обновлялось, не возводилось, а только разваливалось, растаскивалось, проживалося, пропивалося, - и когда же наступит конец всему этому раздраю-разбою? Когда же снизойдет на страну нашу, на народ покой и благодать? Когда же? На что крестный, посмотрев на меня в упор ясным наполеоновско-суворовским зраком, отвечает: однажды мужик один, дескать, забубенный проиграл собутыльнику жену младую, красивую, неприступную, гордую и строгую. Проиграл на сутки, и выигравший решил за сутки эти так над нею надругаться, чтоб позора хватило на всю жизнь оставшуюся, - он созвал приятелей, таких же, как сам, вывел женщину пред алчные их черные, непотребные очи похотливые и приказал раздеваться. И когда она отказалась повиноваться, - стал срывать, стал сдирать с нее одежды ее светлые, непорочные. Страстно взмолилась она к Господу нашему, заступнику: помоги, Отче, ибо видишь, невинна я! - и Господь неслышно отозвался: вот Я, во всей славе своей! И чудо свершилося: одежды ее светлыя, непорочныя не иссякали на ней, сколько ни сдирал их злодей ярый, не срывал, не изрывал, пианый, безумный, - он раздирал, а одежды не кончалися. Уморился злодей, остановился, призадумался и понял, что тут что-то не так. Да и гости вмиг протрезвели, испугалися и разбежалися. Так и с Россией-матушкой, сынок. Обирают ее, проигрывают, обдирают, как липку, унижают, высмеивают, а она все стоит среди великого позорища в одеждах-ризах светлых своих, непорочных. Обирают, обдирают, грабят, а все никак не оберут, не обдерут и не ограбят. Унижают, обливают грязью, а она все равно чистая и все равно великая. Потому и вечная она, потому и святая. Тыщи лет стоит в славе и впредь стоять будет. Вот выгорит безжалостно, как в плавильном котле-тигеле вся ложь, вся неправда, вся лень и ржа, сгорит в шлак, в прах, в пепел, - и останется один звонкий металл чистый, литой. Из которого хоть меч ковать, хоть плуг. И будем мы вспоминать об этом времени смутном, как о мОроке похмельном, бредовом, и лишь головою качать. А историки честные назовут это временем очистительного самосожжения, и это будет правдой. Ай да крестный! Ай да умница! Воистину, притчи твои Соломоновым подобны. Но как же ребята-сверстники, друзья-односумы, все поколенье наше потерянное? Ведь жалко... Услышит ли Господь плач мой рыдающий, вспомянет ли о чадах своих непутевых, - ведь не для пития же зелья гадкого, неполезного послал Он в мир всех нас, - вспомянет ли, оглядит с небес и осияет своей благодатью? И тогда, очнувшись От угара хмельного, беспробудного, Ударитесь вы главою буйною о кулаки Пудовые. Очистительно восплачете, вырывая Из бород запущенных клоки кудрявые, И воспрянете, и покажете миру Удаль русскую, Русскую мощь и духа величие. А ежели не очнетеся, мужики, друзья-односумы, и не воспрянете, - тогда и жалковать об вас, о всех нас нечего. В шлак, в прах, в пепел - туда, значит, всем нам и дорога! Очистительное пламя самосожжения не всегда означает смерть несомненную, чаще как раз наоборот - возрождение из пепла. Выгорай же скорее! ЗЕЛЕНЫЙ МУСТАНГ Существует расхожее мнение, что губит людей не пиво... Этот шикарный кабриолет с откидным верхом, ядовитого, иссиня-зеленого цвета, подарил эрцгерцогу Фердинанду полковник Гаррах. Фердинанд сразу же дал автомобилю имя -- Амазон. Потому что был он похож на любимых попугаев Его Высочества. Кабриолет построили по спецзаказу: бронированные днище и двери, пуленепробиваемые стекла, двигатель повышенной мощности и надежности, салон с изысканнейшими бархатными креслами. Перед тем как сесть в машину, эрцгерцог, по морской традиции, решил разбить о борт автомобиля бутылку шампанского. Увы, бутылка не разбилась. Попробовали еще -- тот же результат. Тогда молоденькая, смазливая жена Фердинанда, желая сгладить инцидент, игриво сказала мужу, который держал в руках большую, отделанную серебром, кружку богемского стекла и ножку жареного вальдшнепа, -- она сказала, что если не бьется шампанское, тогда облей, милый, его хотя бы пивом. Что Фердинанд и проделал: оросил из своей гербовой кружки капот Амазона добрым английским элем. Вскоре они с женой были застрелены в этом автомобиле Гаврилой Принципом. С началом первой мировой войны автомобиль реквизировали для нужд армии, и на нем стал ездить генерал Потьорек, который всем сортам пива предпочитал гамбургское "Имбирное". Вскоре он проиграл несколько сражений, был на грани самоубийства, его отстранили от командования соединением и отправили в бесславную отставку. Автомобиль попал к штабному полковнику Шлегелю, который, как всякий истинный баварец, был любителем сосисок с тушеной капустой и темного баварского. Вскоре после получения под свое начало Амазона полковник, налившись горьковато-хмельным напитком по самые, как он выражался, петлицы, налетел на дерево и погиб, а автомобиль, у которого оказались повреждены всего лишь фара да зеркало заднего вида, перешел к коменданту береговой крепости. Комендант крепости-форта ездил на нем три месяца. Был он эльзасец с непроизносимой фамилией, лихач и бретер, потому и не поднялся в военной карьере выше майора, любил охотничьи колбаски, крепкий "Портер" No 3 и певичек с пятым размером груди. За время эксплуатации кабриолета он попал в четыре аварии, потеряв в последней из них левую руку. После чего был награжден Железным Крестом II степени и уволен из действующей армии как герой войны. Злосчастный кабриолет продали с аукциона. Купил его почти за символическую цену какой-то доктор Шмедт. Доктор был по-саксонски очень аккуратен и осторожен. Если выпивал хотя бы рюмку бренди или шнапса, за руль в этот день уже не садился. Так длилось около года. Через год доктор как-то расслабился и под селедочный форшмак хлопнул несколько рюмашек доброй русской водки из военных трофеев. И -- о чудо! -- обошлось. Он благополучно доехал домой. Доктор "расслабился" еще разок. И опять все сошло как нельзя лучше. Тогда доктор вконец потерял бдительность и стал гонять на Амазоне, не разбирая особенно дорог, погоды и времени суток. И все было хорошо. Просто отлично. Но однажды, под горячие, жаренные во фритюре цыплячьи крылышки, он употребил кельнского светлого, верхового брожения, и наутро его холодный труп обнаружили под лежащим вверх колесами автомобилем. Вдова доктора поспешила подарить машину знакомому колбаснику-пруссаку, который вел примерный образ жизни, посещал кирху, подавал бедным, был отличным семьянином, и лишь раз в месяц, в последнее воскресенье, разрешал себе пропустить кружечку сладкого "карамельного" пивка "Кайзер Вильгельм". Но и тот через некоторое время неожиданно разорился и, вопреки христианскому учению, наложил на себя руки. Автомобиль по наследству достался его племяннику, отставному унтеру. Жена племянника-унтера, панически боявшаяся машины-убийцы, уговорила своего семипудового мужа продать ее, не втискиваясь, даже ради интереса, в салон. Муж внял ее совету и дожил до седин. Машину же удалось "впарить" одному швейцарцу-гонщику, который то и дело устанавливал на "Мерседесах", "Фордах" и "Пежо" мировые и европейские рекорды. Тот, лишь только попробовал машину, сразу же пришел от нее в восторг и тут же заявил, что теперь все оставшиеся рекорды, безусловно, его. Однажды утром, выпив, как всегда, литр своего любимого "Альпийского" крепкого, выдержанного, выехал со двора, чтоб установить какой-нибудь новый рекорд, но не установил, так как врезался в придорожный столб и погиб. Через три дня семья гонщика очень осторожно и медленно ехала на кладбище в этом проклятом Амазоне, и все видели, что у него лишь слегка помято правое крыло да немного треснуло лобовое стекло. От автомобиля убитой горем семье все-таки удалось избавиться. Его приобрела группа коротко стриженных молодчиков в коричневых рубахах. И вскоре к одной мюнхенской пивной на Амазоне был доставлен с вокзала их вождь, отставной ефрейтор с пижонскими усиками. Поначалу они вполне мирно пили баварское с вареными раками и солеными сырными галетами, но потом произошли события, которые зафиксированы в истории как "Пивной путч", где во время перестрелки погибло двадцать восемь человек, а фюрер загремел на нары. Кабриолет же был арестован и в очередной раз продан с аукциона. Купил его какой-то бедный фермер-тиролец, державший в Альпах овцеводческую ферму. Газет он не читал по причине малограмотности. Поэтому и прельстился этой злосчастной машиной. Но претензий к работе автомобиля у него не было никаких. Лишь однажды у него заглох мотор. Мимо проезжал сосед, такой же темный фермер, на паре лошадей. Наш фермер, хозяин машины, попросил отбуксировать Амазона с помощью лошадей на его ферму. Сосед согласился. Они сели под кустик, выпили и закусили -- хозяин налегал на вино и брынзу, а сосед -- на самодельное тирольское пиво и холодную мусаку из овощей. Во время буксировки мотор у машины неожиданно завелся -- и несчастный добросердечный возница был задавлен Амазоном насмерть. Следующий владелец, какой-то разбитной вестфалец цыганского происхождения, ехал на кабриолете на свадьбу племянницы; салон под завяз был набит его горластыми соплеменниками. Перед тем они хорошенько "посидели" в придорожной харчевне и под кровяную колбасу, зельц и жареные бараньи мозги осушили несколько кружек дешевого прованского полпива, которое французы называют "свинячьим пойлом", разумея под этим немцев. На повороте водитель не справился с управлением, и машина опрокинулась в кювет -- добавилось еще четыре трупа. В тридцатых годах машина, на счету которой было такое невероятное количество смертей, стала экспонатом городского музея в Вене. Наряду с копьем Лонгина, которым на кресте когда-то протыкался бок Христа, это был один из наиболее зловещих и жутких музейных экспонатов. Когда посетители подходили к автомобилю, разговоры среди них сразу затихали. Но время шло, и постепенно жуткие легенды об автомобиле-убийце стали восприниматься как забавные анекдоты. И скоро даже служители музея при упоминании о кабриолете лишь снисходительно ухмылялись. А один молодой охранник даже приспособился по ночам водить на мягкий бархат салона свою девушку. Однажды -- уже во всю шла вторая мировая война, -- когда охранник развлекался со своей пассией на мягких подушках Амазона, чей все еще нежный бархат помнил высокородные ягодицы эрцгерцога Фердинанда и его супруги (и не только их!), когда охранник лежал в неге, одной рукой обнимая обнаженное плечо своей возлюбленной, а другой держа бутылку пражского "Пильснера", особого, лагерного брожения, вдруг налетели английские бомбардировщики и стали бомбить Вену. Одна из бомб угодила прямехонько в музей. Музей был разрушен, погибли или сгорели все экспонаты, кроме копья и неистребимого кабриолета, в салоне которого осколком был смертельно ранен охранник, а его подружка, испуганная, заплаканная, но живая, встретила-таки рассвет. Когда закончилась война, кабриолет, после ряда перепродаж, снова попал в частные руки. И опять скорбный список обновился. Одним из владельцев был вор-карманник, который уже через неделю после покупки погиб в пьяной драке. В полицейском протоколе была указана причина драки: в пивной не поделили с дружком жареные судетские шпикачки. Другой, тоже гангстер, установив на машину более мощный движок, что давало ему возможность легко отрываться от погони, сбил мирного прохожего, возвращавшегося из пивнушки-гаштета, где к каждой кружке "Миллера" по традиции подавали белую баварскую колбаску. При снятии Амазона с железнодорожной платформы в Мийнце автомобильным крылом был задет рабочий, который упал на рельсы и ударился головой о пивную бочку с надписью "Бисмарк". Исход несчастного случая нетрудно предугадать... Наконец, уже в начале семидесятых, парочка каких-то лохматых хиппи нетрадиционной ориентации, увлекавшихся коллекционированием всякого рода старья, мчалась на только что купленном кабриолете по горному серпантину в сторону теплой Адриатики. Навстречу им вывернулся грузовик с цистерной, на которой была намалевана кружка в барашках пены и написано -- "Хольстен". И тут что-то странное произошло с древней машиной: она перестала слушаться руля, и у нечесаных, но химически завитых геев появилось ощущение, что это вовсе и не автомобиль, а старый глупый мерин или норовистый упрямый мул. Кабриолет, как осел, своенравно вильнул, прыгнул, как шаловливый жеребчик, встал на дыбы, как дикий мустанг, и опрокинулся. Пассажиры были выброшены из кабины, однако отделались синяками и шишками; Амазон же -- полетел. Полетел, но вскоре упал. Упал в глубокую пропасть, где -- вы не поверите, но это медицинский запротоколированный факт! -- наконец-таки взорвался. Взорвался и сгорел! Мораль: машину с неукротимой душой мустанга нельзя красить в ядовито-зеленый цвет и называть именем глупой птицы, даже если та птица и красива. А также нельзя слушать глупых баб и благородному шампанскому предпочитать вонючее пойло, даже если те бабы -- эрцгерцогини! АЗБУКА ВЫЖИВАНИЯ (Памятка) Андрей, сын мой! Ты вступаешь на арену жизни, где тебя не ждут, где никому не нужен и только раздражение будешь вызывать и антипатию, порой самим лишь фактом существования. Каким бы аскетом ни был, ты все равно будешь посягать на чье-то жизненное пространство. Благодаря мировым архитекторам жизнь наша сейчас аховая -- это грязный, отнюдь не ароматный поток, этакая Клоака. Грязевой сель антагонизмов. Адовый этот ассенизаторский поток имеет свойство аннигилировать-растворять в себе все живое и сложное, -- это едкая, активная среда. А потому, чтобы жить в этом амбре, нужно создать вокруг себя защитную оболочку, этакую капсулу, некий кокон, альянс апологетов, если угодно, который бы защищал от внешней, едкой, повторяю, среды. Что-то вроде Наутилуса. Субмарину со своими законами, со своим уставом. Куда будут допущены только избранные. Тобой избранные адепты. Итак... Будь всегда самим собой. Будь терпим к чужим слабостям, свои же искореняй безжалостно. Не ищи людского понимания, тем более объективного. Не рассчитывай, что тебя будут оценивать объективно. Запомни: ложь -- это правда других, а чужая правда -- это удобная, приятная для них ложь. То, что ты считаешь объективной оценкой, это всего лишь твое желание, чтобы так считали окружающие. Но что для одного благо, то для другого смерти подобно. И тебя будут оценивать с точки зрения своих, чаще всего банально-шкурных интересов и по шкале своего понимания о благе. Благозвучным словесам о благородстве и возвышенных благообразных целях не верь. Сам не болтай о благородстве, лучше постарайся быть благородным без бахвальства. Во всем всегда вини себя. В институт не взяли -- виноват сам: неважно подготовился; если б ты был первым по знаниям, никакие экзаменаторы-взяточники не посмели бы вкатить тебе "пару". Вышла возлюбленная замуж за другого -- виноват сам: не ту выбирал, а тому вахлаку -- посочувствуй. Верить другу перестал -- виноват сам: не с тем водился. Воздавай каждому должное: не возвеличивай ничтожество, даже если тебе это выгодно; великого не унижай фамильярностью -- тем самым ты лишь уронишь себя в его глазах. Врачам не верь; большинство врачей -- это вчерашние студенты-троечники, открывавшие учебники за пару часов до экзамена. Научись врачевать себя сам. Говори по делу и кратко. Говори суть, не разглагольствуй. Говори, когда спрашивают, и не лезь с советами, даже если они и не глупые. Помни, что глупцы гневливы и горделивы, потому гони от себя гнев и гордыню. Довольствуйся малым. Доведи потребности до минимума, и у тебя будет все необходимое. Дави в себе стяжателя. Помни древнего мудреца, сказавшего о рынке: "Как много на свете вещей, которые мне не нужны!" Держи людей на дистанции -- больше будет уважения. Не давай повода ищущим повода, поэтому не заводи слишком доверительных отношений. Деньги не презирай, но и не будь их рабом-данником. Деньги не всегда дьявол. Но и не всегда друг. Относись к ним индифферентно. Евангелие учит любить всех, в том числе и врагов. Это все равно что отапливать белый свет или наполнять бездонную бочку. Гораздо естественней, утверждаю еретическую мысль, любить друзей и близких. Незачем уравнивать родную мать с последним убийцей-душегубом. Итак, люби близких и будь с ними честен. Пусть у вас будут единые помыслы и устремления. Одному в жизни тяжко, как сказано поэтом, "каждый сильный ему господин и даже слабые, если двое". И вообще, единица -- это почти что ноль. Ёрников сторонись. Это люди злые и ехидные. Ёрничает человек обычно от внутреннего дискомфорта, он не изольет на тебя елей, он выплеснет на тебя черный свой яд. Такой не принесет тебе отдохновения, и у тебя никогда не екнет сердце от счастья общения с ним, зато частенько будет ощущение -- что ты сел на ежа -- от его беспрестанного ехидства. Живи по средствам. А потому не занимай денег. Сам же не зажимай, если просят взаймы -- дай, но единожды и ровно столько, чтобы смог безболезненно перенести невозврат долга. Если должник не отдал в срок -- безжалостно вычеркни, выжги этого человека из своей жизни, это сорняк, вон его с пажитей души твоей. Живи своим умом. Не жди, что придут и что-то предложат -- еще ни одна гора не пришла к Магомету. Злорадствующих и злословящих злопыхателей избегай. Сам не злорадствуй и не злословь. С теми, кто злорадствует над кем бы то ни было, особенно злословит за глаза, не поддерживай с теми контактов. Злословя, человек в момент злорадствия, показывает истинное свое злое лицо злопыхателя, свою завшивленную изнанку, так же позлорадствует когда-нибудь этот зложелатель и над тобой. Рви со злыднем безвозвратно. Лучше иметь мало друзей, зато друзей, а не назойливых "знакомых". Здоровайся со всеми, даже с теми, кто с тобой не здоровается, -- тем самым ты унизишь его, даже не намереваясь этого делать. Знай во всем меру; ничем не злоупотребляй -- зачем тебе умирать не в свое время?.. Избегай поучать кого-либо, даже если и требуется. Умный в этом не нуждается, а дурак все равно не поймет. Иди своим индивидуальным путем. Избегай натоптанных троп. Если за тобой повалила толпа -- значит, путь изначально избран неверный. Ничего выдающегося на нем не ждет, срочно меняй путь, ибо истину обретают лишь одиночки. Если твои идеалы стали исповедовать многие, а идеи сделались "модны", значит, в этом есть удобная для толпы ложь. Толпа не изменилась с древности: она так же избегает суровых истин и все так же верует в красивую ложь. Красивые, хотя и извращенные иллюзии ей ближе, чем неприглядные истины. С подозрением относись к излишне изобретательным идеям, внимательно изучай заманчивые предложения -- тут всегда какой-нибудь подвох, какая-нибудь игра, ибо бесплатный сыр, как известно, бывает только в мышеловках. Лучше быть недооцененным изначально испорченной нашей инфантильной интеллигенцией, чем захваленным, пусть даже и заслуженно. Индифферентно относись к так называемому успеху, ибо ранние почести искривляют, а порой изламывают жизнь. Комфорт развращает. Бойся комфорта. Не давай комфорту приручить себя. Помни, что тело съедают сласти, а душу -- страсти. Ограничивай себя во всем, и тогда поймешь, что главное в жизни -- простота, ясность ума, душевное и физическое здоровье, и тогда смысл жизни окажется в самой жизни. Остальное все -- суть блуждания воспаленного, неудовлетворенного, праздного ума некультурного, ибо культура есть система запретов. Как самые изысканные кушанья неизбежно портят фигуру, так комфорт убивает порывы души. Бери пример с предков наших: они крепко держали в руках копья и мечи обоюдоострые и крушили врагов окрест; они крепко стояли на кремнистом, каменистом пути и были счастливы в воинственной простоте своей. Карнеги не читай. А если кто подарит этого конформиста -- повесь в сортире на гвоздь. Люби тех, кто любит тебя. Будь благодарен им за их любезное к тебе расположение. В общении с ними пусть голос твой будет кроток и ласков, преисполнен любви. Если что-то обещал близкому человеку, выполни обязательно, с лихвой. Людям, близким тебе, делай подарки, приятные сюрпризы. Говори им комплименты. Не лицемерь с ними. Хвали их, это будет приятно не только им, но и тебе -- лицезреть их ликующие глаза. Говори друзьям любезности -- но только друзьям! -- и не захваливай, иначе похвала твоя превратится в лесть и ничего не будет стоить. Не говори друзьям лживых слов, пусть слова твои будут прямые и правдивые, и чтобы притом сквозила в них любовь. Помни, что нас любят те, кого любим мы. Мирись первым. Но не унижайся. Если твоей протянутой рукой манкируют -- больше мира не ищи. Пусть помирит вас Бог. Не бойся умереть -- это всего лишь миг. Не относись к жизни слишком серьезно -- все равно выйти живым из этой игры еще никому не удалось. Поэтому живи так, как будто каждый день последний, это придаст твоему существованию особую окраску. Если хочется насладиться местью -- мсти, коли не можешь простить. Никогда ни о чем не жалей. Не оглядывайся на упавших, иди вперед, но помни, что вершина -- это начало спуска, а чья-то смерть -- это всегда продление чьей-то жизни. Научись отделять тщеславие от честолюбия, это разные вещи. Научись жить настоящим; пусть будущим живут сумасшедшие и "поэты", а глупцы вздыхают о прошлом; ты живи настоящим, ибо только текущее мгновение и есть жизнь, вся природа так живет, и будь адекватен вызовам времени. Не задумывайся о дне завтрашнем и ничего дольше суток не планируй, ведь все дела делятся на две категории: одни можно не делать, а другие делаются сами. Никогда ни у кого ничего не проси. Нужен станешь -- сами найдут и дадут. Если же нет -- сколько б ты ни просил, не получишь того, что нужно. А если и получишь, то в итоге окажется, что потерял гораздо больше. Самое лучшее -- обставить дело так, чтоб принесли желаемое, да еще и благодарили за то, что принял, -- в этом мудрость. Не играй в лотереи. Я еще не видел выигравшего, зато проигрывают все -- в этом смысл лотереи. Не участвуй ни в каких конкурсах и викторинах, не теряй времени. Все места и призы там распределены еще до открытия викторины. О планах своих помалкивай, ибо опыт учит, что мозги человеку даны, чтоб скрывать свои мысли. Поэтому не озлобляй против себя людей, не показывай им свой ум. Если же не в твоем обычае держать язык за зубами, тогда лучше говори ошеломляющие общество глупости или общие слова -- люди снисходительны к ограниченным и не принимают их в расчет, они очень быстро охладеют к тебе, -- ты же осторожно и осмотрительно делай свое дело. Лучше прослыть дураком, чем быть им. Не очаровывайся сам и старайся не очаровывать других; люди легче прощают предательство, чем разочарование. Относись ко всем с уважением, даже если человек недостоин уважения, все равно говори ему "вы" -- это возвысит тебя в глазах тех, кто ему "тыкает". Обливайся каждое утро ледяной водой, и визиты к врачам сведешь до минимума. Объять необъятное не пытайся -- хотя стремиться к этому надо, -- но каждый день обязательно делай одно, всего лишь одно дело, направленное на перспективу. Одно, но каждый день! И вскоре ты обойдешь сверстников. В общем, строй, что построится, а там посмотришь, что получится. Опасайся "общечеловеков". Презирай врагов своих. Их не должно для тебя существовать. Будь выше их злословия. Помни: собаки лают, караван идет. Ни в коем случае даже не пытайся любить их. Не верь в то, что тебя они простили. Сам не прощай обид, всегда "плати по счетам", иначе об тебя будут вытирать ноги все, кому не лень. Добряков в жизни не уважают, на них воду возят, иногда в прямом смысле. Помогай друзьям. Поддерживай в спорах друга, даже если он и неправ, -- иначе друга потеряешь. В спорах с нацменами поддерживай единоплеменника, даже если он и несимпатичен тебе. Даже если он -- враг. Все-таки перед чужаком -- это родная кровь. Тебе не простят "объективности" ни те, ни другие. Никогда не заигрывай с врагами твоих друзей. Помни, что враг друга не может быть твоим другом. С предавшими друзьями расставайся легко и не сходись больше. Порванную бумагу как ни склеивай, все равно останется рубец; лучше поискать новый чистый лист. Даже тех, кто приполз к тебе на брюхе после разлада, не подпускай второй раз близко, ибо людям свойственно помнить старые обиды, -- для этого почитывай иногда эту "памятку". Презирающих тебя -- презирай. Развей в себе способность взирать на жизнь отстраненно. Будь равнодушным прохожим, учтиво-рациональным. Старайся поменьше привязываться к чему бы то ни было, не будь рабом никаких идей. Тогда не получишь разбитых надежд. И в душе не будет разлада. И ни в чем не разуверишься. Разбивай иллюзии сам, и тогда не будет ежедневных трагедий. Подходи к жизни разумно, а потому не развратничай -- иначе будешь работать на аптеку. Расчетливо распределяй силы и не рассчитывай на то, что тебя будут помнить через сто лет. Даже если и будут, то какая тебе от того радость и польза? Радуйся розам в росе, радуге, румяному карапузу сейчас. Помни, что рая нет. Как, впрочем, и ада. Однако не забывай, что ты -- русский. Сохраняй самоуважение, но гони от себя спесь. Сохраняй своеобразие в поведении и в мыслях, чтоб нельзя было тебя "просчитать". С одним и тем же человеком не делай дважды одного и того же дела. С неприятными, злыми людьми не общайся, не будь близок, не дели стола и крова, -- все это рано или поздно, но выйдет тебе боком. Старайся не спорить. В спорах не рождается никакая истина, спор хорош лишь тем, что улучшает пищеварение; в споре ты проговариваешься и раскрываешься, сам того не желая. Помни, что так называемые добрые люди слывут в свете как слюнтяи, недаром классик снисходительно сказал про таких: "Хорошие люди редки в мире, как фальшивые деньги". Мир же по своей природе суров и склоняется только перед силой в виде власти, денег, влияния, авторитета, иногда в виде интеллекта. Старайся быть сильным хоть в чем-то, помни, что у слабого нет друзей. Соучастия и понимания не жди, не тешь себя самообманом, скорее всего не дождешься. От экзальтированных субъектов с сияющими глазами держись подальше. Старайся удерживаться от связей и с сумасбродами: это шизоиды или просто сумасшедшие, и ничего, кроме лишних проблем и дурной славы связи эти не принесут. Помни: лучше потерять с умным, чем найти с дураком. Ты явился в этот мир незваным и нежданным, проживешь жизнь неизвестным и никому неинтересным и уйдешь в небытие неоплаканным. Трагичный изначально, мир наш даже не заметит твоего исчезновения. А тот, кто заметит, внутри себя инстинктивно порадуется: пока не я!.. Так что воспринимай тривиальность, бессмысленность и трагизм своего существования как должное. Тебе должно быть все равно, как тебя будут хоронить: в простом гробу или на орудийном лафете. Вместо тебя не умрет никто, каким бы заслуженным ты ни был. Смертью и забвением кончают все, какими бы талантами ни обладали, и никто пока участи этой горькой не избежал. Поэтому цени жизнь, пока теплый, и не думай, что будет, когда станешь холодным. Учись терять. Вся жизнь -- это сплошная цепь потерь. И чем будешь старше, тем убыли станут увеличиваться, а уроны будут убийственней. Научись держать удар. Уступки свои оправдывай как-нибудь, чтоб не мучили угрызения совести, и старайся утешиться чем-нибудь другим. Учись ждать. Но не пережидай. Когда подворачивается удобный случай, не упускай. Лучше сделать и потом жалеть, чем жалеть, что не сделал. Будь удальцом, устремляйся прямо к цели; нужно -- ломись, несмотря ни на какой ущерб. Упустишь момент -- бывает, упустишь саму жизнь. Каждому человеку в жизни хоть раз улыбается удача, надо только успеть ухватить эту птицу за хвост. Будь упрямым, но не "упертым". Уходя -- уходи без сожалений. И помни, что успех -- величайший в мире оратор. Философы древности предостерегали учеников от женщин. Говорили, что женщина-фатум горше смерти, потому что она -- сеть, и сердце ее -- силки, руки ее -- оковы. И это, как говорится, неопровержимый факт. Итак, не люби женщин. Если не можешь не любить, то хотя бы не расточай ей фимиам, не создавай из нее фетиш, ибо феерия сразу же сменится такой кабалой, по сравнению с которой римские галеры покажутся раем. Не откровенничай, а тем паче не философствуй с женщиной. Если женщина перестанет сплетничать и приохотится философствовать, тут не откупишься даже норковой шубкой. Если не можешь удержаться от фрондерства, то не говори хотя бы главного или сведи разговор на финише к какой-нибудь фривольности. Она из всей твоей филиппики зафиксирует в памяти именно этот забавный пустяк. Ходи прямыми путями. Будь хозяином своей судьбы. Не давай сбить себя с пути, а потому не верь хлюстам-агитаторам, каким бы сладким хором они ни пели: "халва!" -- во рту у тебя не станет слаще. Помни, что все самые хваленые идеологии -- суть исторический хлам, все они призваны хлипкими заплатками всевозможных хламид прикрывать бездонные хляби на месте давно разрушенного храма. Нет на свете никакой, самой величайшей и благороднейшей идеи, ради которой стоило бы ставить на кон свою жизнь, пусть даже самую ничтожнейшую на чей-то холодный взгляд. Они будут произносить храбрые словеса, воздымать красивые хоругви с правильными девизами, а умирать за эти химеры в предсмертном хрипе придется тебе. Лишь Родина -- не химера... Цель выше и дальше. Пусть цели твои будут величественно-царственными. Будь цельным, не разменивайся на мелочи. Цени тех, кто истинно ценен. Старайся пахать по целине или хотя бы поперек борозд. Никогда не целуй руку, если хочется укусить или оцарапать. Не злоупотребляй цитированием, даже умных мужей, помни, что цитаты -- это цивилизационные цепи для мозгов, -- старайся сам оставить после себя цитаты. Помни, что и цинизм в меру -- ценен. Человек одинок изначально. Воспринимай это как данность. Не надейся на чудо, оставь это глупцами и чудакам, будь готов к тому, что проживешь жизнь непонятым и умрешь непризнанным, и это не должно тебя чересчур огорчать: смерть и забвение неизбежно уравнивают всех. Потому всякое честолюбие и чванство пред чертогом вечности -- чепуха и чушь. Черновиков у жизни не бывает, есть только чистовики, живи набело, а значит, живи честно. Шагай по жизни широко, и не бойся порвать от таких шаганий себе штаны. Не шарахайся в шоке от всяких шавок -- такие, даже башковитые, не вызывают из-за своей трусости доверия. Попусту не шуми, но старайся делать так, чтоб шум после них появлялся в обществе и прессе, а не у тебя в сердце. Щадить себя -- значит не любить себя. Не щади ни себя, ни других. Не будь щеголем и держись подальше от щеголих -- одежда это не способ самоутверждения, а всего-навсего защита от холода. Нищим не подавай, не увеличивай число профессиональных тунеядцев; пусть добывают себе пищу, как и ты, -- в поте лица своего. Не обижайся на тех, кто недооценивает тебя, быть может, своими щелчками и щипками они высекают из тебя искру Божью. Но если ударят по правой щеке, левую не подставляй, лучше ударь противника по челюсти, и не жалей потом об этом. Этот мир несовершенный ничем тебе не обязан и ничего тебе не должен. Все мы, возможно, чей-то неудачный эксперимент, затянувшийся экспромт. Твоя жизнь -- всего лишь случайность на пути моих поисков счастья, незаметный для природы эфемерный эпизод в безграничной эмпирике вариантов. Эклектичное соединение несоединимого, хаотичная эманация души и тела -- вот суть человека. Мы все всего лишь этюды для какой-то эпохальной картины, которую никто из нас не увидит. А если увидит -- не поймет. Поэтому будь эпикурейцем -- бери от жизни лучшее и сейчас и не уподобляйся некоторым желтолицым эстетствующим носителям элегантных эспаньолок, которые, приходя на чужой ужин, не приносят с собой ничего, даже здорового аппетита. Который, кстати, вкупе со здоровым эгоизмом, -- фундамент всех великих эпох. Юлий Цезарь, создатель великой Римской империи, будучи юношей, страдал от того, что ничего еще не сделал для вечности. Не откладывай и ты на завтра то, что можно сделать сегодня. Подобно вышеназванному Юлию, один день в неделю воздерживайся от пищи -- это полезно, и здоровье и юность преходящи в печальной нашей юдоли. В юности прелесть прежде всего в том, что всякий юнкер еще потенциальный генерал и всякий юнга -- капитан в перспективе. Но время безжалостно воздаст каждому по заслугам. Дружи с юмором, но не юродствуй. Человек без чувства юмора неполноценен, это своего рода дальтоник. Я поучаю тебя, сын мой Андрей, а в твоем лице и всех остальных своих детей, внуков и правнуков так яростно не потому, что пророк ярый какой-то идеи или ясновидец вдохновенный, вовсе нет. Я дошел до этих простых истин на собственном опыте и проверил их на собственной шкуре. И хочу, чтобы жизненное ярмо у тебя было хотя б чуть-чуть полегче. И потому даю эти советы, хотя сам не всегда следовал им. Итак, создавай свой Наутилус и плыви на нем по нашей жизни, похожей сейчас на Клоаку. И никогда не слушай -- как не слушал я -- ничьих советов. Это относится и ко всему вышенаписанному. УКУС ГЮРЗЫ Лет двадцать назад я написал нижеприведенный текст и назвал его "Укус гюрзы", но напечатать нигде не смог: в пяти-шести редакциях мурыжили по месяцу-другому, говоря потом что-то наукообразное о "художественности", "духовности", "нравственности" и прочей всякой ерундистике. Лишь один кто-то сказал по делу: конец, дескать, просчитывается... Но я-то уже и тогда знал, в чем главный недостаток: у меня не было ни "имени" тогда, ни опыта, ни связей, ни даже денег, чтоб поставить кому надо магарыч. И пришлось переделывать этот текст и вставлять его отдельной главой в роман о Туркмении, который после то ли десяти, то ли двенадцати переделок все-таки вышел, но не принес ни славы, ни денег. Потом я перелопачивал его для издательства "Граница", под готовый договор, но началась инфляция, и к тому времени, когда роман был набран и нужно было переделывать договор под новые цены, жлобы-погранцы предложили за него сумму в половину полковничьей месячной зарплаты, - я порвал договор и швырнул клочки тем свиноводам в лицо. Набор рассыпали, и я с тех пор не верю ни в какую "офицерскую честь". Роман же валяется в двух-трех журналах, где его упорно обещают напечатать, но не печатают. Потому что он устарел уже тогда, когда еще только был написан. И устаревает с каждым днем все больше и больше. Потому-то и не пишу я романов: уж очень быстротечна мимолетная жизнь наша изменчивая. Не угонишься. Итак, роман лежит-пылится. Ждет, похоже, посмертного собрания сочинений. Но мне жаль кое-какие, особенно дорогие главы из него. Потому что откровенно описал там свою бестолковую, милую и не всегда праведную юность, и сейчас уже не помню, где правда, а где выдумка. И вот я выдергиваю одну главу и сейчас попробую продать ее как свежий рассказ. Глава начинается с утра, хмурого, ноябрьского, в которое я познакомился с новой поварихой, которая, окликнув меня из-за раздачи, попросила помочь принести из подсобки кастрюлю с компотом. Я вылез из-за стола и вразвалочку, под завистливые взгляды дружков, особенно Игоря Чайболсона, пошел с ней в подсобку. Мне едва-едва исполнилось семнадцать, три месяца назад только закончил школу, но за те сто дней, что провел в этих песках, уже считал себя эдаким каракумским волком, пустынным барсом. Я шел за ней следом, отметив ее выпуклый, раздвоенный зад и длинные полноватые ноги, которые волновали меня всегда (впрочем, в том, старом варианте, об этом я не посмел написать, отделался общими, банальными фразами, типа: стройная, хрупкая, рыженькая, хотя на самом деле была она крашеная). Потом там было о том, как понесли кастрюлю и девушка не удержала свою сторону, кастрюля опрокинулась, и компотом залило мне брюки. Она ойкнула, а я смутился. Она пообещала постирать. Я отмахнулся и поспешно, чтоб не видели ребята, ушел в общагу, переоделся в другие штаны и через минуту уже стоял на площадке перед столовой и ждал Абдулловича, с которым меня послали ехать на компрессорную станцию, отвозить краску. Покурил, пождал. Абдуллович не появлялся - ни сам, ни знаменитый его "Аполлон". Тут увидел, как через заднюю, неприметную дверь из столовой вышла давешняя рыженькая повариха с эмалированным ведром и стала отмыкать огромный ржавый замок, висевший на дубовой двери подвала; замок не отмыкался. Я знал, каким оригинальным способом он открывается, и потому подошел. Она мне улыбнулась (в прежнем варианте - диалог на полстраницы), пошутила: не страшно, ведь сейчас, мол, она и вовсе - с пустым ведром?.. Я отозвался: плевать! - поднял увесистый булыжник, два раза стукнул по замку, после чего ключ легко провернулся. "Ты не вор случайно?" - "Нет, пока только учусь". Через четверть часа я уже знал, что новенькую повариху зовут Ирой, что фамилия ее, несколько странная для цвета волос, - Акопян; что живет она в Марах, у "Зеленого базара", а сюда попала из треста столовых, вместо "колхоза"... - Эй, жених, ты, что ль, поедешь со мной? - раздалось неожиданно. - Я его час целый жду, а он с девушками-ревушками развлекается. Перед столовой, на площадке, стоял пыльный грузовик, из кабины которого высовывалась стриженная под ноль голова Абдулловича; разноцветные глаза его - один зеленый, другой карий - были печальны и не гармонировали с остальным лицом, ужимками и вечной улыбкой похожим на обезьянье. Все звали его по отчеству потому, что от своего имени он приходил в бешенство. Когда-то отец назвал старшего брата Догнатием, а его - Перегнатием. (Кстати, на той стройке много было Фрунзиков, Энгельсов, Марксов, был даже один Микоян.) Старший брат спокойно относился к своему имени, младший же всячески игнорировал, и, видимо, в пику отцу, был тихим американоманом, что тогда, прямо скажем, не приветствовалось. Потому, похоже, и называл свой обшарпанный, латанный-перелатанный "ЗИЛ-157" "Аполлоном". Не греческого бога, о котором скорее всего и не слыхал, - американскую космическую станцию имел в виду, когда давал дребезжащей до последней железяки технике столь звучное имя. По шоссе, до колхоза "Москва", неслись как угорелые. Абдуллович рассказывал анекдоты (почему-то все они были или про ишаков, или про хохлов), шутил, подтрунивал надо мной, что, мол, если придется выбирать между женщиной и ишаком, как говаривал мудрый и почтенный Хабиб-ага, выбирай ишака, - у меня же не шла из головы давешняя рыженькая повариха, стояли перед глазами полноватые ее ножки в черных волосках и оттопыренная пухленькая попка, - Абдуллович прошелся и на ее счет: под чей-то рост, мол, бабец, под чью-то шишку, - и балагуря так, почти не глядя на дорогу, крутил баранку. "Аполлон", будто с цепи сорвавшись, рыскал с одной стороны шоссе на другую и с ходу обгонял иногда по три машины сразу. Я тогда инстинктивно сжимался и судорожно хватался за пассажирскую скобу. - Что? Страшно? - гоготал шофер. - А еще мужик-пужик! За "Москвой" был колхоз "Ленинград". Пока доехали до "Ленинграда", два раза останавливали гаишники. Абдуллович без всяких разговоров совал им по трешке, и мы беспрепятственно неслись дальше. Нужно заметить, советской власти тут вроде как и не было. Шоссе проехали быстро, я даже и не запомнил - промчались. За "Ленинградом" начинались пески. Свернули на колею, тут и пошло-поехало... "Аполлона" бросало на ухабах, колеса буксовали в сыпучем песке, бочки в кузове катались, то и дело ударяя в борта. Абдуллович заскучал, даже "фонтанировать" перестал, и лишь кое-где, на такырах, твердых и ровных, как взлетная полоса, отводил душу, кочегарил на всю железку, и сразу же преображался, и опять из него сыпались анекдоты и присказки, и тут его имя вполне ему даже подходило. К счастью, такыры попадались редко... Высунувшись в окно, я ловил раскрытым ртом прохладный от сырости ветер и улыбался беспричинно... Что может быть лучше плохой погоды?! - вспоминалась слышанная где-то или прочитанная когда-то фраза, и я впервые понял истинный смысл этой фразы, что действительно, как это хорошо, когда на дворе хмарь, из низкого, прохудившегося неба сыплется то сырая крупа, то полузамерзший дождь, на лужах крупные мурашки, а ты сидишь в сухой теплой комнате, в толстых шерстяных носках, и жарко горит печь, и пахнет хреном и сосновой живицей, а мать печет блины, и ты макаешь их в сметану. В самом деле, что может быть лучше?.. Ехали долго. Приехали на компрессорную станцию только после обеда, уставшие и голодные. Но отдохнуть - хотя бы просто перекусить - Абдуллович не дал: ноябрьский день - он и в Каракумах, как заячий хвост. Легко запрыгнув в кузов, он помог мне выгрузить бочки с краской. Обедать не стали, наспех пожевали кусок брынзы с хлебом - и обратно... Когда уже почти выезжали из поселка компрессорной станции, состоявшего из десятка вагончиков и двух бараков, из-за своей микроскопичности даже не имевшего названия, Абдуллович вдруг резко затормозил, выскочил из кабины и побежал навстречу какому-то человеку. Они долго трясли друг другу руки и говорили, говорили... Я ерзал на разбитом, с торчащим поролоном, засаленном сидении: уже пропали краски, все сделалось серым - и вагончики, и бараки, и пески, и чахлые кусты саксаула, - все приобрело невыразительный, грязно-серый цвет, вот-вот ночь навалится, а мы все еще не выехали даже. Неожиданно Абдуллович спохватился, оглянулся, вздрогнул, будто током его ударило, быстро попрощался со своим собеседником и залез в кабину. Я поинтересовался: кто это? Кунак, был ответ. Как это - кунак? Друг? Родственник? Нет, друг - это друг, а кунак - это кунак. Выше! - Взял бы меня в кунаки, - пошутил я и осекся, встретив насмешливо-оскорбленный взгляд Абдулловича. - Поехали... кунак-мунак! Темнота наваливалась сразу, стоило Абдулловичу включить свет. Единственная фара "Аполлона", как глаз циклопа, выхватывала из черной монолитной горы желтый тоннель с едва заметной колеей на песке. Ехали почти наощупь. Абдуллович молчал - не до анекдотов стало. Я, поиграв мысленно с образом рыженькой поварихи, с ее ножками, грудью и со всем остальным (в старом, юношеском варианте были глаза, локоны и что-то еще - губы, что ли?), потихоньку задремал под монотонный гул двигателя, и мне то казалось временами сквозь дрему, что "Аполлон" - это батискаф, и плывем мы, исследуя дно мирового океана, и чудились в темноте огромные плотоядные глаза морских чудищ и всяких гадов; то грезилось, что едем на каком-то планетоходе по обратной стороне Луны, и кругом вечный мрак, то... Очнулся от громкой ругани. Машина буксовала, Абдуллович собирал и аллаха, и шайтана, но "Аполлон" не выезжал. Вдруг что-то затрещало сзади, двигатель взревел, все набирая обороты и набирая, и казалось, еще мгновение, и полопаются, разлетятся в куски цилиндры, и вдруг заглох. Абдуллович вскрикнул и, выключив зажигание, нырнул из кабины в непроницаемую тьму, пахнущую тертой резиной и горелым сцеплением. Через минуту он появился и сказал, что все, дескать, кранты, приехали, кардан полетел, и придется, видно, ночевать здесь, может, завтра, кто-нибудь подберет. - А передний мост? - заикнулся было я. - А-а... - отмахнулся Абдуллович, и я понял, что и на эту тему он не желает продолжать разговор. - А если пешком? - До шоссе километров десять. Пойдем лучше дрова ломать. Саксаул-максаул. В кромешной тьме я ломал саксаул и клял про себя понедельник - невезучий день, клял безалаберность Перегнатия, клял его "Аполлон", нормальное состояние которого - неисправное, клял бригадира, которому взбрело на ум послать именно меня в эту дурацкую поездку. Себя поклясть не успел: в кустах вдруг зашуршало, зашипело, и я испуганно отпрыгнул - змея! Увидел, как что-то черное уползало от меня, и тут раздался крик: "А-а! О-о!". - Что такое? Что случилось? - Змея! Укусила! - не своим голосом проговорил Абдуллович. - Ну-ка, посвети. Трясущимися руками я зажег спичку. На ладони Абдулловича кровоточили две маленькие глубокие ранки. - Ты ее видел? - Кого? Чего? - Змею. - А как же! Гюрза. С метр, не меньше, - высасывая из ранок кровь и громко сплевывая, упавшим голосом пробормотал Абдуллович. - На трассу выходить надо, - быстро решил он. - А то, я уже чувствую, рука неметь стала. Ну-ка, перетяни. Я крепко перетянул ему руку поясным ремнем, и мы двинулись. Сначала Абдуллович шел молча и достаточно быстро, низко наклонившись, будто внюхиваясь в следы от шин, я еле поспевал за ним. Потом он ослабел, и у него вырвался первый стон, потом еще, еще... Он потирал укушенную руку и стонал, стонал с каждым разом все громче - яд, видно, начинал действовать. Я каким-то странным образом видел во тьме его красные белки, расширившиеся, светящиеся зрачки, мольбу в них и боль. - Больно? - Ы-ы, прямо жилы выдирают... - прохныкал Абдуллович и застонал громче. Мы все чаще стали сбиваться с колеи. Приходилось оставлять Абдулловича и бегать вокруг, искать потерянную тропу при свете зажженной спички... Но вот коробка пуста, а до автострады "Чарджоу - Мары" не близко: не слышно машин, не видно света от фар. Абдулловичу совсем плохо: повис у меня на плече, лишь ноги переставляет. И с колеи сбились окончательно, бредем наобум. Я стараюсь поменьше поворачиваться, чтоб не забыть направление. Устал мертвецки, сил, кажется, совсем уже не осталось. На вид Абдуллович тщедушный, маленький, но до чего ж, оказывается, тяжел. А так хочется отдохнуть, что упал бы сейчас и до утра ничто не подняло бы... Надежда, как известно, умирает последней - я убил бы ее первой. Поколебавшись, оглядевшись, потопав ногами, чтоб разогнать всякую нечисть, кладу Абдулловича на песок и сладко растягиваюсь рядом; хотел было закурить, но вспомнил, что спички давно кончились. Но все равно хорошо! Так бы и лежал... Абдуллович, молчавший до того, вдруг заговорил: - Послушай, друг! Если я... - через силу выдавил он. - Ну, если не дойду... если помощь придет поздно... скажи Фатьме, жене моей скажи... это моя последняя воля, скажи, чтобы... если сына родит... она родить должна скоро... чтобы в честь тебя назвала... Мне сделалось совсем не радостно. Мне сделалось жутко. Пахнуло могильным хладом, как ни высокопарно звучит это. - Дойдешь! Обязательно дойдешь! Еще чего выдумал! - но произнося это, внутри я содрогался от ужаса. - Да, тебе легко говорить!.. - шмыгнул он носом, как маленький. - Ну что ты?! Что ты! Успокойся, - бормотал я, чувствуя одновременно, как страх холодил лопатки: вдруг в самом деле умрет. Этот страх придал сил. Поднявшись, взвалил товарища на плечи, и зашагал вновь, покачиваясь от усталости. Тошнило - ведь с утра, считай, ничего не ели. И ночь казалась вечной, а путь - без конца. Прямо перед собой увидел зеленые светящиеся точки. Неужто волки? Но раздался плачущий вой, и от сердца отлегло - шакалы! Сперва непрошеные гости держались на почтительном расстоянии, лишь противно, как-то по-кошачьи, завывали. Потом, осмелев, стали вертеться чуть ли не под ногами. Осторожно, стараясь не потревожить Абдулловича, я наклонился, нащупал увесистый булыжник и с яростью запустил по тем зеленым, самым наглым глазам, что были, похоже, метрах в пяти от меня, а то и ближе. Резанул слух испуганный визг, и стая с противным брехом разбежалась. - Попал! - злорадно сказал вслух, и где-то внутри несколько раз отозвалось приятным эхом: попал! попал! Теперь шакалы держались настороженно, лишь завывали время от времени... Абдуллович же и ноги перестал передвигать. Похоже, потерял сознание. Последние силы покидали и меня, давешнего возбуждения хватило не надолго. Все чаще останавливался - щуплый Абдуллович висел уже не мешком, а гранитной глыбой, монолитом, - и вот снова не выдержал: оглядевшись, потопав ногами, осторожно опустил его на отволглый песок, ослабил ремень на руке и боязливо прилег рядом. На минутку, говорил себе. Полежу чуток и встану. И опять пойдем. А пока надо отдохнуть, сил поднабраться. Дойдем! И уснул. Очнулся внезапно, будто кулаком в бок поддел кто. Вокруг - в метре, может, ближе - светились глаза, пахло смрадом помоек, прелой шерстью. Я резко вскочил и заорал страшным даже для себя голосом: - Что, гады, думали, мы уже подохли?! - Огоньки исчезли, растворились во тьме. - Ого-го! Держи! - вопил я вслед удирающим шакалам, а самого колотил нервный озноб. Появилась икота, частая, сухая, выворачивающая желудок, - никогда такой не было, противной. Злясь на себя за слабость, взвалил бесчувственного Абдулловича на загорбок, поплелся на ватных ногах. Земля прогибалась и покачивалась, будто не по песку шел, а по зыбкому моховому болоту. И так хотелось спать... не двигаться... не тащить никого... Спать! Но в голове молоточком стучало: нельзя! нельзя! уснешь - конец! Не тебе - Абдулловичу. А у него сын скоро должен родиться... (Вряд ли думал я тогда так складно, это потом, наверное, сочинилось, - а тогда я просто боялся, что он умрет у меня на руках, боялся дурацкой смерти среди черной ночи - что тогда делать?!) И я шел. Заставлял себя шагать. Направление на автостраду потерял после сна, теперь не знал, куда иду, - шел вперед, правильно - неправильно, лишь бы не стоять. Умные мудрствуют, храбрые действуют. Я и шел, веря, что куда-нибудь выйду, и что все будет хорошо, - без веры нельзя. Ведь если дух в смятении - поражение неизбежно. Краем глаза заметил, как зеленые шакальи огоньки собрались в кучу и куда-то исчезли, а через какое-то время услышал фырканье, шум движения, лязг, приглушенные голоса людей - звуки движущегося каравана. Караван проходил где-то рядом, и притом в полной темноте. Я мог поклясться, что явственно разобрал голос Исмаила, одного нашего жучка, который бескорыстно любил только деньги и говорил, что если, мол, у тебя нет денег, значит, они тебе и не нужны. Я так обрадовался, что даже охрип... (Впрочем, это вклинился романный кусок про контрабандистов, которые по ночам гоняли караваны с анашой и заграничными тряпками из Афганистана. Я неожиданно охрип, а когда голос появился, хватило ума больше не кричать: нас бы просто придушили.) Шакалы ушли за караваном, на прощанье противно взвыв. Я тоже кинулся следом, рассчитывая на то, что верблюды приведут к жилью. Они привели бы нас к кривому ножу-пичаку, если б на горизонте вдруг не обрисовались два мощных луча света. Воистину, несчастье приходит к несчастным, а счастье - к счастливым. То шла, на мое счастье, машина. Я бросился ей наперерез - и откуда только силы взялись. Шоссе где-то рядом. Машина все ближе, ближе... Не успеть! А следующая когда-то будет? Еще чуть-чуть. Нет, не успеть. Успею! Споткнулся и со всего маху упал. Под ободранным коленом почувствовал асфальт. Успел! Подбежал шофер самосвала: что случилось, ребята? - В больницу. Срочно! Его - гюрза... Очнулся на топчане в коридоре, стены которого выкрашены яркой, веселой желто-зеленой краской. Пахло свежевымытыми полами и чистотой. Проснулся с ощущением праздника. Первым делом спросил у пробегающей сестры: как там мой укушенный? Все в порядке, жив-здоров. Я чуть не запрыгал козликом. Тут подошел пожилой туркмен в белом халате. - Ну, как спалось на новом месте? - Спасибо, хорошо, - ответил я с таким чувством, как если б мне сейчас должны вручить орден. - Как там Абдуллович? - Перегнатий Нукхадыров? С ним все в порядке. Завтра выпишем. - Как - завтра? - Он здоров. - И, на мой обалдевший взгляд, добавил: - Видите ли, молодой человек, вашего друга не кусала никакая змея. По всей видимости, его укусил молодой варан. Ну, а он, похоже, принял эту безобидную в общем-то ящерицу за гюрзу... Человек, как я понял, он очень впечатлительный, легко возбудимый, тут еще темнота, безысходность положения (я кивнул), у вас ведь с машиной что-то случилось, с дороги сбились (я опять кивнул), потом вы переусердствовали с ремнем - рука у него сильно затекла. И, как следствие, - нервный шок. Причина которого - сильный испуг и самовнушение. - Поня-ятно! - протянул я угрюмо и вышел на улицу, не простившись, хотя доктор был совсем ни при чем. Но от сердитого нечего ждать ума. День стоял такой же хмурый, как и вчера. Такая же хмарь серым брезентом застилала небо. И, как под плотным брезентом, было душно и тяжко - куда только подевалась вчерашняя прохлада? Каракумы, что ты хочешь, хоть и ноябрь. Вдруг больничное окошко распахнулось, высунулась стриженная черная голова Адбулловича, и он приглушенно прошептал: - Слышь, дай-ка закурить, кунак! Умираю без курева. Я чуть было не заорал: "Что? Кунак? Ишака возьми себе в кунаки, коз-зел!" - но сдержался: у Абдулловича был такой потерянный вид и так заискивающе он ощупывал меня своими разноцветными глазами, гадая, верно, знаю правду или нет? - что у меня дрогнуло сердце и я протянул ему две оставшиеся мятые сигареты. Стараясь не выдать себя, не показать ненароком, что все знаю, спросил: - Как рука? Болит? - Да еще побаливает, - поспешно поморщился Абдуллович, осторожно поглаживая руку. - Но все хорошо. Доктор-поктор знающий попался, в районе лучший врач. Скоро выпишут. Сейчас медицина сильная! - вдохновенно врал "впечатлительный" Перегнатий, бегая разноцветными глазами и краснея. Я вспомнил: чем хуже о людях судишь, тем правее будешь, и опустил взгляд, сделал вид, что ничего не заметил - ни фальши, ни стыда. Попрощавшись, поспешно ушел. Отойдя немного, обернулся. Мой кунак задумчиво курил, виновато пуская дым в открытое окно. Я махнул ему рукой - пусть не будет у него тяжести на душе. Как-никак, мы теперь не чужие... До общаги добрался на попутках только к обеду. В комнате был сосед, рыжий Игорь Чайболсон, ненавидевший даже само слово "рыжий". - Тут эта ры... новая повариха тебя спрашивала. Заходит, задом так это дрыг-дрыг. Увидела твои штаны - они кОлом стояли, - хвать их и так это быстро-быстро, как будто я их отнять хочу: мол, облила и жаждет постирать. Да, парень, ну ты даешь. Уже и штаны стирают. - Дурак и не лечишься, - огрызнулся я, раздеваясь. - Передай бригадиру, что буду отсыпаться, потом все объясню. А Иру увидишь - ее, эту "ры-новую повариху" Ирой зовут - так вот, увидишь, извинись. Скажи: извините-простите, простите-извините, я о вас гадости говорил, да за глаза притом. - Как же, как же. Скажу: пардон, мерси, мадам... - Мадемуазель, неуч! - Да ладно - заливать. На "мадамов" у меня глаз наметанный... Игорь еще что-то болтал, но я его уже не слушал. Мне снился прозрачный, розово-голубой счастливый сон... Я спал и не знал, что "Аполлон" уже пригнан своим ходом, - достаточно было проволокой прикрутить штангу "газа" (которая ночью оторвалась) к карбюраторному рычажку, - и что через восемь дней эта девушка со странной для ее светлых волос фамилией Акопян станет первой моей женщиной. Ничего этого я не знал - я спал. Ау, Ира, где ты - первая моя "учительница"? ...Вот такой там тогда был конец. Помнится, кто-то говорил, что он запросто просчитывается. Может, и так. Но держу пари, нынешний конец вряд ли просчитаете. Даже если вам известна богемная легенда о Пикассо и его ученике. Это когда великий постимпрессионист, для которого творить желаемое было единственным на свете законом, подошел к своему ученику и посмотрел его картину. Наивно и жутко, отметил про себя. Наивно, как жизнь, и жутко, как смерть. Да, картина была недурна: пустынный пейзаж прямо-таки излучал невыносимый зной, он просто дышал смертью. "Ну, как поживаешь?" - спросил Мастер и по рваным башмакам и голодному блеску в глазах ученика понял, что вопрос этот, как принято выражаться, риторический. Жалко стало ученика - талантливый был парень, - и тогда Пикассо решил помочь ему, он обмакнул три пальца в краски и, по-змеиному клюнув ими картину ученика, легко провел извилистую разноцветную полосу, издали похожую на след змеи. Может, кобры, а может, гюрзы или еще какого ползучего пустынного гада. "Иди, - сказал, - продай, поешь и купи себе, пожалуйста, новые башмаки". - "Но учитель! - ужаснулся ученик. - Вы же испортили картину!" - "Болван! - сказал Пикассо не без разочарования. - Как раз за эти-то полосы тебе и заплатят. Ведь этот след - от моих пальцев". Такая вот легенда. Красивая и одновременно грустная. Жестокая, как сама наша жизнь несовершенная. Уродливая, вывернутая наизнанку, как всякая мода, всякое "имя" в искусстве. Итак, внимание! Вот я, сорокалетний, известный и признанный, старый литературный волк, "смеющийся лев", легко касаюсь тремя пальцами своего юношеского, наивного произведения двадцатилетней давности и несу в очень солидную, неприступную редакцию. Продано! А ведь признайтесь, что такой конец вы наверняка не просчитали?! КОПЬЕ ЛЕТЯЩЕЕ (Заклятье) ...и сказал я: хватит! Семь лет уже, как свела нас судьба; свела и играет. Кому - благодетельница, кому - злодейка. Последние шесть лет я звонил тебе каждый день. Звонил, чтобы сказать о своих чувствах. Я говорил, что скучаю, что рвусь к тебе и что душа моя постоянно парит-вьется вокруг тебя... Ты же царственно выслушивала эти бредни и принимала все, как должное. Я слагал о тебе, невзрачной, восторженные песни, воспевал тебя, нескладную, в торжественных гимнах, посвящал тебе, некрасивой, возвышенные оды. Я провозгласил тебя, ничем не выдающуюся, самой-самой... О тебе говорили с придыханием, что ты - новая Лаура, что ты - сама чистота (я убедил в этом всех!), утверждали, что твое поведение исполнено благородства, а форма рук, цвет глаз и волос - первозданная античность, и что фигур таких сейчас в природе не существует. Твои красивые подруги сперва пожимали плечами и завидовали, а потом стали откровенно подражать. Что им еще оставалось, обыкновенным, ведь не они, а ты - само совершенство. Я вырывался к тебе в Москву каждый месяц, а то и чаще; находил на работе причины для командировок и мчался. Или брал за свой счет... И почти не ездил поездом, слишком долго, летал самолетом, и торопил, подгонял пилотов, а потом спешил из Быкова с букетом роз, и бывал счастлив, увидев в глазах твоих искру радости, и не требовал большего, лишь бы смотрела вот так, с интересом и благодарностью... точнее, не смел требовать большего: чтобы встретила хотя бы раз или проводила - ведь это, в самом деле, недостойно той, которая - само достоинство. Я опускался на диван устало и выдыхал с облегчением - уф! - пока ты хлопотала с розами - наконец-то я дома. И только теперь понял, что не дом то был, а всего-навсего - домик карточный. И вот он рассыпался. И у меня теперь нет ничего. И до нынешнего утра я не знал, что делать, как теперь жить. Я был - сама растерянность. Ты же - сама отчужденность, сама неприступность. И вот - я не хочу больше ни-че-го. Перегорело. Словно шел-шел в темноте по какому-то тоннелю, ощущая с боков и над головой близкие своды, и вдруг - синяя бездна, полная миров и светил, - лети, плыви, куда хочешь. И что мне теперь до тебя, до того, что ты, может, и ждала моих звонков?! Ждала и одновременно не желала. Что с того, что ты бросалась всякий раз к телефону, когда он начинал трезвонить? Бросалась, но в тот момент, когда в трубке в самом деле прорезался мой голос, вспоминала, что ты - само совершенство и само достоинство, и с тобой в мгновение ока происходила странная и страшная метаморфоза, в голосе появлялся металл, в интонации - холодный мрамор, и вот ты - воплощение самой вежливости и сарказма. Из трепетной нежной голубки, так мною любимой, превращалась вдруг в... ну, ты и сама знаешь, в кого. Я знаю: ты и сейчас думаешь обо мне. И сердце твое переполнено нежностью ко мне, и, быть может, вспоминаются помимо воли те прекрасные минуты, которые бывали у нас, и ты видишь нас вдвоем, смеющихся, счастливых, - и тебе так хочется протянуть руку к зеленой коробке. Поднять трубку и сказать, что соскучилась. Что ждешь. Что плачешь. И что сейчас ты - само раскаянье. Ну, протяни, подними, скажи. Позвони! Но нет, не брошусь я на вокзал и не примчусь, как прежде. Ни-ког-да! Ни завтра, ни послезавтра, ни через месяц - не дождешься. Даже и не подумаю. А ты включай с досады телевизор. Показывай сама себе, что ты сейчас - само внимание и равнодушие. Демонстрируй, что телестрасти для тебя гораздо важнее наших зашедших в тупик отношений. Потребляй-наслаждайся пошлейшим пойлом для таких, как ты - "общечеловеков". Смотри с умным и недоступным видом свой лживый ящик, глупая, некрасивая, бездарная. Это я из тебя, из обыкновенной, создал царицу; это я убедил, себе на беду, сперва тебя, а потом и окружающих, что ты - само совершенство. А ты всего-навсего тусклое отражение моей наивной мечты о всепокоряющей красоте, об идеале, еще одна химера, еще одно порождение прихотливого моего Дара. Я создал тебя из ничего, из одних лишь лихорадочных грез, вылепил, изваял, подобно Пигмалиону, - и вот я, как и античный герой, покорен, поражен своим жестокосердным творением. И восстала тварь на своего творца... Говорят, нельзя бахвалиться талантом: отберет Господь. А разве всякий талант - от Бога?.. Да и на что он мне теперь, этот Дар, напрасный и бессмысленный, как сама жизнь? Родник незамутненный в этой кровавой костоломке, золото-серебро звонкое в этой смрадной геенне, - зачем мне присутствовать, даже являться избранным на этом пире безумных, - без тепла, без любви? Ты была для меня заповедным садом, где гулял только я; заветным колодцем, откуда только я черпал животворную влагу; запечатанным целебным источником, где только я омывал свои раны. Я же - слово карающее в жестокой этой сюрреалистической пиесе, копье разящее в нескончаемой этой войне без правил. Выполняю какую-то ужасную миссию, после чего выбросят безжалостно, сотрут в порошок, лишь только исполню предначертанное. Ибо роковая на мне отметина. Потому и влечет по таким путям, по таким несет тропам, по которым пошел бы разве что лунатик. Тебе же выпало быть рядом и направлять меня к Свету, оберегать от соблазнов, вести к Богу и отрывать от Тьмы. Ты много для этого сделала. Ты открыла для меня тот заповедный, за серебряной цепочкой, сад, полный чудесных плодов, ты распечатала заветный, с неиссякаемой влагой, колодец, ты поливала на мои раны целебный бальзам. Я тебе за все за это так благодарен!.. И вот ты сломалась. Тебе захотелось "обычной" жизни. Захотелось "пожить для себя". Ты возжаждала какого-то "счастья". А бывает ли оно вообще - счастье? - без борьбы, без веры, без служения высокому? Без ежедневных, ежеминутных жертв? И кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой? - с такой же закономерностью, как вкручивание болта в гайку? Эх ты, конвейерная! А я-то думал: на тебе - печать Божия... Люди приходили просто посмотреть на тебя. Неужто это та, о которой столько всего?.. Неужто это та, которая самая-самая?.. Да нет уже той. Та давно умерла. Бесследно пропала. А существует, коптит небо ее оболочка, отправляет надобности "просто человек" из толпы. Хоть и считает по-прежнему, что - само совершенство и само достоинство. Но ведь даже икона, лишенная Духа, - просто измазанная краской доска. Увы, ты оказалась стандартным винтиком. Ни одной мысли своей - все из этих газетенок с голыми задами на обложках - но с каким высокомерием и с каким апломбом! Ни одного поступка без оглядки на этот мерзкий ящик, сатаны порожденье, - но с каким выражением на "классическом" лице. Ни одного мнения оригинального, отличного от мнения вашего голубого "бомонда", имя которому легион, - но с каким глубокомысленным видом общезатертое выдается за свое и за свежее... Ты явилась самым крупным, самым ужасным моим разочарованием. Мне не времени, не сил, не нервов, даже не денег жалко, потраченных впустую, - мне обидно, что ты оказалась одна из легиона. Частица этой безликой, бездушной биомассы, что течет неровными потоками по грязным улицам, индивидуум такого-то семейства, биоробот с таким-то номерным знаком на лбу. Возомнивший, что - сама оригинальность. Где были мои глаза? Где была моя душа, когда откликалась, когда распускалась навстречу этим фальшивым, бумажным чувствам, подкрашенным розовой водичкой приличий. Да и были ли какие-нибудь иные чувства, кроме самолюбования? Я презираю тебя - за твое ничтожество, за твою ординарность. Я ненавижу тебя - за свое новое разочарование в людской породе. Пусть же никогда твое "классическое" лицо не осветится безмятежной улыбкой счастья. Пусть же никогда твоя "совершенная" грудь не познает сладкого покусывания младенца. Пусть же никогда твои "мраморные" руки не обовьются вокруг шеи любимого. Пусть же никогда твои ноги не пустятся в пляс от радости, а гортань твоя не исторгнет восторженного крика - пусть уделом твоим навсегда сделается скорбь и печаль. Да не увидят глаза твои синевы неба и розового разлива восхода, да не ощутят ноздри твои аромата цветущего сада - пусть же твоим уделом навсегда станет грязный асфальт под ногами и эрзац-запахи грандиознейшей помойки, имя которой - Москва. Да будет так! Коль не дано тебе Господом этого страшного и сладкого дара - любить, - любить до безумия, до истерики, до ненависти, любить одного, одного меня! - так не люби же никого. Живи и умри пустоцветом. Завянь, как вянет осенняя трава. И да возвратится прах в землю, чем он и был, - Дух же из тебя почти уже вышел. Ибо порвалась серебряная цепочка и развязалась золотая повязка, и разбился кувшин у источника, и обрушилось колесо над колодезем... x x x ...и захотелось мне погадать на будущее. На жизнь и на смерть. Я знал, что это великий грех, но тем не менее вскипятил воды, посолил круто, поставил зеркало, дождался урочного часа, растопил красный воск, вылил его в помутневшую воду, которая от этого взбурлила, и стал смотреть через зеркало в эту прорубь. Вспомнив между делом, что то ли у Плутарха, то ли у Геродота точно так же описывается обряд гадания у скифов. Да, скифы мы... Когда я увидел тебя в темной глубине зеркала - болезненно вздрогнул. Ты возилась, нет, священнодействовала на кухне - само величие и изящество. Потом я увидел своего обидчика, который подошел и обнял тебя, - само достоинство. Вот, оказывается, кто насыпал между нами горькой соли. Я угадал его даже со спины. И сразу вспомнил непонятную, вроде бы беспричинную его неприязнь ко мне в нашу последнюю с ним встречу. Что ж, все оказалось банальным до пошлости. И в этом ты - как все... А потом я увидел тебя в гробу. Ты лежала, словно позируя оператору, - сама кинематографичность. И я даже узнал, непонятным образом, от чего ты умерла и когда... Это большой грех - предсказывать и ворожить. Особенно - обрекать. Тем более - на смерть. Но у меня нет сил противиться. Видно, Господь совсем уж от меня отвернулся. Этой ночью мне открылось страшное: ты умрешь через три года от рака матки. Тебя похоронят рядом с матерью, чью смерть я тоже предсказал ненароком, я не хотел ей зла, теща была одним из немногих, кто понимал меня, она была выше тебя духовно и по-человечески ярче и крупнее, я не хотел, повторяю, ей зла, я просто брякнул в состоянии того самого возбуждения, в запале поэтической экзальтации, когда как раз и выскакивает самая страшная правда, самая тайная истина, брякнул, что она-де умрет тогда-то и так-то и что нужно как-то ее пытаться спасать, но никто, конечно же, не придал моим словам веры, и теща умерла, как я сказал, и тогда ты обвинила меня в ее смерти. Что я убил ее словом. Да не убивал я ее - ни словом, ни делом! - я только предсказал будущее, которое всегда можно исправить или как-то оттянуть. Ты и свое будущее еще можешь исправить, еще есть время, если... Да только вряд ли прислушаешься, ведь ты - само упрямство. Я приду на твою могилу - через год после похорон; будет зима, всюду будет лежать пышный снег, твоя могила заметно осядет, и мне покажется, что осела она оттого, что ты сбежала из могилы, сбежала и бродишь среди живых, кого-то ищешь - наверное, меня! - я даже стану резко озираться по сторонам, покажется, что кто-то наблюдает за мной из-за ближних крестов... Хотя странно: сбежать из могилы - это так на тебя не похоже, ты должна лежать смирнехонько, как все добропорядочные, ты же - сама благопристойность. Мои бледные оранжерейные гвоздики утонут в рыхлом снегу. И будут перекаркиваться вороны и где-то гомонить какие-то пьяные, - но не буду я плакать. Нет, не станут выворачивать меня наизнанку судорожные рыдания. Не буду я оплакивать раннюю твою смерть, горькую нашу непутевую любовь, двух наших неродившихся детей, свою пропащую душу. Да, я загубил ее, свою бессмертную душу; я растерял без тебя свой талант, перемолол, пережег его благородное серебро на прах злобы и зависти, и остался после звонкого металла лишь серый холодный пепел. Тебя же обрек на смерть. Словом, которое имеет у меня силу пущенного копья... Но нет у меня раскаянья. Внутри какая-то пустота и усталость. А еще злость бессильная. Я знаю, прощенья не будет. Кто бросает камень вверх - бросает его на свою голову... Ну и пусть! Я тебя про-кли-наю! Я вычеркиваю из своей жизни те семь ужасных лет, в которые я был твоим рабом. Рабом твоих прихотей и капризов. Все, с тобой связанное, - в огонь! Все, о тебе напоминающее, - под нож! И да прервется род твой на тебе. А имя твое да сотрется из памяти - еще при жизни твоих близких. Да растворится образ твой в Реке Времени, и да порастет запущенная твоя могила колючим татарником - травой забвения. И да сбудутся... И да сбудутся... x x x ...да не сбудутся эти слова! БОМЖ "...и последние будут первыми". (Лк. 13; 30) Сереня возлежит на сосновой доске-сороковке, за камышовой высокой стеной, которая задерживает ветер и улавливает в себе редкий, летящий косо снег, он удобно возлежит у костра, который ласково греет ступни, который горит ровно и жарко и очень экономно, не потрескивает искрами, а равномерно отдает свое тепло, Сереня возлежит, подобно древнему греку, как там бишь его, Гераклиту или Диогену, а в большой эмалированной чашке уже булькает вода, там варится красная крупная морковь, богатая витаминами, особенно витамином А и каротином, что очень благотворно действует на зрение и память, и еще чуть-чуть, и ее можно будет есть, точнее, вкушать, одну он уже попробовал - сладкая, как сахар! Странно, что он раньше как-то не то чтоб не жаловал морковку, но вроде как недолюбливал... Так думает Сереня, возлежа на доске-сороковке, нежась в тепле от костра, он думает этак в уюте, и ему хорошо. Собственно, много ли надобно человеку для счастья? Правильно - всего ничего. Вокруг расстилается миллионный город; посреди города линза замерзшего водохранилища, по берегам которого кое-где растут камыши и кое-какие деревья, они как некие островки природы среди нагромождений железа, стекла и бетона; и в одном таком "островке" и расположился Сереня со своим варевом, не очень калорийным, но высоковитаминным. За камышом, в двадцати-тридцати метрах, проносятся машины, рядом бурлит городская жизнь, но городу нет дела до Серени, а ему нет дела до города. Пусть мир этот догнивает в грехах, гордыне и всяческих неправдах, обронил один монах-отшельник, человеку же, чтоб сохранить в себе человеческое, надобно отгородиться от мира. И слова эти врезались Серене в память. Какой ты, к дьяволу, человек?! Ты давно уже скотина двуногая! - утверждал бомж по кличке Бусурман. На что Сереня соглашался, и кивал, и в глаза даже заглядывал с готовностью: да, скотина. Он совсем даже не против. Ну и что? Легче тебе сделалось, человече? Хотя, если разобраться, человек от животного отличается, может быть, лишь тем, что мечтать может. Когда мечты покидают - вот тогда уж все... А мечта у Серени была. Тайная и заветная. Такая тайная и настолько заветная, что он старался о ней не думать, чтоб не сглазить. Ведь если у человека пропадут иллюзии, то что у него останется? Кроме скотской оболочки?.. Тайна сия заветная заключалась в том, что в одном надежном месте хранилась у Серени литровая стеклянная банка, в которой в сухости и сохранности ждали своего часа паспорт, военный билет, где он сфотографирован в форме матроса Тихоокеанского флота, а также лежало еще в той банке восемьсот восемьдесят рублей денег. Да, деньги свои Сереня хранил в банке... В плавсостав же он попал случайно. На призывном сформировали две команды: сороковую и пятнадцатую. Сереню записали в сороковую. Но один симпатичный паренек предложил Серене поменяться, были у него на то какие-то веские причины. Поменялись. И оказалось, что сороковая команда отправлялась служить в Севастополь, в береговую охрану на два года, а пятнадцатая - аж в Находку, на линкор "Бесстрашный" - на три года. И пришлось Серене отслужить три года. Ну так что ж, отломал... А когда спрашивали, присутствовала ли на корабле дедовщина, он лишь плечами пожимал: может, и присутствовала, только он как-то не заметил то присутствие, что приказывали старшие по званию и старослужащие делать - делал, на то и служба. Потому и вернулся с двумя лычками на погонах и совсем не жалел о давнем том обмане - значит, парню очень уж нужно было. Но это было давно и словно с другим человеком, а сейчас ему оставалось скопить еще двести двадцать рублей. Именно столько, тысячу сто, просили за домик на хуторе Прилужном, соседнем с его родным хутором. К себе домой он не хотел возвращаться тем, кем стал, - он решил вернуться на родину, но на соседний, хохлячий, хутор, где его никто не знал. И копил для этого деньги. Да, Сереня давно уж решил вернуться к родным, так сказать, берегам. С этой целью прошлым летом он посетил соседние с родным хутора, приценился к одному домику - за него просили тысячу сто. Соседка-хохлушка, у которой были ключи, отперла дом. Пахло там затхлостью, но пол еще блестел краской, на лавках полно было посуды, всевозможных банок и кастрюль, даже старый холодильник был в наличии и даже работал, когда его включили. Дело оставалось за малым - скопить деньги. И Сереня стал копить. Как известно, первую тысячу заработать всегда труднее, чем второй миллион. Тем более если нигде не работаешь. Да и живешь под открытым небом или по случайным подвалам. Но Сереня вот как-то исхитрился... Он отошел от компании бомжей, где верховодил Хрун, а за моральным обликом, чтоб жили "по понятиям", следил Бусурман, он перестал делиться с ними добычей, перестал пить с ними и ночевать в теплотрассах. Его не раз предупреждали: с огнем играешь, паря, смотри, как бы не разделить участь Кислого и Горбуна, те тоже, деятели, отошли от копны и куда-то пропали-испарились (злые языки болтали, что их то ли под статью подвели и законопатили на нары, то ли попросту съели), но Сереня не боялся угроз, он спал всегда вполглаза, два раза не оставался ночевать на одном и том же месте, всегда носил с собой хорошую "занозу", которую можно было использовать в случае нужды и как "пику", и через некоторое время у него завелись деньжонки. Он собирал бутылки, рылся на свалках и помойках в поисках цветных металлов, да мало ли иных способов сколотить деньгу в большом миллионном городе, было б желание. Тем более если ты трезв, если у тебя четкая цель и если ты осознал себя человеком. Ближе к весне, когда пачка денег распухла, он все чаще стал представлять себе, что будет, когда скопит наконец нужную сумму. Случится это к весне, уже почки будут распускаться, он уйдет из города в ночь, чтоб никто не повстречался, за ночь дойдет, утром купит домик, оформит за день в сельсовете, нагреет воды, отмоется, отоспится - в тепле и сухости. Потом вскопает и засеет огород - картошки и прочих семян, Бог даст, одолжат соседи или отработает за семена на их огородах. А там, может, и работенка какая в колхозе найдется. А то, смотришь, и хохлушка какая-нито не очень старая приголубит... В общем, как-нибудь проживет. Народ же существует как-то! И он представлял, как будет ходить на соседний, родной, за семь километров хутор, где родился и вырос. Его там, конечно же, никто не узнает - лет-то сколько прошло! - да и некому, считай, угадывать, людей осталось раз-два и обчелся, и как он обойдет все памятные до слез места, где играли они с пацанами в детстве в войну, дрались на саблях, вылавливали сусликов и откапывали слепышей, полям родным пользу приносили, где летние дожди были теплы и ласковы, где были добрые фильмы про героев, поступки которых были возвышенны и благородны, они крутились, те фильмы, под стрекот старенького кинопроектора в тесном клубе, где дым плавал слоями, а пол был устлан подсолнечной шелухой, где в каждом палисаднике росли мальвы и маки и никто не догадывался, что мак нужен еще для чего-то другого, а коноплю выращивали лишь ради семени. Он представлял, как будет лежать на меловом склоне, пахнущем чабрецом, а вокруг среди ковыльной травы будут алеть реликтовые воронцы, трепетать на ветру метелки горицвета и как будут стрекотать в траве кузнечики, как и тридцать лет назад, а над головой, в выгоревшей синеве, заливаться жаворонок, - и от одних таких мечтаний по заросшим щекам Серени текли порой мутные слезы. Да, седой бородатый бомж плакал, как ребенок, а народ шел мимо, безучастный, равнодушный, валил мимо, поглощенный своими проблемами, и никому не было дела до плачущего человека, а если кто и обращал внимание, то думал, что, наверное, напился. Ведь русский человек в пьяном виде или поет, или плачет. Боже мой! Сколько лет прошло, а все помнится, будто вчера было: весна, уже просохли стежки, и они с бабушкой Олей и младшей сестренкой выходят в лес. Птички поют, земля пахнет одуряюще теплой сыростью и какой-то бражной свежестью, аж в нос шибает, уже кое-где какие-то цветочки то тут, то там лиловеют, на сестренке новые красные сапожки, а на тебе, Сереня, блестящие боты, которые пахнут резиной и фланелью, в них тепло, мягко и удобно, и так уютно, что хочется прыгать и скакать, как козленок, и ты скачешь, и ты прыгаешь, и тебе радостно, как никогда уж больше не бывало радостно. Ни-ког-да! Потом была служба на океане, далеком и студеном. Но служба легкая, мелькнули три года как день один. Потом появилась Галка и дочка Светка (сестра же вышла замуж за какого-то то ли негра, то ли араба, уехала в Африку и пропала) и комната в семейной общаге, сначала тихое, недолгое счастье, потом упреки ежевечерние и ежеутренние в никудышности, в никчемности, в том, что неудачник и рохля - с них день начинался и ими же заканчивался, и даже порой ночь прихватывалась, - и стал заглядывать Сереня в питейные заведения, где пытался со случайными приятелями поделиться своей болью; потом нелепая посадка на год "химии": поспорили с одним деятелем в пивнушке, а у того оказались очки разбитыми, и все складывалось наутро, что вроде как Сереня это сделал, а он и не помнил, - и поехал, поехал он "за туманом", и пока сидел, раскрутился еще на два годика за недонесение, есть такая статья, и получилось в итоге, что вместо одного года "химии" оттянул три строгача. Пока парился в тюряге, Галка развелась с ним, выписала его с жилплощади плюс мать умерла от горя, застарелый жировик на груди вдруг превратился в злокачественную опухоль, и сгорела мама за полгода, даже попрощаться с сыночком не успела, Галка мамин домик толкнула по дешевке, деньги, конечно же, прикарманила ("для Светы на приданое"), а тут инфляция, и те копейки, что оставались у Серени на сберкнижке на черный день и которые Галка не успела ополовинить, превратились в пшик, спасибо Гайдарчику, дай ему Бог такого же счастья. И потому, когда Сереня вышел из ворот скорбного дома, идти ему и в прямом, и в переносном смыслах было некуда, одеться не во что, в чем попал, в том и вышел, в чем вышел, в том и стал жить. И пошел он от проходной к проходной, к Галке появляться стеснялся, она была уже замужем, и ему не хотелось разочаровывать ее затрапезным видом и не хотелось пугать Светку, пусть так и думает, что папашка ее в самом деле геройски погиб, выполняя интернациональный долг. И так ходил он от проходной до проходной, и нигде не брали даже даром поработать, потому как о деньгах все давно уж позабыли, не платили никому, а народ горбил даром, такого, говорят, в истории мировой еще не бывало. И так обошел он и объехал полстраны, побывал в разных местах, знаменитых своим историческим прошлым, во многих монастырях, скитах, притонах и теплотрассах пожил, прожил с себя все, что было мало-мальски ценного, и с тоски стал напиваться до бесчувственного состояния, когда все равно уж где спать, что есть и как выглядеть, когда жить не хотелось и он звал смерть, правда, наутро раскаивался, молился истово и тянул эту проклятую лямку дальше. Но в последний год, после посещения одного монастыря и беседы с монахом-отшельником, совсем еще молодым, который сочинял песнопения духовные и пел их под гитару, который ошарашил Сереню словами: ты же здоров, ты свободен и ты еще молод - разве этого мало? - который утверждал, что спасение в самоограничении и самопожертвовании "за други своя", нашло после этого на Сереню какое-то просветление, появилась тяга, почти юношеская, к жизни и вера в себя, и он стал даже удивляться, как это раньше такие простые истины не приходили ему в голову, и уже без сомнений пошел он к той цели, что замаячила перед ним. И вот сейчас он возлежал в тепле, у костра, и варилась пища, и полбутылки у него было кислого квасу, которым угостил знакомый бомж, что жил неподалеку в подвале, и он предвкушал, как будет есть горячую морковочку и потягивать холодный терпко-кислый квасочек, мечтать о весне, до которой уже рукой подать, до календарной весны оставалось тринадцать дней, а до тепла настоящего - дней тридцать, может, чуток поболе, а там уж у него будет дом и свой огород, а в огороде сад, который будет цвести... и о многом другом еще мечтал Сереня, с виду вроде несущественном на посторонний взгляд, но для него очень важном, мечтал, полеживая на теплой доске-сороковке у ласкового костерка. Но только он покушал одну-другую морковочку, как тут нагрянула из-за кустов сила великая, ментов высыпала куча черным-черна. Подхватили нарушителя порядка общественного, поджигателя-злоумышленника и повлекли его, болезного, к чумовозу решетчатому, заранее в подветрии поставленному. Влекли его совершенно невежливо, никакого политесу не соблюдая, несмотря на то, что многим сотрудникам он явно в отцы годился. Он же пытался запихнуть за пазуху морковь свою недоваренную. Молодые менты смущенно переглядывались, а один старший прапорщик, зубы съевший на ментовской службе, ментовейший из ментов, из тех, кого нет в Чечне или еще где-либо в горячей точке, для таких случаев у них завсегда справочка соответствующая припасена, зато поиздеваться над беззащитным человеком - тут уж они первые, по всей строгости закона, - такой вот задубевший на заплечной службе старший прапор ударил пинком по чашке с морковью, и морковочки, будто худые востроносые снегири, разлетелись по камышам. Эх, прапор, прапор, хоть и старшой! Будто и не русская мать тебя родила в корчах на горячей печи, будто и не советскую школу посещал ты, жестокосердный! На что прапор старшой ответствовал, что, дескать, казенное питание получит сегодня Сереня, как есть он нарушитель общественного порядка, а это жрать - не положено, еще отравишься, а им отвечай. Ах ты, благодетель... И в самом деле, уже через час Сереня получил полную миску горячих наваристых щей, от которых, правда, сильно попахивало ваксой, будто в них помыл кто-то свои кирзачи. Ну да и то пища! А наутро Сереня помоет в ментовке все отхожие и прочие загаженные места, вспомнив между прочим свою службу на линкоре "Бесстрашный", даже вообразив себя матросом, старшиной второй статьи, и вскоре все отхожие и прочие места в отделении сияли, будто это была и не ментовка вовсе, а кубрики и отсеки линкора "Бесстрашный" и в благодарность повеселевшие менты отпустят поджигателя-злоумышленника на все четыре стороны и даже разрешат забрать всю пустую стеклотару, скопившуюся за время их нелегкой боевой службы, что опасна и трудна, а старший прапорщик расщедрится и отдаст бесхозный бушлат, который месяца три уж валялся у них в бильярдной и который облюбовал под спанье розыскной пес Алабай. Сереня бутылочки сдаст все до одной и тут же толкнет бушлат какому-то барыге - не хватало еще блох собачьих нахватать, - выручит за все про все пятнадцать рублей пятьдесят копеек. Десятку решит отложить в схрон, а на пять с полтиной купит себе хлеба. Когда подойдет к старому, заросшему ороговевшим бурьяном пожарищу на месте частного дома, заметит, что кто-то был тут ночью и чего-то настойчиво искал... Сердце у Серени похолодеет: кранты деньгам! Домик с огородом, с цветущим садом растает у него перед глазами прямо в воздухе. Эх, никогда тебе, Серый, не встречать на крылечке рассветов - ты так и сдохнешь где-нибудь под чужим забором! Однако литровая банка с деньгами и документами была на месте. Не нашли! Сереня полюбовался на толстенькую пачечку, добавил десятку до кучи, спрятал свой клад и побрел на вчерашнее место, мечтая о том времени, когда скопит нужную сумму - уже чуть-чуть осталось! - и пойдет как-нибудь ночью, чтоб никто не перехватил по дороге, пойдет на родину, придет утречком, купит тот приглянувшийся домик, протопит печь, помоется, простирнется и выйдет к вечеру в носках на теплую по-весеннему веранду, в "колидор"; будет стоять, слушать весенние звуки, а в саду будет петь дрозд, ему будет отзываться, передразнивая, скворец, земля на огороде будет исходить паром, и ему никуда не нужно будет спешить, никого не нужно будет опасаться и ни от кого не нужно будет прятаться. Он - хозяин! А между тем он пришел в камыши. Все там осталось на месте: и разбросанное кострище, и чашка, и морковки. Он соберет их в чашку, помоет, разведет костерок из сухих дощечек и уже через полчаса будет кушать сладенькую морковочку и мечтать, мечтать о старом, что вот скоро уже сойдет снег... и он пойдет... и купит... и огород засеет... и рыбку в пруду разведет... И он лежал так на дощечке-сороковочке, и мечтал эдак, и вареную морковочку употреблял, очень полезную, богатую витаминами, и мечтал, и был вполне счастлив. Скоро! Скоро уже! Воистину, мало - совсем ничего - надобно человеку для счастья. x x x Все произойдет в точности, как и мечталось Серене. Вскоре начнет таять снег, а потом и совсем растает, к тому времени Сереня скопит нужную сумму и однажды вечером соберется, отстирает в водохранилище, опроставшемся ото льда, свои лохмотья, помоется сам в Святом источнике, где вода до того чиста, аж синяя, и, едва смеркнется, двинется в путь. Домой! Домой! И, уже выходя из города, наткнется на тех, от встреч с кем уклонялся всю осень и зиму: на краю свалки сидели у костра сам Хрун и два его клеврета: одного - то ли татарина, то ли чуваша - Сереня знал, звали его Бусурман, да при них Олеська-заглот, жалмерка Хрунова. Конечно, встреча произойдет бурная. Серене очень много предъявят претензий: и отступник (в переводе на литературный), и ренегат, и, вообще, козел. Хоть вины-то его перед ними и не было никакой, но его все-таки побьют. Чуть-чуть. И нехотя. Для порядку. Побили бы, может, и посильнее, но ребятам было лень, опять же Сереня не раздражал их, потому как не сопротивлялся и охотно с ними во всем соглашался, а может, потому, что Олеська заступалась, уговаривала ребят не сильно бить Сереню, жалко ей было этого жлоба единоличного. Изменилась Олеська страшно. Еще год назад просто цвела, сейчас же... Опухшая, грязная, с заедами на губах, с волосами, как конская грива, да плюс ко всему прочему над глазом выросла у Олеськи огромная шишка-жировик, которая обезобразила Олеську, вообще-то совсем еще молодую девку, превратив ее в натуральное страшилище. Хрун, похоже, совсем перестал обращать на нее внимание и уважать, держал рядом, видно, из жалости, а может, потому что другой бабы пока не было. Как появится, так этой под зад коленом. А одна она не то что зиму не переживет, она и осень-то не сдюжит - или помирай, или в тюрягу садись. Да и опухоль - сегодня доброкачественная, а завтра... Эх, девка, девка! У женщины ведь мордашка - половина ее судьбы. И, уже отойдя от них, уже в темноте спасительной, слушая, как клевреты Хруновы хвалились перед паханом, как они били Сереню: я ему под дых! а я пинком! - повернется Сереня вдруг к костру, появится из темноты неожиданно, несколько озадачив и даже напугав этих фраеров неклеваных, и достанет, как лунатик, деньги из-за пазухи, и скажет, что, мол, год копил, собирался на родине домик купить, ну да Бог с ним, с домиком, а вот Олеське со своим жировиком никак тянуть нельзя, срочно нужно операцию делать. А домик - что ж, подождет домик-то. А ежели не приведется купить - значит, боженька как-нибудь по-иному ему зачтет... И все оцепенеют от сказанных Сереней слов, и до-олго, целую минуту или даже две, будут переваривать их, простые эти слова, и все это время будет висеть звенящая тишина, лишь костер будет постреливать искрами да огромные весенние белые звезды будут гореть в синем космосе, и все они будут молчать, эти подонки общества, которых давно уж не считает за людей людское стадо, они оцепенеют, глядя то на Сереню с разбитым носом и жменей мятых купюр в руке, то друг на друга, и тут Олеська возьмет их, эти мятые деньги, и улыбнется, и прижмет их к груди, но один из клевретов Хруновых, тот, который Бусурман, вдруг скажет, что брать-то их, деньги эти, вроде как нельзя, потому как Сереня вроде как не совсем обычный человек, даже совсем необычный, вроде как святой он, пацаны... И вдруг бухнется на колени и скажет: прости, брат! - и поползет на коленях, и будет просить наложить на него руки. А следом за ним бухнется и Олеська и тоже запросит наложить руки. И все они вдруг взревут по-детски беспомощно: наложи! наложи! Сереня испугается нечеловеческого этого рева и убежит в темноту. Но слух, что появился новый святой, который живет среди людей и исцеляет простым наложением рук, покатится по округе. И живет та слава, та вера в народе до сих пор. РАЗУМНЫЕ СУЩЕСТВА Мать Егорки работает поварихой на даче нового русского. Мальчик часто бывает здесь. В доме четыре этажа, есть даже лифт. Но мальчик в этих хоромах, дальше кухни, где чуть ли не сутками крутится мать, не бывал. Это зачем же одному столько места? Новый хозяин жизни, которого зовут Ярославом Михайловичем, живет в этом огромном доме одиноким куркулем, лишь изредка к нему приезжает из Москвы Галюся, молодящаяся стервозная тетка, похожая на куклу Барби; она зовет хозяина - Ярик; он ездит по очереди, опять же один, на трех огромных черных машинах, из которых с трудом вылезает, похожий на борова, с красным затылком, потный и одышливый. Недавно он побывал в Австралии и купил там в каком-то дельфинарии Сиднея дельфиниху и ее почти что новорожденного дельфиненка. Ну захотелось человеку потешить себя - с кем не бывает... Для перевозки дельфинов изготовили специальную ванну, загрузили ее в самолет вместе с дельфинами, и таким образом важный груз был доставлен из Австралии прямо на подмосковную дачу Ярослава Михайловича. Правда, по дороге случилось ЧП: старая дельфиниха не выдержала перелета и сдохла. Но маленького дельфиненка, которого прозвали "Бабочкой", все-таки удалось доставить живым. На даче дельфиненка временно поместили на кухне в огромной ванне. За две недели, ударными темпами, бригада молдаван построила для него огромный, в полгектара, бассейн, который заполнили морской водой и куда его выпустили. Но дельфиненок не радовался простору. Он грустил и, видно, тосковал по маме-дельфинихе. Он обычно неподвижно стоял в толще зеленоватой воды у самого дна бассейна, в углу, и лишь изредка всплывал, чтоб с шумом выпустить воздух и опять погрузиться. Погрузиться в тоску... Егорка ходил к бассейну и подолгу сидел на дощатом помосте. Он бросал дельфиненку свежую мойву. Но дельфиненок пищу не брал. Тогда мальчик как-то нырнул, подплыл под водой к дельфиненку и почти насильно воткнул рыбешку в его рот, похожий на пингвиний клюв. Дельфиненок несколько опешил, удивился и растерялся, но рыбешку тем не менее, с грехом пополам, проглотил. Вообще-то его кормили пока что густым желтым дельфиньим молоком, которое присылали откуда-то из-за границы в сорокалитровых специальных контейнерах. Молоко было похоже на сгущенку и сильно пахло рыбьим жиром. Следующую рыбку удалось втолкнуть ему уже полегче. Скоро дельфиненок стал подплывать к берегу. И даже откликаться на егоркино похлопывание по воде. Вообще-то дома родители зовут Егорку - Жорой. Егоркой его назвали в честь модного в середине девяностых политика, который даже умницей считался, но вскоре родители на собственной шкуре поняли, что представляет из себя тот инфантильный причмокивающий мажор, и тогда они, не сговариваясь, даже имя, теперь для них ненавистное, перестали упоминать и сына как бы негласно переименовали. Так у мальчика оказалось два имени: в школе его звали, как было записано в документах, а дома - по-другому. Хотя самому мальчику было наплевать на всяческих там политиков, он слабо представлял себе, кто это такой, тот, в честь кого его когда-то назвали, имя "Егорка" ему нравилось больше, чем "Жора", и потому сам он называл себя, как было записано. Через какое-то время у Ярослава Михайловича случился банкет. Или, как они выражались, - "оттяг". Сходняк всяких Витьков, Толянов, Диманов, Вованов и Колянов. Каждый из них жил по принципу: чужого не возьмешь - своего не будет. Но на подобных общественных мероприятиях они строго придерживались понятия, что меж ними, ворами, все должно быть честно. Когда они наклюкались как сапожники, наутюжились как портные, насвистались как немцы, налимонились как педики или просто по-солдатски употребили не в меру, в общем, дошли до кондиции, все началось как всегда: борьба, вольная и классическая, бросание через бедро и бросание ножей в доску, потом стрельба из пистолетов. Но в этот раз было еще и ныряние в бассейн и погони за дельфиненком. Перемутили всю воду, наконец поймали его с помощью волейбольной сетки. Потом всяческие издевательства. Заглядывание в рот. Разглядывание клоаки. Оживленные, даже ожесточенные споры - самец это или самка? Окуривание дымом и прижигание сигаретами. Большую прыть в этом проявляла та самая разлохматившаяся тетка, похожая сейчас на мокрую ведьму из мультика, которая не отходила от Ярослава Михайловича и которую звали Галюся. Она вдруг предложила сделать из Бабочки шашлык. Все замолкли и устремили взгляды на хозяина. Галюся капризно топнула ножкой: хочу шашлык из дельфина! Ярик, хочу! И Ярослав Михайлович, такой солидный и толстый, с массивной золотой цепью на волосатой шее, вдруг неожиданно махнул рукой. Все заорали: на кухню его! на кухню! Принесли, бросили на кухонный стол: режь, приказали поварихе, и быстро шашлык из него! Егорка вцепился матери в подол: мама, не режь Бабочку! Мать тоже заплакала: что же делать, Жора? что же делать? Если б Ярослав Михайлович был один, с ним можно было б как-то договориться, но тут вертится эта чертова Галюся. И мать неожиданно принимает прямо-таки героическое решение: не будет она резать живое и, говорят, разумное существо, ведь они братья наши меньшие по разуму, правда, Жора? Она прячет дельфиненка в ванну, а шашлык жарит из жирной осетрины. Гости едят и нахваливают. И даже Галюся довольна: "Ах, и не думала никогда, что дельфин такой вкусный. А говорили - рыба живая..." Ночью, когда часть гостей разъезжается, а другая укладывается спать, Егорка с матерью уносят дельфиненка домой. Поселяют его в семейной ванне. Через некоторое время отец начинает уговаривать сына отвезти дельфиненка на речку и отпустить. Наша речка впадает в другую речку, Жора, уговаривает он сына, а та - в море. Ему там будет гораздо лучше, чем в нашей ванне, сынок. Мальчик соглашается. Он понимает, что Бабочке тяжело жить в тесной ванне, не то что порезвиться, тут и повернуться-то негде. Мать соглашается с отцом. Они собираются. Ставят на багажник машины детскую ванночку, наливают туда воды и грузят дельфиненка - ему в ней лишь только лежать можно, и то на одном боку, - и едут. Приезжают на речку. Находят чистое место, с песчаным дном. Рядом рыбак, он интересуется: что это вы собираетесь делать? Они ему объясняют. На что рыбак говорит: но ведь наша речка впадает в другую речку, та в Оку, а Ока в Волгу. А Волга - в Каспийское море. Которое не море вовсе, а просто-напросто большое озеро. И дельфины в нем не водятся. Даже если ваш дельфиненок не сдохнет от голода и пресной воды и доплывет до Каспийского моря, то всю жизнь придется ему пробыть в одиночестве. Как известно, всякое возражение оттачивает мысль. Отец мальчика чешет в затылке. А ведь рыбак-то прав. Они как-то об этом и не подумали. Так что же делать? - спрашивают они рыбака. Нужно везти его хотя бы до Дона. Дон-то точно в море впадает. Отец по мобильнику звонит матери, объясняет ситуацию. Та, скрепя сердце, разрешает им проехать до Дона, правда, дает при этом множество наказов, которые они обещают выполнять. С тем они и едут еще дальше на юг. На следующий день в районе Воронежа пытаются отпустить дельфиненка в Дон. Но стихийно собравшиеся возле моста люди начинают возмущаться. По поводу отпуска дельфиненка в реку случается едва ли не народный митинг. Народ в основном ропщет. Смотрите, какая река грязная. Мазут, солярка. Не доплывет он у вас до моря, сдохнет. Ох, не доплывет. Хотя бы до Ростова довезите. Находится человек, по виду совсем не новый русский, - во всяком случае, нет ни золотой цепи, ни обязательного "болта" на пальце, - который предлагает заехать к нему на дачу, пустить дельфиненка в бассейн, пусть порезвится-разомнется, и переночевать у него. А уж завтра, по холодку, и тронетесь дальше. Наутро он даже дает денег на бензин. После чего они едут еще целый день. Быстро ехать нельзя, воду расплескаешь. Тормозить тоже нужно очень мягко. Поэтому движутся черепашьим шагом. Солнце печет нещадно. Дельфиненку в ванночке очень жарко, хоть и закрыта она брезентом. Им тоже не сахар. Никаких чувств уже не осталось, окромя волчьего аппетита и неутолимой жажды. К вечеру останавливаются где-то возле придорожного пруда. Меняют воду. В киоске покупают мойву, оттаивают ее, пытаются кормить дельфиненка. Он держится молодцом - и это после такой дороги. Будто понимает, что ему нельзя расслабляться. Потому и не расслабляется. Видно, он из тех, на кого грядущее отбрасывает свою тень... Подходят дальнобойщики. Один говорит, что тут поблизости у одного его корефана есть фазенда с бассейном, в котором морская вода. Можно туда доехать