кже моголами и тартарами. Да пусть хоть горшками называют... Наш юрт однажды сено заготавливал, и прихватили нас валахи, сучьи дети, которые пятеро одного не боятся, их и было как раз впятеро против нас, и пришлось драпать во все лопатки, только ошметки из-под копыт через головы летели, скакали мы и час, и два, и три. Кони-комони наши запалились, вот-вот падут, и стал я отставать со своей Марийкой -- она как раз со мною напросилась, как назло. Цыганистый десятник, из берендеев диких, Назар-багатур тоже отстал с нами и орал, брызгая слюной, кровавой от потрескавшихся губ: "Брось девку! Брось! Новую найдешь!" Нет, не брошу, твердил я. "Ежели жалко отдавать -- сруби девку, и дело с концом! Не можешь -- давай я сам!" Послал я его посармА, да по матушке. Осерчал он, сверканул желтыми белками из-под шлема легкого, миссюрки кольчужной, хлестанул коня плетью и, звеня чешуйчатым куяком, скрылся из виду. Остались мы с Марийкой один на один со степью чужой да с небом, где чужой, глухой до нас Бог сидит. Одна надежа -- на верных степных коней буланых, на десницу крепкую, да на саблю вострую, булатную, харалужную, в полторы руки, длинножалую, заветную, убойную, с расширением на конце лезвия, что называется -- елмань. Валахи растянулись на полверсты, ближние настигали, приближались, гремя тяжелыми громоздкими бригандинами, да грубыми карацинами, которые я бы и даром не взял. Сбросил я им свои переметные сумы с добром, и на какое-то время удалось оторваться, запутать следы, и на минутном привале Марийка попросила -- потребовала! -- приголубить ее напоследок, да так, чтоб в глазах потемнело, и взяла с меня клятву жаркую, сиюминутную, страшную: коль не удастся уйти нам -- чтоб срубил бы ей головушку буйную, прекрасную, незадачливую, чтобы кудри ее златовласые никому б не пришлось ласкать-расчесывать, кроме тебя, голубь мой ясный. Срублю! -- успокоил я, радостный, куражливый от таких ее слов сладких, и мы опять помчались, шибче ветра полетели на взмыленных, на борзых своих конях, готовых вот-вот свалиться в пыль степную, полынную, но пока не падавших... Валахи, сучьи дети, нашли-оглядели нас и опять настигать стали. Правда, теперь их было уже гораздо меньше, часть где-то отстала. Лошади у их были резвее, машистей наших, они неумолимо приближались. Раза два уже подходили совсем близко, на бросок аркана, кричали весело "КУдла! КУдла!" -- блестя бело-кипенными зубами, звеня плохими своими кольчугами-карацинами, пластинчатыми, клепанными бригандинами ромейской работы, самыми дурными, какие только бывают, метали арканы волосяные, да Господь проносил, миловал, а может, бросали неумело, один раз всего только аркан сбил красный яловец, хной крашенный, с моего чичака железного. Из луков же, из тугих самострелов, не стреляли, то ли не умели на ходу стрелять, то ли живьем им захотелось, загребтелось нас взяти... Но вот на наше счастье впереди засинел лес, и наши взмыленные, загнанные кони-комони приободрились, заржали обрадованно, шибче пошли в намет, и мы опять оторвались и со всего маху влетели на узкую извилистую лесную тропу-сакму. Тут только друг за другом, никак иначе, особо не разгонишься. Пропустил я Марийку вперед, а сам вынул из карманов десятка два железных шипов-ежиков, чесноков, репьев кованных, по-разному их называют, но только как ни кинь их, они всякий раз острием вверх становятся. Всю погоню терпел, не бросал, даже когда арканы рядом по-змеиному шелестели-шипели, стерпел и тогда, ждал такого вот, удобного, верного случая. Сыпанул я кованых подарочков для их лошадок, для нежных их копыток, и слышно было сквозь кусты, как жалобно, по-жеребячьи заржали их одры, стало быть, подарочки мои дошли по назначению. Что за гвалт поднялся, что за ругань! Для уха ж моего -- музыка! Похоже, всего один всадник и проскочил невредимым, себе на беду -- вон, мелькает за кустами красная его епанча. Больше, кажись, никого. Ну что ж! Как там учили-то?.. Сбросил на ходу лишнее Марийке, чтоб не мешалось, резко развернул своего буланого -- хороший конек у меня тогда был, все понимал, как человек, -- приосадил его на задние ноги за кустом за ракитовым, и когда валах подлетел, как молодой глупый пес-сеголеток, я прянул на него из засады, подал ему под его копие свой щит червленый, миндалевидный, с умбоном, бляхой железной в середине, жало копья скользнуло в сторону с умбона, и в один удар я сбрил звонкой харалужной саблей своею с плеч долой его песью, дурную башку, из которой брызнуло клюквенным киселем, шелом с наушами, легкий, бармица кольчужная, в кусты полетел, а голова вон запрыгала, милая, по зеленой по травушке, поливая ее, муравушку, влагой теплою, запрыгала как мяч тряпичный, недоуменно-растерянно хлопая карими глазами... Ха-ароший после него коник достался, после валаха того дурного, не конь, а прямо сокол быстролетный. Кольчужка ледащая у него была, незнатная, ременного скрепления, ярыка, даже смотреть не стоило, а вот конь -- просто волчище иноходный, машистый. Марийке подарил его, милой своей любушке, нехай, думал, тешится, сладкая моя. Да только недолго пришлось потешиться-покататься ей на том конике-соколике, на волке-бирюке иноходном, машистом, недолго пришлось полетать на том чудном аргамаке с мягким, неслышным ходом, -- через неделю начались схватки, случился выкидыш, а потом зачахла, зачахла девка, да и померла. Эх, Марийка, Марийка! Как горевал я, любушка моя! Как убивался!.. x x x Из Москвы меня провожала жена с сыном, а встречать будет жена с дочерью. Будет ласкать меня, соскучившись, и осторожно расспрашивать, как там встречали да чем угощали. Все было хорошо! -- буду отвечать-отмахиваться. Женщину ведь только повадь, только начни отчитываться перед нею... Еще чего! По паспорту я -- холост. Мужчина должен быть свободен. Хотя бы формально. Хотя бы чисто внешне. Хотя бы в мечтах или снах. Иначе можно ставить крест на себе. На своих претензиях и амбициях. И аргамак-иноходец, одер дерзкий быстренько превращается в заезженную клячу, в глазах пропадает блеск, они становятся печальны и невыразительны и никого уж ни на что не вдохновляют. А потом удивляются: откуда такое количество алкашей и импотентов? Нынешняя жизнь искореняет прежде всего мужское начало, превращая мужчину в раба обстоятельств, в заложника условностей, которые выдумывают наши всевозможные "учителя духовности", все эти желтолицые ханжи-непротивленцы, перманентные неудачники... У всех моих предков и по отцовской, и по материнской линии было по две, по три семьи: прадед, уходя в город в извоз, каждую зиму жил в своей городской семье и даже с обеими женами был венчан; дед, будучи председателем колхоза, который включал в себя два соседних хутора, на обоих хуторах имел по семье; другой дед, по материнской линии, систематически уезжал на Северный Урал на полгода, на сезонные заработки, и тоже имел там семью. Обо всех этих шашнях все знали или догадывались, но никому из детей не взбредало на ум порицать за то родителей. "Живи сейчас, живи, как любо душе, ни о чем не жалкуй, завтрева может не быть, поэтому живи каждый день, как последний", -- говаривал, бывало, прадед. Он умер в семьдесят четвертом, в возрасте девяносто четырех лет, пережив трех жен, последнее время он глядел на окружавшую его жизнь -- на разводы, на аборты, на короткие юбки -- и качал головой; не раз ворчал, что все беды-неприятности от баб-бесконвойниц, что раньше, как и тысячу лет до нас, с женщинами общались посредством трех команд: "геть, баба!", "гайда, баба!" и "цыц, баба!" -- и все было в порядке, особливо с ростом народонаселения, а теперь, тьфу, глаза б не глядели! -- шамкал старый коммунист, бывший на двух съездах в двадцать пятом году, где гневно осуждал Троцкого за левый уклон. Дед был легендарный, лично знал Калинина, и даже со Сталиным за ручку здоровкался... Задорно выставив острую калининскую бородку, академик говорил с кафедры: "...Странно, почему-то монгольский народ до того деградировал после ухода из родных степей батыров-завоевателей, как это трактует Л.Н. Гумилев, что даже утратил письменность, растерял элементарную культуру, и почему-то в Монголию ни один из батыров не вернулся, не прислал родным ни копейки денег, не прислал от щедрот ни одного раба, ни русского, к примеру, ни китайца (в отличие, скажем, от Италии, где рабов, вследствие постоянных успешных войн, было так много, что они со временем даже изменили внешность и менталитет жителей Апеннинского полуострова); почему-то отток батыров на запад был столь велик и стремителен, что оставшиеся монголы очень быстро превратились в самых примитивных скотоводов, забывших письменность, культуру, свою "великую" историю и даже то, что они -- монголы. А вот Испания, Голландия и Англия по триста-четыреста лет, в течение десяти поколений, посылали и посылали на "военные авантюры" своих лучших идальго и джентльменов во все концы света, и народы этих стран ничуть от такого оттока пассионариев не выродились. Англосакс и через тысячу лет -- англосакс; немец -- он и в Казахстане немец и не стал похож на казаха, а испанец -- на негра или индейца. И почему-то Индия говорит по-английски, а Латинская Америка по-испански, а не наоборот. Да и нынешние американцы что-то не спешат учить русский язык, или, к примеру, сербский... Ведь не дело победителей учить язык побежденных. Но вот ярлыки на улусные княжения, выдаваемые царем в Орде, почему-то все написаны по-русски. Странно, не правда ли?" x x x "Старшую" жену я тоже взял на саблю. Она тоже была военной добычей-дуваном. Эта была черной, как южная ночь. И такая же дикая и строптивая, как те черные горы, где я ее добыл. Царапалась и кусалась цельную неделю. Но только еще слаще казалась моя власть над нею. Ух и натешился -- как кот на масленицу. Дело молодое... Но через неделю надоела эта канитель. Руки, как у куриного вора, подраны, рожа расцарапана да в синяках, как у распоследнего пьяницы-бражника из кружала похмельного, придорожного. Пора бы уж и лаской отвечать на ласку, в самом-то деле. А она чуть было глаз не выдрала, сука такая. Надоело! Посадил ее на клячу серую, отвез за реку, сыпанул горсть серебра да охапку крЫнов, лилий степных, бросил на память, и показал в сторону юга ее желанного, в сторону гор ее родимых. Геть, кыыс, домой. Кавказ, кыыс! Ожег кобылу камчой сыромятною и посмотрел вослед -- только пыль поднялась. Но через пару дней воротилась. Нашла по набитой в траве сакме. Воротилась, как побитая собака. Как нашкодившая кошка, пришла. Совсем другой воротилась. Видно, много думала эти дни. Потому и воротилась -- с букетом высохших крЫнов. Будто подменили ее. Геть, кыыс! Кавказ! В ноги кинулась. И ну сапоги мои юхтевые, дегтярные, безкаблучные, гутулы мои телячьи целовать. Образумилась! Эка невидаль! А мы ее -- плеточкой, плеточкой шелковой, тройчаточкой, да как собаку бродячую, непослушную, гулевую, дома свово не знающую, да по задику по роскошному, на отлете который, петушком, да по спинке по гибкой, по кошачьей, собольей, да по ручкам по белым, нежным, что как крылушки у лебедушки, да по щечкам пушистым, румяным, аки бочок у яблока персиянского, да по всему, по чему попадало, по лядвеям сдобным, по икрам упругим, да с оттягом, с оттягом, да со сладким удовольствием. Бил да все показывал в сторону юга, в сторону Кавказа ее родимого: геть, кыыс, до хаты! Не уходила. Выла, визжала от боли, а терпела. Терпела, сучка (правда, я и бил несильно), слезы из глаз черных прекрасных так и текли, струились, взгляд мой строгий-престрогий ловила и улыбалась, кошка черная, строптивая, вельми гордая. День цельный по жаре да по зною, да по пыли, по траве по жесткой, по ковыльной бежала, держась за стремя звончатое, в глаза заглядывая, показывая кротость овечью, собачью демонстрируя преданность, снося безропотно любое мое самодурство. А уж я-то себя показал! Ребята подначивали: поучи, Ваньша, поучи бабу-дуру, шелковая будет, золотая будет, поучи, только милей будет, только дороже станет, аки сосуд драгоценный с камением самоцветным. Я и учил... Она и другой день бежала у стремени стального, взгляд мой неприступный ловила. Ребята из сотни жалковать уж стали, мол, не нужна девка, так отдай кому-нито, чего ж здря забижать-то?! Так и убьешь, не ровен час. Цыц, огрызался; не ваше дело, окорачивал. Мой дуван, что хочу, то ворочу, хучь и убью -- вам-то что до нее, до нехристя, ни души, ни ангела-хранителя не имеет, все равно как скотина бессловесная. А хучь бы и скотина -- все одно жалко. Ай ты бусурман поганый? Ай душегуб, разбойник-драпека без креста с Муравского шляху? Отдал бы кому-нито. Да! Держи карман шире. Какой же лев отдаст свою добычу?.. x x x "...Странно, оказалось, что походы Чингисхана описаны во всех подробностях на забытых монгольских наречиях, -- рубил академик узкой ладонью, как саблей харалужной, -- с использованием нескольких алфавитов, а вот ярлыки на удельные княжения, повторяю, писались в Золотой Орде почему-то по-русски. И что-то уж очень быстро, почти молниеносно, завоеватели забыли напрочь свой язык и растворились среди побежденных народов, причем в течение одного поколения, да так основательно растворились, что от великой орды-завоевательницы ничего не осталось, даже языкового следа. В русском языке (особенно в южнорусском) много тюркизмов, от монгольского же, который относится к маньчжурско-тунгусской группе языков, не осталось ни-че-го, ни одного слова, даже ни одного корня. И что-то калмыки, буряты и казахи, живя среди русских не одно столетие, что-то не спешат растворяться, -- даже и не смешиваются, за редким-редким исключением. Так к чему же было открывать и описывать Монголию Пржевальскому и Грум-Гржимайло, положившим свои жизни ради этой пустынной местности, где не оказалось даже отдаленных признаков цивилизации, хотя бы примитивной государственности, а население не осознавало себя народом, даже не догадывалось, что они -- монголы, великие завоеватели, называя себя в каждом становище по-своему, даже отдаленно на "монгола" не похоже, -- к чему нужно было делать это, если о Монголии, как оказалось, было написано больше, чем о Риме времен Цезаря. Кстати, о Цезаре. Интересно, а пошли бы за Цезарем его железные легионы, даже любимый, привилегированный десятый, если б он был похож на китайца или японца? А Бонапарт стал бы Наполеоном, если б был, к примеру, алжирцем? Или негром? А вот за Чингисханом и Тамерланом шли их узкоглазые и по-монгольски безбородые тумены, несмотря на то, что деятели те были вылитые европеоиды, рыжебородые и светлоглазые. Странно, не правда ли? Ведь даже Сталина всюду изображали похожим не на грузина, а на породистого русского барина..." x x x Вечером оттаял, отлегло, отмякло сердце каменное мое, позволил девке горской, строптивой, неблагодарной, гордой, снять с меня сапоги пыльные да тягилей стеганый, нарамки, наплечки кожаные, доверил сварить саламату гречневую с бараниной вяленой. Сварила мне наособицу, от всего юрта нашего отдельно, поел, рыгнул и растянулся на кошме. Она нежно сняла с меня широкий охабень со стоячим кобеняком собольим, она сняла с меня красную епанчу с позументами. Она поднесла мне на руках смуглых вытянутых густого хмельного студеного ромейского вина, а потом меда стоялого венгерского, она называла, воркуя, как голубка-горлица, "батыром-багатуром", называла, коверкая слова, коханым господином, лЮбым называла, и глаза ее черные, продолговатые, миндалевидные, как щиты наши победные, чУдные глаза ее источали нежность, они истекали такой тоской-тугой, такой ярь-любовью, как бывают очи у молодой стоялой кобылицы по весне, когда степь опростается от снега и цветут нежные крЫны, и распускаются алые маки, и когда воздух звенит от свежести, словно голубое веницейское стекло... Ах! Она обцеловала всю мою белую, широкую, сметанную грудь под красной шелковой, струящейся вышитой рубахой, она слезьми смочила, а волосами черными волнистыми распущенными роскошными своими косами обтерла, губами пухлыми, алыми, маковыми, налитыми сняла всю пыль дорожную, степную, меловую, полынную с тела моего дородного, могутного, мужчинского. И воспылало сердце мое от такой ласки и неги ответным чувством, и растаяло, расслабло, рассолодело совсем сердце мое, и обида прошла, пропала, и простил я ей свирепость ее и строптивость, и ланиты ободранные, и синяки от зубов на раменах, и погладил ее по голове, как собаку верную, по чудной, по маленькой, по прекрасной, сухонькой головке погладил, что как у породистой ахалтекинской кобылы, и улыбнулся, и сказал ей ласковое слово: "Якши, кыыс! Подь-ка сюды, баба!" И коснулся, провел по чреслам ее пышным, обнял за талию осиную, ждущую господинской руки... С тех пор и живет она со мной. Троих сорванцов, ребят-удальцов, родила троих бойцов-джигитов мне. Один уже тятькин лук, тугой самострел, щучонок, запросто растягивает, из сайгачных рогов сотворенный великим по этому делу мастером Сагайдачным, и уже сломал, стервец-вражина, старую верную тятькину саблю-джигурду, что с убойным, со страшным обоюдоострым расширением на конце клинка, что в полторы руки длиной и называется -- елмань, память об иверском походе, где и добыл я в каком-то ущелье черном ихнюю мать непокорную. Той саблей, поломанной ныне, где клинок-елмань булатный, мне тогда один ловкий носатый гурджин чуть было не снес башку, да Господь помог... И вот нА тебе -- сломал сынок, чертяка лобастый! Нет, чтоб добыть, тятька в его годы уже в походах участвовал, уже дуван делил в своем юрте, отворачиваясь и отвечая на вопрос: кому! -- ломать-то мы все горазды. Ну да ничего, небось еще добудет богатого дувана -- и на тятькину долю. И саблю небось еще подарит хивинской, или кубачинской работы, а то, может, и дамасской. А может и колонтарь золоченый, царский пожалует кто с сыновнего плеча. Тьфу-тьфу-тьфу, грех жаловаться, хорошие уродились ребятки. Смуглы и черноволосы, носаты -- в мать, голубоглазы и высоки -- в тятьку. Славные будут казаки. Бог даст, возьмут еще и Вечный Град, и пустят в распыл его дворцы, повырубают сады и виноградники, и станут на яблоневых, пахучих да на абрикосовых сладких, стволах жарить быков цельных, жирных, неизработанных. Тогда-то, глядишь, отхватит какой-нито из сынов кус помягче, понежнее и тятьке старому, беззубому швырнет в арбу: жуй, грызи, старик! Верю, так и будет -- иначе как еще?! Лишь бы только приказать изволил наш царь, великий каан батька-Батый, да будет он жив, здоров и могуч, да не поседеет вовеки его прекрасно-красная, рыжая, огненная, аки солнечный восход, борода, и да пребудет до скончания века крепкой его непобедимая десница, а уж мы-то не выдадим, мы завсегда готовы. Любо, батько! x x x "...Странно, Александр Невский, разбив шведов на Неве и даже получив за то соответствующее прозвище, почему-то не пожелал воспользоваться плодами победы, то есть не включил в свое княжество финские и балтийские земли, приморские порты, почему-то не стал претендовать по праву победителя на Стокгольм; даже Ладогу не пожелал взять под свою руку. Тот же Александр, разбив псов-рыцарей, как учат в начальной школе, на льду Чудского озера (вы только представьте себе, что за фигурное катание было там, на лошадях, верхами, до обеда, ибо после обеда оно закончилось, так как лед стал проваливаться; причем проваливаться он стал именно под псами-рыцарями, так как на них, видите ли, было больше железа), Александр же, победив и захватив в плен самого Великого Гроссмейстера Ливонского ордена меченосцев, тем не менее почему-то не пожелал присоединить к своему героическому княжеству земли Ордена, как делают все победители во всем мире с незапамятных времен, -- ни Восточную Пруссию не пожелал, ни Ригу, где находилась штаб-квартира меченосцев, ни Прибалтику с ее портами и землями, даже не взял никакой контрибуции за беспокойство. Все это пришлось брать Петру I через пятьсот лет. И Петр все это получил, и земли, и контрибуцию в ефимках, стоило лишь ему выиграть одну-единственную Полтавскую битву, как он и получил всю Украину, Белоруссию, Польшу, Прибалтику, выход в Балтийское море и сколько-то там бочек ефимок. Но стоило ему же в 1711 году проиграть прутский поход, как он сразу же лишился Азова, выхода в Черное море и даже пришлось сжечь весь построенный в Воронеже флот, да еще и заплатить крымскому хану отступные. Так же, как Тевтонскому ордену стоило проиграть всего лишь одну битву при Грюнвальде, который в Польше, как сразу же он утратил все свои земли и все былое влияние, прекратив фактически существование, хотя штаб-квартира его находилась аж в Брюсселе. Увы, приходится констатировать, что с Невским не то что странные, а просто вопиющие нестыковки происходят, господа российские историки. И какой же после всего этого следует вывод? А вывод следующий: узурпаторы монаршей власти худородные бояре Романовы выдумали себе великого предка, от которого они якобы происходили, чтоб хоть как-то узаконить свой приход к власти. Потом они пошли еще дальше и стали выводить свой род конюшенных и постельничих при литовском дворе от самого "прекрасноцветущего и пресветлого корени Августа Кесаря". А историки, дело которых -- искажать историю, обслужили богатых заказчиков по высшему классу. На самом же деле Невской битвы, по всей видимости, не было, а уж тем более -- Ледового побоища: любой крестьянин скажет, что пятого апреля, когда лед "дышит", ни одна лошадь на него не пойдет, хоть ты ее убей. А тем более -- тысячи, да строй держать... Я уж не говорю о том, что об этих битвах нет нигде никаких упоминаний, хотя бы косвенных, кроме как у нас. Хотя у Орды бывали, конечно же, стычки и со шведами, и с ливонцами. И все же Александр Невский, по всей видимости, -- чистой воды миф. Прототип Невского -- Царь Золотой Орды непобедимый предок наш батька-Батый, при одном упоминании имени которого трепетала вся Европа. А монголо-татары -- это мы с вами, русские и казаки, чем я, например, очень горжусь." После чего народ в зале ахнет и наступит гробовая тишина. А что сказать, когда тебя рассекли, можно сказать, до седла, -- остается только ловить раскрытым ртом воздух... Соблюдая традицию, остается добавить, что записал сие смиренный раб Божий, чье имя недостойно упоминания, чьи руки чисты, а помыслы возвышенны, не прославления своего ради, а исключительно лишь истины торжества и что в словеса сии собран незримо дух предков наших, неправедно оболганных воинов-ордынцев непобедимого батьки-Батыя и деда его Цингис-каана, трижды, трижды и трижды великих, а которые станут хулить написанное или подвергать сомнению -- тех да постигнет суровая кара Михаила-Архистратига и Георгия-Победоносца, предстоятелей русского казацкого воинства, и да поразится всяк хулящий огненным копием во имя сладчайшего Господа нашего Иисуса Христа, да святится вовеки Имя Его, аминь. ПСЫ ВОЙНЫ Столица Ингушетии представляла собой утонувшее в грязи село - не хватало разве что свиней на улицах. Тут и вспоминалось, что ингуши - мусульмане. Улицы изрыты "КамАЗами", БТРами и танками, заборы забрызганы глинистой слизью. С дворов тянуло запахом навоза, кизячным дымом. Люди встречались озабоченные, угрюмые, злые, словно каждого только что вздул начальник. - Ну и столица! - то и дело хмыкала Элеонора, пробираясь вдоль заборов, держась за столбики, - иначе можно было влезть в грязь по самые щиколотки. На центральной площади лоснилась огромная маслянистая лужа; техника, проходя по этой жиже, поднимала пологие грязевые волны. Танки, машины с солдатами все прибывали и прибывали, и казалось, скоро всю улицу, вплоть до заборов, они измельчат, перетрут в пыль и, перемешав с водой, взобьют грязевую эмульсию... Все эти войска шли и шли в сторону Грозного. Элеонора попыталась было попроситься на "КамАЗ", но из-под брезентового тента ее довольно откровенно обложили, не выбирая особенно выражений. Ее это не столько возмутило, сколько удивило: посылали не офицеры и не прапорщики, а, судя по голосам, совсем молоденькие солдаты, ровесники ее Альберта. Боже мой, в какую среду попал ее сын! А все из-за его папаши... Так она дошла до автостанции. Там было такое же месиво из грязи, навоза и соломы. Автобусы почти никуда не ходили. Но народ толпился, чего-то ожидая. В основном это были русские женщины и мужчины-ингуши. Стояли кучками, торговались. Когда Элеонора приблизилась, на нее сразу обратили внимание двое молодых парней. - Едем в Грозный, красотка? - сказал один из них. - А сколько берете? - Договоримся. - И назвал цену. Цена была вполне приемлемая, гораздо меньше той, на которую рассчитывала Элеонора. Соседки, услыхав сумму, подбежали с двух сторон: - Поедем! Поедем, сынок! - А с вас... - и назвал цену, на которую Элеонора и рассчитывала. Тетки отвалили. Шофер подхватил сумки Элеоноры, как вдруг раздался властный голос: - Не спеши, Муса! Женщина раздумала с тобой ехать. То говорил еще один, горбоносый ингуш постарше. Он стоял поодаль, властно сложив на груди руки. Подойдя, взял вещи Элеоноры и понес их к своей машине. - Исмаил! - выдохнула его жена, черная, как галка, злобно сверкнув глазами в сторону Элеоноры. - Я отвезу ее! - сказал Исмаил тоном, не терпящим возражений. Жена еще больше почернела; резко бросив что-то, быстро ушла прочь, с чмоком вытаскивая сапоги из грязи. Когда выехали из Назрани, Исмаил достал из-за пазухи пистолет и положил его под правую руку, между сиденьями, накрыв какой-то замасленной тряпкой. Элеонора поежилась и покорила себя за то, что согласилась ехать с этим разбойником. Но делать было нечего... Шофер молчал, словно на ощупь прокрадываясь по узкой дороге, кое-где заваленной осыпями. Осыпи были старые, с пробитыми в них колеями, и совсем свежие, иногда с большими камнями. Тогда Исмаилу приходилось вылезать из машины и, собирая аллаха и шайтана, отбрасывать валуны от дороги. Элеонора всякий раз замирала в дурном предчувствии, готовая ко всему, - мигом представлялось ей, как из-за ближайшей скалы выскакивают бандиты, как скручивают ей руки, как шарят по сумкам, по телу, - и всякий раз, когда Исмаил возвращался и с хмурым лицом запускал двигатель, она облегченно вздыхала. Проехав горную часть дороги, Исмаил несколько оживился, и с него словно бы слетела шелуха провинциализма, иногда он даже что-то мурлыкал, искоса поглядывая на соседку. Впереди показался лес. Въехав в лес, Исмаил свернул на обочину. Остановил машину, замасленной тряпкой вытер руки, повернулся к пассажирке и сказал: - Давай! - Так мы еще не доехали... - попыталась было она его урезонить, одновременно чувствуя бесполезность своих слов. Исмаил молча разложил сиденья. Она так же молча передвинулась на разложенные сидения и подняла юбку. - Только я с дороги... в самолете, в автобусе... - Ничего. Через час он опять остановился. На этот раз - возле какого-то скирда соломы, заехав с подветренной стороны. - Давай! - и опять все повторилось - с сиденьем и с юбкой... Вместо четырех часов ехали они шесть. Наконец доехали. Когда расставались, Элеонора облегченно вздохнула: слава Богу! Еще в Москве, собираясь в поездку, она просчитала максимум возможных вариантов: тот вариант, который произошел, оказался не из самых худших. Еще бы с начальством Алика повезло... Совесть ее не мучила, и она не думала о том, как станет смотреть после всего в глаза мужу. Разве она обязана держать ответ - после всего - перед тем ничтожеством, которое не в силах даже семью содержать? Разве это мужчина, который не смог отмазать родного сына от армии? - не смог устроить ему службу где-нибудь вблизи Москвы? - не смог даже выбить ей бесплатный проезд до Грозного? При его-то связях... Разве это отец, который говорит: пусть потянет лямку! На работе у всех сотрудников дети освобождены от армии, только их Альберт - как последний колхозник... В глазах сослуживцев - презрение: на родного сына поскупились! И тогда Элеонора решила: сама все сделает! Доберется до этой проклятой Чечни. Найдет сына, договорится с начальством и увезет его домой. Она пойдет на все, коль уж эта амеба, ее муж, не в состоянии ничего сделать, лишь прикрывается красивыми словами о долге. А раз так - то и стыда перед ним не должно быть! И она добралась до Владикавказа. Доехала на попутном автобусе до Назрани. И вот она здесь, в Грозном. А как это ей удалось и чего стоило - это уж ее личное дело. Так что пусть не обижается... x x x Последний месяц третья рота находилась в беспрерывных боях. И все эти дни слились для воюющих в один серый монолит из грязи, копоти, стонов, крови, тоски отчаянного ожидания - когда же все это кончится? Конца, казалось, не будет... За это время мальчишки превратились в солдат и научились различать голоса войны: какие стволы стреляют, куда - на тебя или от тебя, с яростью стреляет боец или со страхом, экономит патроны или не бережет, прицельно стреляет, на поражение, или постреливает со скуки, для порядка, какое у него настроение и даже сколько - примерно - лет стреляющему. После месяца боев они чуть ли не с одного погляда стали угадывать, что за человек рядом. И фронтовая поговорка "я бы с ним в разведку не пошел" вновь обрела свое истинное, первоначальное значение. Таких, которые не вызывали доверия, сторонились. Особенно не любили, ненавидели Альберта Букетова из Москвы. Он был как-то особенно, по-подлому труслив. Судорожно хотел выжить. А это очень страшно - когда любой ценой. На "гражданке" - это слабость; на войне - порок. На днях из-за него погиб Миха Брянский, отличный парень. Вся рота до сих пор горюет. Погиб по своей доверчивости и из-за подлости Альбертика. Миха полез в подвал, оставив это арбатское носатое чмо охранять выход. Тут показались чеченцы. Альберт сиганул, даже не предупредив Миху. Парня зверски замучили. Москвича, конечно же, поучили. Но только, похоже, наука не пошла на пользу. С того времени с ним не то что есть или спать - даже сидеть рядом западлО! С утра в роте появился корреспондент, картавящий парень с длинными, собранными на затылке в пучок волосами, серьгой в ухе и в тонких перчатках; ребята спорили, есть или нет у него под перчатками маникюр... Он шастал по окопам, выспрашивал, как кормят, да как "старики", не издеваются ли? - солдаты уходили от ответов и отсылали его к Рексу - он все расскажет, парень что надо, герой! - но корреспондент к Рексу-герою не шел, а присел возле Альбертика, заговорил с ним, и вскоре уже вовсю записывал на пленку его причитания. Лейтенанта Рекса в роте любили. Уважали и даже немного побаивались. Вообще-то имя его - Костя, Константин. Как у Рокоссовского. Он на год-два старше солдат, в прошлом году окончил училище. За месяц боев Рекс возмужал и проскочил пять или шесть служебных ступенек. Он высок и поджар, как борзая-хортая, глаза светятся умом и отвагой, а голос - как труба, - подчиняться ему не унизительно, а приятно. Он говорит, что рожден стать маршалом. На худой конец - генералом. И он им будет! И что Чечня сейчас - пробный камень: или Россия окончательно развалится на удельные княжества, или в Чечне родится новая русская армия, не "российская", а именно - РУССКАЯ, с командирами, для которых офицерская честь не останется пустым звуком. И он будет одним из них в возрожденной армии, офицером новой формации - боевым вождем, а не подносителем бумажек, - и гремел что-то еще о мужестве и совести, о доблести и достоинстве, говорил, что еще чуть-чуть, и наш медведь наконец-то проснется и воспрянет духом, и приводил пример: в соседний батальон приехал отец, чтобы забрать сына; приехал, окунулся в стихию войны, и не хватило совести уехать обратно - записался добровольцем во взвод, где служит сын. На этого мужика ходят смотреть - как на диво. "Первая ласточка!" - утверждал Рекс. Эти слова будили в душах солдат что-то возвышенное и светлое, давно забытое. Эти слова хотелось слушать, хотелось верить, что так и будет. Не может быть иначе! Он частенько посиживал с ребятами во время затишья и любил, когда Миха играл на гитаре. И вот Михи больше нет. Уже третий день. В этот день впервые за месяц тишина не распарывалась выстрелами. В этот день привезли походную баню. Выдали доппаек, который только аппетит разжег. В этот день Рекса назначили комбатом, а к москвичу Альберту приехала мать... Она сидела сейчас по соседству, за мешками с песком, и кормила Альберта сладкими плюшками, а он ел, давясь, и плакал, слезы так и текли, оставляя на грязных щеках блестящие дорожки, а мать платком вытирала его чумазое лицо. Слюнявила и вытирала. У Михи тоже есть мать, сказал один из ребят, рыжеватый скуластый парень, которого звали Хазар. А еще у него осталась девчонка. Надей зовут. Это тоже все знали. Жаль Миху... Некому анекдот рассказать и сбацать на гитаре. Ребята жались к брустверу - зябли после бани, - а в соседнем окопе мать вытирала Альбертику лицо и кормила его домашними жамками. В баню он не пошел, боясь простуды. Да и вообще он, как замечали, мыться не любил и купался всегда в плавках... Один из солдат - тот, который Хазар, - подсчитывал на папиросной коробке, сколько стоит, чтоб добраться сюда из Москвы: восемьсот тысяч, чтобы только доехать до Назрани. Да четыреста долларов - от Назрани до Грозного. Да начальству сунуть, да на подарки, да туда, да сюда. Ни хрена себе! В соседний окоп опять нырнул корреспондент. Слышно было, как мать заголосила против войны, что не отдаст больше свою кровиночку в эту бойню, костьми ляжет, а не пустит. Альбертик заныл, до чего тут тяжело да какие тут неуставные отношения, и поминал свои разбитые губы, а корреспондент все ахал и охал - совсем по-бабьи... Это что ж выходит, земы, вступил другой солдат. Этот козел Миху угробил, а маманя его домой забирает? А как же они? А никак! - ответили. Стойко переносить лишения и тяготы... Третий сказал, что у его матери таких денег сроду не бывало и не будет. Четвертый добавил: а у его матери, если б и появились, - куда ей от хозяйства? Подошел пятый. Поздравляю, бросил. Только что из штаба. Все офицеры на рогах - мать Альбертика привезла канистру спирта. Уже документы оформляют... Куда? На перевод в другую часть. Вечером, как стемнеет, отправят. Чтобы Рекс не знал. Так что я вас, пацаны, поздравляю, повторил. Он поедет, а нам, значит, тут припухать? Собак своим мясом кормить?.. Выходит, так. Из соседнего окопа перелетела вдруг рыбья голова с кишками и шлепнулась Хазару прямо на каску - соседи, похоже, угощали корреспондента. Хазар брезгливо отбросил от себя голову двумя пальцами. Засмеяться никто не посмел. Хазар достал из подсумка гранату. Ввернул взрыватель. Все следили, не проронив ни слова. Он медленно, каждого обвел своим раскосым взглядом - а? - никто не запротестовал, похоже, не очень-то веря в задуманное. Один покачал головой: мало! И протянул свою гранату. Протянули еще. Обмотали рубчатые рубашки синей изолентой. И вот уже чека выдернута, а пальцы на предохранителе. И опять раскосый взгляд скользит по безусым, но суровым лицам - а? - и в глазах каждого - окончательный приговор. Примерившись, Хазар легонько перекинул связку через мешки с песком. Вскоре громыхнуло, и ребят обсыпало печеньем, каски облепило чем-то липким, и упала, разматываясь, магнитофонная кассета. Ребята втянули головы поглубже, нахлобучили каски - и отвернулись. В глаза друг другу смотреть было тяжко. За мешки никто не выглянул. Минут через десять прибежал Рекс. - Кто тут балуется? Ему объяснили, что налетела шальная мина. И прямо, значит, угодила в семейный обед. Тетка-то в яркой куртке была. Рекс подошел к порванным телам, потрогал их зачем-то ногой. Они еще не успели окоченеть. Хазар снял с корреспондента перчатки. Нет, маникюра не было... Рекс поднял донышко гранаты с остатками синей изоленты. - Мина, говорите? - повертел осколок в руках и спрятал его в карман бушлата. - Наверное, маленького калибра... от ротной "хлопушки"? - Да, да, - закивали ребята, преданно глядя Рексу в глаза. - Налетела неожиданно, прямо без пристрелки, - тетка-то в яркой куртке была... - Ну, ладно. Поглядывайте тут. - Хорошо, комбат. Поглядываем. Нет ли чего пожрать? - Что ж вы у тетки не попросили?.. - Да не успели, - было как-то неудобно говорить, что она им не особо предлагала. - Ладно, пришлю чего-нибудь. Когда он ушел, ребята переглянулись. - А что, пацаны, Рекс станет генералом, бля буду! Человек! - А нам-то что с того? Жрать охота. - Тебе бы только жрать, Хазар! Фу, грубый ты какой-то... Тот в ответ рассмеялся, похожий на рыжего китайского шарпея. О покойниках никто больше не вспоминал. Что их поминать лишний раз - на ночь глядя... ЦАРАПИНА Эту книгу со странным названием - "Царапина" - Николай Евгеньевич купил в каком-то дрянном киоске, на въезде в город, где пришлось покупать сигареты. "Интересная?" - поинтересовался он у размалеванной девицы, читавшей такую же книгу на коленях. Девица посмотрела на него мутными глазами, передернула плечами и кивнула: "Ж-жуть!". После чего он и приобрел ее - ни с того вроде ни с сего. Он уже забыл, когда в последний раз читал что-нибудь, кроме деловых бумаг. Приехал домой уже совсем по темноте, долго сигналил у железных ворот, пока из-за деревьев облетевшего сада не показался растерянный и несколько смущенный Иван Вячеславович, или сокращенно - Славич; с ним рядом вертелись и ласково улыбались хозяину черные ротвейлеры, которые радостно виляли задами, так как хвосты у них обрублены были по самое некуда... Славич извинился, сказал, что не расслышал в своей мастерской сигналов хозяина, потому что пилил на циркулярке дрова для камина, он его уже растопил в кабинете, хорошо там сейчас, яблоневыми и вишневыми поленьями пахнет, просто полный ништяк! Николай Евгеньевич на это слово нахмурил белесые брови и спросил про Стасика: не было ли от него каких сообщений? Ничего не было, развел руками Славич и поинтересовался хозяйкой: как она, довольна ли санаторием? Николай Евгеньевич кивнул: довольна. Славич спросил про малиновый хозяйкин "Форд" - ждать его? Нет, не ждать, успокоил Николай Евгеньевич, после чего отпустил Славича домой. Подъехав к крыльцу, распахнул дверцу машины, четыре ступеньки под дождем - и вот он дома. И уже из окна кабинета, обставленного мебелью в осенних тонах фирмы "Ангстрем", видел, как Славич, собравшись, пройдя мокрый сад, закрыл ворота, попробовал запоры и вышел через маленькую калитку и как ротвейлеры виляли ему на прощанье мокрыми задами, блестевшими на свету. Через несколько шагов он растворился в темноте. После чего Николай Евгеньевич разделся и, предвкушая удовольствие, растянулся в своем любимом кресле, спиной к дубовой двери, лицом к горящему камину, и, поглаживая левой рукой теплый шершавый бархат дивана - гарнитур назывался "Осень", - раскрыл книгу и стал читать. Странно, то ли давненько уж ничего не читал он, то ли вечер располагал, то ли еще почему (может, к этому располагала непривычная тишина в доме, треск поленьев, их нежный аромат, сигареты и кофе под рукой, на столике цвета слоновой кости, а на ногах - теплые носки), но только он без труда запоминал имена и характеры героев, их привычки и почти сразу же втянулся в интригующий, лихо закрученный сюжет. С какой-то легкой грустью и забытым наслаждением отдалялся он все дальше и дальше от беспокойной действительности, от всеминутных и бесконечных проблем, от жены, у которой в последнее время что-то расшалились нервы до того, что пришлось устраивать ее в санаторий - ничего, санаторий хороший, раньше генералов в нем лечили, подлатают старушку, будет как новая! - от шебутного, с авантюрными наклонностями компаньона Стасика - вот ведь свела судьба когда-то! - который три дня уже как улетел в эту дурацкую, никчемную командировку (можно было бы решить все и по телефону - нет, надо лететь ему!) и без которого Николай Евгеньевич сейчас очень скучал, не с кем перекинуться ни словом, ни в преферанс, может, оттого и на книжки потянуло, от прислуги, вороватой и с темным прошлым (вспомнился Славич со своей неискоренимой "феней"), от чиновников, которые так и норовят ободрать как липку, будто у него дома печатный станок, и еще отдалился от тысяч других всяких проблем, которые вдруг куда-то странным образом провалились, растворились, выпустив его мозг и сердце из своих мягких, но властных лап, - он уплывал куда-то в чужую жизнь, в мир грез и фантазий, во что-то милое, сентиментальное, несерьезное, выдуманное, но одновременно чувствовал, что его лысеющая голова удобно покоится на бархатном подзаголовнике, жар углей ласково играет на его гладко выбритых щеках, что сигареты лежат под рукой, а на полированном столике дымится кофе, и слышал, как за окном, среди облетевшего сада, шуршит дождик. Представил, как скучает, наверное, сейчас жена в такую погоду в своем дурацком санатории - взбрело же ей в голову лечиться в такое время. Хорошо, хоть настоял, чтобы машину оставила, а то совсем в той дыре одичаешь... А книжка, между тем, слово за словом, строка за строкой, страница за страницей проглатывалась им, он был поглощен сперва пылкой любовью и неимоверной бедностью героев, потом материальным достатком и их беспричинными ссорами; образы героев становились для него все ближе и яснее, они жили - сперва любили, потом ненавидели друг друга - словно бы у него перед глазами; он все так явственно представлял, что иногда даже путал, где явь, а где вымысел; а минуты складывались, между тем, в часы, и вот уже полночь, и уже подходит развязка, близится конец, и вот уже началась, кажется, финальная сцена. Эта сцена происходит ночью в каком-то заброшенном придорожном отеле, бывшем пионерлагере, среди дремучего леса. Вот в стекло стучится мужчина. И этот мужчина будто бы он - сам Николай Евгеньевич. Героиня отпирает и бросается ночному гостю на шею. Но он отворачивается и отстраняет ее. Он встревожен, бледен, на левой щеке у него свежая царапина - напоролся в темноте на сук, пока шел с электрички. Героиня нежно целует прямо в царапину, слизывает кровь, но он опять отстраняется от нее, даже выговаривает ей: не время, не время, не из-за этого же он примчался сюда, потом, потом! - еще говорит, глотая слова, что наконец-то все складывается так, как они давно задумывали. Готова ли она? Не передумала ли? Нет! Она готова. Нет! Не передумала. Ну, тогда присядем на дорожку. И прямо в мокром плаще он заваливается на диван, который, конечно же, от фирмы "Ангстрем", и на робкое замечание женщины отмахивается: ну да, мокрый, ну да, с ногами на гарнитур "Престиж"! - достает маслянистый пистолет, который грелся у него под сердцем, проверяет патроны, передергивает затвор, ставит на предохранитель, прячет за пазуху и вытирает замасленную руку о коричневый бархат дивана. Женщина опять осыпает его поцелуями, она восхищена своим избранником - настоящий мужчина! - обнимает его за мускулистую шею и радуется его решимости - наконец-то! - любуется его точеным профилем и с омерзением представляет себе другое тело, мерзкое, оплывшее тело "нового русского", с плешью на затылке, представляет опостылевшее, немилое лицо - как у бабы! - скоро, скоро она станет свободной... и богатой. Они напоследок садятся, просчитывают все возможное: алиби, всякие случайности, ошибки, невезенье. Нет, все, все продумано до мелочей. И, начиная с этого момента, у каждого их шага имеется свое, особое назначение и даже название. Они еще раз повторяют весь план, и их свистящий шепот прерывается лишь движениями ее нежного язычка, который поглаживает его шершавую, трехдневную щетину, и ласкает все еще кровоточащую царапину. Но вот часы бьют полночь. Пора. Она крестит его и провожает до дверей. Через полчаса она разбудит горничную, пожалуется ей на головную боль и попросит у нее цитрамона, - это и будет ее алиби. Он забирает ее машину и тихонько, с потушенными фарами, уезжает со двора, на прощанье вспомнив ее милый образ и пожалев, что так поспешно и холодно расстался. И вот он мчится в редком осеннем дожде и подъезжает к знакомому дому, и останавливает машину - в темноте "Форд" темно-вишневый, почти черный, - сквозь облетевший сад видит горящее на втором этаже окно - очень хорошо, все идет по плану. К воротам подбегают собаки, но они заранее прикормлены, должны угадать его и должны молчать. И они угадывают и молчат. Теперь нужно открыть калитку и войти в сад. Управляющий не должен встретиться в такой час, он должен уже или спать, или должен быть отпущен. И его действительно нет: боковая дверь в его мастерскую закрыта на висячий замок. Любовник поднимается по четырем ступеням к веранде и входит в дом. В ушах пульсирует кровь, он слышит голос любимой женщины: в прихожей специально, напоминает она, постелена широкая дорожка, по которой следует подниматься, прижимаясь к левой стороне, эта сторона лестницы совсем не скрипит, наверху - три двери, можно запутаться. Нужная дверь - средняя. И вот она - дубовая, резная, фирменная дверь: из-за неприкрытой створки выбивается косая полоса света. Так, теперь главное: пистолет из кармана, предохранитель вниз - и боком в щель. В кабинете - теплый запах яблоневых и вишневых дров, нежный аромат "Осени", отблески догорающих углей, высокая бархатная спинка кресла фирмы "Ангстрем" и на спинке - светловолосый, начавший лысеть затылок человека, который читает книгу. - Это ты, Стасик? Что так рано?.. Пистолет падает на пол и выстреливает. Пуля чертит на левой щеке Славича царапину и царапает лакированную поверхность... - Ух ты, черт! - испуганно кричит он. - Несчастный случай, хозяин. АУСТЕРЛИЦ (Рассказ публикуется с небольшими сокращениями.) Чужую боль невозможно понять, не испытав боль самому, -- давно известно; так же, как трудно осмыслить большое и важное, не отстраняясь от него. Впервые русским я почувствовал себя лишь на чужбине, в Чехии, на пятый день тамошней жизни, когда поднялся на холм и коснулся замшелой коры гудящего на ветру дуба; под дубом, вот тут, на этом месте, сидел когда-то на полосатом барабане, закинув ногу на ногу, сам Наполеон Бонапарт... Я жил тогда у друга, в местечке неподалеку от знаменитого Аустерлица. По-нашему -- в деревне. Как-то зашел в магазин (одет был совершенно нейтрально: в джинсах и майке), и лишь только хлопнула за мной дверь, как услышал: -- Чего пан желает? -- спросила продавщица по-русски. -- Пан желает... Нет, пан ничего не желает. И долго не мог понять, досадно мне или, наоборот, приятно, что, считай, на лбу написано, какой я национальности. Потом лежал на берегу реки: река шумно катила желтоватые свои воды, по каменистым берегам рос причудливый еловый лес, от гранитных сколов тянуло сырой слоистой прохладой, и я будто впервые видел все кругом: и реку, и лес, и аккуратные домики местечка с красными черепичными крышами, и за ними знаменитый холм и дуб, -- я видел все это словно другими глазами. Я лежал навзничь на каменистой, нерусской земле, грелся, обсыхая после купания, под чужим солнцем, тело колола неизвестная чужая трава, и только облака, что плыли надо мной, не чужие были. Они плыли с востока, они несли мне (да простится высокий штиль) привет с родины. Они еще вчера, может быть, или даже сегодня утром видели моих детей, моих родных, моих друзей; и еще вчера, быть может, были они и не облаками вовсе, а медвяными луговыми туманами, соловьиными трелями, молочными разливами вишневых садов -- дыханием моей земли... Вот облако плывет, похожее на старинный корабль. Трепещут снасти, раздуваются паруса, команда по местам стоит. Пушки палят, белыми клубами пыхают... Такие красавцы строились когда-то в нашем городе, потом спускались по Дону до самого Азова-крепости. Строил и водил их к Азову юный Петр... Так вот же он! Огромный, в треуголке и ботфортах стоит на носу флагмана, смотрит вперед, опираясь на трость. Трубочкой попыхивает, берега цепко осматривает, а на берегах ликованье: казаки гарцуют, стрельцы бердышами сверкают, бабы платками машут... Доволен Петр. Оборачивается -- глаза, как птицы, трепещут, усы в разлете, -- кричит громогласно: -- А ну пошибче, други, пошибче! -- размахивает трубкой. -- И раз! И раз! И раз! Возьмем Азов -- каждому по кафтану! Каждому! -- Из трубки летит зола и голубые искры. А вот облако, на всадника похожее. Всадник несется с копьем наперевес. Конь гриваст под ним, поджар и сухоног; всадник в шлеме с шишаком, он скуласт, курнос и светловолос, с рыжей бородой; он из племени северян, севрюков. Это про них... Это про нас сказано: "...под трубами пеленаты, под шеломами взлелеяны, с конца копья вскормлены". Я несусь навстречу пыльной орде, навстречу "поганым", что в лисьих шапках; я несусь, а они скалят злобно крупные зубы; они кричат что-то на тарабарском своем наречии; они крутят над головами кривыми саблями; они меня на испуг берут, но я не боюсь, несусь навстречу своей судьбе; я вижу Бога на небесах, я улыбаюсь Ему и несусь вперед за веру Христову... Я уже выбрал одного из орды. Вот этого, на вороном аргамаке. Уж одного-то успею проткнуть своим жалом, кроваво блестящим от осевшей на нем глинистой пыли. Проткну, как жука, с треском. И войлочный панцирь не спасет его. Господи, благослови! У-у-ух! А вот на башню, на колокольню похоже облако, сияющее, будто в позолоченной шапке. А от колокольни той звон. Переливчатый, малиновый... Ах, Боже мой! Лепота, да и только!.. Да ведь это ж наш Покровский Кафедральный собор гудит. (Век на дворе какой? А кто ж его знает... Да и какое это имеет значение! Православная, святая Русь на дворе.) А собор поет, а собор гудет. Над крутояром стоит он, высоко. И когда в соборе начинают звучать колокола, вот как сейчас, -- далеко окрест слышно... Ах, колокола! И кто только выдумал вас! Какой такой мученик вылепил вас из звонкопевчей своей души? Что за сладкая музыка, что за возносящая боль, что за очищающее томление -- стоять на площади, у собора, и внимать вам, среброголосым, и плыть, плыть в распинающих душу теплых звуках... Стонут колокола. Плачут колокола. О воинах убиенных скорбят. А внизу, по склону крутому, притихли, затаив дыхание, деревянные домики, латаные-перелатаные, подслеповатые, кособокие. Сколько помнят они, сколько разного люду обитало под их кровлями, сколь душ они согрели! А крутые спуски из старых камней -- сколько человечьих ног ступало по ним, сколько радости людской они помнят и горя, о, сколько бы они могли поведать... И от таких мыслей что-то мягкое касается сердца, и только тут, на брусчатой площади перед собором, вспоминаешь, кто ты, что ты и какая бугрится земля вокруг, только в эти краткие мгновения полного единения отступают всегдашняя неудовлетворенность и неясная тоска. Странно, почему я понял все это по-настоящему лишь на чужбине? Почему я вдруг с умилением вспомнил отца и мать? Милые, наивные крестьяне! Вы живете той жизнью, которой жили наши предки тысячи лет, и не понимаете, чем занимается единственный ваш сын, какими-то пустяками, за которые тем не менее платят деньги, -- о, как огорчало меня раньше это непонимание... Почему же теперь я лишь улыбаюсь, вспоминая это? Почему мне теперь захотелось перед вами повиниться? Сказать: "Родители мои! Я виноват пред вами. Виноват, потому что стеснялся вас. Стеснялся вашего "неправильного" говора и выдавливал из себя этот говор по капле; стеснялся ваших грубых рук и обветренных, очень уж простых, "беспородных" лиц и досадовал, что и у меня из-за вас скуластое лицо, "неодухотворенное и неблагородное", нос картошкой, волосы стерней; стеснялся, что вы у меня малограмотные... Почему же теперь мне стыдно за себя, за прежнего?..". Плывут облака. Плывет загустевшее дыхание моей родины, моего народа. Великий народ живет на великой земле. Насколько она необъятна -- я видал это сверху, с воздуха, когда летал над нею в юности, в войсках ВВС... Она широкая, моя земля, она выпуклая; ранней весной она черная, летом в желто-зеленых квадратах, зимой же -- как гречневая каша с молоком. На этой земле, на этих лоскутных полях, на берегах этих сонных извилистых речек, в этих селах, вытянувшихся по балкам, и хуторах, покрытых маревом, пролетели-промелькнули безвестные жизни моих предков; тут они любили и ненавидели, страдали и радовались; тут они обрели вечный покой; теперь в этих речках мои сыновья Андрей и Максим ловят рыбу, а с покатых холмов катаются зимой на санках. В ней, в ее толще, лежат мои пращуры; они восстали к жизни из этой черной земли, в нее они и сошли, совершив свой круг; с ними рядом лежать и мне; и, придет время, лежать моим сыновьям, которые пока что об этом еще и не задумывались... Кто же вы, те, кто передал мне свою кровь? Я знаю, все вы были пахари и солдаты... Плывут облака, плывут из России. А я лежу на поле Аустерлица, на земле, обильно политой солдатской кровью и щедро сдобренной русскими костями, и стоглазо смотрят на меня с облаков мои предки, мои близкие, мои родные... Скоро, теперь уже скоро приеду. Вернусь к вам, мои милые. В наш город, слава Богу, ни разу пока не переименованный; пройдусь по его улицам под разлатыми каштанами и нежными липами. Я люблю свой город и вас, мои земляки, мои единоплеменники, мои единокровцы; люблю такими, какие вы есть; люблю, хоть и не нуждаетесь вы в этой моей любви и, конечно же, не станете от нее ни лучше, ни хуже; люблю, хоть и не жду взаимности или хотя бы понимания. Вот просто люблю, и все... Сейчас вся моя родина -- Аустерлиц... А все оттого, что перессорились-передрались; оттого, что во главе опять "правитель слабый и лукавый"; оттого, что заплевали сами себя и с собой всю державу. И всяк норовит подняться на этом и утвердиться. На позоре матери -- подняться и утвердиться... Эх, вы! Но несмотря ни на что, ты еще воспрянешь, моя Россия, ты еще явишься очам мира -- во всем величии своем явишься и красе, а вовсе не замызганной старухой-побирушкой и не базарным дурачком в красной рубахе и с балалайкой, как выставляют тебя неблагодарные сыны твои. Будет еще и Бородино... Верую! Забытая песня Это не "рассказ" Вашему сынку уже семнадцатый годок, и уже четырнадцать лет, как вы расстались. Последние пять лет вы даже не перезваниваетесь, а когда-то... ах, когда-то! Впрочем, что теперь ворошить... Да, тогда вы просто упивались своим счастьем. Было это за три года до рождения вашего сына. На горе, над водохранилищем, которое принято романтично называть "морем", до сих пор еще стоит та полуразрушенная колокольня, вокруг которой так же растут одичавшие вишни и сливы, по которым обильно разросся колючий и совершенно дикий терновник. Казалось, пролезть-продраться сквозь него было делом невозможным, но ты нашел лазейку и пролез. Внутри колючих зарослей, в самой сердцевине, в самой гущине, оказалась небольшая полянка, с глазастыми ромашками, окаймленная цветущим шиповником, таким же колючим, как терновник. Ты затащил туда со стройки бесхозную дверь, положил ее на кирпичи. Это стало вашим ложем. Ложем любви, как выразилась она. Удивительно стойкий, со сладким оттенком, аромат цветущего шиповника так на всю жизнь и впечатался в память, остался в памяти также теплый, ясный день, с пьянящими, прямо-таки благовонными испарениями после недавнего дождя. Ты все-все это помнишь, очень ярко, будто вчера было: бражные, до головокружения, благоухания травы, дурманно-сладковатые испарения от цветущего, нежно-розового, как ее шершавые губы, шиповника, и еще один очень сильный и стойкий запах, который мощно вплетался в чудесный этот природный букет, подчеркивая и усиливая собой эти древние, волнующие ароматы жизни... А внизу... внизу, сквозь колючие ветви - синее "море", и вы, утомленные ласками, уставше-счастливые, вспотевшие... да, вспотевшие от ощущения близкой опасности быть разоблаченными, и вообще - от счастья, от переполняющего восторга, молодые, влюбленные друг в друга, постоянно, даже тут, немножко ревнующие друг друга, - и вот вы сидите на теплом "ложе любви" и поете негромко что-то грустное, что-то душевное, что-то... что-то... Ах! Нет, не то. Слишком уж банально. Какие-то сопли в сахаре. Надо бы завернуть сюжетец позамысловатей, что ли, или как-то украсить стилистически, или еще что-то поискать эдакое... А так что это за рассказ? Вы были тогда любовниками. Обычными банальными любовниками. Но каким счастьем кажется теперь то время! Весь мир тогда был против тебя. С тех пор мало что изменилось, но тогда было просто очень тяжело. Ты работал на маневровом тепловозе, находился в рабочей, очень грубой, малообразованной, весьма агрессивной к тем, кто не такой как все, среде, где свои убеждения и взгляды приходилось отстаивать иногда кулаками - в прямом смысле. Но ты был молод, здоров, в меру глуповат и недалек от своей малообразованности и потому не представлял даже, во что, в какую гиблую, гнилую авантюру ввязался - покорять этот холодный мир своим талантом. Милый наивный мальчик! А то он ждал, безжалостный тот мир, твоих откровений. Сейчас, вспоминая то время и себя, тогдашнего, делается сильно не по себе, становится страшно, как если б довелось когда-то пройти с завязанными глазами по доске, уложенной над пропастью. Да притом с лукавыми "подсказчиками", которые крутились рядом, и всяк норовил "от доброты душевной" подсказать что-нибудь такое, что помогло б тебе поскорее свернуть шею... И все-таки ты прошел по той дощечке - прошел на ощупь и во многом наудачу. Как лунатик. Потом говорили, что тебе повезло.Что ж, пусть будет так. Хотя, как известно, везет тому, кто везет. Ты не оглядывался на окружающий враждебный мир, ты без оглядки ломил и ломил вперед. И в конце концов проломил. Но самому-то себе, в минуты, как считал, слабости, иногда признавался, до чего все же было тяжко. И лишь одна отрада была в той тогдашней, совершенно беспросветной, но все-таки не такой уж и безрадостной, если честно, жизни - это нежданная, непутевая любовь, которая вспыхнула вдруг, вспыхнула-зажглась, когда казалось, что уж не будет в жизни просвета никакого. И вдруг - он появился! И это было - как чудо. Как радуга зимой. Как яблоки на снегу - существовала тогда такая песня... Впрочем, разве та любовь была таким уж просветом? Больше всего на свете ты боялся такой вот неожиданной, незапланированной, так сказать, любви, - и вот она-то как раз тебя, такая неожиданная, и захлестнула. Ну а коль уж захлестнула - что тут зря сопротивляться... Нырять с головой! Да, то были лишние мучения, мучения непреходящие, которые она ежедневно увеличивала своими капризами и ревностью. Хотя что такое ее тогдашние капризы по сравнению с тем, что пришлось испытать потом... Тогда же ты легко мирился с ее характером, потому что идеализировал ее. Среди той патологической, прямо-таки зоологической подлости, возведенной в доблесть, в которой приходилось барахтаться каждый день, эта сумасшедшая любовь была поистине отдушиной. И казалась (а так оно и было!) светом в конце тоннеля, как ни банально это звучит. Самое главное - она верила в тебя (или хотя бы говорила, что верит), в отличие от глуповатой, недалекой жены, которая выражалась о твоем писательстве не иначе, как с пренебрежением: "Лучше б пил!"; в отличие от родителей, которые хотели, чтоб ты был как все из твоего окружения, и ставили в пример Леника Молдавана, твоего одноклассника, заурядного совхозного шофера, который для них казался идеалом послушного, покладистого сына. С ней же вы мечтали о том времени, когда станешь ты известным, богатым и влиятельным, и как будете вы ездить по домам творчества, по загранкам, как станут изучать тебя в школе, разбирать на уроках литературы всякие мелкие нюансы творчества: что хотел сказать автор вот этим абзацем, а что в другом абзаце имел он в виду, утверждая то-то и то-то. Она была единственным человеком на свете, кто не смеялся над тобой, не подкалывал, а мечтал вместе с тобой о таких интимных, таких стыдных в своей обнаженности вещах, которые и произносить-то вслух до сих пор неловко, о Нобелевской премии, например, - но с ней ты произносил эти мечтания вслух, открывал ей свои самые потаенные надежды и чаяния. Эти дерзкие надежды - было самое сокровенное, самое чистое, самое заветное, что хранилось у тебя в душе, и что еще держало тебя в той звериной, скотской, рабской жизни, где все мерилось материальными измерениями, в том ужасном царстве глупости и стяжательства, где критерий успеха - количество барахла и денег, да, она была единственной соломинкой в той бурной и мутной стихии, которой ты посмел бросить вызов. Ты посмел иметь идеалы. Ты посмел следовать им. Да кто ты, собственно, такой?.. Самый умный, что ль? У тебя тогда иссякало уже терпение и кончались силы на продолжение той бессмысленной, беспросветной и бесперспективной, на чужой взгляд, борьбы, - да, силы кончались, когда Боженька и послал тебе эту соломинку. Нет, опять что-то не то. Надо бы поднапустить размышлений и философии позаковыристей, надергать из книжек житейских афоризмов, найти или придумать какой-нибудь "ход", вроде как это рассказ сына, а потом рассказ соседки, а потом - тещи, или еще что-нибудь в этом духе, оживляющее повествование, или что действие происходит на другой планете, а герои - думающие, точнее, страдающие растения, или поднапустить розовых сентиментальных соплей... Вы ведь сидели с ней на горе, среди цветущего, пьянящего шиповника, рядом с полуразрушенной колокольней, на месте старого кладбища, и под вами, в каменистой земле, ногами на восход, лежали скелеты древних людей, ваших предков, а вы сидели, обнявшись, на уворованной со стройки двери, сидели, прижавшись друг к другу, на вашем "ложе любви" среди древних, как мир, ароматов, в которые вплетался стойкий и такой же древний запах пролитого семени, и внизу, сквозь колючие ветки, синело рукотворное "море", а вы сидели и пели что-то грустное и в то же время жизнеутверждающее, и ты верил, ты знал, что все так и будет, так и случится, как вам тогда мечталось. И вот прошло время, и все случилось, как вам тогда мечталось. Да, так все и случилось: и по домам творчества поездил, и по миру поколесил. Только без нее. И в школе уже изучают, попал в словари-энциклопедии, в учебники-хрестоматии, дети разбирают по косточкам рассказы, спорят, как нужно понимать такое-то выражение или другое. Но только нет от этого и сотой доли той радости, того детского почти восторга, который подкатывал к горлу, стоило начать о таком тогда всего лишь мечтать. Да, вы мечтали тогда обо всем об этом, сидя в обнимку среди цветущего нежно-сладкого шиповника, и эти святые ваши мечты греют тебя до сих пор в неуютной, холодной твоей юдоли. Увы, как говорится, и ах... Но порой странно делается: неужто все это происходило с крикливой этой и невоздержанной, неумной женщиной? Неужто именно с ней были у тебя когда-то сладкие, до умопомрачения счастливые, минуты? Неужто с этой грубой женщиной просили вы Боженьку, просили, сплетясь ногами, со слезами на глазах просили, чтоб послал вам ребеночка? И вот сыну вашему уже семнадцатый годок - несчастный, несчастный мальчик! Безотцовщина. Да, тогда она была в самом деле - как оазис среди выжженой людской ненавистью и алчностью черной пустыни, точнее, грязной свалки, населенной какими-то бездушными, узколобыми приматами в одеяниях человечьих. Нет, ты не клянешь ее, даже задним числом, наоборот, благодарен ей за те минуты и часы, которые она подарила, ты благодарен ей во имя святых тех юношеских грез, во имя наивных тех мечтаний, которые она делила с тобой, благодарен за то тепло, на которое она не скупилась, не скупилась в самое неблагоприятное, самое неласковое для тебя время. Сейчас даже вспоминать ту эпоху страшно: еще б чуть-чуть, и ты бы нырнул - или в бутылку, как в омут, или в мир преступный. Но ты не сломался. Ты закалился. Но и огрубел. Опростился и закаленел сердцем. И сейчас, пожалуй, в твердости и бездушии превзошел даже тех, от кого страдал в свое время, страдал от их черствости, прямолинейности и грубости. Сам же сейчас сделался - даже писать страшно, каким... Ну что это за "рассказ" - ни занимательной фабулы, ни закрученного сюжета, ни чего иного, что сделало бы этот текст полноценной беллетристикой. Нет, никакой это не рассказ. И будь сам на месте читателя, я бы давно уже забросил эту писанину куда-нибудь за диван. Боже, какой же сволочью ты в конце концов сделался! Самое святое, самое-самое чистое, что было в жизни, цинично продумываешь, как бы половчее закрутить, как бы покрасивше завернуть, чтоб повыгодней продать. Да, это так. Правду говорят про тебя - подлец. Который даже не понимает своей низости, подонок, не осознающий меры своего падения. Да, это так. Двенадцать лет живу сразу с тремя женщинами, две из которых родили от меня детей, и я как ни в чем не бывало хожу к ним, остаюсь ночевать, общаюсь с детьми, и дети все уже понимают, и молчат, и все равно любят тебя, гада такого, потому что другого папашки у них нет и уж не суждено быть, - в общем, живешь, аки татарин поганый, потому что тебе так удобно, потому что избаловался, а женщины (и их родители) безропотно терпят все это и ждут, и надеются. Чего они ждут? На что надеются? Ты же о них даже пол-словечка добого нигде не сказал, не то чтоб написать что-нибудь душевное. А пускаешь сопли о той, которая последние десять лет поливает тебя почем зря... Видно, любят, потому и терпят. А что им, бедняжкам, еще остается... Портишь людям жизнь, причем самым близким людям, которые считают тебя родным человеком, и в то же время с каким-то мазохистским умилением вспоминаешь старую мегеру, которая всегда все делала поперек, даже сына постеснялась назвать, как ты хотел, Лавром или Иваном, а назвала по-своему, и последние едва ли не десять лет звонит и посылает на твою голову такие страшные муки и болезни, - а ты... а ты вспоминаешь ее, как дурачок, вспоминаешь то время, когда сидели вы с нею над синим "морем" (тогда она была паинька и лапушка), сидели в колючих кустах терновника, сидели, черт возьми, обнявшись, так, что ты сквозь кофточку слышал удары ее сердца, сидели и пели какую-то песню, которую ты забыл и никак не можешь вспомнить, сидели, пели и о чем-то там мечтали... Ну, и где они, те глупые мечтания? Мечтатель... Ну и что? Думаешь, прошиб? Слезы брызнули, да? Нет, парень, надо бы фабулу, что ли, вывернуть раза два наизнанку, что, дескать, это герою только снится, и что вообще рукопись эту автор нашел под кроватью, и из этой рукописи становится ясно, что у персонажей, к примеру, общий отец или еще что-нибудь подобное, и в самом конце обязательный хеппи энд, дескать, потом они помирились и все выяснилось как нельзя лучше, и прожили они счастливо много лет и дождались внуков, и одного из них дети назвали, как герой хотел, и умерли в один день - от счастья; да, надо бы, но вот только никак что-то не получается. Не получается нормальной беллетристики, хоть убей. Не получается "рассказа". Короче, вся эта писанина - вовсе не "рассказ". Ну и плевать! Тогда, в те времена, у тебя все было всерьез. Тогда все было взаправду. Я тогда был настолько искренний и чистый, что когда говорил "люблю", на глазах сами собой наворачивались слезы. Сейчас уж больше никому не говорю тех слов, хотя самого младшего сыночка, семилетнего Ванюшку, люблю, кажется, больше всех своих детей. И когда глажу его по головке, так и хочется зарыться, зарыться губами в его шелковистые волосенки и плакать. Но только нет уж больше слез... И все-таки, спасибо, Господи, что такие сладкие минуты у меня были, и будь вовеки благословенно то прекрасное время, когда мы в терновнике, среди цветущего благоухающего шиповника, под старой колокольней, на горе, в виду синего "моря", которое пускало веселых солнечных зайчиков, и мы, обнявшись, поем что-то глупое и задушевное. И до бесстыдства счастливы. Что же мы пели тогда? Не помню. Да, были, были у нас такие минуты. Были... Плачь! Плачь же, старая стерва. Или пой. Так что, "рассказ", говорите, не получился? Но ведь до конца-то вы дочитали... Язык и Пушкин Эссе Пушкина будут читать и почитать вовеки потому, что именно он создал тот язык, до сих пор современный, на котором мы говорим и пишем, -- язык, изумительно чистый и невинный, как утренняя роса, как слеза ребенка, язык, переливающийся всеми цветами радуги, меняющий очертания и акценты, подобно калейдоскопу, твердый и прозрачный, граненый как алмаз-бриллиант, сверкающий червонным золотом высочайшей пробы, бедный временными формами, в отличие, скажем, от английского, но богатый синонимами, эпитетами, нюансами и понятиями, жесткий и жестокий в гневе и при отдаче воинских команд и нежный в любовном шепоте-лепете, едкий, безжалостно-несмываемый в насмешке и задушевный в материнской колыбельной, язык, слова которого иногда грохочут, подобно каменным глыбам, а иногда жалят, как встревоженный пчелиный рой, иногда шелестят, как изумрудная шелковистая листва майским розовым утром, а иногда рокочут грозовой тучей или режут по живому, подобно остро отточенной бритве, язык простонародья, с грубыми, порой звериными звуками и язык рафинированной элиты с французским прононсом, неповоротливый, с медвежьими когтями и кабаньими клыками и одновременно с резвыми крыльями сокола-сапсана, бодрыми песнями жаворонка и нежно-сладкими руладами соловья, грациозный, как лань, и благородный, как марал, язык непреклонного Аввакума и безутешной Ярославны, язык простых проповедей Толстого, мудрых басен Крылова и горестных обличений Горького, язык "Тамани" и "Тихого Дона", Митрофанушки и Гринева, Максима Максимовича и Левина, Раскольникова и Нагульнова, лейтенанта Княжко и Африканыча, язык гибкий и упругий, не ломающийся, как златоустовский клинок, живучий, подобно сизой полынной полевой траве, упорно пробивающий бетон иноязычных заимствований, язык униженный и постоянно унижаемый, язык раба, язык смерда, но в то же время язык коротких, хлестких выражений Святослава с его "иду на вы", блистательных викторий Петра, язык ушкуйников и Разина сотоварищи с их "сарынь на кычку", язык пугачевской разношерстной вольницы и гениального Ломоносова, в нем ганнибалова стремительность походов Суворова и сципионова витиеватость кутузовских хитроумных петель и скидок, юмористичность простоватого, в кепке Ленина и восточная афористичность по-русски мужиковатого Сталина, живописность казачьей посадки, в бурке чуваша Чапаева и английской, безупречной посадки Жукова на Параде Победы, по-детски радостный возглас Гагарина с его "поехали", он акварельно-мягкий, наш язык, добродушно-лукавый на рынке и ярмарке и зверино-пещерный в тюрьме, в нем сленг и феня, арго и жаргон, канцелярит и певучие диалекты, вятское оканье и хохлячье гыканье, кержачье цоканье и казачье гиканье, носатый Гоголь и курносый Тургенев, лысый Фет и кучерявый Блок, деревенский Есенин и индустриальный Маяковский, долговязый Михалков и невысокий Шолохов, бородатый Белов и бритый Бондарев, он славный, как тихий Дон вольный, он воспетый, как Кубань легендарная, геройский, как Терек бурный и стремнинный, как Волга-матушка, широкий, как Обь, безбрежный и полноводный, как Енисей и Амур, бескрайний, как Тихий океан, много раз похороненный и вечно живой, великий и могучий, воистину бессмертный язык русский -- язык нашего Пушкина. ЖЕЛЕЗНЫЕ ЗУБЫ В августе сорок третьего Семена Монетова атаковал "Фокке-Вульф-190". За штурвалом сидел ас. Он с первого же захода развалил на части машину ведущего, гвардии младшего лейтенанта Горелова, прямо на глазах у Семена. Тот видел, как огненные струи прошили самолет Горелова, как он словно бы вспух, вздулся изнутри и в следующее мгновение лопнул, как пропоротый вилами пузырь, пойдя вдруг множеством лохматых трещин, и как повалил черно-рыжий дым из этих трещин, а потом полыхнул багровый огонь; и Семен, кажется, разобрал в наушниках последние слова Горелова: "Ребята, проща..." - и тут самолет взорвался, одно крыло полетело прямо, а хвост отвалился и закрутился волчком, да еще какие-то горящие куски понеслись к земле - похоже, что топливные баки, догадался Семен, - он не помнил себя в это время, сидел ни жив ни мертв. Его словно парализовало. Он лишился и сил, и воли. Хотя отчетливо видел, как заходил "фоккер" - теперь уже ему в хвост, - как доворачивался, подправлялся для атаки, но, потрясенный только что происшедшим, Семен не мог ничего сделать и обреченно-равнодушно, как баран, ждал неминуемого конца. Сидел, сжавшись в комок, с оцепенелой шеей, завернутой назад, и ждал... А "фоккер" приближался, медленно, как в кино, похожий на готовящегося к прыжку волка. Вот он подошел на расстояние убойной очереди и... и тут Семен не увидел, не услышал, а самой кожей, кажется, почувствовал, как ударили в бронеспинку кресла пули, пущенные "фоккером". Одна из пуль, срикошетив от стального фонарного замка, выбила Семену передние зубы. От боли и страха он крутанул, неожиданно для себя, штопорную бочку, в секунду сбив скорость настолько, что "фоккер", не ожидавший этого, пронесся мимо и над ним и оказался на какое-то мгновение в прицеле у Семена. Этого мгновения вполне хватило, чтобы нажать на гашетку - дать залп из всех стволов и пустить "эресы". И страшная картина разваливающегося самолета повторилась на его глазах. Только теперь разваливался "фоккер". - Вот тебе! Вот тебе, шобака! - шамкал счастливый Семен, выплевывая вместе с кровью выбитые зубы. Так у него в памяти и отпечаталось-отлилось: иссиня-голубое небо и на фоне темно-зеленого леса и бирюзовой полосы дальнего озера - вражеский самолет; объятый черными космами дыма, с желтыми языками пламени, "Фокке-Вульф" разваливается вдруг на куски - в багровых лучах заходящего солнца. Часто потом будет вспоминать Семен эту грандиозную картину, и всякий раз будет рассказывать с новыми подробностями и новыми, все более точными и более живописными, наблюдениями, и всякий раз при этом по спине будут упоительно бежать крупные, восторженные мурашки... Его старый "МиГ-3", хоть и изрешечен был, однако рулей слушался. Потихоньку-помаленьку Семен дотянул до своего аэродрома и плюхнулся поперек полосы. И на пробеге потерял сознание. На следующий день, когда Семен совсем оклемался в санчасти, - у него оказались выбиты восемь передних зубов да порваны десны и губы, - ребята поехали искать то место, где упал сбитый Семеном "фоккер". Фюзеляж оказался весь в ромбах - "бубновый"! Они сняли с летчика чудом уцелевшие, нерасколотые затемненные очки - дефицит и предмет особого шика! - а также добротный кожаный планшет с полетной картой и в планшете обнаружили летную книжку. Раскрыли и ахнули: сто двадцать сбитых самолетов значилось в ней! Было чему удивиться... Это наших летчиков-птенцов выпускали в бой с семью часами самостоятельного налета, немцев же готовили как следует; из летной книжки выходило, что немцу Мартину Зольцу было тридцать четыре года, он имел около девятисот боевых вылетов и общего налета свыше двух тысяч часов. А у Семена это был всего-навсего шестой боевой вылет, и ему едва сравнялось девятнадцать лет. Слух о том, что сержант Монетов завалил немецкого аса - "бубнового"! - мигом разлетелся по соединению. О нем написала армейская газета, его наградили орденом Красного Знамени, досрочно присвоили звание младшего лейтенанта, да еще он получил благодарность от самого комдива. А главное - ему вставили зубы из нержавеющей стали, под личным наблюдением начальника медслужбы полка подполковника Торби. "Надо сохранить этого бойца в строю!" - сказал он. Потому и вставили на совесть. Но все равно природных не заменишь - протезы приходилось то и дело подсасывать, твердого грызть не рекомендовалось, да ко всему прочему Семен стал по-стариковски шамкать, - ну да не без этого, говорили ему, у других вон еще хуже. С тех пор он так и жил - с железными зубами. x x x Прошло пятьдесят лет. Летная книжка майора германских люфтваффе Мартина фон Зольца хранилась у Семена Терентьевича как самая почетная реликвия. Не раз сослужила она ему добрую службу - при получении ли квартиры (стоило лишь достать и показать где надо!), садового участка или гаража, при установке телефона; в спорах ли ветеранов, когда на него нападал во дворе один бывший старшина из СМЕРШа - стоило только вынуть и продемонстрировать, как сразу же этот солдафон заткнулся и больше не возникал, хоть иногда и ворчал: в войну, дескать, всякое бывало, еще проверить надо... Да, пожалуй, что сейчас это была самая дорогая вещь для Семена Терентьевича, - эта старая потрепанная летная книжка немецкого аса. И вот как-то получает он письмо. Аж из самой Германии, из города Кельна. Пишет ему Марта фон Зольц, дочь того самого сбитого им летчика. Пишет она, что прощает, дескать, убийцу своего фатера, все мы христиане, в конце концов, ортодоксы-православные или протестанты - не суть важно, и должны прощать друг другу всякие грехи, явные и тайные, ну а война и вообще - дело такое... и просит, между прочим, уважаемого Симона выслать ей в Германию-Дойчланд летную книжку ее любимого папочки, чтобы она, значит, находилась теперь на родине, в фатерлянд. Семена Терентьевича, конечно же, потрясло это письмо, и он растрогался от переполнивших его чувств и даже прослезился, и хотел было тут же немедленно и выполнить святую просьбу несчастной сироты, и даже завернул книжку в конверт, но на другой день, после здравого размышления, перед ним встал вдруг вопрос: а зачем, собственно, нужна немецкой рафинированной фрау какая-то старая летная книжка, которая, тем паче, в грязи вся и в крови? Странно. Не спросила семейное фото, не завела речь о каких-нибудь письмах или иных каких документах, а сразу попросила выслать летную книжку. Очень странно. Наутро Семен Терентьевич пошел в военкомат, но ничего вразумительного ему там не сказали, кроме того, что в Германии сейчас, после воссоединения, принимается много разных законов, направленных на материальную поддержку вдов и членов семей, потерявших в войну кормильцев, и что вообще там у них идет пересмотр военной доктрины, вместо старой принимается новая, а что представляет собой эта новая не разъяснили - похоже, что и сами толком не знают. Так ни с чем и вернулся Семен Терентьевич. Ничего не ответил он в Германию. Но задумался и стал ждать. И вскорости пришло новое письмо. В этом письме Марта жаловалась: выросла-де без отца, всего пришлось добиваться самой, всю жизнь работала - а много ли заработаешь врачом-стоматологом? - живет в бедности, у нее всего-навсего четырехкомнатная квартира в предместье Кельна и малюсенький загородный двухэтажный домик. Пенсию за отца она получала самую мизерную - ведь по документам он пропал без вести - и в конце письма опять напоминала, что прощает убийцу своего ненаглядного фатера - Господь прощал врагов своих и нам завещал поступать так же, - прощает, значит, и опять просит, очень вежливо просит, выслать ей эту сущую пустяковину - летную книжку отца. Тут уж Семен Терентьевич не сдержался и дал ответ. Сам, дескать, пострадал от покойного вашего батюшки, уважаемая фрау-мадам, Марта Мартыновна, на его глазах был сбит и безжалостно расстрелян в воздухе вашим папашей милейший друг Коля Горелов, да и самому досталось - извольте убедиться, восемь зубов как корова языком слизнула - и что всю жизнь он мучился с протезами, а протезы в России знаете, какие - о, вы не знаете, какие в России протезы! - и что летную книжку он бы рад отдать, да только очень уж жаль ему с ней расставаться, он с ней сроднился, она для него больше, чем просто фронтовой трофей, чем просто реликвия его героического прошлого, его боевой молодости, и описал, между прочим, какой он бедный, гораздо бедней несчастной немки - пожалуй, раз в десять: жена умерла, дети разъехались и ничем не помогают, даже не пишут; и описал все свои болезни, и посокрушался, что никого-то в жизни у него не осталось - ни родных, ни близких - и нечего из прошлого вспомнить хорошего, кроме его боевой, опять же, геройской молодости, а теперь, значит, и этого хотят лишить, и потому он ни за что не расстанется с единственной памятью и самой дорогой вещью, и что-то писал еще - про честь, совесть и про доблесть. Письмо получилось длинное. В следующем своем письме Марта посочувствовала невзгодам уважаемого Симона и выразила надежду, что все утрясется и что она, со своей стороны, могла бы развеять его печаль и подарить небольшую радость. Хоть она и выросла без отца (о нет, уважаемый Симон, конечно же, тут ни при чем - ведь он выполнял свой долг зольдата), хоть она и бедная женщина - на их, германский, взгляд, - но ей есть чем достойно встретить редкого гостя, и она устроит все суперкласс, о'кей, как говорит молодежь, и что тут у них в Дойчланд есть такие очень хорошие и очень дешевые ксероксы, и на них в течение всего нескольких минут - как говорится, в айн момент - можно снять отличные копии с любого документа, хотя бы это была и летная книжка. Все расходы она берет на себя. Уважаемому Симону нужно только изъявить желание прогуляться в Кельн. Семен Терентьевич подумал-подумал и такое желание изъявил. С условием, что летную книжку не отдаст. Только разрешит в своем присутствии снять копию. Гут, Симон! Гут!.. Она выслала ему гостевой вызов, напомнив в сопроводительной записке о том, чтобы не забыл ненароком заветную книжку. Семен Терентьевич надел свой лучший костюм, сшитый еще из габардина - ох и материал же раньше был, ох и материал! не то что сейчас - сталинский! - нацепил все свои награды, расположив их так, чтобы они занимали как можно больше места и грудь казалась бы еще внушительнее, полюбовался на себя в зеркало, вспомнив, что у этого законника-краснопогонника из СМЕРШа нет ни одной боевой награды, одни юбилейные, завернул в целлофановый пакет дорогую реликвию, запихнул ее в чемодан на самое дно, забросав бельем, и отправился в побежденную им когда-то Германию. x x x А через три месяца он вернется из Германии в добротном модном костюме, помолодевший и посвежевший, и выйдет во двор этаким европейским франтом, с баронской тростью и с подстриженными под Кайзера усами. Старики, увидев его, побросают свое домино и с минуту будут молчать, рассматривая это чудо природы. А Семен Терентьевич, отставив ногу в белом полуботинке, пустится рассказывать про свое житье-бытье в Германии, в городе Кельне, про то, как его встречали, да как привечали, да как и чем угощали, и на вопрос: за что такая честь? - ответит, что ларчик-то, братцы, просто открывается: дочери нужно было подтвердить документально, что отец ее во время войны не дезертиров охранял, как некоторые тут, а был воздушным асом, героем, кавалером Серебряного Креста, чтобы получить за это огромную компенсацию, колоссальную, чуть ли не миллионную, и все упиралось вот в эту летную книжку, - ну, да и он своего не упустил, не продешевил, все, что можно было урвать, - урвал! И с этими словами покажет новые зубы - знай, дескать, наших! - совершенно ровные и белые, которые вставила ему Марта, сама, лично, своими ручками, в той самой не признающей нас теперь за людей Германии-Дойчланд. - Во какие! - по-волчьи клацнет он кипенно-белыми протезами. - Ими проволоку перекусывать можно! И, достав из кармана кусок алюминиевой проволоки, перекусит ее. Видно будет, что ему нравится демонстрировать этот трюк, и похоже, он его много раз уже демонстрировал и трюк этот ему пока что не надоел... Старики, что называется, "выпадут в осадок", они восхищенно заохают, защелкают языками, и только один из них - тот, который из СМЕРШа, - поднимется и молча двинет Семену Терентьевичу в его белые немецкие зубы. Тот полетит куда-то за стол - вверх тормашками. - Козел вонючий! Попался бы ты мне под Сталинградом... - Шобака энкаведешная! Так Семен Терентьевич Монетов лишился своих зубов во второй раз. В мирное время. x x x А поодаль стояла группа молодежи; пережевывая жвачку, они лениво перекидывались фразами: - Чего не поделили эти сталинисты? - Да победа у них - одна на всех... Один из парней, в ярком спортивном костюме, с нашивкой на спине "Сын полка", подошел к старикам. - Ай-я-я-я-я-яй! А мальчики-то уже большие... На его румяном лице сияла ослепительная голливудская улыбка. Резцы были ровные, крупные, без малейшего изъяна, выросшие на калорийной пище, богатой витаминами. СЛАДЧАЙШИЙ В апреле меня вслед за многими отправили в отпуск без содержания. "Отдохни, -- сказал шеф, -- походи на рыбалку или картошку там какую-нибудь посади". Я попытался было доказывать, что работа в самом разгаре, еще чуть-чуть, и откроются такие потрясающие горизонты, что американцам жарко станет, но шеф горько усмехнулся и безнадежно махнул рукой. Оказывается, сейчас не нужны даже мои торсионные поля, энергии, которые пронизывают весь мир, весь свет, видимый и невидимый, мгновенно переносят наше "тонкое тело" в любую точку Вселенной и которые с древности называются: Абсолют, Провидение, Глобальный Разум или попросту -- Бог. "Нет, -- отмахнулся шеф, -- сейчас не до твоего "Бога", отдохни, рыбку полови, карто... или чего там... посади". В общем, "полный абзац"! И вот в преддверии грандиозного открытия оказался я на улице. Без лаборатории, без зарплаты, без каких-либо планов. До августа. А там, глядишь, и до самого ноября или до Нового года протянется эта волынка. Делать нечего, надо занять себя хоть чем-то. Тут и вспомнил про бабушкин дом на берегу Хопра, на заброшенном хуторе. Завалился небось уже. Пять лет не бывал, с тех пор, как похоронил старуху. Собрался и поехал. Приехав, расчистил от бурьяна-старюки двор, по которому бегал в детстве босиком, сходил на кладбище, покатал на Пасху крашеные яйца на родных могилках -- наших много было, целый кладбищенский проулок, под склепанными дедом Иваном железными крестами -- и стал сажать картошку, уже наутро забыв про свои кибернетические проблемы, которые последние пять-шесть лет не давали покоя. С земляками-хуторянами общаться было одно удовольствие, так как эти простые люди, необразованные и далекие от городской псевдокультуры, сохранили здоровое здравомыслие. Они легко понимали мои идеи и даже давали дельные советы. Кто-то попытался было поехидничать, так его одернули: ты вот, мол, даже слово "кибернетика" произнести не можешь с первого раза, а Ленька по этому вопросу -- профессор, так что сиди уж... В Новохоперске, куда приезжал в хозмаг, двое, как тут говорят, парняг предложили "быть третьим". Погода стояла отличная, настроение соответствовало, и я согласился. Когда выпили, стали знакомиться. Один назвался Толиком, шофером, другой Колюхой, слесарем, я тоже представился: -- Леонид, кибернетик. Они переглянулись и сказали: -- Вообще-то ты можешь и не говорить... Когда береза у колодца, вырытого прадедом Максимом, покрылась клейкой зеленью, так что из свернутого листочка можно было напиться росы, по утрам и вечерам в лесу и вдоль реки стали заливаться соловьи. Особенно сильно они неистовствовали поздними вечерами и ночами, тогда они просто гремели, и чем гуще одевался лес, тем все громче и сильнее они безумствовали. А когда зацвела сирень и распустились ландыши -- в лесу сделалось как в храме, -- соловьи и вовсе просто с ума посходили. В ближайших кустах, в зарослях колючего терновника в конце огорода, поселился дневной, проголосный, то есть мажорный, как определил сосед, лысоватый дед Васяка, охотник и пчеловод, разбиравшийся, кажется, во всем на свете, в том числе и в соловьях, -- с лешевой дудкой: Ту-ту-ту-тур и с "ударом": Клюи! клюи! клюи! -- будто пастух кнутом щелкал. Соловей "кричал", кажется, круглые сутки. Дед частенько захаживал на мой огород, кивал, опираясь на лопату или вилы, в сторону кустов: послухай, дескать, что вытворяет, стервец. А соловей "кричал", рвал хрустально-синюю тишину ударами, резал свистами, пронизывал дудками, кроил раскатами, дробями и оттолчками, полосовал щелканьем густой весенний майский воздух, как застывший малиновый кисель: тют-ли, тют-ли, тют-ли... клю-клю-клю... ого-го-го-го... тляу-тляу-тляу... лю-лю-лю... Дед восхищенно крякал: -- ух ты! Как это он раскатом-то эдак да на перещелк -- и душа вон! Вслед за мастером вступали два-три молодых, неопытных, они "кричали" как молодые петушки, хрипло и бедно, перебивая друг друга, два, три, четыре колена, не больше. Дед морщился -- до самого затылка по лысине шла рябь -- и ворчал: -- Учились бы лучше, стиляги! Этот вот дельно кричит, с толком, и колена хороши, и много их, штук, наверное, десять, и склад есть, а этих недоделков и слухать досадно, заведут козла драть -- ни голосу, ни выносу, стукотня одна сорочья да треск скворчиный, огородники -- кричат зря. Ни складу ни ладу, только мешают, черти, хорошего слухать. Готов палкой поубивать... Он-то и рассказал, что тут неподалеку, в Казенном лесу, в Кривой Головке, у кордона, живет настоящий соловей. -- Ох уж и соловей! Всем соловьям -- маэстро! Ходил это я вчера вечером, слегу искал ольховую, и услыхал этого одра. Услыхал -- и остановился. Ах, что вытворял соловьище-то! Кажется, каждый удар, каждый свист и раскат у него в землю вворачивается на три метра с гаком. Потом ка-ак шаркнет, как сыпанет дробями -- так по лесу-то зашумело, загудело, застучало. Господи Боже мой, Спаситель небесный! Потом пульканье произвел: "Пуль-пуль-пуль..." Фу ты, отчетливость какая, ясность, прозрачность неимоверная! Стройность редкая! А расстановка колен -- симфония эдакая неслыханная. Чайковский, ей-бо! И что тут он начал выделывать -- уму помраченье! Как даст, как даст раскатами, оттолчками, кажется, душа вот-вот оторвется и отлетит. Четырнадцать колен у него насчитал, и все одно к одному, ни единой тебе малюсенькой помарочки, ни одного сбоя. Песня высокая, точнее, возвышенная, не было у него этой бабьей томности, что бывает у западных соловьев да у клеточных сидельцев, а шла сплошная торжественность эдакая гимновая: хотелось руки по швам вытянуть, и мурашки по спине бежали, как при исполнении, к примеру, "Прощания славянки". Ахнул он, помнится, резвым раскатом подъемным, кнутовым, так лес-то, кажется, дрогнул от этакой силищи. Хотя начинал-то он обыкновенно, потом выше, выше, выше -- и так сыпанул дробями и перещелками, что и себе не веришь: птица ли это вытворяет? на земле ли ты, грешный, иль в раю уже? И тут, рокот еще не стих по лесу, по верхушкам еще шумело, а он длинно эдак пустил стукотней хлыстовой, потом сдвоил эдак раза четыре свист дроздовый со свистом волчковым и сильно сделал: "Го-го-го-го-го..." -- гусачка, значит, пустил знатного. Да, эдакий чудный там проживает соловей, -- закончил дед Васяка. -- До слезы пронял, вражина. После такой оды, после такого панегирика как было усидеть дома, не пойти не послушать? Докопал я грядку, подхватился и пошел в Казенный лес, в Кривую Головку, от которой и начинается Хоперский заповедник. Дело как раз к вечеру поворачивало. Ах, что тут было! Что за соловей тут царствовал! Не обманул дед. Только эпитетов у него явно не хватило. На самом же деле было еще "круче", как молодежь выражается. Тут-то я ее и встретил, ту, которая жизнь мою повернула, да повернула так круто, круче некуда... Смотрю, за кустом шиповника стоит женщина с черными косами и записывает соловьиную песню на магнитофон. Сама в наушниках, в спортивном костюме. Посмотрел я на нее раз, посмотрел другой -- никогда не видел на нашем хуторе, даже не похожа ни на кого. Посмотрел и понял: все, парняга, кранты, как говорится. Она мне улыбнулась, и я подошел. Познакомились мы, можно сказать, молниеносно. Я сказал: -- Леонид. Можно Леня. Она сказала: -- Тамара. Можно Тома. Оказалось, живет на кордоне -- узнал через пару минут, -- а родом из Приднестровья, окончила биофак МГУ, училась у знаменитого профессора Благосклонова, жила в Тирасполе, а теперь вот тут, изучает соловьев, пишет диссертацию (кому она сейчас нужна?!) по соловьям. -- Тирасполь? -- отметил со вздохом, -- приходилось, приходилось бывать, когда учился в Киеве, да, приходилось, это ж почти рядом. А что нового можно написать о соловьях? Что может быть научного в соловьиных песнях? -- поинтересовался весьма нескромно. Она закатила свои черные прекрасные глаза. -- Что вы! Тут столько нюансов. Вот послушайте... (Чудо-соловей как раз умолк.) Слушайте! Сейчас, -- прошептала, -- два-три ученика пропоют свои упражнения, они обычно находятся где-нибудь поблизости, иногда совсем рядом, порой на одной ветке сидят. А потом уж он опять... В самом деле, минут пять кричали, соревнуясь, перебивая и пытаясь забить, перещеголять друг друга, молодые соловьи-подмастерья, против старого мастера не шедшие, конечно же, ни в какое сравнение. И тут вступил опять маэстро. Так и показалось, что перед тем, как вступить, он прокашлялся и, может, даже, попил водички. -- Вот, вот, слушайте... Это называется почин, первые аккорды песни... Раздалось несколько тихих, уикающих, свистовых, даже как бы дребезжащих звуков: цити-цити-цити, затем несколько флейтовых и более сильных свистовых звуков: ив-ив-ив, и-ви, и-вли -- первый смирновский свист, объяснила она, а следом ивлевский, -- а вот "липушка": лип-лип-лип, а затем визговый, волчковый: вив-вив, уить-вить, тррр, с подъемным раскатом. -- А сейчас будут дудки. Слушайте! Дудка -- колено пониже свиста, -- объяснила, -- но более сложной структуры, водопойные дудки: "пив-пив, у-пив, тк-пиу", хлыстовые, двойные, серебряные водопойные дудки. К ним близки кивковая дудка, трелевая, кириллова, всякие "журавлики", "пеструшки", клыканье, пленьканье, лешевые и волчковые дудки. А завершают песню, как правило, стукотни, дроби, раскаты и прочие помарки и мелоча, чоки, щелканья, трелевые свисты и россыпи, трещотки, точилки и пучковые россыпи... Тут соловей умолк, и мы восхищенно переглянулись. "Ну как?" -- стояло в ее темно-синих сейчас очах. Что "как"? Что я мог сказать? Что тут скажешь, кроме "ах!"? Но какой-то бес словно в ребро меня толкнул. Захотелось, как в молодости когда-то, блеснуть, покрасоваться: дескать, и сами не лыком шиты. каюсь, давненько уж меня подобное не посещало, а тут вдруг... И я брякнул, что, мол, всю эту песню, всю эту красоту можно запросто описать математической формулой, со всеми возможными вариантами и вариациями. На ее недоуменно-удивленный взгляд добавил, что вообще-то я кибернетик, создатель искусственного интеллекта, закончил физмат и аспирантуру в Киевском кибернетическом... -- Сейчас вы, насколько я вижу, не кибернетик, а огородник. Слова ее резанули по живому. Хотел сказать: "Сама-то кто! Расчленительница гармонии!" -- но вовремя остановился. Да она и сама поспешно и смущенно заизвинялась и как компенсацию за бестактность предложила зайти попить чаю. Уже дома рассказала, как оказалась в наших заброшенных палестинах, на этом глухом кордоне, на котором, помнится, раньше обитал диковатый чудак Сабражай. Жила в Тирасполе, родителей там похоронила. была квартира, любимая работа в сельхозНИИ -- и вдруг 19 июня 1992 года все началось. Во всех школах были выпускные вечера. Нарядные девочки, мальчики в белых рубашках, а тут БТРы, танки, выстрелы, ужас... Полтора месяца бушевал в городе ад. Из квартир не выходили, передвигались по комнатам ползком, спали под окнами. Но как ни странно, в трубах была вода и работал телефон, можно было позвонить по межгороду -- только кому звонить, если во всем мире у Тамары не было ни одной родной души?.. Она обратилась к Богу -- под пулями не бывает атеистов. И Господь хранил ее. Однажды во время затишья включила свет на кухне и решила помыть посуду -- тут же влетела пуля и разбила тарелку прямо в руках. После этого еще более уверовала, но больше уж не рисковала... Через полтора месяца, когда все запасы кончились, решили они с соседкой, латышкой Ирмой, уходить из города. Шли по центру. тишина стояла аж звенящая. Всюду лежали вздувшиеся, смердящие трупы... От них сладковато наносило запахом корицы. Они шли, судорожно схватив друг друга за руки, а перед ними, посреди улицы, прямо посреди центрального проспекта, среди щебенки и битого стекла совершенно спокойно ползла аспидно-черная двухметровая эскулапова змея, шурша чешуйчатой кожей. И -- звенящая, сладковатая тишина... Вдруг из завалов вышел чумазый румын. Наставил в живот автоматный штык, хищно блеснувший на солнце. "Сейчас посмотрим, -- проговорил, -- какого цвета кишки у тебя, русская свинья". Тут Ирма быстро-быстро заговорила по-латышски. Румын удивился, опустил автомат и пропустил их. Потом была страшная двухсоткилометровая дорога до Одессы, через мост в Бендерах, который бомбили и обстреливали "Миги" с красными звездами на плоскостях. Четыре кошмарных, сухогорлых дня в пути. И наконец Одесса, кипящий вокзал. Давка у билетной кассы. Билеты были почему-то только до Воронежа. Не задумываясь, купила билет, расценив это как перст судьбы, и всю дорогу проспала. приехала в Воронеж, и ей опять повезло: в Хоперском заповеднике, на этом вот кордоне, оказалась вакансия. И вот она здесь и работает почти по специальности, во всяком случае, ей никто не мешает писать докторскую по соловьям. Они тут получше, посильнее, пожалуй, даже курских, которые вообще-то являются эталоном восточного, русского соловья. А уж киевским, которые когда-то тоже гремели, точно дадут фору. -- Странно, -- сказал я, -- курские находятся на магнитной аномалии, наши -- на месте тектонического разлома, и Киев, вместе с Чернобылем, тоже находится на разломе. Вы знаете, что у нас тут, в этом заповеднике, зафиксировано самое большое количество встреч с НЛО? -- Что ж тут удивляться, все закономерно... -- глаза ее подернулись таинственным туманцем, и она добавила: -- Хорошо, что у вас... у нас тут, -- поправилась, -- не догадались атомную станцию построить или что-нибудь подобное... Так чем же вы все-таки занимаетесь? Я обрадовался ее вопросу и рассказал, что последнее время занимаюсь торсионными полями. Это неизученные энергии, пронизывающие всю Вселенную, это некое всемирное информационное поле. Наблюдательные люди давно уже заметили, что есть нечто, что не укладывается в обычную логику. например, если о ком-то страстно говоришь -- не имеет значения, плохо или хорошо, главное, страстно, сильно, -- то этот объект как-то себя проявит: или неожиданно появляется вдруг, или звонит, или еще как-то о себе заявляет. Так же если о чем-то очень страстно мечтаешь, то рано или поздно