мечты и желания чудесным, казалось бы, образом сбываются ("Молитвы дошли до Бога!" -- вставила она, на что я непроизвольно поморщился), и сбываются пропорционально желанию или потраченным силам. Воистину, кто всем сердцем просит, тот уже имеет... -- В Евангелии это звучит так: каждому да будет по вере его, -- опять добавила она, и я опять непроизвольно поморщился, и она заметила это, и мне отчего-то сделалось неловко. Когда продолжил, что торсионные поля есть основа всего мироздания, -- она поспешно, обрадованно закивала: -- Да, да, это, похоже, как раз то, что в религии называют Духом Святым, который веет где хочет и которому нет преград ни во времени, ни в пространстве. -- Да, -- добавил я растерянно, -- и где тысяча лет может быть как миг и миг -- как тысяча лет -- ведь фактор времени в формуле, которую я вывел, отсутствует... Я хотел рассказать еще об эгрегорах -- субстанциях из сгустков тонких материй, -- о том, что каждый субъект в мире, и живой, и мертвый (что, кстати, относительно), имеет свой эгрегор и что умершие и выдуманные персонажи точно так же существуют в "тонком мире", в мире торсионных полей, как и мы, и еще не известно, кто живее, кто реальнее, -- но не сказал, пропал вдруг интерес, да и пора было откланиваться. Когда вышли на крыльцо, над лесом рдяно горели дальние кучевые брюхатые облака, и казалось, что полыхало полнеба и пол-леса. В багровом лесу заливались наши подопытные певуны. Я потянулся счастливо -- счастливо за многие последние серые, беспросветные годы (лишь работа спасала), -- потянулся и сказал с улыбкой: -- Так вы говорите, что соловьиная песня -- это воплощение Святого Духа? Хм... В этом что-то есть. А нельзя ли позаимствовать у вас кассету со Святым, так сказать, Духом? -- Почему же нельзя? Можно. Будете приобщаться к нашей вере. -- Вы хотите сказать -- науке?.. -- поправил ее. Ничего не сказала она мне в ответ, лишь улыбнулась жалостливо. Странно, современная вроде женщина, кандидат наук, а в голове черт знает что... Несколько дней я слушал эту кассету с лучшими песнями лучших певцов нашего заповедного леса. И выявил в песнях некую закономерность. Ох уж эта математика, -- привычка расчленять нерасчленимое... И однажды ночью мне придет в голову шалая, сумасшедшая мысль, которая уж не станет давать покоя. Возбужденный ею, я выйду как-то покурить в майский, духовитый, залитый полной луной сад, где происходило ежегодное великое таинство. Пройдя цветущий сад, остановлюсь на краю огорода -- воздух будет звенеть от соловьиных трелей, -- остановлюсь и увижу на соседнем огороде белую лысую фигуру деда Васяки. Он будет рассевать что-то из лукошка -- совершенно голый, лишь в валенках. Я окликну его. Он охотно отзовется простуженным голосом. И объяснит, что сеет ячмень. А чтоб урожай удался, делать это нужно ночью, в полнолуние, и обязательно мужику, и обязательно телешом обсеменять землю, и чтоб при этом таинстве не находилось бы ни баб, ни посторонних: чтоб земля не ревновала. Я пожму плечами: да что они тут все, с ума посходили? Вроде здравомыслящий человек, бывший агроном, а такие дикие суеверия. Эта ночная встреча только еще сильнее укрепит меня в желании исполнить свою внезапно пришедшую идею. Ничего не говоря Тамаре, через десять дней я уеду в город, чтобы попытаться осуществить задуманное. Чтобы поразить ее и, может, даже заставить признать свое поражение. x x x Да, я решил взять реванш. Созвонился с коллегами. Сошлись мы в пустынной лаборатории, объяснил я им задуманное, и один за бутылку водки собрал мне микросхему, другой за ведро картошки спаял корпус и сделал всю механику, третий бесплатно, из чистой "любви к искусству" рассчитал интегральную амплитуду, а Эдик, старый друг, заядлый птицелов, а также великий художник, не входящий в число "великих" художников, одел моего певца в настоящие перья -- и вот через две недели он уже стоит передо мной на столе: рыжеватый, тонкий, глазастый (глаза из черной яшмы), на высоких ножках, эдакий крупноватый, даже дородный, но поменьше певчего дрозда, лупоглазо-удивленный и очень изящный, как-то по-благородному осанистый. Хвост рыжий, спинка коричневатая, снизу весь серый, до пепельного, белогорлый, словно там у него галстук-бабочка. Эдик сказал, не соловей, а просто аристократ соловьиный. Правда, конечно, тяжеловат против живого-то. Когда прыгает по столу -- аж пепельница подскакивает. Что ты хочешь -- железный! В тот день, когда мы собрали его, был как раз православный праздник -- день Кирилла и Мефодия, учителей словенских. Я и назвал его Кириллом, Кирюхой. И даже "научил" откликаться на это имя, а также начинать всякий раз песню с кирилловой дудки: кирил-кирил-кирил... А петь он начинал, если произносились слова: "Леня! Любимый!" И чтоб совсем уж сбить с толку Тамару, решил посадить его в настоящую клетку и в ней преподнести. Посмотрим, раскусит ли подвох... Я восторженно потирал руки, предвкушая ее удивление, ее шок, и проигрывал мысленно ее реакцию на то, когда раскрою карты, -- и что она скажет на это, и как поведет себя. За клеткой на птичий рынок пошли с Эдиком. Кирюху я завернул во фланелевую тряпицу и положил в деревянный ящичек. На птичьем рынке я бывал всего два раза в жизни. Один раз еще в глубоком детстве, когда рынок находился на Чижовке и тянулся вдоль зеленого забора, за которым располагалась стройбатовская часть. Точнее, дислоцировался свинарник от той части. За стеной там хрюкали свиньи, пытаясь выглянуть или просунуть грязные рыла сквозь крупные щели. Какие-то чижовские пацаны, помнится, дразнили палкой злобного, с пеной на желтых клыках хряка, а на заборе сидел солдат, черномазый чучмек-свинарь, свесив ноги в заляпанных навозом кирзачах, и скалил белоснежные зубы. Вдоль забора стояли клетки с птицами, на кирпичах банки с рыбками, старики в полувоенной одежде дымили махорку или смолили "Прибой". "Беломор" курили редкие, те, кто пижонил в офицерских кителях и хромовых сапогах. Кое-где были расставлены на ящиках бутылки всевозможных калибров, лежала нехитрая закусь, мужики, раскрасневшиеся, некоторые с засаленными наградами, говорили "за жисть". Разговаривали о войне, о новых деньгах, о Гагарине, а проходя мимо одного деда, с зеленоватой бородой и выцветшими, кислыми глазами, я уловил, помню, фразу, врезавшуюся в память на всю жизнь: "Эх, какого чудесного дрозда я отловил в девятьсот пятом, когда казачки тут наших кацапов жизни учили! Ух и пел, каналья! Будто дрова колол!" Запомнилась также жутковатая картина: около голубятников валяются голубиные головы и окровавленные тушки и стоят друг против друга со сжатыми кулаками две "копны" -- чижовская, похоже, и гусиновская. Потом птичий рынок перенесли на Глинозем. Там побывал я уже взрослым. На Глиноземе были "удобства": полусгнившие прилавки были огорожены ветхими заборами, деревянные магазины-сарайчики имели печки-буржуйки, между сарайчиками, где плескалась сплошная жижа (дело было осенью), накидали кирпичи и доски. Был даже разрисованный всякой живописью сортир. Во второе посещение птичьего рынка запомнились не столько птицы и рыбки, сколько странная парочка, вокруг которой кучковалась толпа: один из парочки был небольшого росточка, длинноволос, по тогдашней моде, с фигурными черными пижонскими усиками, чем-то похожий на Высоцкого, звезда которого стояла тогда в самом зените, особое сходство придавала гитара в руках: очень красивая, женственно-нежная, явно не магазинная, старинной, "приталенной" формы, с мозаичным узором; рядом стоял необычно длинный, худощавый субъект в модном тогда цигейковом пирожке на редькообразной голове. Низенький, поставив ногу на выступ, играл на гитаре; плелись удивительно громкие и чистые переборы-"кружева", а сам он пел что-то очень грустное, сентиментальное, явно несоветское, даже вроде как декадентское, что-то об увядших хризантемах, пурпурном закате и уходящей жизни. Когда закончил, толпа -- в которой преобладали глиноземские урки, но были, впрочем, и бабка с поросенком, высунувшим пятачок из рваного мешка, девчушка в дырявых чулках, с огромной, любопытной, морщинистой черепахой, -- толпа стала просить "сбацать коронную". Просили почему-то не самого гитариста, а того длинного мрачного субъекта, который стоял рядом. Он прошептал что-то низенькому на ухо, и тотчас же гитара зазвучала вызывающе-разухабисто, но одновременно и рыдающе, и они в два голоса запели: "Горят костры далекие, луна в реке купается, а парень, с виду молодой, в пивнушке похмеляется..." Кто-то из блататы рванул на груди тельник: "Ух, тащусь, пацаны! В натуре, законная! Удружил, Комарище!.." И вот теперь я пошел на птичий рынок в третий раз. Раньше то был обычный рынок, но власти никак не могли выгнать оттуда "азеров", которые контролировали рынок; пришлось отдать его чудакам-птицеловам, и "азеры" как-то сами собой рассосались. Пошел я туда, как уже упоминал, со старым институтским другом Эдиком, который "одел" моего Кирюху так, что и от живого не отличишь. Эдика в институте звали Фантаст, в отделе -- Шиза, на рынке, за раздвоенную бороду и всевозможные, всякий раз экстравагантные идеи и выходки, -- Солженицын. Мне он нравился как раз за то, за что не нравился многим: одевался он как вздумается, говорил что хотел, делал что нравилось. Он-то и вызвался подобрать мне клетку, а заодно показать, как сам выразился, "постоянных персонажей птичьего рынка". Да, это были колоритные типажи. вот стоит парочка у разложенной на прилавке закуски, с бутылкой водки: один столяр-краснодеревщик, золотые руки, а другой Знаток, майор милиции, следователь, знающий все и обо всем, говорят, даже отстоявший рынок перед высшим начальством, когда решено было переносить его куда-то в четвертый раз; вот кучкой стоят со своими щеглами Калябушка, Атоня и Хомяк; вот Футболист и Боксер, бывшие спортсмены, сплошь в "Адидасе", канареечники, а с ними рядом Мыши, братья-близнецы чижовские, и Вовка-Кызя гусиновский, хромой и пьяный, -- у этих чижи, перепела и голуби; немного поодаль от них дед Сапожник с лесной птицей о чем-то препирается с Кочубеем Танкистом, бывшим зэком и штрафником, который смакует желтоватый самогон из граненого стакана; вот прилизанный Слава Ашхабадец, саксофонист из оперного театра, о чем-то перебрасывается с Игорем Петровичем, профессором (настоящим), наверное, хвалится, как про него кино снимали; рядом стоит Брехун, который все ловил, все стрелял ("Все, что мелькнуло, то мое!"), все знает и со всеми сильными мира сего пил или пьет водку (поначалу ему верили -- работает он в обкомовском гараже, -- а потом махнули рукой: не разберешь, где у него что); отдельно стоят соловьятники: отец и сын Гуськовы, отец и сын Игнатовы, Валек Ямской, Колюха-цыган из пожарки, Коридорный, а проще -- надзиратель из СИЗО, дядь Паша Бас и дядь Юра Бык с Песчановки и кто-то еще. Отличную текстурную клетку мы недорого сторговали у Ивана Страдивари: на ней хоть сидеть, хоть плясать можно. Рядом с Иваном стоял невысокий чернявый мужичок. -- Знаешь, кто это? -- толкнул меня в бок Эдик, когда отошли. -- Это сам Безгин. -- Да ты что! -- О нем даже я слыхал. Его гитары звучат по всему свету. Почти у всех эстрадных звезд -- его гитары. Он делал гитары Бичевской, Шевчуку, иеромонаху Роману, а также Комару и самому Высоцкому. Подошли трое казаков, в голубых фуражках с красными околышами, с плетками за голенищами. "Чурок гоняют!" -- прошелестело над рынком. Казаки громко разговаривали: -- Поганое время сейчас -- предатели и ничтожества пытаются жать там, где не сеяли. -- Ну так что ж! Стоять надо твердо -- даже в грязи! Один из казаков взял из рук Безгина гитару. Поставив хромовый сапог на ящик, заиграл: Седлайте мне коня лихого, Черкесским убранным седлом, Я сяду, сяду и поеду В чужие, дальние края. Быть мож, винтовка-карабинка Убьет меня из-под куста, А шашка, шашка-лиходейка Рассадит череп до седла... Мы подошли к соловьятникам. Я открыл коробочку, вынул оттуда Кирюху, развернул, посадил в клетку, отрегулировал звук на полную мощность, сказал: -- Леня! Любимый! Ох и рванул же он! Это был не свист, это был рев, -- похоже, именно так в свое время и озоровал на больших дорогах Соловей Разбойник, -- он потряс всех на рынке. Все бросили торг и столпились вокруг меня и Эдика. Соловей вокалил минут десять, он спел полную классическую песню -- вряд ли у кого из соловьятников был певец с подобной песней. он пел так громко и отчетливо, так мощно, что, говорят, было слышно даже на остановке за рынком, хотя там гремели трамваи и ревели машины. И все-таки стоило мне сказать, что соловей не настоящий, а кибернетический, все быстро, как по команде, разошлись, и никто, кроме Знатока и Брехуна, не сказал ничего. Машина, дескать, что с нее взять... А те высказали неприятную, но важную для меня вещь: если послушать долго, сказали, то можно просчитать каждое следующее колено почти наверняка; высчитывается также некая закономерность в вариациях, а у живого, природного соловья, дескать, этого не просчитаешь ни под каким видом, ни в жизнь не определишь, какое колено будет в следующее мгновение, живой всякий раз импровизирует, никогда не повторяясь, а тут -- запросто просчитывается, словно и не русский это соловей, а западный -- к примеру, австрийский, который поет по-немецки пунктуально и как по нотам, -- а то, может, и вообще какой-нибудь соловей Гафиза, который только называется соловьем... Конечно же, говорили такое они из чистой зависти, однако доля правды, и большая, в их словах была -- и слава Богу, и спасибо им за критику. Ибо в искусстве, как и в природе, нет плохого или хорошего, добавил Эдик, а есть сильное и слабое -- и сильный всегда прав. Таков закон природы. С этим оставалось только соглашаться и пытаться устранять слабину. Дома я засел за книги и прочитал, чем отличаются наши, восточные, русские соловьи от прочих. Вот, оказывается, что писали об этом еще в прошлом веке: "Соловья можно назвать олицетворением истинного таланта: у него выдающееся дарование сочетается со скромной внешностью. В то же время соловей знает себе цену: он держится с достоинством, все движения его обдуманны, в них нет суетности и вертлявости. Одним нравится сила, достоинство, глубина и торжественность песни восточного певца, другим -- мелодия западного виртуоза. Восточный между коленами не делает пауз, а незаметно, с уверенностью и силою переходит от одного колена к другому; колена же второго отделяются одно от другого продолжительными перерывами. У восточного соловья колена отличаются звонкостью, полнотой и силою звука, у западного, наоборот, колена плавные, тягучие; последний сливает ноты, а первый, напротив, отбивает их; у второго в коленах слышится нежно-игривое аллегро, у первого -- величественное анданте". Пришлось связаться с гением-программистом (кроме шуток!) Аркашей, который недавно вернулся из Израиля в полном разочаровании от Святой Земли и измученный дичайшей ностальгией. я связался с ним, "поклонился", и за полупроводниковую, совсем новую плату и две книжки по кибернетике он "закачал" в моего Кирюху такую хитромудрую программу, с такими вариациями, которую, как он божился, просчитать совершенно невозможно и без бутылки ни в жизнь не постичь. Я намек понял и хотел было присовокупить еще и бутылку "Русской", но Аркаша водку категорически отверг, сказав: "Черт знает, из чего ее сейчас делают!" И предложил купить самогону у одной бабки в его дворе, у нее же можно приобрести и огурцов на закусь. "ни в коем разе не бери бананы у барыг, -- предупредил, -- их хранят в моргах, вместе с покойниками". Откуда знает? А вот знает... Я выполнил его пожелания, и вскоре мы сидели в его ободранной холостяцкой богемной квартире, похожей на берлогу, и слушали Кирюху. Ах, чудо, а не машина! Не Кирюха, а -- Карузо! Я так возгордился, что создал это чудо техники, это сокровище бесценное, что меня даже хмель не брал, хотя самогон был отменный -- горел, как бензин. Ах, что за колена выделывал мой кибернетический соловей -- куда там живым! выделывал, стервец, импровизируя беспрестанно, даже, может, излишне, он делал отличного "журавлика": кру-кру и превосходную выдавал "пеструшку": кру-ти, ци-кру. от раскатов и от толчков окна звенели, как от канонады, а какой у него дроздовый флейтовый накрик получался -- просто кайф! Его хлыстовые раскаты и стукотни неслись через открытую балконную дверь, и во дворе, под балконом, собралась толпа удивленных зевак, но мы уже вполуха слушали его, -- мы сидели, обнявшись, и Аркаша говорил, что хоть в нашей растрепанной стране конституция и завалилась за шкаф, но это наша страна, наша родина-мать, черт бы побрал, а матерей не выбирают, и мать бывает только одна. Его слова мне казались настолько хороши, что их хотелось повторять... А соловей, вражина, жарил! А соловей, Кирюха мой, -- ревел! x x x Я не ехал на хутор -- я туда летел. Всю дорогу выглядывал в окно, отмечал, сколько уже проехали и сколько еще осталось. В памяти проплывали те чудесные десять дней, которые провел вместе с Тамарой. Каждый день с утра работал в огороде, а потом шел на кордон, и мы выходили в лес слушать и записывать соловьев. Она рассказывала самое сокровенное из жизни этих достаточно скрытных птиц, их интимную, так сказать, жизнь. Оказывается, первыми на места гнездовий прилетают старые самцы, их легко распознать по песне, которая выделяется сложностью, стройностью и совершенством. Поют эти самцы неторопливо, размеренно, удивительно сочетая полные, спокойные, чуть удлиненные звуки. У каждого свой строй песни, совершенство главных колен, полнота и глубина звука, чистота фраз и удивительное умение чередовать песни своего репертуара, недоступные для ординарных певцов. (Она рассказывала, будто лекцию читала, немного кокетничая; ее черные южные глаза в этот момент немного косили. Ах, как чудесно они косили!..) Тотчас по прилете, где бы ни поселилась птица, лишь только осмотрелась и осталась спокойна, как начинает страстное "токовое" пение, призыв самки. В это время соловей очень раздражителен. На голос самки, на ее нежное, невыразительное "фить" он летит не разбирая опасности и буквально бросается в какую угодно, самую грубую ловушку. Кажется, ни одна из насекомоядных птиц в пору любви не обнаруживает такой горячности, как соловей: он поет даже в "кутне" птицелова, оставаясь там иногда по нескольку дней подряд в невозможных условиях -- со связанными крыльями, без воздуха, без света, без воды и пищи... (На этом месте рассказа Тамара, помнится, лукаво посмотрела на меня, и тот ее косящий взгляд кинул меня в жар. В глазах ее читалось: "Слышишь?! а то наши мужчины!..") Старые певцы занимают большие участки, к ним присоединяются более молодые, стараясь изгнать "старика", но тот отчаянно защищает избранный участок. Он яростно изгоняет с него неугодных, оставляя тех, кто его устраивает. Так формируются иерархически организованные группы соловьев, так называемые "капеллы". Они состоят из одной старой птицы, лидера-маэстро, двух-трех взрослых и нескольких молодых птиц. Бывают случаи, когда старый и молодой соловьи поют, сидя на одной ветке. Если молодой увлекается и перестает соблюдать очередь и ранг, тем самым мешая старику и нанося ему обиду, тот либо нападает и изгоняет нарушителя, либо "усмиряет" зарвавшуюся молодежь песней необычной силы и совершенства... За окном мелькали деревья лесопосадок, проплывали километровые столбы, я все ближе подъезжал к родному хутору, к кордону, ставшему мне более чем родным, а в памяти звучал, звучал бархатистый голос, светились, сверкали черные, маслянистые, прекрасные глаза. Я просто трепетал, как мальчишка, в предвкушении свидания... А тогда, на третий день знакомства, мы пошли заготавливать муравьиное яйцо. Нашли муравейник, расстелили рядом брезентовое полотнище, сшитое наподобие огромного пододеяльника, только с очень большим центральным вырезом. На этот вырез стали ссыпать муравейник вместе с муравьями. Когда ссыпали и нужно было ждать с полчаса, пока муравьи снесут в складки яйца и "спрячут", после чего останется удалить мусор и выбрать из складок муравьиное яйцо, Тамара уже было приготовилась прочитать мне еще одну лекцию о соловьях и даже уже повторила народное поверье, что всякая певчая птица, а соловьи в особенности, есть воплощение Святого Духа на земле, недаром же на многих иконах изображены певчие птицы, в том числе и чаще всего соловьи, -- но я не дослушал и сзади обнял ее. Грудь у нее оказалась совсем девичьей, и пахло от ее волос югом, лавандой, сизоватым, созревшим виноградом, и ее чуть косящие, черные, южные глаза, когда повернулась, сделались темно-синими, серьезными. Она ответила на мой поцелуй и как-то просто, без кокетства спросила: -- Ты хочешь прямо здесь и прямо сейчас? -- А то боюсь, что дома у тебя не насмелюсь... В общем, муравьиного яйца мы добыли гораздо меньше, чем планировали. Зато оказались здорово покусанными этими самыми злюками муравьями. Особенно я... А потом была еще и ночь. Первая из семи. И мне казалось, что у меня не было в жизни еще ни разочарований, ни горя, ни тоски и что мне опять двадцать лет и все еще впереди, а то казалось, будто знакомы мы с ней давным-давно и за плечами у нас долгая, счастливая, наполненная жизнь... Наутро она остригла свои черные роскошные косы. Сказала, что есть древний обычай: когда женщина впервые отдавалась мужу, она приносила в жертву самое дорогое. Меня это растрогало, и я не знал, что делать, не знал, куда деть руки, куда деть глаза... Я ехал, торопился, томился, мучился и вот наконец приехал, пробежал пять километров от трассы до хутора, хорошо, какой-то мотоциклист, молодой парень -- не разобрал чей, -- подвез. Кстати, сам остановился. Тут сохранились еще настолько патриархальные нравы, что попутные машины и подводы останавливались, даже если ты руку и не поднимал. Приехал, зашел домой... Сад уже отцвел, и под яблонями густо лежали розоватые ковры облетевшего цвета. Соседский огород покрылся сочной зеленью, у меня же едва-едва проклюнулись картофельные ростки -- тут и вспомнился дед Васяка при луне и в валенках... Бросив сумку, прихватил завернутую в мешковину клетку с соловьем и пошел на кордон. По дороге встретил деда Васяку. -- Ну, как проистекала твоя ученая жизня? -- спросил он, пожимая руку с каким-то странным, смущенным выражением на лице. Я понял: что-то случилось, есть какие-то, как тут говорят, новостя. -- Что случилось? -- Тома в больнице. -- Где? -- В Новохоперске, где ж еще? В глазах моих померкло, и я уже не слышал, что говорил дед... Выйдя на трассу, уехал в Новохоперск. Больница утопала в тенистом саду. Патриархально гудела чья-то смиренная пасека... Конечно, к Тамаре меня не пустили. Нянечка, пожилая, носатая казачка, спросила с интересом: -- А ты хто ей будешь-то? -- Да так... -- замялся. -- Знакомый. -- Ну, ежли просто знакомый, тогда нельзя ни под каким видом. Отделение-то женское... Операцию только-только исделали... Какого-то Леню поминала. Ты, что ль? Я потупился и не ответил. -- Дня через три приходи. Счас нельзя. Между жизнью и смертью висит. Ежли Бог поможет, то пронесет ее над пропастью-то. У меня перехватило дыхание. Я отдал ей все, какие были, деньги, она поотнекивалась, но взяла: пригодятся, сейчас ведь все покупать надо, за все платить. Пообещала присматривать за Тамарой. -- А нельзя ли вот это передать? -- протянул клетку с соловьем. Бабка всплеснула руками в умилении: -- Ах, хорош-то до чего, мaточкя моя! Что, и песни играет? -- Играет, -- ответил ей в тон. -- Еще как! -- Так время-то ихнее, соловьиное, зараз уже отошло. -- Ничего, мой особенный. Поет круглый год. -- Будя брехать-то!.. Ах, а что ж он у тебя не поен, не кормлен? Чего соловьи едять-то? Я сказал, что соловьи вообще-то едят муравьиное яйцо, мучных хрущей, живых и дохлых тараканов, тертую морковь, вареную или сырую говядину, пропущенную через мясорубку, а также крутые рубленые яйца употребляют, но что моему ничего этого не надо. -- Это почему же? -- Потому что мой соловей особенный. Бабка опять досадливо махнула на меня клешнятой рукой: -- будя брехать-то! -- и побежала искать, из чего бы "исделать" поилку и кормушку. Я еще раз попытался объяснить ей, что моему соловью ничего этого не нужно, он не ест у меня, не пьет. Она остановилась, недоуменно вылупив на меня недоверчивые, выцветшие глаза: как же так, дескать? Я не стал объяснять, махнул рукой и вышел. Душа моя горько плакала. Я вышел из больницы и долго брел, сам не зная куда. Вдруг остановился, поднял затуманенный взгляд от земли и вздрогнул. А стоял я, братцы мои, возле церковной ограды... Церковь была пуста. Где-то у алтаря несколько старушек собирали в картонные коробки свечные огарки с сияющих золотом подсвечников. Я озирался, не зная, что делать, как вести себя, куда подходить, куда смотреть и вообще зачем я тут. Подошел батюшка с раздвоенной черной бородой, в которой блестели серебряные нити седины. -- Что случилось, болезный? И я рассказал ему все-все. Все без утайки. Про свою непутевую, несложившуюся жизнь, про свое одиночество, про свои сомнения и дерзания, про свои идеи и ереси, беспросветность и неверие, а также сказал про встречу, про любовь и надежды, про болезнь ее и про свое отчаяние. Впервые в жизни я исповедовался. Час мелькнул, как минута. Батюшка вздохнул и пробормотал: -- Ох уж эта интеллигенция! И начитанны вы, и образованны, но каждый день совершаете глупость за глупостью и подлость перемежаете предательством... -- И дал мне молитвослов. -- Молись, -- сказал, -- и надейся. Положись на Божественное провиденье. Господь милостив. Но впредь не сей завистливого зла, чтоб не настигал тебя завистливый рок. Он благословил мою склоненную голову и удалился. А я наугад раскрыл в церковном пахучем полумраке молитвослов и уткнулся в акафист Иисусу Сладчайшему. Стал читать, испытывая странное, не известное никогда ранее чувство: "Ангелов Творче и Господи сил, отверзи ми недоуменный ум и язык на похвалу пречестному Твоему имене, якоже глухому и гугнивому древле слух и язык отверзал еси, и глаголаше зовый таковая: Иисусе пречудный, ангелов удивление; Иисусе пресильный, прародителей избавление; Иисусе пресладкий, патриархов величание; Иисусе преславный, царей укрепление; Иисусе прелюбый, пророков исполнение; Иисусе предивный, мучеников крепосте; Иисусе претихий, монахов радосте..." Кругом догорали редкие свечи, пахло ладаном и топленым воском, десятки строгих византийских очей взирали на меня, ничтожного и грешного, -- и что-то со мной случилось, что-то произошло: я выталкивал из себя слова молитвы вместе с горловыми спазмами и таким мелким, таким незначительным, червем презренным во прахе казался себе, вдруг осознав всю глубину, всю бездну своего падения, всю пропасть своей гордыни. "Иисусе, очисти грехи моя; Иисусе, надеждо моя, не остави мене; Иисусе, помощнице мой, не отрини мене; Создателю мой, не забуди мене; Иисусе, пастырю мой, не погуби мене; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару..." Я уже не выталкивал из себя слова святого акафиста, они текли сами собой, текли свободно, будто рухнула преграда, и я ужасался самому себе: это ж надо додуматься -- на что решился дерзнуть, в роли Создателя решил выступить. Да не просто дерзнул, а создал тварь, и притом тварь певчую. Это ж надо было такому взбрести в забубенную головушку!.. Я прочитал акафист с начала и до конца три раза и потом всю дорогу до дома, запинаясь, повторял: "Иисусе, сладосте сердечное; Иисусе, крепосте телесная; Иисусе, всея твари украсителю; Иисусе, души моея утешителю; Иисусе, ума моего просветителю..." Молился три дня. На огороде, в лесу, утром и вечером, пред старинными, оставшимися от бабушки, от далеких моих предков иконами сурового древнерусского письма и под бездонным космосом, который, как вселенский оргaн, гудел над самым темечком и, казалось, вторил моим мысленным словам: "Иисусе, свете мой, просвети мя; Иисусе, муки всякия избави мя; Иисусе, спаси мя, недостойного; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую Тамару..." Дед Васяка тревожно заглядывал мне в глаза, трогал лоб: не заболел ли? Я не пытался ему ничего объяснять, мне не хотелось отвлекаться, отрываться от той звенящей, гудящей мелодии, что строго и торжественно, хрустально звучала во мне, которая незримо связывала меня с чем-то огромным, необъятным, непостижимым уму; все три дня я был наедине с самим собой, но впервые не чувствовал себя одиноким, наоборот, чувствовал странное, родное, притягивающее, какое-то сладчайшее единение с чем-то великим и всеобъемлющим, запредельным для разума, ради чего не жаль было расстаться и с самой жизнью. На третий день дед Васяка отвез меня на мотоцикле в Новохоперск. Я сидел в люльке, ветер трепал мои волосы, холодил лоб, а во мне звучало, во мне пело: "Иисусе, хранителю во младости моей; Иисусе, кормителю во юности моей; Иисусе, похвало в старости моей; Иисусе, надеждо в смерти моей; Иисусе, животе по смерти моей; Иисусе, утешение мое на суде Твоем; Иисусе, желание мое, не посрами мене тогда; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару..." -- Чего ты там бормочешь? -- спрашивал дел Васяка то и дело, спрашивал бесперечь и, видно, просто так, для проформы, не ожидая ответа. И когда я на один из его таких вопросов ответил: "Молюсь!" -- спрашивать перестал, так и молчал величественно до самой больницы. "Иисусе, цвете благовонный, облагоухай мя; Иисусе, теплото любимая, огрей мя; Иисусе, храме предивный, покрый мя; Иисусе, одеждо светлая, украси мя; Иисусе, бисере честный, осияй мя; Иисусе драгий, просвети мя; Иисусе, солнце правды, освети мя; Иисусе, свете святый, облистай мя; Иисусе, болезни душевныя и телесныя избави мя; Иисусе, из руки сопротивныя изыми мя; Иисусе, огня неугасимаго и прочих вечных мук освободи; Иисусе, Сыне Божий, помилуй мя и болящую рабу Твою Тамару..." Подходя к двери палаты, мы с дедом Васякой услышали чудные, чарующие звуки: то могуче "кричал", как принято говорить у птичников, маэстро-соловей. О, что это были за мощные, сладкие звуки! Дед округлил глаза и вопросительно посмотрел на меня: -- Твой? Я кивнул. Кирил-кирил-кирил-кирил, пуль-пуль-пуль-пуль... Фи-тчуррр, фи-тчуррр, вад-вад-вад-вад-вад (очень громко, с расстановкой, очень сильно)... Тю-лит, тю-лит, тю-лит, клю-клю-клю-клю-клю-клю, тррррр!.. Юу-лит, юу-лит. Затем с повышением на несколько тонов: Юрь-юрь-юрь-юрь, го-го-го-го-го-го-го... (Дед Васяка закатил глаза и схватил меня за рукав: "Ка-аков гусачок!") Ирь-ирь-ирь-ирь. Ци-пфи, ци-пфи, ци-пфи, пью-пью-пью-пью-пью (звенящая водопойная дудка)... Ци-фи, ци-фи, чо-оч-очо-чо-чо-чо-чо-чо-човид!.. Цицити-вит, тю-вит, тю-вит, тю-вит, тляу-тляу-тляу-тляу, пив-пив-пив-пив-пив... ("Ух, -- толкнул дед меня локтем в бок, -- какая шикарная, просто отличная серебряная водопойная дудка!") Юу-лип, юу-лип, лип-лип-лип-лип-лип... ("И "липушка" превосходная!") Пи-пи, пи-пи, пи-пи, клы-клы-клы-клы-клы-клы... ("И "клыканье" отменное!") Чричи-чу, чричи-чу, чричи-чу... Ци-вит, ци-вит, ци-вит (тихонько, словно бы вкрадчиво), клюи (форте), клюи-клюи (двойное форте), клюи-клюи-клюи (фортиссимо), ту-тут-тут-ту-тут (лешевая дудка) и в завершение -- стукотни: двойные, хлыстовые, визговые, игольчатые, а также дроби: сверчковые, трещотки, тройные точилки, раскаты, оттолчки, скидки и прочие "мелоча". Дед Васяка крякает и смахивает слезу: -- Ах, что вытворяет, одер!.. После чего мы стучим в дверь палаты, слышим знакомый голос носатой нянечки: "Взойдитя!" -- входим в палату и видим сияющие глаза Тамары, а в клетке перед ней видим соловья, который плещется в поилке, купается, только брызги летят, и в них, в мелкой водяной пыли, стоит, плавится, светится шаровой молнией акварельная радуга, а моя Тамара, моя любимая женщина с обрезанными косами, кормит Кирюху муравьиным яйцом и улыбается. -- Видишь, соловей-то совсем голодный. Ах, какой чудесный певун! И говорит она это счастливо, похудевшая, осунувшаяся, но, кажется, совсем здоровая, любуясь моим искусственным кибернетическим монстром, жадно пожирающим соловьиное лакомство. И меня поражает не то, что железный соловей ожил, а то -- откуда у нее взялось муравьиное яйцо. И все -- как в сладком сне... А дед Васяка умиляется простецки: -- Вот-вот, молодчага! Не евши -- легче, поевши -- лучше! Черный пиар Выборы в обл. Думу были в самом разгаре. По пятому округу шло десять человек. По другим еще больше. Народ валил во власть, на вольные хлеба. Как известно, на чужой каравай семеро одного не ждут, и потому за две недели до голосования определился главный претендент - некто Крусанов. Предприниматель, который поднялся буквально как на дрожжах в последние два года. Бескорыстно он любил только деньги, потому они у него и были, - он и сыпал подарками и сувенирами направо и налево: бабам платки, детям шоколадки, к мужикам без традиционного ящика водки не заявлялся. Встречался исключительно с работягами, и после каждой встречи все бывали на рогах. Вторым по рейтингу шел бывший полковник милиции Сигитов. Остальные не представляли из себя ничего выдающегося, имя им Никто и звать - Никак, всякие там врачи, инженеры, один даже был, смешно сказать, ветеринар. И вот Сигитов собирает своих доверенных лиц, в основном ментов, и устраивает совет. Суть его такова: осталось две недели, и если так пойдет дальше, Крусанов побеждает - сто пудов. Попытки прищучить его через продавцов и покупателей не увенчались успехом - все нападки отбил играючись. Кого задарил, кого очаровал своим обаянием. Одно слово - проходимец. В конце своего спича Сигитов вопрошает: что делать? Повисает звенящая тишина. Но тут встает один подполковник-"бэхээсник" по фамилии Мажаев и говорит, что выход есть. Выход - в черном пиаре. Два с половиной года назад этот вышеназванный Крусанов - тогда он был еще со старой, родной фамилией "Крысанов" - сбил первые дурные бабки на том, что закупал, будучи агентом облпотребсоюза, веники в южных районах области, в глухих селах и хуторах, где население испокон занимается выращиванием сорго и вязкой веников. Все заулыбались: да, товар стратегический... Но подполковник Мажаев оборвал смешки, сказав, что срок давности еще не истек и что были "сигналы", но из-за малочисленности "сигналов" и малозначительности преступлений дело было похерено, естественно, не без помощи некоторых сильных мира сего. Но дело можно реанимировать! Суть дела состоит в следующем: Крусанов (тогда еще Крысанов) договаривался с хозяином веников, что покупает его товар, допустим, по пять рублей за веник. Но официальный договор предлагает заключить по шесть рублей. За это он накидывает хозяину веников еще полтинник, а другой оставляет себе. Таких сделок было совершено им тысячи, и только два человека отказались и сообщили куда следует. Оно и понятно - повязаны все. - Что ты предлагаешь конкретно? - нетерпеливо спросил Сигитов, не совсем, видно, понимая, куда клонит Мажаев; Сигитов был из ГАИ, у них там не практиковались такие изощренные комбинации, у них все было гораздо проще: поймал, взял, отпустил - вот и все схемы. Или задержал. Или погнался и догнал. Никаких тебе особых хитростей. А тут... Мажаев выдержал паузу и стал излагать план: нужно поехать в какой-нибудь район, где наследил два с половиной года назад Крусанов (тогда еще - Крысанов), и расколоть нескольких старух, тем более, что "сигналы" до сих пор еще где надо подшиты; прокурор под нажимом массы заявлений "потерпевших" будет вынужден завести на Крусанова уголовное дело, пусть оно потом и развалится или будет прекращено за недостаточностью улик или в связи с незначительностью материального ущерба - мы же через СМИ разнесем, что Крусанов находится под следствием, и избирком снимет его кандидатуру. Все ахнули. Вот это голова. И, главное, до чего просто!.. - А ты расколешь их? Времени-то прошло уже более двух лет... - усомнился Сигитов. - Расколю. Дня за два управлюсь. Кто-то присвистнул. Кто-то хихикнул. Мажаев метнул косой, злой взгляд, в котором стояло его любимое: хорошо смеется тот, кто смеется как лошадь. - Я же не сказал, что расколю за день, я сказал - за два! x x x Все стали ждать, как же он разговорит старух о том, о чем они давным-давно уже забыли. Коллеги знали, что человек он непростой. Даже особый. Он мог успешно заниматься сразу несколькими делами, говоря при этом: за одним зайцем погонишься - двух уже не поймаешь. Ему поручали какие-ниубдь неразрешимые дела с чем-нибудь эдаким, закидонистым, и он их раскрывал. Каждый раз по-особенному, и каждый раз на грани с криминалом; начальство часто становилось в тупик: награждать его или сажать? Но Волга течет при всех царях, - спецы нужны всегда, и потому все пока сходило ему с рук. Однажды попался очень важный чин. Он все отрицал, хотя факты свидетельствовали против него. Но фактов было недостаточно. Нужно было его признание и кое-какие вещдоки, которые только он мог указать, где и что лежит. Но он молчал, следуя принципу: скажешь правду - получишь меньше, ничего не скажешь - ничего и не получишь. Уже истекал срок его задержания. Назавтра нужно было освобождать и извиняться. Тогда поручили допросить его Мажаеву. Последнее средство. Начальник РОВД уехал за город, тем самым обеспечив себе алиби, в случае чего, а Мажаеву передали этого деятеля. Ясно, что получить показания можно было, только выбив их из задержанного. Но трогать его боялись даже в "пресс-хате", где он недвусмысленно намекал: мол, бывает, что крючок проглатывается вместе с рыбаком... Потому и миндальничали с ним, а он знал это и гнал понты: не виноват! Отпускайте! Мажаев взял здоровенного омоновца-мордоворота. В соседнем кабинете они разделись догола, вошли к задержанному и через десять минут выбили из него все, что нужно было для следствия. А еще через полчаса были найдены по его указке и вещдоки. На суде он стал утверждать, что показания против самого себя у него выбили в кабинете следователя какие-то голые люди. Совершенно голые! Причем один держал в зубах папку с его "делом", а другой гавкал по-собачьи, упорно утверждал он, несмотря на то, что со смеху укатывались и судья, и заседатели, и даже редкие зрители, присутствовавшие в зале. Но весь прикол был в том, что именно так все и происходило на самом деле. Он же, Мажаев, расколол одного убийцу, который запирался и ничего не говорил. У него тоже выходил последний день задержания. Наутро его нужно было освобождать, - естественно, его передали Мажаеву. Последнее средство. Если уж и последнее средство не сработает - тогда придется в самом деле отпускать. А отпусти - сбежит, ищи потом вора в поле. Мажаев весь день возил его по городу в автозаке, проводил следственные действия - без толку! Тогда, уже вечером, он буркнул, обращаясь будто бы к шоферу: "Все, эта ночь у него последняя!.." После чего заехал к себе домой, взял ружье и лопату, заехали к напарнику, тоже взяли ружье и лопату (лопаты грузились с особым грохотом) и направились в лес. Уехали километров за пятьдесят. Остановились на полянке, у речки, - уже луна сияла. Выводят задержанного, точнее, выволакивают. Он упирается. Ревет как бык. Но его выволакивают. И что же тот видит? Двое с ружьями, один поодаль яму копает. Кругом глухой лес и ночь кромешная... Преступник упал на колени и сразу захотел видеть прокурора. Тут из него показания и полезли... Потом, на суде, он, конечно же, расскажет о всех этих художествах - судьи опять долго ржали, - однако налицо было превышение власти, и Мажаеву горел вполне конкретный срок. Но он оправдался играючись. Какое, к черту, превышение? - возразил он. В крайнем случае, халатность. Преступнику было сказано, что ночь последняя - это ведь означало, что наутро его должны были освободить. Из автозака его не высадили и увезли в лес потому, что торопились на охоту и на рыбалку и про него просто забыли. Вот путевки на право охоты именно в этом месте. А яму копали - так червей искали! Не везти же их за пятьдесят верст. А то, что преступник так испугался, оно и понятно - на воре и шапка горит. Но самой блестящей его комбинацией было следующее. Начальнику одного РОВД никак не давали полковника - слишком плохая была раскрываемость преступлений. Болтался их район где-то внизу таблицы. Одних "висунов" накопилось что-то около тридцати. Что только не предпринимал подполковник, чтоб получить полковника - путного ничего не выходило: "висуны", как гири, не давали ему всплыть выше. Тогда он решил испытать последнее средство и вызвал к себе Мажаева. Изложил суть дела. Попросил: выручай, брат! Мажаев запросил два дня срока. Может, мало? Нет, хватит; если за два дня вопрос не решится, значит, он не решится никогда. Он дернул из КПЗ какого-то бомжа, которому горела пятерка за кражу, и стал уговаривать его взять на себя все "висуны" с кражами и грабежами. Таких набралось штук двадцать. Нарисовал ему радужные перспективы: статьи мелкие, больше пятерки ни одна не тянет, тебе все равно ее же и дадут, хоть за одну кражу, хоть за двадцать, но с двадцатью кражами ты придешь на зону знаменитым, неуловимым жуликом, а мы подготовим и внедрим красивую легенду, и ты сразу будешь в "авторитетах", а там, смотришь, и до "вора" недалеко. "Авторы" краж, которым ты облегчишь жизнь, будут "греть" тебя посылками и деньгами, подпрягут на тебя "общак" (что, кстати, потом имело место - именно так). Тот и накатал стопку явок с повинной. Тяжкими преступлениями Мажаев загрузил одного убийцу. Мотивировал так: все равно тебе горит расстрел. А если возьмешь на себя еще десяток убийств - все их надо проверять, доказывать, а это время. Ты же знай - живи и радуйся солнцу. А потом можно отказаться. И пусть все десять дел опять проверяют. Пока не проверят и не докажут, что это не ты совершил, не расстреляют. С воли же тебя будут "греть" настоящие убийцы, нанимать адвокатов - еще и помилование получишь... И в итоге уже на следующей неделе раскрываемость в том РОВД оказалась вдруг самая высокая в области. Начальник РОВД вскоре получил полковника, того бомжа недавно блат-комитет короновал в "вора", а убийца до сих пор еще жив, даже дожил до отмены смертной казни. Менты же как вспомнят эту историю, так и угорают от смеха по курилкам. А ее-то впору бы в учебники криминалистики вставлять. Но Мажаев - это еще цветочки. Были ухари и похлеще. Одни вывозили по ночам особо крепко запиравшихся на кладбище, к отрытой могиле, зачитывали приговор, и раскололи так двенадцать особо важных преступников, правда, вскоре и сами попали за решетку - за превышение власти. Другие додумались инсценировать самоубийство допрашиваемого - прямо в кабинете следователя. Они стали при нем обсуждать детали: как выдать за самоубийство, какое у каждого должно быть алиби, и придумывались мотивы, подтолкнувшие к самоубийству, и стали готовить эти алиби и мотивы, а когда приготовили, надели на подследственного петлю и стали привязывать другой конец веревки к трубе отопления. Разбили графин, как будто он упал, когда самоубийца бился в агонии - все это сопровождалось изощренными детальными комментариями, - опрокинули табуретку, тут он, милый, и заговорил. Точнее, захрипел, так как петля уже порядочно затянула ему шею. Этих не посадили, улик не хватило, но из "органов" выперли с треском... Так что Мажаев по сравнению с другими "кадрами" был еще совсем даже ничего. Можно сказать, интеллигент. Итак, после того военного совета все с нетерпением стали ждать, как же ему удастся расколоть старух и собрать от них заявления против Крусанова, ведь прошло столько времени. В том, что он расколет старух и соберет нужное количество компромата - никто не сомневался. Вот только как? x x x Мажаев с помощником приехал в один далекий южный район, поднял все договора, заключенные в свое время гражданином тогда еще Крысановым, вызвал в РОВД человек сорок из трех сел и стал работать. Первым позвал в кабинет самого солидного и важного старика, бывшего директора школы. Остальные сидели в коридоре и перешептывались. Естественно, все они промеж себя поклялись молчать. Нужно было расколоть хотя бы одного. Тогда и других можно будет разговорить. Старик не поддался ни на какие уговоры. Не брали его ни посулы, ни угрозы. Стоял на своем как кремень. Ничего, дескать, не помнит. Как заключен договор, так и расчет был произведен. Никаких левых денег он от Крысанова не получал, сам никому никаких денег не давал. - Что ж, ладно, - сказал Мажаев. - Тогда пишите. - Подал ему ручку и бумагу и стал диктовать: - "Я, такой-то, сообщаю, что такого-то числа такого-то года при заключении договора на закупку у меня веников агентом облпотребсоюза Крысановым я не давал ему по 50 копеек с веника в качестве "комиссионных". И подпись. Мажаев стоял над дедом, когда тот писал, и диктовал, и подсказывал ему, и подгадал так, чтобы старик написал слово "не давал" таким образом, что "не" получилось в конце одной строки, а "давал" - в начале другой. После чего Мажаев вывел старика в коридор, при всех пожал ему руку и сказал негромко, но так, чтоб слышали рядом сидящие: - Большое спасибо, Иван Петрович! Вы нам очень помогли. Надеемся на дальнейшее сотрудничество. И проводил до двери. Среди ожидавших в коридоре пронесся ропот: предатель! Мажаев же, зайдя в кабинет, тут же позвонил на вахту, приказал перехватить старика и под каким-нибудь невинным предлогом задержать на часок, чтоб тот не смог рассказать односельчанам, что и как. Будет сделано, отозвался дежурный. Мажаев же дернул к себе в кабинет новую жертву и стал терзать, давить на совесть. Когда номер этот не прошел, сказал: что ж, за укрывательство от властей правды есть соответствующая статья, вот умница Иван Петрович, например, во всем сознался, даже бумажку с признанием написал. И показывает давешнюю бумагу, изящно так при этом зажимая пальцем частицу "не", которая стояла в конце строчки. Человек видит: почерк в самом деле Ивана Петровича, и что он сознается в грехе, - и человек сам поскорее пишет "признание". Через час половина вызванных написала "явки с повинной". Но попалась одна религиозная старуха, очень набожная, которая никак не хотела колоться. Мажаев и так с нею, и эдак - нет! - и все тут. Можно было бы и отпустить ее - и без нее уже много собралось "телег" на Крысанова, но Мажаева заело: неужто не расколет какую-то малограмотную старушенцию, падкую тем более на опиум для народа?! А бабка до того почуяла свою силу, что посмела даже их усовещать: чем искать, дескать, позапрошлогодний снег, посмотрели бы лучше на их попа, отца Панкратия. А что поп? Ворует? Или, может, кого растлевает?.. Хуже! И старуха пускается рассказывать, что заходит это она анадысь в церковь после службы, а там... а там, ах! прости, Господи! - а там Содом и Гоморра: их батюшка, отец Панкратий, бражничает в самом непотребном виде. А с ним собутыльники: шофер, сторож, звонарь и какой-то чужой, с золотыми перстнями. Она поначалу-то батюшку даже и не узнала: растелешенный, весь в наколках, разгубастился, в бороде капуста. С ней вместе заходит одна очень строгая схимонахиня, взирает неодобрительно и морщится: "Воистину, наступили последние времена!" На что поп кричит, да все по-матерному, все посарма: "Вот они, явилися, тунеядки! Последние времена! Последние времена! - передразнивает. - Сейчас только бабки настоящие повалили, а они шипят под руку о последних временах. У-у, стервы!" - и приказывает сторожу и звонарю гнать их, двух уважаемых старушек, в шею, что клевреты его гадкие с явным удовольствием и исполнили. До сих пор поясница болит... Вот кем нужно заниматься! Бабку успокаивают: займемся, бабушка, займемся. И до попа вашего руки дойдут, мы ему рясу-то укоротим. Укоротите, голубчики, укоротите, а то ишь... распоясался, растелешился, разгубастился, а сам весь в наколках срамных. А что касается Крысанова - то она ничего не знает, не ведает. Вот те крест! Называется - приехали! Тогда Мажаев берет фосфоресцирующий карандаш - менты таким карандашом деньги метят, пишут на купюрах "взятка", перед тем как всучить ее, - незаметно для увлекшейся антиклерикальными разоблачениями старухи, пишет на чистом листе бумаги кое-какие слова, которые при дневном свете совершенно не заметны. После чего, дождавшись, когда старуха кончит возмущаться негодным попом Панкратием, начинает ее усовещать: что ж ты, дескать, бабка, за нравственность попов борешься, нам тут мозги паришь, а сама упираешься, скрываешь от следствия правду, а ведь мы - власть, а всякая власть - от Бога. А Бог-то, Он все видит. Бабка не реагирует, по-прежнему старается перевести разговор на свое, между делом клянясь, что ни сном, мол, ни духом... Тогда Мажаев говорит: вот давай, дескать, проверим, врешь ты или нет. И кладет ей на голову тот чистый с виду листок. Думай, говорит, о Боге, думай о том проходимце Крысанове, Бог-то Он сейчас и укажет нам, врешь ты или в самом деле невинна, аки голубица. Подержав немного листок, кладет его перед ней на стол, а помощник из-за спины бабки освещает листок прибором, испускающим ультрафиолетовые лучи. И буквы вдруг загораются огнем: "Прасковья! Что ж ты обманываешь следствие? Ты же ведь получала от Крысанова по пятьдесят копеек с веника. - И подпись: - Бог". Старуха в шоке. Чуть под стол не лезет. Плачет, в полной истерике, раскаивается во всем. Раскалывается по полной программе. Тут же пишет явку с повинной, где все расписывает до мелочей, указывает свидетелей, кто что говорил и кто сколько давал и кто сколько получал. Но потом вдруг останавливается и спрашивает: - Но я получала не по пятьдесят копеек с веника, как все, а по семьдесят, - у меня веники были крупные, крепкие, лучше других, и шли они у меня дороже, чем у других. Так как же писать? Как было, или... или как Бог велел? - Пиши, как было, - отвечает Мажаев. - Бог мог и ошибиться. Разве за вами за всеми тут уследишь. Она подумала и записала все-таки по пятьдесят копеек - как "Бог" велел. Ему, Господу-то, решила, оно виднее. x x x Естественно, Крусанова избирком снял с выборов. Само собой, уголовное дело, заведенное на него, развалилось, и вскоре дело закрыли - Крусанов, как и предполагалось, смотался в тот район, купил всех старух, и они позабирали назад свои заявления. Однако, несмотря на отсутствие главного конкурента, выборы Сигитов проиграл. Народ у нас стал другой: обжегшись на молоке, уже и на водку дует. Как ни странно, победил тот самый ветеринар, который шел на выборы совсем без денег и без чьей-либо поддержки. Просто ветеринар был безотказным парнем, ездил к скотине и в жару, и в дождь, и в холод, а крестьян по пятому округу было большинство, и они того ветеринара хорошо знали. Вот такой черный пиар по-русски. Бог-то он вам, ребята, не микишка, чтоб шутки с ним шутить. КУПРИН Всю жизнь, сколько себя помню, меня сравнивают с Куприным. Сначала сравнивали чисто внешне, теперь еще и по манере письма. Даже на вручении премии им. Александра Невского "России верные сыны" критик Владимир Бондаренко провел откровенную параллель. Говоря обо мне теплые слова, он в конце концов съехал на Куприна. Судите сами: "Дегтев один из лучших современных рассказчиков. Он играет и словом, и сюжетом. Он не чуждается новаций, но глубоко национален, посмотрите на него сами -- таким был молодой Куприн, тоже не последний писатель земли Русской" и т. д. Поэтому к Александру Ивановичу Куприну у меня особое отношение. Как к предку. Как к родственнику. Всю жизнь я ищу параллели в наших судьбах, ищу родимые отметины. И нахожу их все больше и больше... Мне близко в Куприне то, что он не оставлял черновиков, уничтожал их, как и варианты своих произведений, чтоб не мозолили глаза. Это человек, который хотел бы хоть на несколько дней побывать лошадью, растением или рыбой (ах, как я хотел бы тоже побыть лошадью, или волком!); который хотел бы пожить внутренней жизнью каждого встреченного в жизни человека. Это была личность, очень смелая, очень честная перед собой и миром, и в то же время очень ранимая, тонко чувствующая. Два раза он получал приглашение посетить Ясную Поляну и два раза отправлялся туда, и оба раза не доезжал: страшно делалось, ему казалось, что старик Толстой как посмотрит на него колючими своими, проницательными, все-все на свете знающими глазами, так сразу же всего его насквозь и просветит, и увидит все его нутро, и ему сделается очень стыдно и страшно. Так и не доехал Куприн до Ясной Поляны ни разу. А жаль... Никто никогда не упрекал его в трусости. Представьте, какую нужно иметь отвагу, чтобы полететь с Заикиным на деревянно-перкалевом "Фармане", без парашюта, без каких-либо страховок, с безграмотным, не умеющим читать и писать пилотом, который перед тем совершил всего несколько самостоятельных полетов, -- полететь и упасть на глазах всего честного народа. Самолет был безнадежно сломан, авиатор и пассажир отделались ушибами, но остались живы. Воистину, родились в рубашках... Кстати, об авиации. У него на глазах, в Гатчине, где он жил, рождались первые эскадрильи (тогда еще -- эскадры) русских летчиков, впрочем, тогда и этого слова тоже еще не существовало, это слово придумает позже Велимир Хлебников, вместе со словом "вертолет", -- а тогда их называли воздухоплаватели или авиаторы. Итак, первые авиаторы, -- они завораживали Куприна, всегда ценившего в людях превыше всего отвагу, смелость, дерзкий молодой порыв, и он нашел им поэтическое определение, точное и простое -- "Люди-птицы". Этим людям он посвятил много проникновенных строк, окрашенных восхищением и любовью, и это мне тоже очень близко в Александре Ивановиче. Авиация -- болезненная моя любовь, я до сих пор еще летаю во сне... У него лежала душа к борцам, особенно к Ивану Заикину, которого он называл своим другом и очень любил, бывшим тогда самым сильным, по гамбургскому счету, борцом России, который раз в год, в Гамбурге, клал всех на лопатки, даже знаменитейшего Ивана Поддубного; по духу ему близки были одесские грузчики-амбалы, босяки, контрабандисты и браконьеры, -- "Листригоны" -- это же просто "песня песней" браконьерству! Он любил и разбирался в собаках и лошадях (признавая, впрочем, что лучше его в лошадях разбирается только Лев Толстой), в кошках, а также в театральных и цирковых тонкостях, знал истинную цену артистам, двуногим и четвероногим. Потому он и велик. Потому и не устарел. Ведь главное качество настоящего таланта -- разносторонность и отсутствие скуки. Такими были Пушкин, Лермонтов, Чехов. Человек, чья фамилия, как сам говорил, происходила от дрянной речонки Купры, что в Тамбовской губернии, -- о чем только не писал. Куда только не уносила его фантазия! Его интересовал весь мир. Он тонкий наблюдатель, он поэт. Двенадцатилетние девочки пахнут у него резедой, а мальчишки, те -- воробьем. Море у него пахнет (как близка мне эта особенность -- запахи!) йодом, озоном, рыбой, водорослями, арбузом, мокрыми свежими досками, смолой и чуть-чуть, опять же, резедою. И от этого в груди у героя рассказа начинает дрожать предчувствие какого-то великого блаженства, которое, лишь только он осознает это, тотчас и уходит. Он -- сочинитель красивых сказок. "Олеся" -- разве не сказка? Бунин издевался над этой повестью и в пику Купирину, написал свой вариант ситуации -- "Митину любовь", -- где обыграна была та же история, но только по-бунински реалистично-приземленная и потому по большому счету бездарная. Не люблю я этого тургеневского эпигона, так и хочется повторить, вслед за горьковским героем: "Такую песню испортил!" А "Колесо времени" -- разве не сказка, разве не мечта о настоящем чувстве одинокого, стареющего, ностальгирующего мужчины, русского офицера, выброшенного на чужой берег?.. Куприн прожил большую, сложную, противоречивую, не всегда праведную, но честную и по большому счету прекрасную жизнь. Его любили женщины, борцы, воры, бандиты, авиаторы, большие чиновники, лошади, кошки и собаки; ему пел Шаляпин, а Горький мочил жилетку слезами; сам Илья Репин рисовал его; Саша Черный писал о нем стихи; Иван Заикин в голодные годы присылал коров и кроликов; даже Бальмонт, один из вождей декадентов и настоящий папа российских символистов, посвящал ему восторженные панегирики: "Это -- мудрость верной силы, В самой буре -- тишина... Ты -- родной и всем нам милый, Все мы любим Куприна". А вот что писал Илья Репин, которому не было никакого смысла, как некоторым, заискивать или льстить: "Милый, дорогой, сердечно любимый, сверкающий, как светило, Александр Иванович!!! Как мне повезло: письмо от Вас! Не верю глазам... И как Вы пишете! Ваши горячие лучи все сжигают, всякий лепет 80-летнего старца сгорит в лучах Вашего таланта..." Хоть в последние годы Бунин и отворачивался презрительно от Куприна, даже не здоровался демонстративно, но было, было время, когда этот чопорный сноб, у которого нюх всегда был по ветру, писал, захлебываясь от восторга: "Дорогой, милый друг, крепко целую тебя за письмо! Я тебя любил, люблю и буду любить -- даже если бы тысяча черных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радостей..." "Дорогой и милый Ричард... радуюсь (и, ей-богу, не из честолюбия!) тому, что судьба связала мое имя с твоим. Поздравляю и целую от всей души! Будь здоров, расти велик -- и загребай как можно больше денег, чтоб я мог поскорее войти в дом друга моего, полный, как чаша на пиру Соломона..." Чего стоила "любовь" этого литературного бухгалтера, показало время. И мне очень жаль, что мы с этим "описателем-чистописателем", как называла его едко-проницательная Гиппиус, -- земляки. Прошло время, но не померк талант Александра Ивановича Куприна. Для меня он и сейчас стоит в одном ряду таких разных, но по-прежнему великих писателей, как Гоголь, Марк Твен, Джек Лондон, О'Генри, Шолохов и Стивенсон. Это писатели, которые воспевают мужество, смелость, честность, стиль которых отличает виртуозная игра, мускулистость сюжета и наличие простых, оттого и вечных истин. Мне очень льстит, что мое имя частенько употребляют вместе с Куприным и Джеком Лондоном. Однако, "Платон мне друг, но истина дороже", -- вынужден под конец плеснуть ложечку дегтя. У Куприна есть рассказ "Анафема", который весь построен на песке. Потому что не предавался Толстой анафеме. Не было анафемы. А было "Заявление Святейшего Синода Православной Греко-Российской Церкви от 20-30 февраля 1900 года об отпадении графа Льва Николаевича Толстого от Матери Церкви", в котором пояснялось, что Толстой не признает таинства Церкви, не признает загробной жизни, отрицает Господа Иисуса Христа, в своих письмах и сочинениях проповедует ниспровержение всех догматов Православной Церкви и самой сущности христианства. Потому Церковь "не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею". Было также подчеркнуто, что "все попытки увещевания не увенчались успехом". Хоть увещевания эти длились двадцать лет, однако от церкви Толстой отлучен не был, Синод заявил всего-навсего об "отпадении" графа Толстого от Церкви. Апологеты же толстовства, особенно его дочка Шурочка, классический "синий чулок", раструбили на весь мир об "анафеме", которой все-таки не было, но им очень хотелось, чтоб она была. Увы, это был обыкновенный, заурядный пиар. И немалую услугу им в этом деле оказал Куприн своим рассказом "Анафема". Но это так, к слову. Для специалистов-куприноведов. Во всем остальном Куприн до щепетильности точен в своих писаниях, как и подобает всякому великому творцу. ПАРТИЗАНЫ Томимые странной и необъяснимой в последнее время жаждою, ехали мы на свою родину, к древнему роднику, чтоб набрать кристально-чистой ключевой влаги. Неслись мы в приземистой, обтекаемой иномарке, что скользила как серебристая рыба средь зелено-голубых придорожных кущ, - скользила, а мы взирали из ее чрева, сквозь затемненные выпуклые стекла, как сквозь окуляры перископов, на чудесные окоемы вокруг, взирали несколько отстраненно и рассеянно, ибо печально рассуждали о России, русских и нашей общей судьбе. И рассуждения наши были неутешительные. Что Россия, дескать, кончилась, и живем мы, присутствуем при последних временах, в эпоху бесславного затухания, в период упадка народных и иных всяческих сил. И что кругом, мол, энтропия, развал, разлад, вырождение, безволие и тлен. И, рассуждая этак, мчались мы по полям, летели с горы на гору ("Ах, что за земля кругом! - отпускал мой спутник дежурные комплименты. - Прямо Швейцария!"), неслись по полям, лугам, а потом и по кривым улочкам старинного села Семидесятного, известного с XYII века, где каждый дом стоял на особицу, отдельной усадьбой, недаром основали село дети боярские, сиречь однодворцы, и где у обочин паслись с длинными шеями, гривастые, породистые кони (не лошади, а именно - кони, как на росписях Палеха), крутили рогами привязанные быки, а у самой дороги играли белоголовые и босоногие, как когда-то мы, деревенские дети, где текла какая-то неведомая уж нам теперь жизнь, непонятная сейчас и далекая, а мы мчались, не сбавляя скорости, чуть не передавив чьих-то важных гусей, и продолжали рассуждать о конце России. Друг сетовал на то, что народ, дескать, совсем перестал себя уважать. Вот у него, например, работники получают по две тысячи, у его конкурентов в два раза меньше. А если ему взбредет в голову уменьшить зарплату вдвое - уменьшит, и никто не вякнет, потому что есть зарплаты по шестьсот-семьсот, и люди работают! Просто удивляет покорность народа. То ли дело - раньше! У Антонова, у Махно - целые армии собирались, с конницей, бронепоездами. Сколько было восстаний! А сейчас? Делают с народом что хотят, а наш воспетый богоносец смотрит "Поле чудес" и спивается. Я вопрошал: что же делать? Возмущаться! Требовать своих прав! Иначе семь шкур будут драть. А сейчас уже не требовать - сейчас стрелять уже пора. Вон в Чечне власть какая стала ласковая, "гуманитаркой" и всяческими льготами прямо завалила. Оружие у бандитов вы-ку-па-ет! Я возражал: как же так, бывший мент, а зовешь, выходит, народ к топору? Самому же боком выйдет - потеряешь все. Вспомни, как жил раньше и как теперь. Тогда, будучи майором, на охоту ездил на велосипеде, а сейчас одних иномарок - три, дорогих ружей - целая пирамида. Он прямо-таки взорвался. Да он готов отдать все свои ружья и иномарки, чтоб назад все вернулось. Согласен жить на пенсию советского подполковника при советской власти, чем вертеться так, как он вертится и как совестью и душой ежедневно торгует. Тогда у него была цель высокая, смысл в жизни присутствовал. Он служил великой империи. И это не громкие слова. По четыре месяца без выходных. То в засадах, то под пулями. На топоры ходил и на вилы. И делал это не ради зарплаты или пенсии - ради страны! Ради ее величия и благополучия. И это, опять же, не громкие слова - это правда! Сейчас развалили все. Отдали не то что без боя - без крика, без возмущения оставили огромные территории, которые завоевывались и обживались в течение столетий. Никто даже не почесался! И, главное, народ не хочет не то что бороться, - не хочет даже осознать, что мы на грани катастрофы. Народ ничего не хочет делать. Вообще. Даже для себя. Идеал: пить пиво и лежать сутками перед телеящиком. Полный инфантилизм и пофигизм! Даже на рынке начинают торговать с девяти. Это когда ж такое бывало? Вот как он сам, например, стал предпринимателем? Он просто стал что-то делать осмысленное. И стал считать затраты. Для этого не нужна высшая математика, даже алгебра, - достаточно арифметики и калькулятора, даже счеты годятся. И со временем у него все потихонечку закрутилось. Ведь у нас сейчас кругом - Клондайк. В любом месте можно начать любое дело - нужно только хоть что-то начать делать. Но если не отстаивать свои права - ничего не получится. Никакого дела не будет. У нас везде и во всем сейчас - произвол. Такой произвол, что пора автомат брать. Пора партизанские отряды создавать. А народ молчит! Но ведь так никогда не будут ни с кем считаться. Нужны хоть какие-то действия, а не скотское молчание! Мне ничего не оставалось, как разводить руками... А по выветренным меловым склонам фасолинами чистыми рассыпались белые, тонкорунные, с большими жирными курдюками пушистые овцы; поодаль, на самом пылящем осыпающемся склоне стоял чабан с таким видом, словно он был не пастух, а завоеватель, победитель, чуть ли не господин, явно не русский, черный, носатый, небритый, лишь войлочной бурки горской да лохматой папахи абрековской с зеленой надписью из Корана для полного контраста и колорита не хватало, - он стоял, нагло, как ваххабит, держа в руках жменю остроголовых "чертовых пальцев", окаменевших каких-то древних моллюсков, похожих на винтовочные патроны, и метко, с гортанным криком, бросал их в непослушных баранов, особо упрямых. И вот наконец - родник, в известковых глыбах. Из меловой горы мощно пульсировала мускулистая струя - она была небесно-голубого цвета. Будто гигантское сердце выталкивало из белой горы голубые свивающиеся жгуты. Такое чудо я видел еще лишь в Абхазии, когда прямо из камней также фонтанировала синяя влага. И пахло тут так же: свежестью и чистотой до хруста промытого стекла. Вода оказалась, как и в детстве, кристально-чистой, прямо-таки хрустальной, и настолько холодной, что рука в ней скоро немела. Вода была - сладкой, как жизнь, и потому ею невозможно было напиться. Сколько поколений моих предков пили из живого этого родника. Сколько омывали тут лицо и руки? Да кто ж их считал... Набрав воды, поехали назад. Солнце опускалось. Байбаки попрятались. Лишь трещали сверчки-чурюканы. Было тихо, как будто никого кругом больше не существовало. Уже проезжая село, увидели возле дороги, на меловом пригорке, поросшем сизой полынью и зеленым, колючим, вечноцветущим татарником, возле крутошеего жеребца четверых карапузов пяти-шести лет. Они стояли на взгорке, на фоне шоколадно-портвейного заката, рядом с ними махал крючковатым хвостом какой-то лохматый тузик да пускал летящие по ветру тягучие розовые в свете заката слюни флегматичный теленок, они стояли у самой обочины и следили за проносившимися машинами - трое белокурых и один чернявый. Если ехал "Москвич" или "Жигуль", они пропускали его, не обращая внимания. Но если ехала иномарка, они начинали свистеть, улюлюкать и, наклонившись, снимали штанишки и блестели белыми, еще по-младенчески пухлыми попками. Мы ехали, мы мчались, мы скользили на хищно-обтекаемой иномарке. Нас тоже проводили - как и прочих - сиянием белых ягодиц. Друг притормозил и посигналил. Тогда ребята разогнулись, развернулись и обратились к нам передом. И стали трясти, выражая презрение, маленькими своими табачками... В следующее мгновение они уже исчезли в татарниках и бурьянах, которые вольно разрослись сейчас не только по моей родине, но и, вольготно, по всей нашей стране. Какое-то время ехали мы молча - в шоке. Потому что это было как нападение партизан - неожиданное и потому чувствительное. Кто их научил? Кто надоумил этих совсем еще детей? Да никто. Сама жизнь надоумила. А вы говорите - Россия кончилась?! Последние времена наступили... Нет, ребята, все только начинается. Дайте срок. Вот пусть дети эти подрастут. И лет этак через десять они уже по-другому будут встречать-провожать иномарки. Кирпичами. Булыжниками. Или гранатами. Всю дорогу друг молчал. Что пригорюнился? - толкал я его локтем. Ничего не ответил он в ответ. Что тут скажешь? Тут не раз и не два репу почешешь. Остается добавить, что привезли мы десять литров воды, изумительно-синей, отличной вкусной воды, а бензина сожгли рублей на сто пятьдесят. Выходит, каждый литр родниковой, отличной, вкусной воды обошелся в 15 рублей - чей-то дневной заработок. Заработок, который еще получить в конторе надо... Такая вот простая арифметика. (Публикуется с сокращениями) ХУТОР ЧЕВЕНГУР Все было как всегда. Как в прошлые года. День выдался такой же сухой и жаркий. Не зря есть примета, что на Пасху и на Рождество Богородицы всегда ясно и тепло. Так было и в этот раз. "Разминаться" красненьким начали еще в Богучаре, у начальника заготконторы, у Бурдейного Витьки, который был земляк-чевенгурец. В Лисках заехали в "Сельхозхимию", добавили у Тернового Сахуна, оттуда перебрались в Острогожский райпотребсоюз, к Алке Белокопытовой, у которой уже сидел директор Репьевской птицефабрики Эдька Ухань, сынок хуторской учительницы Галины Яковлевны, которая их всех вывела в люди. Общий сбор, как всегда, в полдень, в Острогожске, у районного ДК. Выезжать собирались на нескольких машинах и автобусе. А пока -- обнимались, целовались, пересаживались из машины в машину. Шутка ли -- некоторые по тридцать лет не видались. Вспоминали детство, всякие хохмы и, как сейчас говорят, приколы. "А помнишь? А помнишь?.."-- неслось отовсюду. К их растянувшейся, уже готовой отправиться колонне подскочила голубая "Газель". Рядом с шофером сидел краснощекий Арканя Голомедов, директор Павловского речного порта. Он показал стелу из нержавейки, которую привез, чтобы земляки установили на хуторе -- самому некогда, важное мероприятие на вечер запланировано с участием областного начальства, проигнорировать нельзя никак. Стела оказалась высокой, изящной, с надписью: "Охраняется совестью народа". Сам придумал -- хвалился Арканя. Стела понравилась, все наперебой стали предлагать, где ее установить. После непродолжительных споров и препирательств приняли предложение Алки Белокопытовой: поставить стелу на месте бывшего клуба. Место высокое, видное издалека, а до революции, говорят, церковь там стояла, которую срубили из дуба еще, кажется, в конце семнадцатого века их предки, основатели хутора. Предложение "прошло", народ одобрительно загудел и стал рассаживаться по машинам. Многие сели в новенький, просторный "Мерседес" Славуни Аралова, которого в детстве дразнили "Лупач" и который сейчас был какой-то шишкой в областной администрации. Стелу загрузили в автобус на задние сидения. "Сами установим, не боись, в лучшем виде!"-- кричали вослед уезжавшему Аркане. В автобусе оказался незнакомый седой человек. Как выяснилось -- известнейший в области ученый-краевед и публицист Фрунзик Иосифович Алибасов. Познакомившись с ним для приличия, выпили и стали играть песни. Песни были старинные, игрались на три голоса, все сплошь походные да протяжные. "Прощай, родимая сторонка, прощай, любимый хуторок, прощай, девчонка молодая, прощай, лазоревый платок..." Ученый тоже пытался подпевать. Через какое-то время, когда напелись-наигрались и еще разок промочили горло, краевед стал рассказывать историю возникновения их родного хутора. Все, забросив разговоры, слушали с повышенным пьяным интересом. Оказывается, хутор основан сынами боярскими, сиречь однодворцами, принимавшими участие во втором крымском походе под предводительством невенчанного мужа Софьи князя Голицына. "Поганые татаровья" и в этот раз уклонялись от решающей битвы, выжигали степь, травили колодцы. В войске начались болезни. Пришлось Голицыну опять возвращаться без славы. Кое-кто из стрельцов, подыскав на обратном пути свободную землю, оседал на ней. Вот так и возник хутор Чевенгур. Первые поселенцы: Белокопытовы, Бирюковы, Терновые, Бурдейные, Голомудовы... При последней фамилии все рассмеялись, вспомнив Арканю Голомедова. Хорошо, что его не было сейчас, а то бы, пожалуй, и в драку полез, он такой. Но Фрунзик Иосифович, не обратив на смешки внимания, продолжал рассказывать: до 1783 года хуторяне-однодворцы служили в ландмилиции и приравнивались к помещикам, имели право покупать крепостных. Затем Екатерина II, после поездки в Крым, упразднила двадцать слободских полков, в том числе и Острогожский. Так чевенгурцы из "войсковых обывателей" стали "государственными крестьянами". На хуторе была церковь Рождества Богородицы, крупорушка, маслобойка, пять ветряков, церковно-приходская школа. После революции все это, за исключением школы, было разрушено. Правда, на месте сгоревшей деревянной церкви, на том же фундаменте, был построен клуб, где размещалась читальня. В середине двадцатых годов, продолжал Фрунзик Иосифович, в окрестностях хутора работала мелиоративная бригада, которая бурила колодцы и возводила плотины. Было сооружено три пруда (все закивали: да, да, есть такие, Дементевскими называются, сейчас они давно уже не пруды, а заросшие камышом болотца). Руководил этой бригадой человек, ставший впоследствии известным писателем, который один из своих романов назвал -- "Чевенгур". -- Да вы что?! Правда?-- воскликнули в один голос сразу несколько человек и стали восторженно толкать друг друга локтями. Раскупорили новую бутылку. -- Ну, за Чевенгур! -- Роман не печатали шестьдесять лет,-- продолжал историк, отказавшийся выпить.-- Но в тот самый год, как он был впервые опубликован, хутор Чевенгур прекратил существование -- оттуда съехал последний житель. -- Да, то была бабка Гацуниха. Все засопели, заскрипели импортными сидениями, лица потемнели, желваки заходили. Сделалось стыдно и как-то неловко. -- Но мы же помним о своей родине,-- сказала за всех Алка Белокопытова, отличница, активистка и вообще "правильная",-- последние пять лет каждый год, в Боргородицин день, в наш престольный праздник, мы приезжаем сюда, об этом даже газеты писали, иногда до двухсот человек, привозим детей...-- поперхнулась бездетная и безмужняя Алка. Детей в этот раз, кажется, не было совсем. Оттого и повисла опять неловкая тишина. Лишь сиротливо позванивала на задних сидениях стела... Путь был неблизкий, однообразный, с горы на гору, меловые склоны балок парили, над полями висело тягучее, прокаленное марево,-- а каково тут было раньше, среди степи голой, на скрипучей бестарке, да при взмыкивающих быках! То-то люди были могучие, предки наши... После недолгого, неловкого молчания разговор как-то сам собой перешел на политику, на недавние события в Югославии, на геополитическую ситуацию в мире -- о чем еще говорить зрелым мужчинам? -- и все наперебой стали высказывать мнения, похожие на оправдания, что вот-де нас, русских, слишком мало, мы даже не можем обиходить принадлежащую нам землю должным образом, отсюда и разгильдяйство, а так как человек ищет лучшей доли, более легкой жизни, его и тянет в города, ведь чтобы жить в деревне -- это по нынешним временам подвиг, а кого заставишь совершать подвиги добровольно?! А вот если б нас было, скажем, как китайцев, нужда заставила бы обрабатывать каждый клочок, и никто бы тогда не смог уехать в город, или уезжали бы только самые достойные, и не было бы такой разрухи в деревне...-- вот вкратце, в тезисах, темы тех пьяных разговоров. И говоря так, философствуя этак, катились они комфортабельно в "Мерседесе" по жаркой, но выжженной русской степи, где поля в основном были уже убраны, а кое-где и перепаханы; и только иногда ежиной шкурой серел подсолнечник, да желтели лисьи хвосты неубранной кукурузы. Все были пьяны не столь от водки, сколь от возбуждения, которое каждый год, все более острое, посещало бывших хуторян, чем ближе они подъезжали к родным местам,-- тут, казалось, даже воздух был какой-то особенный, пахучий, духмяный. Да, дым отечества... А разговор, между тем, свивался прихотливо. Говорили, что нас, русских, россиян, всего около двух процентов от общего населения планеты, а контролируем мы аж сорок процентов мировых ресурсов. Нонсенс. Пирамида, поставленная на острие, вверх основанием. Природа же не терпит неустойчивого положения. Да, поддакивали соседи многозначительно, война за передел мира будет обязательно, дело времени... -- На подъезде к хутору увидели впереди "КамАЗ" с железной будкой.-- Кто это?-- стали вопрошать бесперечь. Вроде в прошлом году никто на такой машине не приезжал. Кто-то бросил: наверное, Федя Бирюков свое потомство везет, больше некому. У него детей -- только на "КамАЗе" и возить. -- Странно,-- сказала грудастая Алка, смотрясь в зеркало,-- в детстве такой недотепа был. Такой тихоня...-- добавила она с восхищенным презрением. -- Вот по-тихому и настрогал -- целый воз. Точнее -- "КамАЗ"!-- гоготнул Славуня Лупач, совсем не блюдя свой авторитет областного начальника.-- За всех за нас отдал долг перед родиной.-- И деловито оглядел присутствующих: у Алки ни мужа, ни детей, сама -- мужик в юбке, у Сахуна один сын Рома, и тот из пивных не вылезает уж лет пятнадцать, у Бурдейного дочь Вика десять лет живет с мужем, но детей, видно, уже не будет -- "для себя" живут. У самого же Славуни где-то, будто бы, есть ребенок, но, как поговаривали, не совсем здоровый (слишком бурную молодость папа провел), и потому о детях с ним разговоры не заводят,-- как в доме повешенного о веревке... Они преследовали "КамАЗ", гнались, стараясь узнать, действительно ли Федя? Шофер у Славуни был -- оторви! -- но догнать не удавалось. Поля поворачивались, будто театральная сцена, кружил коршун с белыми подмышками, по обочинам плотной стеной стояли пыльные бурьяны, на дальних меловых взлобках крутояров, где стлался выгоревший ковыль, желтели столбики байбаков. Это была родина, это была земля отцов, политая кровью и потом, как это ни банально, -- и эта земля была кинутой... В низине, перед мостом через заросшую кугой речку Потудань, машины остановились, сгрудившись кучей. Народ стал вылезать -- было человек пятьдесят,-- и отходить в сторону, туда где копанка-криница,-- там из меловой кручи бил голубой, пахнущий стеклом ключ Бурчак. Вода в нем -- ледяная. Набирали во фляги и бидоны. Пили и не могли напиться. Это был вкус родины. Запах детства. Сколько ж их предков пили из Бурчака? Сколько судеб связано с этим родником?.. Возвращались назад к машинам -- счастливые, взбодренные. Переговаривались оживленно -- о воде, которую можно пить до бесконечности, как пиво все равно, о детстве, о милой юности, о том, что тогда все были разуты-раздеты, но жизнь била ключом. У всех -- надежды, перспективы, планы. Вера, что родились не зря. Что нужны стране и родителям. В каждом дворе -- по целому выводку детворы. Все выросли! И что не зря в древности проклинали не самого человека, а его потомство. И бесплодие считалось самым страшным Божьим наказанием. Да, да,-- кивали собеседники, нация вымирает не от плохой медицины -- от слабого потомства. Как только люди теряют интерес к жизни -- к жизни ради самой жизни!-- пиши пропало. Взять, к примеру, сербов и албанцев в Косово... Да, прав тот, кто сильнее, кивали собеседники, рассаживаясь по машинам. Попробовали бы американцы поддержать албанских сепаратистов при Сталине... С этим согласился даже историк, поморщившись (видно, не любил он отца народов): сильнее тот этнос,-- добавил,-- какой моложе. -- И который не избалован комфортом,-- встрял молчавший до того отчаюга-шофер.-- Вот Китай, например. С ним всегда считались, какие бы кризисы там ни происходили... Поэтому ваш Федя,-- кивнул он в сторону ушедшего "КамАЗа",-- молодец. Именно его потомки и будут жить после нас. Все помрем, и вы, и я, и окажется, в конце концов, что человек ценен только тем, что останется после него. Дом. Дети. Сад. Корабль. Или книга на худой конец,-- взгляд в сторону публициста. Все молча рассаживались в автобусе, избегая смотреть друг другу в глаза. Все друг про друга все знали. Карьера, деньги -- съели людей... -- В Америке со временем будут жить негры,-- сказал шофер, запуская двигатель.-- А у нас -- узкоглазые брюнеты. Россияне... -- Да, да,-- закивали смущенно. Автобус дернулся и помчался по брошенной ими земле. На задних сидениях погромыхивала стела... Через полчаса завиднелись дубы, под которыми все они бегали когда-то босикaми, гоняли из-под дубов свиней, которые любили собирать там желуди. Увидели давешний "КамАЗ" -- из железной будки вылезали дети, весело хохоча. Повсюду лежал сваленный кирпич, лес, пачки шифера. Стояли несколько трейлеров и армейских палаток, вокруг которых развевалось на ветру белье. Всюду сновали какие-то люди. Кто такие? Откуда? Что тут делают? Как выяснилось, переселенцы. Несколько семей. Председатель сельсовета, оказавшийся тут по случаю ежегодно съезда хуторян, Геня Шмыков, которого в детстве дразнили "Шнырой", объяснил: беженцы с Кавказа, сами выбрали это место. Думают к зиме отстроиться. Вот, детей в школу возят на "КамАЗе"... Настроение испортилось. Бывшие хуторяне уныло бродили среди чужих трейлеров и палаток. Было ясно: в последний раз... Больше сюда не приедут и никогда уж не соберутся они, разбросанные по обширной стране. И стела оказалась не нужна. Тем более, место, где ее думали ставить, было занято: там лежали блоки, кирпичи. Несколько смуглых бородатых мужчин расчищали древний фундамент из дикого камня, на котором когда-то стоял клуб, а до того -- церковь. -- Почему именно это место выбрали?-- интересовались у землекопов. -- А зачем в селе тесниться? Тут простор. Воля. Жить можно, как привыкли. Бывшие хуторяне переглянулись со Шнырой, представлявшим местную власть, и по выражению его лица было видно, что он предвидит все прелести такого компактного проживания, и скоро хлебнет этих прелестей по самое некуда... Но Геня лишь развел руками. -- Да и хорошо тут у вас. Тихо,-- продолжил носатый землекоп.-- Не то что у нас,-- неопределенно махнул рукой и показал на "КамАЗ", где еще не успели покрыться ржавчиной рваные пулевые дыры.-- А на фундаменте мечеть поставим. Место отличное -- далеко видно... Уезжали с родного пепелища, как с похорон. Впору было выкапывать и увозить покойников. На задних сидениях дребезжала стела. Все молчали. Лишь историк бормотал что-то о Куликовской битве, которая произошла в аккурат на Рождество Богородицы, но никто уже его не слушал. Подъехав к Бурчаку, остановились на мосту через смиренную речушку Потудань. Публицист хотел было напомнить, что и речка описана-увековечена, но от него отмахнулись. Шофер взял стелу и бросил ее с моста в трясину, прорвав ряску. Стела булькнула -- и будто не было ее. -- Вишь, что творится!-- пробормотал Сахун.-- И такое -- по всей России. Что же нам, русским,-- покосился в сторону Фрунзика Иосифовича,-- делать? А, мужички? Все молчали. Даже всезнающий историк, хоть и покрылся обиженно пятнами. Видно, недаром злые языки говорили, что среди историков он публицист, а среди публицистов -- нацмен... -- Что-что?-- бросил через плечо шофер, злобно взглянув на Алку, которая, косясь в зеркало, наводила красоту,-- размножаться! Плодитесь и размножайтесь, сказано, занимайте землю и владейте ею. У меня их четверо, гавриков. Всех по дедам назвал. Вырастут! А у вас? Все опять смолчали. Но каждый про себя подумал, что надо бы Славуне уволить этого умника, которого зовут -- Иван. АУТОДАФЕ (Плач) Подвергнуть кого-либо публичному позору и даже сожжению - это еще не значит доказать свою правоту. Макиавелли. Крестный мой горделивый, бильярдно-лысый и медленно усыхающий, давно уж передает-намекает: пусть бы, дескать, крестник написал о хуторе нашем родимом. В некотором роде - увековечил бы и прославил. А я все откладывал да отмахивался: ужО еще! Пока не съездил на родину. И вот, земляки милые, единокровцы незабвенные, извольте убедиться: прославляю и в некотором роде увековечиваю. Хотя и не без смешанных, горьких чувств. Мне казалось в последнее время, что вокруг меня все еще легкий утренний сон развевается, как прихотливый розовый туманец, клубящийся, отплывающий, подобно мареву, - а то проходит, проплывает, истончается мимотекущая, мимолетная, почти мгновенная жизнь моя ненаглядная, проистекает неумолимо, и все мимо, мимо, как вода из горсти, просыпается, провеивается, как песок в часах, чах-чах, чах-чах, улетает, как ветер духовитый, духмяный, сквозь седую тополиную листву струящийся... И вот уж сорок мне годков, и на родине милой не бывал лет эдак двадцать пять с гаком. И вот собрался и поехал. Приехал, оглянулся окрест, - И душа моя содрогнулась. И я горько-горько заплакал. Глубоко в душе. Я восплачу-воспою, дорогой читатель, не о глянцевой заграничной экзотике, воспою-восславлю не "сладкую парочку" и не "Пепси", которое кто-то где-то выбирает, я поведу речь о смиренной нашей, сирой и убогой, а теперь еще и вечно пиано-пьяной родине милой, о далеком, серо тлеющем под нещедрым солнцем вымирающем хуторе, который давно уж позабыт Богом нашим православным, да и неправославными богами позабыт тоже... Я знаю, дорогой, как занят ты собою, любимым, и тебе, мимоидущему, мимобегущему, конечно же нет никакого дела до какого-то там далекого, безвестного поселения отнюдь негородского типа, - но это моя родина, слышь, братан, серая, неказистая, и вечно похмельная, лохматая, непричесанная, и потому я попытаюсь все же пропеть о ней достойно и, если уж не возвышенно, то хотя бы без унижения, и постараюсь, уважаемый, чтоб тебе, пресыщенному, не сделалось бы скучно. Итак, мне казалось, что думы о родине давно уж оставили охладелое, очерствелое сердце мое равнодушное; мне давно уж не жаль чужую кровь, что как водица, да и свою не жалею; давно не подаю нищим, друзьям не верю и женщинам, и к исповеди-причастию забыл уж когда ходил. Думал, что никогда уж не потянет меня под те трехохватные дубы, усеянные гнездами грачиными, под которыми сделал первые, самые важные в жизни шажки несмелые, - из сказочного небытия сделал в этот горько-полынный, продажно-прогнивший, несовершенный мир печальный. И вот я на родине неприветливой, неприглядной, и пятеро из шести, кого встретил, были пьяно-пианы и на бомжей похожи, я не угадал их и они меня не узнали тоже, а под дубами, между тем, все так же пахнет грачиным пухом и пометом, и дубы, кажется, ничуть не изменилися, не прибавили ни в росте, ни в толщине за те двадцать пять с гаком разлуки. Впрочем, четыре дуба успели рухнуть. Увы, даже эти могучие великаны не вечны в этом ложном мире, неверном и нестойком. После дубов направляю стопы свои к крестному скромно ожидающему. Вот он - на крылечке крашенном, расписанном, стоит и смотрит из-под ладони, маленький, прямой, горделивый, как Суворов какой-нибудь или Бонапарт-корсиканец. Сейчас он, пожалуй, самый справный на хуторе хозяин, хоть и старик совсем. У него с женой пенсии, мерин, пасека, ухоженный сад и два огорода, а также разнообразной, разнокопытной скотины и птицы разноперой, плавающей и неплавающей, полон двор его просторный. Ему семьдесят, однако больше пятидесяти восьми никто не дает, глаза голубы и глубоки, как апрельское бездонное небушко, он бодр, в ладах с юмором, ум ясен и здрав, черты лица правильны, даже можно сказать - благородны, недаром происходим мы из талагаев-однодворцев, крепостное ярмо предков не коснулося, наоборот, сами имели право живые души покупать. Даже сейчас он кое-что выписывает из прессы, в основном то, где мелькает крестник. Он поддержит беседу с любым профессором, а при случае и "срежет", за ним не заржавеет, выпьет с вами и даже песни поиграет, но ум никогда не пропивал и память отменная. Можно смело утверждать, что жизнь его удалась и прошла с пользой. Почему же у вас, милые сверстники, друзья-односумы, почему у вас она не сложилась, не получилась, не склеилась, а кое у кого уж и завершилась трагично? Почему ушли на небесные пажити не в свое время Бартень, сгоревший от водки вместе с братом Васькой, Сашка-лекарь прямо в борозде, непохмеленный, отдал Богу душу свою нескладную, Сашка Мицин по пьянке убит в собственном киоске, Худяк зарезан нетрезвым, и прочие, прочие хорошие люди по пьяни дурно кончили. Ах ты, Сашка, Сашка, Сашка Бартень, Ползун ползучий! Зачем же ты, дурачина, так сильно водчонку белую, огненную воду крепкую возлюбил? Ведь оченно неполезная то жидкость для нестойких морально человеков. Ты был бессменным нашим победоносным полководцем, под чьим началом мы обирали сады чужие урожайные, совершали рейды дальние, дерзкие экспедиции на Дементевские пруды заповедные, сторожами пиаными охраняемые, где ловили-таскали рыбу прямо из-под носа у охранников.Ты был нашим вождем, отцом-командиром, учителем, атаманом и паханом, неистощимым на выдумки, это про тебя Райкин говорил: "Игру-ун!" - и все мы твердо верили, что ты, когда вырастешь, станешь генералиссимусом, или капитаном Немо, или Че Геварой, или Чапаем, на худой конец Миклухо-Маклаем, а ты стал плотником и пианицей беспробудным. Эх, Сашка, Сашка, Сашка Ползун! Зачем же так скоро покинул ты этот мир юдоли, - променяв его на пеяние ангелов, ибо куда ж еще попадешь ты, как не в рай, ведь Бог наш православный любит русских безобидных, чистых душой, безответных пианиц несчастных. Один лишь грех за тобой помню - тот маленький пушистый котеночек... Ах, Сашка, Сашка, Сашка Бартень! Мелькнула жизнь твоя Яркая, бестолковая, скоротечная - Как метеора взблеск. Мелькнула - и будто Не было ее! Почему же не выходит у вас жизнь, милые мои сверстники, почему рвется по швам, трещит? Что за проклятье? Что за страшный рок ужасный? Неужто в самом деле устала-надорвалась ты, Русь-матушка, жить-страдать, умаялась радоваться победам и захотелось-загребтелось тебе не жить-мучиться, а поскорее уснуть-преставиться, и хочешь уйти поскорее туда, где нет трудов и забот, где нет воздыханий, а лишь сплошное питие нектаров и полеты бесконечные не во сне, а наяву, и что успенье теперь, говорят, главнее, нежели рождество, а слова "смертию смерть поправ" уж не веселят открывающейся бесконечностью, не горячат кровь застывшую, не толкают на подвиги безрассудные. О, несчастная, о несмелая, неславная, несильная родина-мать моя сирая! Как называется сия болесть неизвестная, труднолечимая, и куда пойти нужно, куда податься, чтобы сдать, слить кровь за тебя свою горячую, чтоб исцелить, оживить тебя, синеокая моя? Однако, нигде не принимают ярую, рудую горячую кровь мою бурлящую и поэтому плачу я в сердце своем и рыдаю, потому что жалею очень бедную свою родину умирающую, на позорище выставленную. Но нет! Нет! Не все еще потеряно, коль есть такие мужики, как крестный, жилистый, семижильный мой. Вот садимся за стол с ним, над которым смиренные серые, русские пчелы толстожалые вьются, залетевшие через открытую распахнутую форточку, выпиваем ярого, жгучего самогона его крепчайшего, на каких-то дивных, сорока двух травах настоянного, закусываем пупырчатыми огурцами-опупками малосольными, черный аржаной хлебушек самопечный макаем в мед гречишный, горький и тягучий, в котором крылья да лапки пчелиные застыли, совсем как в янтаре, и неторопливо ведем беседу бесконечную, витиеватую, прихотливую, свитую как веревка власяная, о дедах-прадедах, о старине седой-косматой, о ветряках и извозе, о кузнях да крупорушках, о Сталине и Троцком, о коммуне и колхозе, и вдруг он заявляет, ни с того ни с сего вроде, что похож я, дескать, не в калединову породу и не в терентьеву, а шибаю по всем статьям на брата бабки моей по отцу, на Мишку-доцента Клевцова, что в Курске-городе учил студентов потрошить болящих человеков - вот откуда у тебя головка-то вострая! - любовно гладит он по затылку моему шишковатому. И я польщенно подпираю бестолковку свою кулаком и отвожу взгляд осоловелый за окно прозрачно-голубое, и уже не слышу, как крестный рассказывает о тех крестинах, когда держал меня, девятимесячного, на руках, а я "уделал" его прямо в церкви Новосолдатской - бес нечистый выходил, как заметил батюшка с улыбкой... Я смотрю за окно, а за окном... ах, за окном патриархальный огород покато-выгнутый с садом старинным, где одуряюще пахнут воргуль и антоновка, пахнут, как в третий день творенья, а ниже - пепин-шафран краснеет, а еще ниже - лес-дубрава, откуда наносит терпкими прелыми ароматами детства, где горчит дикая груша, и орешник-лещина перешептывается, и лягушки в ручье прощально поют, скоро уж им засыпать-цепенеть, лупоглазым. Мы смотрим на это, купаемся в древних, девственных запахах сладких, и молчим. Торжественно и многозначительно. Аки библейские брадатые патриархи суровые. А за окном... За окном порхают белые, Последние порхают мотыльки Невесомые. Как пух. Как пух ангелов Божиих. Кто скажет, почему так долго стоял я у старого шиповника, что на меже, стоял и нюхал, нюхал его прекрасный запах, щемяще-сладкий, до слез чудесный. Под этим кустом устраивал когда-то курень - лежал, выглядывал сквозь колючки гнутые, и нюхал, нюхал аромат розы дикой, серьбярины колючей. Память на запахи самая стойкая, самая кровная. Сейчас из оврага запахом глины наносит сквозь раскрытую форточку, и сразу человечки большеголовые вспоминаются да кони толстоногие, которых лепил я тут, а также целый каскад воспоминаний, волнующих, мятущихся обрушивается, от которых чуть не задыхаюсь, чуть не захлебываюсь былым горем, - это ж именно тут, возле вон той лозины, тогда тонюсенькой, а сейчас увядающей, Сашка Бартень, наш бессменный коновод, а теперь покойник, убивал, Ползун ползучий, котенка, а я присутствовал при той казни, и поклялся, что когда вырасту, убью-подвергну Бартеня-душегуба такой же казни. Увы, некого уж казнить-подвергать... Мы сидим, молчим, и видим Колика, тоже друга детства моего незабвенного, что, держась за плетень ветхий, при царе Горохе сооруженный, возвращается средь бела дня неспешно, верно, откуда-то с гульбища веселого, - и опять туча черная наплывает на очи мои ясные. Ну вот что, что делать с поколеньем ровесников, с поколеньем потерянным, поколеньем дворников и сторожей, вечно-пианых философов, пофигистов гребанных, гипертрофированно-гордым, инфантильно-расслабленным поколеньем никчемным. Ах ты, Колик, Коля-Николай, Коляда-кучерявая борода, заблудшая, забубенная, забухаистая твоя головушка седеющая, - что ж ты с собой творишь-делаешь? Помнишь, лежали на вершине обдерганного, осевшего пахучего духмяного скирда-стожка кособокого, лежали и смотрели-пялились в небо бездонное, ночное, и мечтали о межпланетных перелетах-станциях, об иных мирах-цивилизациях, о встречах радостных, волнительных с рогато-антенными братьями по разуму? Теперь у тебя другие братья по разуму... Помнишь, как хоронили трясогузку, которую кто-то из наших подстрелил из рогатки-прача? - а ты изготовил для нее гробик и даже крест воздвигнул на могилке, и обсадил цветочками лесными, незабудками синими. Где же ты прежний, мил-друг? Куда пропала-испарилась душа твоя нежная, тонкая, искрометная? Кого вижу я пред собою - горький пианица, угрюмый, невеселый, неприветливый, небритый, нестриженный, немытый, непохмеленный, несвежий и немолодой, неумный и несдержанный, - неужто ты это, Колик милый, тот, кому я когда-то - единственному! - посылал свой первый наивный опус, зная, что только ты поймешь и оценишь. И ты поддержал, написав в ответ: ничего, дескать, первый блин - он завсегда комом!.. Куда же подевалась твоя легкая лукавая веселость, твой искрометный ум, где растерял ты все былое, где иссосалась, подобно льдинке весенней, чистая душа твоя, чуткая и отзывчивая? Неужто этот грязный, небритый, босой, полупьяный, косоротый мужик с слюнявыми губами, - ты, мой Колик благородный, самый близкий друг детства, которого я всегда считал умнее себя, честнее и во многих вопросах тоньше и деликатнее? О, как жестока ты, жизнь пропащая, жизнь нетверезая, жизнь пианая, похмельная, жизнь-копейка, жизнь-жестянка, на которую давно махнули рукой, посчитав, что не удалась судьбина горькая, и что простояла она, неказистая, пропыленная, на обочине, а мимо весело шла-катилась жизнь настоящая, полноценная. Э-эх! За что, Господи, наказываешь целое поколенье наше - пьянством беспробудным, благодушием преступным, леностью и гордостью, легкомыслием, инфантильностью, безверием и безумием, бездушием и беспамятством? Позорищем великим на потеху всему миру? Неужто все это плата страшная за грехи колхозников-отцов наших и дедов-коммунаров, пытавшихся в простоте сердца создать рай земной, согласно марксова евангелия? И что же вышло из затеи той возвышенной, из мечты той святой, дерзновенной? Увы, трава кругом по пояс, а ни масла, ни молока нетути, сплошной самогон рекою мутной разливается, поля черноземные могильной сиротской травой-бурьяном, старюкой ороговевшей зарастают, и несметное количество зайцев да перепелок-куропаток расплодилося, как после войны разрушительной, а ночами осенними, длинными, промозглыми волки-бирюки воют по курганам. Землица-матушка наша уродимая, черная, жирная - хоть на хлеб ее мажь, - неродная больше людям на ней живущим, не мать стала, а мачеха подколодная. В глазах же ваших мутных беспросветность непроходимая, а в закромах - пусто, мыши передохли, и всесветная тоска тоскливая, тоска зеленая, болотная, непротивленная, после которой смерть несомненна, неизбежна и покажется благом, избавлением от мук, а руки ваши в кулаки не сжимаются, лишь стакан сжимать привыкли, семя ваше так и сгорит в вас, так и уйдет с вами в могилу, ибо невесты ваши и жены ваши неверные, беспутные, вас презирающие, неуважающие, рассеяны по белу свету великому, неприютному, по барам-бардакам турецким и всего мира необъятного, где их "наташками" зовут-кличут, и спят они с чурками позорными, смердящими, обрезанными, и рожают от лилово-фиолетовых негров кучерявых коричневых бастардов-выблядков, - вам же все равно, вам наплевать, вам лишь бы булькала влага горячительная, вы давно уж привыкли обнимать одну лишь бутыль зелена вина, и готовы день-деньской лопатами махать иль вилами за-ради стакана самогона желтого, бурячного, вонючего из руки пухлой нового хозяина жизни. Вы ли это, пацаны, взращенные на Александре Невском, Корчагине и Чапае? Нет, не вы. Неведомы мне эти субтильные, серолицые доходяги, эти лохматые существа красноглазые, имеющие лишь подобье человеков. Вы подобны чайкам расслабленным, халявой избалованным, кои, имеющие резвые крылья, влачатся по мерзким помойкам, вместо того, чтобы лететь - навстречу морю, навстречу буре. Вымирает, вырождается, исчезает раса Наша победоносная, род-племя Наше русское, русое, великое, славою Овеянное и легендами, боянами Воспетое, нашими и иноземными. И некому усилить, продлить его. И я говорю крестному, что горько и больно, и обидно смотреть на родину свою сирую, где двадцать лет ничего не строилось, не