. Даже чуть-чуть ее обнажил. Из-за елки показалась беленькая девчонка. Она была похожа на детсадовскую подружку Павлика, задаваку Снежану, - но эта девочка светилась каким-то непонятным, чудесным светом. - Ты кто? - спросил Павлик на правах хозяина. - Я - Фотина. - Откуда знаешь, как меня зовут? - еще строже спросил Павлик, показывая незнакомке, что у него, кроме сабли, есть еще и ружье. - Знаю. - Откуда? - От верблюда. Знаю и все. Павлику не понравился такой ответ. Надрать бы ее за косички. Но бегать сейчас за ней, да притом в ночной пижаме, показалось Павлику несолидным. Поэтому он решил проигнорировать ее невежливость и продолжил допрос. - Сюда как попала? - А через форточку. - Чего-чего? Не ври! Люди не могут летать. - А вот и могут. Вот и могут! - Не ври! Люди не птицы. - А вот и могут! Могут! - упрямствовала девочка с необычным именем. Павлик, конечно же, ей не верил. Еще чего! Ни на вот столечко!.. Странная девчонка. Фантазерка какая-то. Кривляка и задавака. Воображала. И вдруг девочка подпрыгнула и, светясь, поплыла по воздуху. Раз - и она уже на столе. Раз - и уже на шкафу. Павлик от удивления и восхищения раскрыл рот и даже выронил верную свою саблю. Вот это да!.. Девочка подлетела вдруг к нему, схватила за руку, и через миг они были уже на столе, а еще через секунду кружились вокруг елки, которая начала вдруг сиять и светиться - и это при том, что на ней не было никаких лампочек, - мигать и сверкать в каком-то чудесном, веселом ритме. Будто живая. Павлик смеялся, захлебываясь от восторга. Все было как в сказке. Так играли они, не замечая времени. Потом Фотина сказала, что проголодалась и не прочь бы чего-нибудь покушать, да и чайку попить можно. А к чаю недурно бы какой-нибудь торт или хотя бы пирожных. И с этими словами она метнулась к холодильнику. Павлик растерялся. Он знал, что в холодильнике у них не густо. Там стоят пакеты с молоком, майонез, квашеная капуста и винегрет, кастрюля с борщом и полбанки клубничного варенья, которое мама давала Павлику каждый день по столовой ложке. Каждый день, но всего по одной ложке, не больше. А чтоб Павлик не залез самостоятельно в банку, мама каждый раз отмечала на стекле синим фломастером уровень варенья. А фломастер прятала куда-то далеко - сколько ни искал Павлик, так и не смог его найти. Увы, Павлик знал, что никаких пирожных, а тем более торгов в их старом холодильнике быть не может ни при каком раскладе. - Мама запрещает без спросу лазить в холодильник, - строго сказал Павлик. Но Фотина будто и не слышала этого грозного окрика, она уже распахнула дверцу холодильника. Боже, чего там только не было! Апельсины, мандарины, виноград, белый и черный, кремовые пирожные и ... торт! Круглый торт с двумя огромными ушастыми шоколадными зайцами. А еще банка персикового компота. Того самого, который Павлик ни разу даже не пробовал. Сколько раз просил купить, но мама всякий раз говорила: дорого! Он только один раз видел, как ела эти чудесные персики из банки его знакомая девочка Снежана. И потому персиковый компот для него казался лакомством запредельной вкусности, настоящей пищей богов. А тут - целая банка! Да, это был в самом деле - вечер чудес. Павлик был счастлив. Он, правда, немного жалел, что нет рядом родителей. Но он надеялся, что они скоро придут и успеют познакомиться с чудесной его гостьей. Вот было б здорово! Но Фотина неожиданно засобиралась, подала на прощанье Павлику узкую свою ладошку, оторвалась от пола и уплыла в открытую форточку. Махнула еще раз, уже с улицы, рукой, и быстро убежала по серебристой лунной дорожке куда-то в самое голубое небо. Павлик постоял у окна, с сожалением глубоко вздохнул. Эх, как хорошо было! Таким счастливым он не бывал еще никогда в жизни. Даже если мама берет на колени и начинает расчесывать гребнем его волосы и напевать при этом грустную песенку про серого козлика, даже если папа начнет тетешкать, подкидывать, подбрасывать, ухая, к самому потолку, даже если бабушка Вика станет рассказывать сказки про Емелю, богатырей и Чебурашку, а дедушка Виталий пустится вспоминать про старину, про то, как геройски воевал он в афганских пустынях, - даже тогда не бывает такого счастья, какое пережил Павлик только что. Впрочем, сегодня было что-то несколько иное. Павлик еще нее знал такого слова - любовь. Он еще раз вздохнул и побрел к своей кроватке. Родители пришли в третьем часу ночи. Всю ночь они расчищали снег на тех двух дворницких участках, которые взялась убирать Павликова мама. Они пришли усталые, но веселые. Родители Павлика были еще совсем-совсем молоденькие, они еще любили друг друга, любили и жалели, всячески помогали друг другу, и они еще верили в свою счастливую звезду. Потому и тащили житейский воз без ропота, взаимных обид и скандалов. Они пришли румяные, веселые, совсем не усталые, разделись, обнялись в прихожей. Их ребенок спал, разметавшись, причмокивая и улыбаясь во сне, - с измазанными чем-то губами. Мама наклонилась над Павликом, чтоб подоткнуть одеяло, - и тут он проснется. - Мама! Как жаль, что вы опоздали. Я познакомил бы вас с Фотиной. - С Фотиной? Это значит - светлая, ясная... - Мама! Она летать может! - Да-а?.. - Да! Мы с ней летали по воздуху. А еще она добрая. Мы ели с ней шоколадный торт и персиковый компот. Помнишь, какой я у тебя просил купить, а ты сказала, что очень дорогой и на него нет денег. Эх, жаль, что вы опоздали. После чего он повернется на другой бочок и опять уснет. Родители жалостливо и смущенно переглянутся. Они ничего не скажут друг другу, но обоим станет ясно, о чем мечтает их единственный ребенок. И мать про себя решит, что утром позволит Павлику съесть вместо одной ложки варенья целых пять или даже семь. Да пусть хоть всю банку слопает... Отец же даст себе слово, что купит наутро сыну самых лучших пирожных. Они уйдут на кухню. Мама откроет холодильник и ахнет: рядом с ее банкой варенья, на которой синяя отметка, будет стоять початая банка с дорогим персиковым компотом, на крышке которой важно восседал огромный шоколадный заяц с выпученными раскосыми глазами. Родители в недоумении переглянутся, вздохнут и пожмут плечами. А их сынок то посапывал, то причмокивал, улыбаясь во сне. Давно известно: если дети смеются-улыбаются во сне - это их за руку водят ангелы. БОЙ ЕРУСЛАНА ВЛАДЛЕНОВИЧА С ТУГАРИНОМ ПОГАНЫМ (Былина) Вот идет он по базару, король-королевич, буй-тур багатур авторитет авторитетнейший бугор смотрящий Еруслан Владленович, идет - пальцы веером, - в широкой куртеечке из ангорских коз, из шкурок тонких мутоновых сотворенной, содеянной мастерами заморскими, а под куртеечкой - бобочка шелковая, дюпоновая, на груди его чепь златая, червонная, вся в пробах, три раза вокруг шеи окрученная, белы руки в перстеньках-печатках антикварных, изысканных, на ногах штаны спортивныя, адидасовския, с казачьими лампасами красными, идет он вальяжно, важно, с достоинством, в окружении братвы близкой, приближенной, обласканной, король-королевич отчаянный, ярый в бою боярин, кастетиком свинцовеньким поигрывая, ножичком-финариком пощелкивая, выкидное лезвие булатное пальчиком потрагивая, самострел многозарядный, скорострельный, 38-го калибера под мышкой полапывая, он при службе, при работе, при исполнении, сбирает с лохов базарных дань-отстежку невеликую, платы-невыходы, на общак сбирает оброк отступной для сугреву тюремного, на братков дорогих по кичманам сырым заключенным, томящимся, о воле-волюшке горячо мечтающим, идет он, окруженный, согласно рангов, шестерками, клевретами, погонялами, а навстречь ему валит орда, ранжиру-строю не блюдящая, ясак-масак сбирающая незаконно, чужая бригада, бригада ненашенская, носатая, как черна ворона черная, и впереди всех тугарин поганый, бритый, с дикой бородой абрековской, с носом-шнобелем кривым на сторону левую загнутым по имени Энгельс-ахмет Тер-мурад Володяевич. Остановились они насупротив друг друга, прямо посреди площади базарной, смотрят, кольтами-наганами внушительно пощелкивают, аки волки лютыя, голодныя, ибо тот, кто с кольтом и в адидасовских штанах завсегда гораздо внушительнее того, кто в штанах вышеназванных, но без кольта, и сказал тут буй-тур багатур авторитет авторитетнейший бугор смотрящий Еруслан Владленович, говорил, значится, он тугарину поганому, дурью гадкой заморской, туфтою зеленою обкуренному да таковы молвил слова благородныя: - Ой ты, гой еси, чурбан, чурка, чучмек, чувырло поганое, черножопое, кривоносое, конину ядящее, ты пошто лохов моих забижаешь поборами несметными, неподъемными, блин, незаконными. А поезжай-ка, катись, чурка, в свою Чуркестанию и своих дехкан, собака, обирай, обдирай, обманывай, облапошивай, лаврушник обтруханный. Ша-а! А тут я буду королевствовать, ибо я - природный русак и законный, в натуре, авторитет коронованный, смотрящим сюда приставленный, а тебя и в упор не вижу, звать тебя - Никак и имя твое - Никто, я же всем известный и уважаемый, блин, Еруслан Владленович, казак авторитетный, родовитый из колена Илюши да Муромца. Ша-а, пес смердящий, обрезанный! Не то чичи, сука, потараню, зрения лишу. А тугарин поганый смеется нагло, похабно лыбится, в бороду свою черную абрековскую усмехается, рожи строит мерзкия, на провокации подбивает недостойныя. И речь заводит, выставив вперед ногу в заморском чоботе, зело нагло и вельми надменно, что мочи нету слушать и притом носом длинным, кривым на сторону то и дело поводит, и вот говорит тугарин поганый да таковы, значится, слова молвит неблагородныя: - Ассалам алейкум, братан, не горячись, не кручинься, а смирись-ка лучше с участью несладкой, незавидною: весь базар, весь город ваш и все, что видит глаз мой острый за ним, вся округа, весь окоем до самой до Москвы златоглавой нам отходит - да-а! - ты понял меня, навоз ишака моего? И дань-ясак беру с лохов ваших вполне законныя, за шестьсот годов недоимочка, прикинь, какая образовалася, невыходы-невыплаты отцов ваших, дань-тамга дедов и прадедов - да-а! - так что поцелуй ишака моего под хвост! И вообще изжил себя ваш этнос дряхлый, престарелый, недоделанный, где даже в сказках одни дураки да блаженныя, и потому должны вы покориться, поклониться, извиниться и покаяться, и снять рубаху, и подставить щеку, и другую, и идти и одно, и два поприща, и отдать жену и детей, и вообще прогнуться всячески пред нами, смиренно, братан, согнуться, ибо мы - победители, а вы - словене, что хоть по-арабски, хоть по-английски - рабы! И вы сами на себя прозвище сие позорное, немцами рыжими-конопатыми, лукавыми придуманное приняли, и даже гордитеся рабством своим, - рубил учеными словесами собака тугарин поганый, на все четыре подкованный. - Так что ты уж извиняй, братан, но расклад таков: вся земля эта - нашей Желтой Орды именье, все мужики ваши - потомки рабов наших, а все биксы-джяляб - теперь наложницы наши. Так было при пращурах наших и так сейчас будет. Вот, смотри! И посмотрел буй-тур багатур, куда показывало это чувырло поганое, и видит авторитетнейший Еруслан Владленович, что в повозке высокоскоростной самокатной тугарина хвастливого, в его "Мерседесе" шестисотом сидит возлюбленная буй-тура блондинистая бикса Бэллочка двухсотбаксовая, которая намедни в любови вечной ему клялася, а теперь сидит, сука, в чужом, враждебном авто и жрет конфекты шоколадныя от Антохи Берга, жрет, блин, пузыри пускает от удовольствия, скотина безрогая, жрет, будто с края голодного, не подавится, на переднем сидении сидит, что из бархата рытого, слоновыми костями да рыбьим зубом изукрашенном, сидит, стерьва мордастая, гладкая, лощеная, лицом прекрасная, задом роскошная, что на отлете, петушком, сидит в шубке куньей, им лично, бугром смотрящим, подаренной, а под шубкой синеет бобочка-жоржетка муаровая, тоже буй-туром авторитетнейшим дареная, не сама дорога жоржетка - премудрый узор хитер: хитрости от Версаче, а мудрости, блин, от Кардена. Как увидал это буй-тур багатур, не стерпел обиды такой кровной, страшной, хлопнул шапку соболью оземь, аж пыль белая снежная поднялась, вызвал тугарина поганого на честной бой. Эх, по-нашему это: живи с опасностью и умри, значится, со славой; али грудь в крестах, али голова... И вот сошлись они, оленям-маралам подобныя, что на жаркой любовной гоньбе осенней рога ломают, когда от рева лес багряный дрожит и вся округа благоговейно внимает, сошлись подобно турам горным, могучим, сошлись подобно барсам гибким, кровожадным, добычу кровавую делящим. Ударили друг друга, схватились, давят, топчутся, ревут аки быки, аки барсы могучия, и нет никому из них победы; клевреты же от злобы и от задора, в кураже хмельном зубами скрипят, наркотой попорченными, наганами лязгают, кольтами пощелкивают, аки волки клыками белыми, сахарными, ножами-сажалами стальными выкидными поклацивают. Но нет команды от бугров авторитетных, закон знающих и блюдющих. А те бьются, как деды и прадеды наши бились, значится, на честном поединке... Бьется, бьется с тугарином поганым буй-тур багатур Еруслан Владленович, и вот стал он изнемогать, стало меркнуть в глазах его ясных, синих, васильковых, эх, потемнело, блин, солнце-ярило, а небо сделалось с овчинку, а ему бы борза коня, что как лютой зверь и бур, и космат, и чтоб грива у коня ретивого на праву сторону до самой до матушки до сырой земли, а он бы на коне, аки ясен сокол, да чтобы доспехи звонкия на могутных плечах-раменах, куяк-бехтерец с зерцалами чистого серебра, да кольчужка-байдана на нем красна, червонного золота, да чтобы сабелька при нем, при левом боку, харалужная, звонкая, синего сирийского булата, в полторы руки, да лук-лучище, певун-гамаюн басовитый из турьих рогов с пластинами стальными, с оголовьями медными, со стрелами калеными, оперенными, семивершковыми, певучими, - эх, блин, кабы было так-то! А то ведь совсем уж невмоготу сделалось, совсем изнемог в отделку Еруслан Владленович, авторитет авторитетнейший, а тугарину поганому, кажись, и сносу нету, лишь глаза кровью налились, как у вепря дикого, бурого, пар идет от тела смуглого, волосатого, мускусом пахнущего, рубахи свои шелковыя они уже давно порвали, изодрали друг на друге, валяются по снегу грязному телешом, вроде как из бани, а в повозке высокоскоростной сидит блондинистая бикса Бэллочка двухсотбаксовая, жрет шоколад с аппетитом, будто слаще морковки ничего и не едала, жрет, не подавится, сука-джяляб продажная, хоть бы пипикнула, что ль, на клаксон нажала бы, иль позвала бы, что ли, милицию, нет, не позовет, не пипикнет, не подаст помощи, блин, тому, кому еще намедни клялась в любови вечной, крепкой, неподкупной, гробовой, эх, а он-то ей верил, суке, он-то ее обувал-одевал, у нее же в голове сплошная "Санта-Барбара", а мозжечок у нее во чреве, тренажерами обточенном до мраморной грациозности, а душа у нее, если есть, то пониже пупочека да повыше коленок ее острых, шелком-бурэ обтянутых, между ножек циркульных, между лядвей карраровых, упругих, где кильди-мильди - эх! - жрет шоколад от Антохи Берга двухсотбаксовая бикса Бэллочка, неверная, неблагодарная, но вельми красивая, зело прекрасная лицом, шикарнозадая и роскошнопопая стерьва, а буй-тур багатур уж совсем изнемогает, и вот, чуя исход сил последних, кликнул, взмолился, призвал на помощь он Бога нашего православного и мать, значится, сыру землю нашу русскую: - Господи Боже наш, помоги, батько! Церкву поставлю во Имя Твое немалую из кирпича красного и каждый день по пудовой свече воска ярого, медового затеплять буду, а на праздники по две... нет, по три, типа, свечи ставить буду! И ты, мать-сыра земля, русская, кормилица наша черная, урожайная, благодатная, не выдай, родная, любимая. А не то ведь чурки эти поганыя разорят-развалят все на тебе построенное, возведенное, превратят тебя, родимую, в сплошное пастбище для скота своего несметного, беспородного, некультурного, который загадит-засерет тебя, пахучую, духовитую, духмяную, светло-светлую и украсно-украшенную, красивую-прекрасную. Так взмолился он громко и страстно оченно, и, собравшись с силами прибывшими, ударил тугарина поганого о землю-кормилицу, в белом саване спящую, ударил, и у того, кривоносого, нос еще сильнее покривился, и аж пыль-прах снежный над ним поднялся. Ахнули его клевреты, урки-чурки его позорныя, с лица сменилися, сбледнули, и сразу ж дух боевой потеряли-утратили, вроде как живы еще, да уж ни на что не гожи, а Еруслановы сотоварищи самопалами своими многозарядными и многокалиберными многозначительно клацнули, памятуя, что с помощью доброго слова и нагана можно добиться большего, чем просто с помощью доброго слова - ша-а, звери! - и орда черная поганая вняла слову доброму и сразу присмирела, притихла, значится, съежилась. Так-то оно лучше, ребяты, мир он завсегда лучшей войны. Тут тугарин поганый оклемался, открыл глаза свои карие, бесстыжия, сел, оборванный, аки бомжара подзаборный, обхватил голову свою, бестолковку бритую фиолетовую, с затылком клинышком, скривил губы, разгубастился и запел, сука, лазаря: что, дескать, до чего ж они бедныя, да несчастныя, все племя без счастья-талана, в горы-неудобья загнанное врагами жестокими, неверными, ничего-то у них там не растет, не созревает, сплошь камни да пески, да горы, да скалы, да пропасти, да провалы, что и раньше-то у них был силы рабочей избыток великий, а теперь и подавно, негде заработать на чурек пресный и на брынзу соленую, и куды ж им прикажете путя искать, и стали они легкого путя искать, и пришлось, вот видите, люди добрыя, промышлять ремеслом неблагородным, неблаговидным, незаконным, а то бы разве б стали они на путь этот склизкий, преступный, незаконный, неверный, они-то ведь вообще-то люди мирныя, смирныя, овцу у соседа не украдут, не то что кого-нибудь зарезать, или там еще что-нибудь произвесть некрасивое, сплошь хлопкоробы да нефтяники знатныя, а с тобой, братан, мы даже знакомые близко, можно сказать, по-родственному близкие, помнишь ли Игры Доброй Воли в Сиэтле-городе, где мы с тобой участие принимали и всех рыжих-конопатых немцев-шведов побороли-заломали играючись, и стояли потом на постаменте, и флаг-полотнище красное над нами подымалося, колыхалося, и гимн игрался "Союз нерушимый республик свободных..." - помнишь? - а мы плакали с тобой радостно и обнималися, и в вечной дружбе и братстве клялися, и целовалися. Помнишь такое, Русланчик? - А то как же! - растерянно ответствовал буй-тур с достоинством авторитетнейший Еруслан Владленович и в задумчивости великой почесал пятерней грязной репу свою крепкую, шишковатую, паром на морозе исходящую. А что ему еще оставалося? Дела-а, блин! Что прикажете делать, когда в самом деле и постамент высокий был, и гимн игрался, и плакали они вместе под флагом родимым, и клялися друг другу в дружбе вечной, - что, прикажете с Энгельсом Володяевичем базар делить? Дюже жирно, блин, морда треснет! Что делать с блондинистой биксой Бэллочкой двухсотбаксовой, роскошнозадой и прекраснопОпой, которая кинулась к нему на шею и стала платочком вытирать батистовым лицо его красное, в боевой пыли, объясняя: случайно, мол, попала в чужое гадкое авто, подвез за двадцать рябых, всего делов-то было, - она же его, Еруслана Владленовича, навеки. Брешет конечно, сука, а все равно приятственно. Что делать с лохами, мужиками русскими, пахарями-трактористами-комбайнерами, которые двойное иго никак не потянут и будут его же попрекать: продал-запродал, дескать, своих кровных, родных чужим-черножопым. Что делать с бригадой этой черной, пардону запросившей и власть его мигом признавшей - не распускать же, все равно работать честно никто из них не пойдет, да и жаль орлов таких носатых. О, вопросы, вопросы, вопросы необъятныя, значится, стратегическия... Сел он в позу роденовскую, положил шишковатую репу на руки и крикнул громко: - А ну ша-а, урки! Думать буду, б-блин... 7,62 Посвящается Алле Яровицыной ...Часы пробили семь. А ее нет. Неужто обманула? Странно, не похожа она на тех, кто обещает и не держит слова. Во всяком случае, месяц назад не возникло никаких сомнений, когда она обещала быть тут, на перроне, первого августа, в семь вечера; просила ждать ее в оранжевой ветровке ровно через месяц, именно первого, - у них, добавила, уже и билеты заказаны на обратный поезд. И вот сегодня первое августа, и уже восьмой час, а ее все нет. Наверное, и не будет. Вряд ли она просто опаздывает. Скорее всего, опять не судьба, как и пятнадцать лет назад. Тогда растащило, - похоже, все повторяется. Первый раз встретились на сборах в Перми. Симпатия возникла с первого взгляда. Два дня они переглядывались, а потом целый вечер танцевали. Был "вечер отдыха", и они танцевали, каждый раз он приглашал только ее, а если объявлялся "белый танец" - она... она сама шла к нему через весь зал. Оба знали: надвигающаяся ночь - будет их ночью. А там, может, и не только ночь... Даже скорее всего - "не только". После танцев к ней подошел Витька Ростовский и во весь голос сказал: "Инга! Ты самая красивая. Я без ума. Разреши проводить, а?.." Все остолбенели. А Витька взял ее за руку и повел. В ее глазах застыл крик: "Ну же?! Ну!" А что - он? Ведь даже и не познакомились. А взгляды... что - взгляды? И вот месяц назад встретились в поезде. Встреча казалась где-то далеко-далеко в прошлом, словно в другой, чужой жизни, где видел себя как бы со стороны, со спины, в третьем лице, и она, эта встреча, тоже улеглась на той полузабытой полке, в том же темном чулане, где юношеские мечты и честолюбивые грезы, биатлон и соревнования,- там же и "вечер отдыха", - и где не оставалось уже различий между пятнадцатью годами и тридцатью днями, между днем и ночью, между сном и явью. Все стало прошлым, историей, и величины эти, "вечер отдыха" пятнадцать лет и ночь в поезде месяц назад, странным образом сравнялись. И даже столкновение в тамбуре воспринималось сейчас, через тридцать дней, как какое-то давнее событие, а тогда это было настоящее потрясение, - когда они столкнулись глазами, вздрогнули, вскрикнули и улыбнулись друг другу. Они сразу угадали друг друга, и сразу все вспомнили, без усилий. Сошлись, сблизились, и так и остались стоять у окна, и говорили... говорили и не могли наговориться. Она рассказывала о своей дочери, какие у той зеленые глаза и золотистые волосы, точно как у мамы, только глаза покрупнее, а волосы погуще, а он кивал, но на самом деле почти ничего не понимал из того, о чем говорилось, он обалдело любовался ею, любовался ее страстью, с которой она рассказывала о дорогом, ее длинными прядями, которые пушил ветер, бивший в окно, и был до бесстыдства, болезненно счастлив, и не верил этому вдруг подвалившему счастью, и еле удерживался, чтобы не щипнуть себя, не хотелось длить сладкий этот обман, надо было просыпаться, ибо по опыту знал, сколь горьким потом бывает пробуждение. А она разошлась и уже не держала себя, откровенничала, говорила, что с мужем рассталась, так же как и со спортом, вполне безболезненно, тренирует сейчас городскую команду биатлонистов, но, похоже, скоро уйдет, платят унизительно мало; держаться нет смысла, не из-за чего и не из-за кого, все ребята в команде почти без данных, и что сейчас в отпуску и едет с подругой (которая, кстати, совсем ему не обрадовалась, хотя и встречались пару раз на соревнованиях, надменно ходила мимо, прямая и сухая как палка, с волосами, похожими на мочало), едет на Кавказ, подзаработать через одну контору, и тут же, сказав, заговорщицки прикладывает палец к губам: "Но только - тсс!" - и он в тон ей, поспешно: "Ну что ты - могила!" Она густо краснеет и начинает почти бессвязно болтать, стараясь, видно, отвлечь, отвести, совсем как раненая куропатка от гнезда, и эта жертвенность делает ее еще загадочнее и желаннее. Ах, судьба-злодейка... "А ты все там же, в своей Костомыкше?" - "Да", - отзывается он, почему-то смутившись. - "Бегаешь? Стреляешь?" - "Да, промышляю охотой." - "Про тебя ходили легенды, как ты за двадцать километров - на лыжах в школу..." - "Я и сейчас еще километров за шестьдесят... на соседнее зимовье, за учебниками. Простые книжки надоедают быстро, а учебника хватает иногда на полгода. Особенно, если предмет трудный. Например, латынь". - "Латынь?" - "Мне нравится римская точность и краткость... А потом приходит лето, и я еду в Абхазию, к куму: вино, море, скалы - Аршак заразил их покорять. Помнишь Аршака?" - "Такой маленький, кривоногий, шутник и балагур и совершенно бесперспективный?" - "Да, выше четвертьфинала никогда не поднимался, но его начальство и этим бывало довольно: единственный биатлонист на всю Грузию... и тот из Абхазии". - "А стрелял он, помнится, совсем даже недурно... Слушай, но ведь в Абхазии - война". За окном южный воздух быстро заполнялся лиловыми чернилами, и оттого глаза ее сделались почти черными, и в них горела тревога. "Да ну, какая война, - отмахнулся он. - Небось журналисты треплются". - "Но по телевизору..." - "У меня нет телевизора. Аршак пишет, отдохнешь, мол, как всегда". Она смотрит на него, не мигая, и вдруг с чисто женской непредсказуемостью говорит: "Хорошо зарабатываешь, если в такое время"... - "Работа - грех завидовать. На зимовье иногда с волками и воешь. Правда, с позапрошлого года нашел себе еще одно занятие, кроме учебников... Постой, я сейчас". Через минуту вернулся с гребнем из коричневатой кости. "Вот! Режу вечерами". Она взяла в руки и не удержалась: "Ка-акая красота!" Заломив рога, бежали олени; на нартах восседал веселый каюр в кухлянке. "И это ты все - сам?" - "Сам. Нашел бивень мамонта, и теперь вот... В общем, дарю". - "Но это, наверное, стоит бешеных..." - "Перестань!" Она смутилась и долго рассматривала, прицокивая языком, оленя, каюра, откуда-то взявшуюся лайку с закрученным хвостом, вертела, поворачивала, ковыряла ногтем... "А у вас в самом деле - белку в глаз?.." - "Нет. У мелкашки пуля тупая, сильно рвет шкурку на выходе - брак. Из ружья, дробью номер девять, - аккуратнее". - "А правда, чтобы спугнуть затаившегося соболя, на пуле делают надпилы - звук получается..." - "Нужна самозарядная винтовка - одной пулей спугнул, другой - срезал..." Так они и ехали. Стояли в тамбуре, смотрели в черную южную ночь и говорили, говорили в общем-то о совершенных пустяках, а со стороны могло показаться, что шепчутся, посмеиваясь, о чем-то важном и очень интимном. Ах, как давно это было! Словно и не месяц назад, словно и не со мной, а с кем-то другим, чужим человеком... Проходивший мимо проводник тронул за локоть и вывел меня из того влюбленно-сомнамбулического состояния, где нет ни времени, ни реальности. - Купе не нужно? - и не дав ответить, сунул в руку ключ. - На нижних полках телевизоры, зато верхние свободны. - Сколько... сколько надо? - не верилось, что такое бывает. - Потом, парень, потом... О, fоrtunas! .. - Может, вместе к Аршаку? - говорил утром.- Он будет очень рад. - Нет, нет. Нас ждут, каждый день расписан, и даже билеты на обратную дорогу заказаны. - Что же это за дело такое важное? - Секрет. Но чтобы ты не сомневался - вот тебе залог. - Ветровка была яркая, оранжевая, и еще совсем новая. - В ней и встречай меня на перроне - чтоб издалека... - Весь месяц мне будет тебя не хватать. - Всего тридцать суток... А первого августа, в семь вечера, под часами, хорошо? - И, видно, желая отвлечь, сказала вдруг, заглядывая в маленькое зеркальце: - Что за чудо - этот твой гребень. Прямо хоть волосы под него перекрашивай... - Еще чего? Такие красивые, золотистые... - Надоели, очень яркие. Впрочем, как скажешь. - И подмигнула. - Мне с тобой было хорошо. Такого у меня еще не бывало. - Извини, что так получилось... Я не виноват. - Перестань, наоборот, все было просто здорово. Потрясающе! На этом и расстались. Женщин забрал автобус, ожидавший их специально. Я помог погрузить их увесистые полосатые капроновые мешки, распрощался и целый час ждал Аршака, а потом, когда он наконец-то прикатил на побитом своем "Москвиче", выслушивал его упреки: почему не уговорил девчат? - почему не задержал их хотя бы на часок?.. Но упреки его пролетали мимо ушей; в ушах же стояли последние слова Инги, ее неподдельный вроде бы восторг, но в то же время... Я крутил, поворачивал слова ее и так и этак, и чем больше крутил и поворачивал, тем все больше казалось, что в словах этих кроется какая-то уж очень тонкая или очень язвительная насмешка, и потому я испортил эквилибристикой этой настроение себе вконец и попробовал не вспоминать больше ни о разговоре, ни о прошедшей ночи. Я очень старательно, всю дорогу, стремился исполнять данное себе слово - не вспоминать ничего, ни ночь, ни фразу, не изводить себя попусту, а просто ехать, слушая Аршака, и поддакивать, - нет, не получалось, приходили, увы, по-прежнему лезли в голову всякие непрошеные мысли и сомнения, я злился на себя (вот еще неврастеник-то!), но ничего не мог поделать. И только когда приехали к Аршаку, и я обнял куму, подкинул к потолку маленького Ашотика (он сказал серьезно: "Крестный - это кто поможет крест нести, да?" - "Да, да, - засмеялся Аршак. - До прошлого года, помнишь, молчал, и вдруг заговорил - сразу афоризмами"), а потом сели за стол, выпили вина, посмотрели друг другу в глаза, улыбнулись, и я расслабился, - и лишь тогда стало легче. Аршак, глядя на меня, тоже посветлел, порывшись в сундуке, достал альбом со снимками, где мы все молоденькие, белозубые, и на одном из фото - Инга, в центре, среди прочих девушек, царственная, в лыжном костюме, с распущенными волосами, стянутыми на голове вязаной шапочкой - как короной. "Эта? Как же, помню... - со вздохом сказал Аршак. - Королева!" - я кивнул согласно, и мы выпили еще. Надолго засиделись в ту ночь. Вино в этот раз не пьянило, но что-то бунтующее производило в мозгу, двоило не в глазах, а сознание, и я опять видел себя со стороны, вроде я и не я сижу за столом, напротив - друг, которого знаешь полжизни, на столе, среди бутылок, разделяя вас и соединяя одновременно, горит свеча, электричества тут давно уже нет, на окнах затемнение, и вы сидите как в склепе, вспоминаете юность, рассматриваете фотографии (ни на одной больше не было Инги, зато почти на каждой неизменно красовалась ее подруга, с волосами как мочало, имя которой вы так и не вспомнили, как ни пытались), перебираете сборы, соревнования, поминаете друзей и подруг, кое-кого уже и на свете нет, кого добрым словом, а кого еще как, а земля... а земля между тем вращается, вместе с домом, с садом, виноградником, с горами и морем, неумолимо поворачивается наша твердь, плывет вокруг свечи, и с каждым градусом ее поворота вы становитесь старше, и ближе к рубежу, одинаковому для всех, и нет и никогда не будет никому пощады, и все кончат одним и тем же, и этот великий закон бытия жесток до безумия и до гениальности прост и прекрасен, и в этом-то и есть, пожалуй, Промысел, ну так выпьем же за ушедшую молодость, за друзей, живых и мертвых, за любовь, за... аvе vita! - здравствуй, жизнь! - обреченные на смерть приветствуют тебя!.. Потом вы как-то резко, вдруг, останавливаетесь, словно бы наткнувшись на какую-то стену, и Аршак говорит обыденным, протрезвевшим голосом: "Спортивный опыт мне сильно пригодился. Я сейчас - охотник за снайперами." Как? У вас тут в самом деле, что ль, война? Но где же?.. За горой, как ни в чем не бывало отвечает Аршак. Ребята дежурят круглые сутки, в основном, конечно же, абхазы, но есть и русские, казаки, или называющие себя казаками, есть греки, армяне, адыги, черкесы, даже грузины, местные, причерноморские; военные действия, добавляет, зевнув, начинаются с десяти часов, к тому времени грузинские гвардейцы приезжают из города на своих грузовиках, он же, Аршак, ходит на позиции через двое суток на третьи или же когда случается в том нужда, ведь он не простой снайпер, он не заурядный убийца ничего не подозревающих людей, он - охотник за снайперами, высшая квалификация, элита... - Если б не помощь горцев да если б не казаки... - сказал Аршак на прощанье. - Знаешь, какая у них дисциплина! Недавно одна грузинка указала на двух казаков - изнасиловали. Собрался круг. Постановили: по пятьсот плетей. Так и засекли. Я долго не мог заснуть. Прислушивался - все было как всегда. Пели цикады, где-то кричал ишак, в горах выл шакал - и все это глохло, вязло в густоразведенной синьке ночи. Да, все было как всегда, и в то, что кругом идет война, трудно, невозможно было поверить... Утро проявлялось как на фотобумаге: туманное, сырое, расплывчатое. Звуки глохли во влажном воздухе, контуры гор расплывались. Собрав скальную амуницию, отправился к любимой скале, похожей на клык, - Уч-аджи. Со мной увязался Ашотик - он, похоже, всю ночь не спал, - а с ним двое козлят с острыми рожками. - Сейчас взойдет солнце, и нам станет жарко, - сказал мальчик, и мне ничего не оставалось, как согласно кивнуть. Подошли к скале, я положил ладонь на потный, теплый бок: "Ну, здравствуй, старушка!" И она, кажется, отозвалась: "Привет, бродяга! Опять явился..." Стукнул молотком, и скала звонко откликнулась гулом до самой вершины - оттуда посыпались камешки, - старуха не терпела фамильярности. - Сердится, - сказал Ашот. - Пересердится. У нее каменное сердце. Размявшись, надел оранжевую ветровку и не спеша пошел по знакомому маршруту. Лез по стене, а снизу за мной следили малыш и козы, которые даже пережевывать перестали. Был соблазн крепиться на прошлогоднюю страховку, но я, к счастью, переборол его и забивал свежие крючья. Поднимался медленно и осторожно - было почему-то очень страшно разбиться на глазах у мальчика и козлят, - я поднимался, а в голове перекатывались вопросы: что, так и будет тишина? - ни выстрела, ни взрыва. Тишина, идиллия, малыш с козлятами - даже и не верилось, что кругом - война... Что-то не ладилось у меня сегодня: то путался в страховочных концах, то ломал ногти, то молоток выскальзывал из рук, то ударялся пребольно о выступы, которых в прошлом году вроде как и не было, и вот, уже на середине скалы, сорвался вдруг и полетел, раскинув руки и цепляясь за кустики полыни и выступы, и этих спрессованных мгновений между жизнью и смертью хватило, чтобы как в свете неона увидеть недавнюю ночь в поезде, - все высветилось в мозгу фосфорно и помимо воли, как бы пунктирно: - вот вы в свободном купе, где на нижних полках телевизоры, а на полу навалены какие-то узлы, и оба вы как пьяные; - ты говоришь, несешь что-то невпопад, и не смешное вовсе, а она смеется, и вас влечет, вас тянет друг к другу; - вот ты целуешь ее: "О, целуй меня до боли!.." - шепчет она со всхлипом и покусывает за ухо; - вот вы на верхней полке, и ее висящая нога вздрагивает в такт движению, и шепот, пьянящий шепот: "Ты самый!.. Я столько... Я умру без тебя..." - и ты сам готов умереть за эти слова; - а вот вы летите с полки (кто-то рванул, видно, стоп-кран), она падает на узлы, а ты успеваешь раскинуть руки и ухватиться за полки, и, вися так, в последних содроганиях, орошаешь ее лицо, ее волосы, ее грудь, и она, прогибаясь, только вздыхает: "О-о, милый!" - а тебе до рези, болезненно, стыдно; - все это пронеслось в сознании в те несколько скрученных в клубок мгновений, помимо воли, помимо желания никогда не вспоминать, пока летел роковые метры вдоль стены до страховочного кулачка, летел, и было ужасно страшно разбиться на глазах у ребенка, - но хорошо, обвязка шведская, и не сильно потертая, выдержала, хоть и заскрипела, заскрежетала вся, и костыль попался новый, без дефекта и ржавчины, и забит был надежно, и сам за зиму не очень разъелся, - лишь скрипнуло, треснуло, да шлепнуло о гранит так, что сопли на стену, считай, легко, даром отделался, и после этого протрезвел словно, очнулся от дремы, вся сонная одурь слетела мигом: ну, здравствуй, жизнь!.. Снизу раздалось: - Крестный, тебя сейчас Бог спас, да? Вытирая кровь из носа, перебрался на карниз - не отпускало ощущение чуда, может, и спасся потому только, что внизу стоял мальчик, на чьих глазах нельзя, грех было разбиваться? - закрепился, сделал гамак, и решил перекусить: всегда после таких смертельных встрясок у меня сосет под ложечкой и появляется волчий прямо аппетит. - Эй! На стене! Слезать надо. - А что случилось? - Пока ничего, но может... В два часа фугасы над скалой пойдут. Внизу стоял человек в бараньей папахе; на штанах красные лампасы; за голенищем - плетка. - И зачем только люди лазят по скалам? - А зачем - воюют? - Я - казак. - Когда сблизились, казак заправился, сдвинув набок папаху, щелкнул каблуками кирзовых сапог и представился: - Лавр. - Рука у него оказалась тонкая и белая. - О-о, так это вы в честь генерала Корнилова имя сменили? - Ну что это за имя было - Станислав?.. - А как же допустили, чтоб засекли товарищей? Неужто нельзя было как-то помочь? - Секли по очереди, все, - как тут поможешь? По десять ударов. Филонишь - самому пять плетюганов. Ребята кончились на второй сотне. - А когда тут замирится, что делать думаете? - Хм, прямо интервью какое-то... В Приднестровье зовут, кордоны строить. Может, в Югославию подамся... впрочем, что раньше времени... Как говорится - mеmепtо mоri, - сказал он, немного красуясь и бравируя. Но не легкой и далеко не безобидной показалась эта бравада. - Раньше-то кем были? - Учителем географии. Орудия ударили ровно в два. Дымя и закручивая воздух в спирали, летели снаряды и мины над скалой. Слышно было, как рвались они на перевале, у грузинских гвардейцев. Один вдруг, задев за вершину сосны, росшей наверху скалы, лопнул с сухим рассыпчатым треском. Мы с Ашотом наблюдали за этим с моря, из лодки, с которой я пытался ловить ставриду. Мальчик поглаживал борт. - А правда, что давным-давно в этой лодке, в бурю, папа родился? Я не стал ему возражать, не хотелось рушить семейное предание. ..Часы пробили восемь. Хриплый, словно простуженный голос объявил, что "пассажирский поезд до Риги подается на второй путь". Я встал у начала платформы, чтобы не пропустить ни одного пассажира. Было жарко, а я стоял в оранжевой ветровке и, наверное, озадачивал своим видом людей, шедших мимо, я всматривался в них, а они шли мимо и шли, везли коляски с поклажей, несли мешки и сумки, шли, волоча ноги, грустные, и скакали, пританцовывая, веселые, шли молодые и старые, шли мимо и стороной, и не было, не было, не было, все еще не было среди них той, которую я искал, и никому не было дела до одинокого мужчины, странного, в оранжевой ветровке, который вдруг все острее и острее стал чувствовать себя сиротой в этой шумящей и кипящей толпе. Да, теперь у тебя, похоже, нет в жизни ни-ко-го. Аршак в засидку ходил через двое суток на третьи. По графику. Он контролировал линию фронта длиною в семь километров. Последнее время у него давно уже не прибавлялось зарубок на прикладе - стоило грузинским самодеятельным снайперам узнать, что против них стоит бывший биатлонист, как они спешно меняли позиции. Два дня Аршак работал в школе (был он физрук, и летом восстанавливал поломанные за сезон спортивные снаряды), а на третий день облекался в бронежилет, надевал каску, брал длинноствольную СВД калибра 7,62 и шел на позиции. С самого приезда не покидало ощущение, что война тут какая-то оперетточная. Казаки с плетьми, в бараньих папахах, горцы в черкесках, с кинжалами, кушающие вилками гуляш из свинины... маскарад, да и только. Чуть ли не каждый день появлялись какие-то добровольцы, получали оружие, палили в белый свет, фотографировались в свирепых позах; побыв недолго, бесследно исчезали, порой в самое горячее время. Так же, говорят, и у грузин; те и вовсе по восемь часов воюют, ни минутой больше. Такая вот война. Однажды в "выходной" к Аршаку прибежал запыхавшийся казак. Тот, который Станислав-Лавр. Сбиваясь, стал рассказывать: на грузинской стороне появился неизвестный снайпер. Началось с того, что один из абхазцев пошел поутру за водой. По водоносам не стреляли - неписаный закон. Но в этот раз закон был нарушен. Парень упал с простреленной ногой. Место ровное, спрятаться некуда, лежит, бедняга, кровью истекает. Никто за ним не шел, ждали второго выстрела. Но снайпер молчал. Тогда кунаки того абхазца решили его вынести. Только они выбрались на открытое место, как один тут же и споткнулся; а за ним - другой. У обоих ноги перебиты. Лежат, уже втроем, на гальке, - жара, кровища так и хлещет. Один попытался ползти - тут же новая пуля в плечо. Тогда к ним четверо казаков пошли - ребята оторви да брось! По очереди все четверо и споткнулись. После этого никто уже не решался вылезать из окопов. Стали ждать темноты. И вот, когда солнце спряталось за гору и лишь алела узкая полоса, похожая на глубокий порез, раздалось семь выстрелов подряд, - хотя двое или трое раненых в этой милости уже и не нуждались. "Это не снайпер, - закончил свой рассказ Лавр. - Это какой-то людоед". Собираться Аршак начал еще с вечера. Починил бронежилет, обтянул каску маскировочной сетью, смазал винтовку и отсортировал патроны: выбраковывал, если был тусклый капсюль или хотя бы маленькое ржавое пятнышко на гильзе - не дай Бог осечка. Поднялся чуть свет и стал облачаться в боевую амуницию. Перед уходом сказал: "Я убью его. Как бешеного шакала." Вернулся уже по темноте. Нервный, злой, голодный. "Ну?" - "В другом месте, гад, разбойничал. Пока себя обнаружил, да пока я туда перебрался, да пока обустроился, он, как и вчера, шестерых греков - там греческий легион стоит..." Четыре дня Аршак гонялся за "людоедом" - тут уж не до "графика" стало. Без толку. О зверствах ужасного грузина ходили легенды. Бойцы боялись даже выглянуть из-за бруствера - реакция и кровожадность у "людоеда" были как у тигра. Он попросту терроризировал абхазскую сторону; никто не знал, откуда ждать его пуль. Он был, похоже, дьяволом во плоти: только Аршак опустился в окоп перекусить, - винтовку оставил на бруствере, - как над головой свистнула пуля, и на каску посыпалось стекло: прицел был разбит вдребезги. Вечером Аршак рвал и метал. "Он меня унизил! Как мальчишку!" Жена причитала, маленький Ашотик испуганно плакал, а ты сказал: "А может - пощадил?" - "Что? Он - меня?!" Аршак бесновался, и ты почувствовал: еще одно-два слова, и дружбе конец. И ты смолчал. В течение следующих трех дней, пока Аршак искал новый прицел, "людоед" уничтожил восемнадцать человек. Народ повалил из окопов. Не до фотографий стало... На четвертый день Аршак вернулся. "Вот, нашел! Цейсовские стекла. Теперь уж он у меня..." И началась охота. Аршаку отрыли четыре ячейки, рядом с ходами сообщения и противоминными укрытиями, и он постоянно менял места, чтоб сбить с толку соперника. Пять дней было затишье, снайперы присматривались друг к другу, а бойцы ждали, чем все это кончится. И вот на шестой день раздался роковой выстрел. Рассказывали, Аршак ни с того ни с сего вдруг выскочил из ячейки и кинулся в траншею, в укрытие. Кто-то из абхазцев утверждал, что слышал свист мины, которая не разорвалась - она-то, похоже, и напугала Аршака. Когда он выскочил из ячейки, тут свинец и куснул в плечо. Рана могла быть пустяковой, если бы пуля прошла навылет, но она, пробив плечо, срикошетила от внутренней стенки бронежилета и, пропоров мышцы вдоль ребер, вошла в пах. Аршак истекал кровью. Бинты сочились. "К морю! - хрипел он. - Везите к морю!" Его взгромоздили на грузовик и помчали. Скорее! Грузовик - летел... И вот показался голубой, искрящийся перламутром выпуклый диск моря. Аршак замахал рукой. Грузовик развернулся так, чтобы раненому было видно море, открыли борт, приподняли голову, и пред этой голубой стихией, пред этой разламывающей горизонт стеной аквамарина душа Аршака воспарила. Тело дернулось, вытянулось, и друга не стало. А я в это время ловил с лодки жирную салаку и радовался, что полный штиль и что рыба хорошо берет на тесто. Прости меня... Похоронили Аршака по абхазскому обычаю, хоть и был он армянин по крови, - прямо у него в палисаднике, под старой айвой. Когда опускали гроб в могилу и дали прощальный залп, маленький Ашотик крикнул вдруг в наступившей тишине, указывая на небо: "Вон! Вон мой папа полетел!" Все вздрогнули... На могиле я взял в руки винтовку друга. На ней еще не просохла кровь, деревянное ложе липло к пальцам... Стал готовиться к охоте. Предстояла грандиозная работа, где выстрел - заключительная точка, подводящая итог. Сделал на пяти пулях различные надпилы - горизонтальные, вертикальные, кольцевые, - и попросил Лавра посидеть за валуном. Я над камнем буду пускать эти пули с километровой дистанции, а его задача - отметить ту пулю, чей свист будет наиболее похож на свист падающей мины. Лавр оказался не робкого десятка и выполнил все, как я просил. Сказал, что от звука четвертой пули душа прямо сворачивается, скукоживается, как листок, - кажется, прямо на голову падает что-то ужасное. Ага, заключил я, значит, спиральный надпил... Наутро Лавр установил в соседнем окопе миномет. Я проинструктировал: по знаку надо очень громко (чтоб донеслось до грузинских позиций) скомандовать: "Батарея! Шесть снарядов, беглым, - огонь!" Но выпустить следует пять, пять - и ни одной миной больше. Стрелок Лавр был отменный: однажды, рассказывали, заметил, как у грузинского блиндажа суетились гвардейцы. Он положил мину прямо перед входом - убило восьмерых да сгорел мешок денег. Оказывается, там зарплату выдавали. На такого спеца можно было положиться. Осталось обнаружить снайпера. Непросто это. Сколько ни выставляли на палках над бруствером папах, фуражек-"аэродромов", касок - ну, стрельни! - все без толку. Но мы с Лавром и тут приготовили сюрприз. На вершине небольшой скалы, у нас в тылу, спрятали манекен скалолаза в ярко-оранжевой ветровке, осталось только начать его спускать. И вот пока в окопах ругались, выставляя на палках головные уборы, нехорошо при этом поминая "людоеда" и его матушку, один из казаков стал потихоньку спускать со скалы манекен - даже с расстояния в двести метров его запросто можно было принять за живого человека, - отличная приманка для снайпера; в окопах бурчали, хлопец спускал вдоль стены "скалолаза", а я наблюдал в окуляр за противоположным склоном долины, следил внимательно, боясь пропустить вспышку выстрела, слушая вполуха ворчание бойцов, а перед глазами... перед глазами всплывали и выстраивались другие картины: вот подойдет первое августа - совсем уже чуть-чуть осталось! - и вот перронные часы показывают семь, и вы встречаетесь; ты берешь ее за руку, она вспыхивает и опускает взгляд; проводишь ладонью по золотистым прядям: какие они у тебя; это все благодаря твоему гребню, откликается... (В грузинских окопах между тем начался шум, поднялся гул, слышались крики: "Вон - на скале! Да стреляй же!") Говоришь, что очень скучал; она отзывается - тоже... Из-под валуна, на котором одиноко чах сутуловатый кипарис, вдруг резко блеснула кинжальная красноватая вспышка выстрела - нервы у "людоеда", видно, были не из веревок - такая яркая приманка на совершенно голой стене - где тут удержаться? Ан нет! Пуля не манекен продырявила, а, как ни странно, из казачьей папахи вылезла клокастая вата. Видимо, наживка на скале показалась уж очень яркой и явной, а снайпер, похоже, далеко не дурак. Но зачем тогда вообще стрелял? .. Валун чернел выпукло и влажно, отливая металлом, как шлем с шишаком, на маковке - кипарис, словно перо; машинально отметив, что траншея, где можно укрыться в случае артналета, слева от снайпера, я разгреб локтем гальку справа от себя, расширяя сектор обстрела. Дал знак Лавру; тот, сложив ладони рупором, взревел: "Квадрат... беглым... шесть снарядов". Мины ложились строго вокруг валуна, как и было задумано, недаром про Лавра говорили, что он, при желании, и в карман мину забросит, надо только пошире его оттопырить, - одна справа, другая слева, третья с недолетом, четвертая, пятая... Я выстрелил прямо под комель кипариса, под перо - шесть! - в черный выпуклый валун, где затаился снайпер и, ожидая реакции, повел влево. Через секунду над черной галькой майским жуком мелькнула каска. Она находилась над поверхностью всего несколько мгновений, которых мне хватило, чтобы успеть влепить в этого глянцевого жука свою хлесткую, со стальным сердечником-жалом, пчелу: за Арш-шака! Шлем слетел, словно лопнул орех, и по черной лоснящейся гальке разметались длинные волокна волос. Ч-черт возьми! Вот это людоед! Ба-аба! Что-то кольнуло меня, больно и резко. Еще раз посмотрел в окуляр, сказал про себя: грузинка, ишь грива какая!.. Да, волосы были длинные, пышные, - и как вороново крыло. В следующее мгновение голова снайперши исчезла в траншее, и лишь каска валялась на виду до самой темноты. Наутро не было и каски. ...Часы пробили девять. Через семь минут поезд отойдет. Перрон опустел. Инга не шла. Ну что ж, видно, опять - nоn fatum... И я уже повернулся было уходить, и уже с тоской представил безрадостный путь домой, в Костомыкшу, с болезненным содроганием осознал надвигающуюся осень, старость, одиночество... и вдруг увидел прямо перед собой женщину с двумя капроновыми, ярко-полосатыми мешками. Она показалась знакомой. И эти мешки... Только вот волосы у женщины... иссиня-черные, явно крашеные. Да это же - подруга Инги! - Привет! А где же?! .. - Ее не будет. - Почему? - Ну, так... - Это же ее мешок. - Да, ее. Но самой не будет. - Тогда передай ей, пожалуйста, вот эту ветровку... - Хорошо, передам. И, уже войдя в вагон и забросив в тамбур полосатые мешки, женщина лезет в один карман, в другой, наконец находит и протягивает гребень из кости мамонта. - Вот. Возьми. И не ищи ее. Не надо... Поезд трогается и проходит, проплывает мимо, мимо... А я стою, смотрю перед собой потерянно и жду зачем-то, пока проедет последний вагон и скроется за поворотом, и сжимаю в руках гребень. И боюсь на него взглянуть. Там, среди бегущих оленей, рваная дыра. Будто тупым сверлом продавленное отверстие - этот диаметр, братцы, мне знаком до боли... И вот поезд прошел, пропал, растворился в голубизне сумерек, и вы движетесь по перрону, рывками, выписывая замысловатые кривые, ты и зажатый в руках гребень, и тебе страшно разжать кулак и взглянуть еще раз, прижал руки к груди, зажал колючий гребень, как ежа, и что-то бормочешь, согнувшись, сжавшись, словно получив рваную рану в живот, - что-то о калибре, о миллиметрах... А сквозь тучи кроваво взирает на вас, движущихся по узкому перрону, узкоглазый южный закат - тонкий и ровный, как алый бритвенный порез. О-о-о, как есть хочется! ДО СЕДЛА! Подав ему щит, отведе ему копие, и ударив его мечом в главу и рассече его до седла... (Из летописи) Поезд гремит на стыках, звенит на стрелках, грохочет на переездах и мостах. Я еду домой из Москвы. С мокрого севера на сухой родной юг. С убогих суглинков на жирный чернозем. Вагон давно уже весь спит. А я нахожусь в каком-то странном состоянии -- то ли дремлю, то ли бодрствую, то ли пребываю в каком-то полутрансе-полусне. Картины невиданных событий проплывают перед глазами, я живу в какой-то другой, давно ушедшей, прожитой не мной эпохе, участвую в событиях, о которых никогда даже не слыхал. А впрочем... Если допустить существование генной памяти и увязать ее со словами прадеда о том, что какой-то из наших предков был в свите самого Чингиса, батьки-царя, это передавалось из поколения в поколение, -- тогда все становится на место. В том полусне вроде как не совсем я, но в то же время отчетливо вижу свои, именно мои, руки, даже рассеченный палец -- мой. Вот... вот вижу себя едущим на лошади... Да, я еду на лошади арабских кровей, на своем солово-пегом мерине Сайтане, что злой, как сатана, сижу в седле несколько боком, по-нашему, так удобнее при долгих переходах, когда стремена во всю длину распущены, одна нога поджата, другая распрямлена, не так устаешь, особенно когда целый день в седле. Сзади, по обе стороны седельных подушек, покачиваются, поскрипывают кожей переметные сумы. Под войлочным потником, прямо на лошадиной спине, ближе к крупу, вялится, заветривает, пропитываясь конским "мылом", баранина. След в след за моим мерином идет заводная лошадь, лохматая, каурая, степная кобыла, на хребте которой высится походный скарб: палатка, казан, сумки с крупами, овчинный тулуп, запас стрел с треугольными наконечниками, рвущими кольчужное плетение, часть в берестяном запасном саадаке, часть в связке, беремя целое, волосяной аркан, кованный в Валахии топор-бердыш, кошма, попона и прочая всяческая всячина, прочий всякий шурум-бурум. За мной, по сакме прибитой, тянется весь мой десяток-юрт, звеня маслянистыми кольчугами-байданами да юшманами, гремя нагрудными стальными клепаными пластинами; черные конские яловцы на шеломах-чичаках развевает встречный ветер. Я еду с родины, где не бывал двадцать лет, с родины, которая поразила своей нищетой и разочаровала крайним убожеством, тупостью и трусостью насельников-обитателей. Нет, сюда я больше не ездок. Я нарочно напросился со своим десятком в полусотню Махнача-багатура, который шел собирать ясак и тамгу, по мальмиусской сакме, на мою родину. Я проехал по тем самым холмам и буеракам, по тем перелескам, где двадцать лет назад бегал сиротой-подпаском за мирским стадом. Встретился с друзьями детства, которые еще живы (они меня не признали, говорили, что я сделался чистый нехристь-поганец, небось и конину вкушаешь? -- и не только конину...), помянул тех, кто уже преставился, встретился с Ульяшей, по которой когда-то вздыхал и которая сейчас старуха-старухой и, похоже, ничегошеньки не помнит, отчего на меня нашла такая тоска, как давно уже не накатывало, я думал даже, что ничто уж не проймет после того, что видел и пережил, и вдруг похолодел от одной мысли, что не забери меня тогда баскаки, так и я прожил бы такую же скотскую, смиренную до убожества жизнь, как эти забитые смерды, без подвигов, без куража и славы; встретился и со старостой Ермилычем -- тот на колени встал, солово-пегое стегно коня моего Сайтана, злого как сатана, лобызал, умиленные, притворные слезы проливал, старый лисовин с козлиной бороденкой, свои благодеяния ко мне вспоминал, -- хлестнул я его плеткой-камчой по лицу, несильно хлестнул и три раза всего за все его "благодеяния", я-то не забыл ту жгучую обиду, которая все эти годы хранилась в душе, где-то в самом потаенном, темном и забытом уголке, хранилась, свернувшись в тугой клубок, как аспидно-черная змея-гадюка. И вот еду я с сырой, бедной, не родной мне уже родины, чтобы никогда уж сюда не воротиться. Я -- ордынец, каз-ак, вольный человек, воин, живущий с войны, с сабли и с крови, я участвовал в знаменитом, очень удачном и дуваном богатом походе к Лазоревому Морю, о котором до сих пор бояны слагают и поют стихиры, и горжусь, что являюсь воином батьки-Батыя, покорителя окоема, да будет он жив, здоров и могуч, и что батька отмечает меня и три раза приветствовал по имени и прозвищу, как когда-то самого Назара-багатура: привет, Ваньша-деготь-багатур, крепка ли твоя рука? -- Крепка, батько, умру за тебя! -- отзывался я на прозвище, которое прилипло ко мне за то, что остер и едок на язык и смутить могу человека одним словом. А родился я смердом черным, и жил тут, в этой деревне, которую только что покинул, жил при мирской скотине, жил хуже скотины, пока не пришли баскаки за тамгой, данью кровью... Ах, как мне хотелось побывать на родине, все эти годы так прямо и разжигало, даже во сне видел, как хожу по родным местам, встречаюсь с земляками, рассказываю о тех девяти, с которыми уходил когда-то в неведомые дали, как умирал Лука по дороге в Орду от антонова огня, а Ерман от горячки уже в учебном лагере, Косьма ушибся, упав на учениях с лошади; как погибли Микита, Мартын и Емеля в боях за Кыев-Кивамань и за Буду; как умер от ран Фома в Валахии, а Сенька утонул в голубом Истре; с Тита же, говорят, с живого бессы содрали кожу; я хотел поклониться родине от имени всех моих погибших друзей, -- кто знает, сколько самому осталось, -- передать их родным последние наказы, а заодно и самому показаться, пусть посмотрят, что получилось из бывшего мирского пастушка Ваньши, которого все унижали и обижали, особенно староста Ермилыч, похожий на козла-цапа, который однажды даже выпорол на глазах у всего села, и главное, ни за что ни про что: корова его объелась жирного пырея, а тому взбрело в его плешивую башку, что -- зеленей. Какие только кары не выдумывал ему в детстве, и вот вчера отомстил, хлестнув его при народе сыромятной камчой, да по лицу. Хоть это и не по-христиански, ну да нагайка моя -- она же не христианка. Может, оттого и нет никакой радости?.. В ту далекую осень, когда забирали нас в Орду, казалось, жизнь кончилась, а сейчас-то понимаю, что тогда она только-только начиналась, настоящая, и что, похоже, то был воистину -- Промысел Божий. Была поздняя осень, чернотроп, глухая, однако еще сухая и теплая осень, когда приехали из Орды баскаки собирать ясак и тамгу, десятину кровью, -- о, что за вой поднялся! Бабы, чьих детей назначили к участию в "смотринах", выли дня три, некоторые катались в ногах у Ермилыча, тогда он еще не старый был, лысина только-только намечалась. Лишь обо мне, Ваньше-пастушке, никто не голосил и никто не просил за меня, не валялся в ногах у старосты. И тогда я сказал себе: если останусь жив и если суждено будет встретиться -- обязательно отплачу сполна этому плешивому козлу, этому цапу смердящему. И вот вчера сдержал слово свое и должок вернул. А тогда нас построили в ряд, человек сорок, мальчишек-подростков, и вдоль неровного строя стали ходить "купцы", пристально осматривая "товар". Щупали плечи и ноги, в рот заглядывали, заставляли дыхнуть. Сразу выбраковывали низкорослых, косых, рябых, конопатых, слабосильных, больных нутром. Остальных стали "испытывать": кого били плеткой по лицу, кого ударяли ладонью в лоб, кого заставляли бегать с камнем в руках... Отобрали десять человек, которые все сейчас уже мертвые, за исключением меня. Меня тогда взяли сразу, почти без проверок. Толстый мордастый баскак -- это был Назар-десятник, Назар-багатур, мой будущий наставник и отец-атаман, которого срубили железные лыцари в Моравии, закованные в карасины и бригандины, срубили, развалив алебардой старый надежный его бехтерец, да будет ему та каменистая неродная земля лебяжьим пухом и да не обнесет его на том свете золотой чаркой Михаил-Архистратиг, -- так вот Назар-десятник меня выделил сразу и, хлопнув по лбу ладонью, заглянул в глаза и сказал: "Якши, хлопче, добрый будешь каз-ак!" -- и отвел в сторону. Никто по мне не заголосил, как голосили по другим, убивались как по покойникам, когда их признавали "годными", никто даже не повернулся в мою сторону. Я был круглый сирота. В тот же день нас увели, и к вечеру Ваньша-пастушок впервые наелся от пуза мяса, и подумалось тогда, что жизнь, похоже, начинается не такая уж и дурная, коль будут так кормить всегда... Двигались каждый день, вдоль засек, которые называют "козни", от станицы к станице, и все к югу да к югу, туда, куда летели над головами вереницы гусей, клинья журавлей, стаи уток. Почти на каждой ночевке к нам все прибавлялись и прибавлялись свежие "новоордынцы". Ехали мы на крытых войлоком возах-арбах около месяца, и к филипповкам, с заморозками, добрались наконец до первого ордынского города, окруженного кознями деревянными, у которого название было чуднОе -- Ворона-ж. Город стоял в устье темной, почти черной реки с таким же чуднЫм названием. Мы все дивились, смеялись такому названию, пока кто-то из местных, взрослых ордынцев-воронежан не растолковал: река, видите, какая черная? Как ворона. Но с названием "Ворона" уже есть одна река, тут, неподалеку, поэтому эта -- Ворона-ж, то есть тоже Ворона, еще одна Ворона. Тут мы перезимовали -- в огромных войлочных шатрах, по два десятка-юрта в каждом. Отцы-атаманы учили держаться в конном строю, идти наметом в лаве, когда дрожит сама матушка-земля, учили стрелять из луков, из тугих самострелов на полном ходу, устраивать "танец-хоровод", когда проходишь на всем скаку вдоль вражеского строя и с самого близкого, убойного расстояния посылаешь стрелу за стрелой, меткие, каленые, управляя конем с помощью ног; учили набрасывать друг на друга арканы плетеные, рубиться саблями, сперва деревянными, в полторы руки, а потом настоящими, вострыми, харалужными. А на праздники, на Рождество, на Крещенье и Масленицу мы участвовали в больших охотах, которые устраивал местный батька-атаман, улусный коназ Мамий-урус, загоняли старшим воронежанам зверя под выстрел верный, тугой, убойный, или под рогатину, под сулицу лавролистую, длинножалую. Ух, и славная потеха была! Да, милая сердцу, лЮбая душе начиналась жизнь. И чего это все наши землепашцы так боялись даже самих слов -- "ясак", "тамга", "баскак", "орда"? Это ж не слова -- музыка! x x x Поезд идет с севера в южную сторону. Он гремит на стыках, лязгает на стрелках, грохочет на мостах и переездах, он везет меня, полусонного, прямо с банкета, который устраивало Российское Дворянское Общество, на котором присутствовали все самые родовитые русские фамилии из России и из эмиграции, и у меня еще не выветрился легкий хмель тех изысканных вин и водок, что подавали на том званом вечере, и еще звучат в ушах странные тосты, произносимые за столами: -- Выпьем, господа, за покорителя Вселенной великого Чингис-каана, отца нашего, родоначальника всей русской аристократии! Или: -- За родину нашу, непобедимую Русь-Тартарию, Великую Скуфь, господа, и за войско ее, Золотую Орду, которая подвигами своих витязей-багатуров и мощью державности своей превзошла оба Рима! Пили также за рыцарей русского ордена под названием "Золотая Орда" и за "Матерь городов русских и тартарских Кыев-Кивамань, который покорил, а затем, в память о победе, украсно украсил новыми храмами трижды, трижды и трижды великий хан-хакан, царь и каан батька-Батый". Но после этих тостов выступил известный академик, который потряс-поразил уж совсем до конца, до самого до донышка... x x x Я вижу тот знаменитый поход на Кыев-Кивамань. Вот, вот... Я в нем участвовал. Началось с того, что улусный коназ замыслил измену Царю Золотой Орды и стал дружину свою холить-укреплять, и понастроил, глупый, каменные козни, и прочие всяческие укрепления вокруг города, и собрал, дурень, войско, и посмел дерзнуть выйти из-под высокой руки хана-хакана, великого царя-каана, да будет он жив, здоров и могуч, непобедимого батьки-Батыя. По всем становищам степным, казачьим сполох пронесся, как летний скорый пожар: седлать комоней! И через три недели мы под стенами Кыева-Кивамани уже кандей варили из молодых молочных жеребят, родившихся не вовремя. Ух и веселое было дельце! Мы взяли город приступом, почти с ходу. Поставили противу трех ворот по суковатому, окованному железом "барану" и били, били в ворота три дня и три ночи, пока железные лбы "баранов" не проломили дубовых ворот. Что там началось! Руки по локти, а ноги по колена были в крови в братской, мой тегиль кольчужный, арабской работы намок, аж звенеть перестал, улицы усыпаны то головами русыми, то шеломами кованными, черкасскими, что с носовыми стрелками... Коназа-отступника, виновника этой сечи кровавой, и ближних боярей его, приспешников неразумных, кои помогали ему чинить воровство супротив Бога и великого батьки-Батыя, наказали по-царски: кому палаты из двух сосенок с перекладинкой соорудили, кому престол вкопали заостренный, чистым златом-рыжьем позолоченный, -- пожалуйте восседать! Дуван богатый был: красных девок неизработанных, дочек бояровских пачками за косы связывали, парчу на ноги потные мотали, аки дерюгу, лошадей царьградским бархатом, черным, червленым и чермным покрывали, кому какой нравится, да еще благовонными маслами всякими, тоже заморскими, ромейскими, брызгали, для приятности, а сапоги свои смазные дегтярные чистым коровьим маслом мазали. Стены-козни каменные развалили-разрушили до камня до последнего, дабы неповадно никому было впредь отгораживаться от справедливейшей, Богом данной власти и от всевидящего, милостивейшего ясного ока хана-хакана, великого царя-каана Золотой Орды, да будет он жив, здоров и могуч, непобедимого и великолепного нашего батьки-Батыя. Из камня, что от крепостных стен остался, приказано было выстроить две церкви, не в память о победе, а в память о наказании, да подновили храм Святой Софии, покрыли его тем самым рыжим золотом, каким коназ-отступник в мечтах своих дерзновенных думал отделать трон свой удельный, улусный, незаконный, противный Богу, не допустившему сие, а также замостили почти весь Хрещатик, чтоб всяк проходящий и проезжающий по тому камню помнил: не балуй супротив Царя! Власть его -- безгранична. Власть его Богу угодна... Тогда многие язычники-поганцы, вся нерусь из Орды крестилась -- прямо в студеном Борисфене. Десяток наш Назара-багатура крестился почти весь. Первым сам Назар вошел, прямо в куяке чешуйчатом, с выхваченной из ножен сафьяновых саблею булатной, харалужной, сирийского закала, три раза окунулся с головою в мягкую, сладкую, волокнистую воду, всякий раз высоко поднимая кривой булат над бритой, крутой, с черным оселедцем головой и оставляя сталь сухой. Поп удивился: что ж ты, дескать, мил-человек, орудие свое не окрестишь? На что мудро ответствовал Назар-багатур: "Я согласен, бачка, выполнять Христовы заповеди, милы они сердцу моему, согласен жить по ним, но пусть меч мой иззубренный не знает ни пощады, ни сострадания, ни жалости, -- на войне, бачка, это плохие советчики; теперь ему отвечать на удар ударом, ему творить святую месть и расправу, ему карать врагов -- так что пусть меч остается покамест нехристем". Примеру его последовал весь наш десяток-юрт, а затем все нехристи-язычники из сотни, и вскоре вся нерусь в Орде крестилась именно так. После победы и усмирения неразумных, после наказания достойного злодеев-зачинщиков пошли мы на Валахию с Мадьярией, за Венгерские горы, пополнив прежде ряды свои дружиной кыевской, а также многими охотниками досужими, до славы и серебра жадными. Нужно было наказать тех, кто бездумно-легкомысленно науськивал коназа кыевского, аки пса-сеголетка неразумного, супротив единоверцев и единокровцев, супротив Царя, Богом данного, а также богатого дувана ради. Прошли мы те страны легко наскрозь и наказали неразумных соседей знатно, но совсем не по-христиански -- оставили развалины после себя да головешки, чтоб лет тридцать им, соседушкам, и в башку не приходило о себе напоминать как бы то ни было, даже с дружескими чувствами приставать. На большом поле, за горами за Венгерскими, стыкнулись мы с тевтонами, в железные латы закованными, да с резвою мадьярской конницей -- это, братцы, вам не валахи-вахлаки, шутили мы промеж себя, тут сурьезное дело. Куснули мы их стрелами сблизи из своих тугих самострелов, устроили им "хоровод", когда десяток за десятком, юрт за юртом проносится вдоль строя, осыпая стрелами калеными, да все по кругу, по кругу, перед самым железным носом их бурой "свиньи", и мадьяры, которые как дети, увязались-таки за нами, а мы от них, вроде как в страхе, бечь во все лопатки, нам ведь того и надо было, а следом тронулась и железная тевтонская "свинья". Строй у них нарушился, рассыпался, смешались они, а мы и повернули тут, да и охватили их. То-то потеха началась: головы падали на землю раньше, чем мечи из рук, поле усеялось головами да шеломами, аки булыжниками, и комони наши, дикие, степные, спотыкались, не привыкшие к городским таким причудам, и кровь лилась, аки вода дождевая. Мадьяры дрогнули сразу, жидковаты на бой были завсегда, дрогнули и пустились во все тяжкие бечь-спасаться, кое-кто из наших удальцов увязались за ними, позарившись на комоней их резвых, машистых, мягкого, неслышного хода, -- ну да многим из них все-таки удалось спастись; тевтоны же упрямые, на бой стойкие, изрублены были без пощады почти все. Рука тогда рубить-колоть уморилась. После той победы, к вечеру, устроили мы пир на крови, прямо на поле брани, на поле нашей вящей славы: настлали на теплые еще трупы врагов доски, доспехи или что придется, покрыли их попонами, ели и пили, скользя и оступаясь в крови, и коршуны-стервятники кружили над нами, а по курганам древним, гуннским, хунгарским волки-переярки подвывали тоскливо, облизываясь и поскуливая, лисицы красно-бурые тявкали, ожидаючи, а мы говорили заздравные речи в честь вождя нашего, великого царя-каана батьки-Батыя, да будет он жив, здоров и могуч, и у многих руки были в засохшей крови, и своей, и чужой, и они мыли их винами сладкими, медами стоялыми венгерскими и выковыривали, выколупывали ножами подсаадашными, кинжалами кривыми хивинскими кровь ту черную из-под ногтей, и пели, и плясали, захмелевшие, и веселились всячески, кто как мог, да так веселились, куражились, зело бурно и буйно, что у пленных у некоторых волосы вставали дыбом или седели они в мгновение ока, ибо многие из наших во хмелю во диком, в пылу и крови победной, в кураже излишнем отведали человечины, зажаренной пленными рабами тут же на углях, и даже сравнивали во всеуслышанье -- о, ужас! -- кто отменнее в смысле вкуса, тевтон ли, мадьяр ли, или валах, ибо имели пагубную такую привычку, нажитую в долгих походах, когда неделями приходилось довольствоваться или вяленой тарпанятиной, или конской падалью, а когда уж припирало, то и -- прости, Господи-человеколюбче! -- то и человечиной, иной раз, каюсь, приходилось даже своих раненых, больных, а когда и здоровых по жребию пускать в братский котел, и пристрастившись этак, многие из наших не в силах были перебарывать ту пагубную, далеко не христианскую привычку, особливо во хмелю, -- человечина-то, она сладкая!.. А над всеми нами, на кургане на крутом, полынном, сидел на троне золотом походном сам царь-каан, сидел в окружении эсаулов удалых, ярых в бою бояров, аки сокол ясный, который летает быстрой мыслью и в высоту, и в глубину, и в ширину легко и играючись, беспредельно. Не мешают ему ни горы высокие, ни реки бурные, ни моря пространные, ни пустыни безводные. Провидит он отдаленное, прозирает сокровенное, заглядывает в преждебывшее, проникает в будущее, шествует по лицу моря гладкому, входит в двери запечатанные. Очи его голубиные, крылья его орлиные, проворность у него оленья, дерзость и отвага -- львиная, верность лебяжья, благодарность горлицына, незлобие ягненково, быстрота ястребиная, бодрость журавлиная. Тело его -- алмаз самородный, драгоценный, щеки -- яшма уральская, самоцветная, руки -- смарагды точеные, глаза -- сапфиры синие, индийские, борода -- янтарь солнечный, варяжский. Над главою его златовласою, венцом увенчанною, аки семь эсаулов верных, летают-вьются семь птиц божиих: дух веры, дух власти, дух надежды, дух совета, дух прозрения, дух милосердия и дух самодержавия. Голос его -- труба иерихонская, серебряная. Слово его -- олово литое, закон для смертных. Движение указующего перста его -- как молнии сверкание и земли трясение. Вот он -- батька-Батый, владыка окоема... После того пира страшного дальше пошли мы совсем уже легко -- целые народы в ужасе пред нами разбегались. Так шли мы все на заход да на заход солнца без остановок и дошли этак до самого до Лазоревого Моря. Кабы не море -- мы бы прошли и дальше. На берегу того теплого моря остановились дух перевести и пораскинуть мозгами. Знающие люди промеж нас басни баяли, что на той стороне моря, дескать, купается в роскоши будто бы сам Вечный Град, но мы не очень-то верили тем россказням -- уж дюже бедная земля там, горы да камни, да сплошной песок родимый, не с чего тут взяться богачеству, среди таких неудобий. И как только народ проживает на убогой такой земле? Орда взволновалась, забурлила, зашумела, собрался круг, и в один час круг постановил: будя! И так всяческого дувана -- цельные обозы на каждого последнего коновода, резвых мадьярских скакунов-аргамаков по три головы на брата, рабов и прочей разнообразной скотины -- стада несметные, красных девок всех кровей -- бери, не хочу! -- и батька-Батый, великий царь-каан, да будет он жив, здоров и могуч, желание наше услыхал, гласу своего народа внял и велел, наимудрейший и наисправедливейший, выкинуть у шатра своего царского, шелкового, парчой крытого, заветный треххвостый бунчук, знак победного скончания похода, и мы повернули назад, домой, рассказывать о том детям своим и внукам и в славе и почестях купаться. x x x Поезд несет меня с сырого севера на родимый юг. Он несет меня, полупьяного, с того очень важного симпозиума-банкета, который, как говорилось перед тем, перевернет, рассечет мир, во всяком случае мир исторический. Ибо там звучали такие убийственные, такие еретические, на взгляд историка, слова, которые нельзя, невозможно оставить без внимания. Доклад известного академика, при одном упоминании имени которого историки-ортодоксы буквально приходят в бешенство, потряс и меня. Выставив острую бородку, академик вопрошал с трибуны: "Странно, почему-то монгольская так называемая экономика пострадала от "военных авантюр Чингисхана", как пишет об этом один ученый монгол, и пострадала так основательно, что аж на пять веков исчезла совсем, вплоть до века двадцатого. А вот экономики Испании, Голландии, Англии и других стран-завоевательниц обеспечивали заокеанские авантюры своих правителей в течение четырех столетий, и почему-то не только от этого не пострадали, а наоборот -- расцвели бурным цветом, ибо успешная война была всегда самым лучшим бизнесом. Тут же все наоборот. Не правда ли, странно?" Я был на том симпозиуме-банкете с женщиной, которая потом провожала на вокзале и которую в Москве считают моей женой, у которой я живу, когда приезжаю в Москву, и которая собирала меня в дорогу. И вот поезд несет меня домой, где уже с вечера ждет другая, которую друзья и близкие тоже считают моей женой. И это длится долгие годы, и похоже, конца этому не предвидится. Друзья завидуют: хорошо, дескать, устроился; враги злословят: татарин, азиат, развел, понимаешь, гарем, и куда только власти смотрят, и о чем эти бабы несчастные думают?! Ну, власти у нас смотрят известно куда, а что касается баб -- так вы спросите у них, несчастные ли они?.. Их это вроде как не беспокоит. И даже вроде как устраивает такое положение дел. Во всяком случае, они таких вопросов не поднимали -- зачем их поднимать, эти глупые, неразрешимые вопросы. "...Давно известно, что всякая история -- это собрание всевозможных мифов. Русской истории это касается в особенности. Сколько раз, уже на нашей памяти, история перекраивалась, перекрашивалась, в ней менялись не только векторы, -- говорил этот академик-математик, -- но порой менялись и сами полюса. Причем не один раз в течение всего только одного столетия. И это нормально... Ибо такова человеческая сущность и таково назначение истории -- обслуживать правящий режим. Но удивительное дело: всякий народ выбирает для своей истории мифы погероичней, поблагородней, со временем всякий затесавшийся "негатив" замалчивается, а "позитив" всячески выпячивается, у нас же почему-то все наоборот. Мы все никак не можем расстаться с этим грязным немецким измышлением о трехсотлетнем рабстве, придуманном и навязанном нам Миллерами, Шлецерами и прочими иноземцами, которые писали русскую историю и против которых гневно выступал Ломоносов. Ну вот не хочется нам быть вольными, воинственными азиатами, хочется быть порабощенными, несчастными, униженными, но европейцами!.." x x x У меня и в той, пригрезившейся жизни, тоже было несколько жен. Одна была рыжеволоса, как батька наш Батый, да будет он жив, здоров и могуч, Марийкой звали, ромейка, я взял ее на саблю как военную добычу-дуван в какой-то крепости, не доходя до Буды-города, на берегу широкой реки с названьем Истр (там еще груши в каждом дворе росли -- вот такие огромные груши, с кулак!). Эх, и девка была -- огонь! Прямо хоть и не воюй, а с нею только и прохлаждайся. И где только, когда только научилась всяким неслыханным амурным премудростям?.. Я страшно ревновал ее к прошлому, к "учителям" ее бесстыдным, два раза даже сек плетью -- под горячую руку. Она же твердила: только со мной счастлива, на край света готова, отрекаясь от прошлого своего гадкого, вроде как и не было его. Она за мной в обозе ездила весь поход, пока та, вторая, точнее, первая, "старшая" жена дома ждала с дитем. С Марийкой я забывал обо всем на свете -- год мелькнул, как день один. Но не всем по сердцу была она. Назар-багатур хмурил свои сизые брови. Ты что, спрашивал, не знаешь разве, что все беды-несчастья на свете от баб? Кто красуется как обезьяна? Болтает и велеречит, как сорока? Мудрствует, как идол; осязает, как преисподний крот; щупает все, как безокий; гордится, как безумный; изменяется, как месяц на небе; беспокоится, как нечистый; плетет сети, как паучина; трепещет, как осина; алчен, как пес; жаден, как водяная болезнь; лукав, как змий; ласков, как тигр; постоянен, как море; верен, как ветер; надежен, как весенний лед; рассыпчив, как сухой прах; исчезает, как сон... Я пропускал его слова мимо ушей -- мало ли что взбредет на ум старому одинцу. Обнесло его женской лаской, бездонной и беспредельной, как теплое, нежное море полуденное, вот и завидует чужому счастью. Я-то знал, что это далеко не так. Ах, Марийка! По-нашему гутарить выучилась она на удивление быстро. Особенно ругаться... Через месяц-два вовсю лопотала, конину-тарпанятину ела, вяленную под попоной, кумыс пила и кровь лошадью из жилы на шее употребляла. В шароварах атласных щеголяла, будто и родилась в них, ругалась посармА, по-сарматски, похлеще самого сотника нашего, матерщиника-посарОмщика страшного Котяна, -- он лишь смеялся, довольный, видя, что она не понимает значения произносимых ею слов. Ах, что за девка была! Просто огонь греческий. Она-то и поведала, какой наводит на них ужас Орда-войско, гривастые наши буланые и соловые приземистые кони-комони степные, лохматые наши бараньи, белые, да волчьи-бирючьи, серые шапки-папахи невиданные; нетупящиеся наши, кривые как месяц сабли-джигурды булатные, копья-пики наши, сулицы лавролистые харалужные, с бунчуками-челками на концах. Мы для них, для греков, для ромеев, -- бич Божий. Исчадия ада-тартара. Они называют нас "Мегалион тартар", что значит -- "Множество из преисподней". "Ордэ" же по-ихнему -- "союз". А еще зовут Великой Скуфью, русь-борусью, козарами-хозарами, а та