льно и уместно цитировали. - А он, кстати, вместе со мной ждал приема, - напомнил я. - Но почему же неуместно и нелояльно? - Да прежде всего потому, что вы, извините, передернули карты! - спокойно воскликнул прокурор. - Вы пишите: "статья", а цитируется-то письмо, пусть коллективное, но все равно только письмо - документ совершенно частный и нигде не напечатанный. - А что это было за письмо, вы знаете? - спросил я. - О, не беспокойтесь, ваша фотокопия у меня, - значительно улыбнулся прокурор и постучал пальцами по папке. - Вот она! Документ, конечно, на ред- кость подлый, но опять-таки я же говорю не о моральной оценке его, а о том формальном и, простите, совершенно неоспоримом нарушении права, которое вы имели неосторожность допустить. Называя письмо статьей и предавая гласности то, что имеет частный характер, вы совершаете преступление. Право опять-таки отнюдь не на вашей стороне. Поэтому, когда потерпевший обратился ко мне с жалобой... Тут меня наконец взорвало окончательно, и я спросил грубо и прямо: - Прямо-таки к вам? К самому королевскому прокурору? Этот фашист? С жалобой на оскорбление в печати? Да за кого, ваше превосходительство, вы, наконец, меня принимаете? Я думал, он также закричит на меня, но он улыбался все добрее и добрее. - Да ведь в этом-то и весь вопрос, дорогой господин Мезонье, - сказал он очень добродушно и даже фамильярно. - В том-то и вопрос, за кого мне вас принимать. Вот говорят: "Принимай его за коммуниста". Я отвечаю им: "На это у меня нет никаких оснований, да и впечатление он оставляет совсем иное". Другие говорят: "Считай его за честного журналиста". - "А что такое "честный журналист"? - спрашиваю я их. - По отношению к кому он честен? Кому он служит? Его статьи, составленные вместе, представляют определенную систему нападений, направленную прямо против основных ценностей нашего мира. В том числе против, - он стал загибать пальцы, - содружества с нашим великим другом - раз, против права нашей маленькой нации быть великодушной и незлопамятной - два, против основ нашей послевоенной политики - три, против основ нашей конституции - четыре, против жизни честных граждан, привлеченных к делу охраны безопасности Европы, - пять!" Хватит? Вот видите, что получается, - и он показал мне сжатый кулак. - Эти речи, ваше превосходительство, я уже однажды слышал из одного рупора, - сказал я, - только не знал фамилии диктора. Я думал, что он хоть тут рассердится, но он только встал, подошел и обнял меня за плечи. - Дорогой господин Мезонье, а я ведь не диктор, - сказал он шаловливо, - вернее, я диктор, но никак не автор текста. Беда в том, что вы, мой дорогой, честный, но, увы, неосторожный друг, не учли нескольких важнейших моментов сегодняшней мировой обстановки и реальной расстановки сил. Отсюда и все ваши болести. Впрочем, давайте попытаемся что-нибудь сделать для их врачевания. Он подошел к столу, поднял телефонную трубку и приказал секретарю вызвать из комнаты ожидания редактора. Фашист вошел и сел на второй стул, сбоку стола королевского прокурора, так что теперь я сидел перед ними обоими, как на скамье подсудимых. - Ну вот, - сказал прокурор, - все мы в сборе, и давайте кончать это дело. Я не знаю в стране человека, который пожалел бы того негодяя. Свое он получил звонкой монетой, но мы-то... Мне очень трудно передать полностью свои ощущения от всего этого разговора, но это было чувство какого-то совершенно неподвижного, безмолвного и даже просто тупого удивления, пожалуй, даже ошеломления всем тем, что происходит. Я не кричал, не протестовал, не возмущался, я даже не расспрашивал ни о чем. Просто вдруг в совершенно ясном и четком свете я увидел то, о чем даже и догадываться-то не смел, - все эти темные лазы, черные ходы, разбойничьи подземелья, которыми были связаны все корпуса и фасады нашей государственности. Все вдруг оказалось совершенно иным. Там, где я видел политических врагов - судью и преступника - оказались тайные, но преданные друзья, связанные общностью преступления, и в свете их общих задач вдруг прокурор стал не прокурором, Гарднер - не Гарднером, и преступник - не преступником. Внезапность этой перемены была настолько ошеломляющей, что я не сумел ни оценить, ни понять ее сразу, а только смутно почувствовал, что отныне все, что у меня было - моя вера в людей, мои убеждения, то дело, над которым я, правда, лениво и вяло, но зато с полной верой работал всю жизнь, взгляды, которые я исповедовал, и даже моя профессия и годы учения, - все полетело к дьяволу. А как начинать сызнова, за что хвататься и с чем бороться насмерть, я еще не знал. И когда высокий холеный человек в роговых очках, курящий папиросы специальной марки, не притворяющиися королевским прокурором, а всамделишный королевский прокурор, сказал мне добродушно и дружески: - "Давайте-ка кончать это дело миром!" - я не нашелся, что ответить ему. Зато фашист с очаровательной улыбкой ответил за меня с другого конца прокурорского стола: - А я всегда предпочитаю мир и всегда думаю, что нечего работать на третьего радующегося. Я согласен. Давайте скорее покончим с этим недоразумением. - Тем более, - сказал прокурор, - что уже по вашей фотокопии видно, что нашему коллеге принадлежит только стилистическая правка документа, конечно, печального, ною... - Не совсем, не совсем, - вмешался фашист. - Я не только выправил документ, я его фактически обезвредил, так что в нем не осталось его ядовитых жал. В этом-то и есть моя претензия к вам, господин Мезонье. Вы написали про меня: "Составил нацистскую декларацию, доведшую моего отца до самоубийства", - а я отвечаю: нет, ничего я не составлял, наоборот, настолько обезвредил декларацию, написанную в стенах института, что ее и печатать-то не стали. Именно поэтому она и осталась в бумагах вашего покойного батюшки в виде чернового проекта. Иными словами, я не породил эту гадину, а раздавил ее. Вот факты. - И эти факты вы, Ганс, никак не сможете отрицать, - серьезно сказал прокурор, так серьезно, что я почти поверил в его искренность, - в этом-то все и дело. - Все дело в том, что мой отец погиб после того, как прочитал эту декларацию, - ответил я сдержанно. - Вот тут "после того" значило именно "ввиду этого". Это я и доказываю. А опубликовать эту бумажонку после его смерти не имело уже ровно никакого смысла. Тут фашист закричал: "Однако же позвольте", - а я стукнул кулаком по столу и крикнул: - Ничего я вам не позволю, гестаповец вы этакий! Слушайте, господа, я уже совершенно перестал понимать, что у нас такое происходит. - Вы, автор грязной, подлейшей бумажонки, оказываетесь благодетелем моего убитого вами отца. И вот я публикую несколько строк из этой гадости, причем у меня на руках имеется и подлинник, дающий мне полное право утверждать, что вы схвачены за шиворот, тогда как у вас в руках есть фотокопия, отнимающая у вас право отрицать это, и что же получается? Восстает правосудие, смертельно оскорбленное. Кем? Мною! Чем? Тем, что я ему указал на преступников. Я - убийца и подстрекатель, а вы - герой и друг королевского прокурора. И вот все вы вместе, во главе с тенью мертвого Гарднера и клянясь его именем, устремляетесь на меня во имя чести и справедливости, гуманности и еще черт знает чего. Да в уме ли вы, господа? Вот уж именно: "В наш жирный век добродетель должна просить прощения у порока за то, что она существует". Наступила тяжелая пауза, потом королевский прокурор развел руками и сказал: - Ну, что же, тогда, пожалуй, все! Дошло уже до Шекспира! И того в гробу потревожили! - Фашист молчал. Прокурор повернулся ко мне. - Поверьте, мне очень жаль, Ганс, что все происходит именно так, но, в конце концов, что же я могу сделать? - Он встал. - Прощайте, господа, - сказал он печально. - Желаю всего хорошего. Так мы и разошлись. ...Вот обо всем этом я и рассказал при новой встрече Юрию Крыжевичу. Он сидел, слушал, а потом вдруг сказал: - И все-таки я вижу, что вы-таки ничего и не поняли. - Боюсь, что все понял, - ответил я. - Боюсь, что ничего ровно не поняли, - отпарировал он. - Начнем с исходного пункта. Вы впервые встретились с Гарднером неделю тому назад. Раньше его в городе не было. Зачем же он приехал? Я пожал плечами. - Для вас тогда был вопрос, но ваш коллега объяснил вам, в чем дело. Бандита назначили на очень высокий международный пост, вот он и явился за ним. Я уточню. Здесь находится штаб-квартира того отдела объединенной международной полиции, во главе которой его и собирались поставить, заметьте - как крупнейшего специалиста по политическому сыску. Но тут произошло то, что они должны были предвидеть, но, конечно, не предвидели. Его встретил один из облагодетельствованных им, то есть вы, и сразу загорелся и развил бешеную деятельность. В результате всяких правд и неправд вам удалось протащить верблюда через игольное ушко, то есть разгромную статью о подвигах этого разбойника через газету. А это конкретно значило, что хозяева Гарднера попали в ужасное положение. Вы не только вырвали из колоды короля, но и сорвали весь их банк начисто, и если бы эта история продолжалась, дело дошло бы до запросов и тогда кое-кто слетел бы с поста. Но ведь их всегда выручает случайность. Гарднер случайно погибает от руки неизвестного, и сразу все меняется. Во-первых, отпадают все разговоры о прошлом Гарднера, так же как и розыски покровителей Гарднера в правительстве, а назойливый журналист, то есть ваша милость, не только лишился прав задавать правительству каверзные вопросы и требовать ответа, но, наоборот, вдруг сам оказался привлеченным к ответу, - ибо кто бы там ни убил Гарднера (а этот убийца, будьте уверены, никогда не будет разыскан), но преступник отныне именно этот назойливый и чрезмерно активный молодой человек, который суется в воду, не зная броду, и тут уж насчет него возможны всякие соображения. Если он быстро не поймет, что произошло, то его можно и за решетку. А самое главное - вдруг открылись неограниченные возможности вообще ударить по всей печати определенного рода. Вот, мол, до чего доводят такие статьи! Такие, с позволения сказать, разоблачения! До охоты за черепами! До убийств в предместье! До суда Линча! Понимаете? Вы говорите, что видели там этого прохвоста? Ну, это и есть его работа: он - заведующий отделом печати прокуратуры. Для редактора фашистского листка это сейчас самая подходящая должность на свете. Он говорил спокойно, ровно, не повышая и не понижая голоса. А я давно уже понял, не только что это правда, но и чьих это рук дело. - Так что же теперь делать? - вырвалось у меня. Он встал, застегнул плащ, взял со стола шляпу и, держа ее в руке на отлете, ответил: - Ничего. Ждать. Посмотрим, до чего они посмеют дойти. Но, по существу, и ждать-то было нечего. События обрушились на меня сразу, как лавина. Мне очень трудно описать, как и что это было, потому что ясного в памяти моей осталось немного Дня через два после этого разговора я зашел в клуб и опять встретился с прокурором. Он страшно обрадовался. На этот раз мы говорили почти исключительно о шахматах - в городе только что прошел турнир на первенство страны, - и уже на прощание он мне сказал: - А шеф ваш был перепуган до чрезвычайности, не за вас, конечно, а за газету, но я ему обещал, что газету-то мы не тронем. У меня чуть не вырвалось: "А меня?" - но я вовремя спохватился и только пожал ему руку. Было уже совершенно ясно, что гроза разразится надо мной вот-вот. Но она грянула буквально через несколько минут. Когда я спустился к вешалке, ко мне подошел один из секретарей клуба и, отозвав меня в сторону, вполголоса сказал, что по делу Сюзанны Сабо - девочки, застрелившей своего отца, - меня хочет видеть какая-то женщина. Я позабыл сказать о том, что девочку, как невменяемую, прямо с суда отправили в одну из больниц для морально дефективных больных, где она находилась уже второй год. Дело Сабо в свое время меня очень заинтересовало, и я посвятил ему целый цикл небольших заметок под заглавием "Погубившие малых сих". Это и было моей основной мыслью. А тезис цикла был: "Не убийца, а убитый виноват". Ибо действительно, убитый - отец девочки - казался мне виноватым значительно больше, чем его малолетняя убийца. На процессе выяснилось, как тщательно и любовно выращивали родители в ребенке того зверя, который под конец и слопал их обоих. Какие книжки они ей покупали, каким диким играм обучали, какие страшные истории рассказывали, на кого натравливали и от чего остерегали. Я приветствовал оправдательный приговор еще потому, что, как мне показалось, присяжные - два почтальона, два лавочника, один шофер - поняли ту сокровенную сущность дела, которая оказалась недоступной для всех профессоров психологии и криминалистики, и именно поэтому в пику им и оправ- дали убийцу. Понятно, что, когда мне сказали о посетительнице, которая хочет сообщить нечто новое об этом деле, моим первым движением было спросить: - Где же она? - Я провел ее в библиотеку, - ответил секретарь нехотя. И только что я пошел, окликнул: - Постойте! Не лучше ли сказать ей, что вы сегодня уже уехали и вас надо искать завтра в редакции? - А что такое? - спросил я, приостановившись. Также нехотя он ответил: - Да ничего, только странная она какая-то, пьяна или кокаинистка. Черт знает, кто она... - Ну, посмотрим, - сказал я бодро. И только вошел в библиотеку, как увидел ее. Она стояла возле шкафа, маленькая, худенькая, в каком-то покрывале или темном пледе. Лица ее мне не было видно, но я почему-то остро и быстро подумал: "А ведь, пожалуй, лучше бы в самом деле завтра в редакции..." Я громко спросил: - А что же он вас оставил тут? Пройдем в зал. Она покачала головой и отбросила от лица плед. Тут я и увидел, что она и есть Сюзанна Сабо. Признаюсь, я был так ошеломлен, что пробормотал что-то глупое, вроде того: "Так вас, Сюзанна, разве выпустили? Давно ли? Я не знал..." - Два дня назад. Меня взял на поруки мой друг. - Она выговорила это четко, жестоко, хлестко, не двигаясь и смотря мне прямо в глаза. Я тоже смотрел на нее и видел, как она возмужала, огрубела за эти два года. Тогда это была просто девчонка, завитая и подкрашенная, позирующая и изломанная (это когда ей, например, задавал вопросы королевский прокурор или когда она чувствовала на себе глаз фотоаппарата), такая же простая, как и все девчонки ее возраста, когда их постигает горе. Однажды я видел, как она - это было в перерыве - сидела в полутемном зале, о чем-то тихо разговаривала с конвоиром, здоровым рябым парнем с добродушным плоским лицом и пышными усами, и задумчиво сосала дешевую карамельку в пестрой обертке. Рядом с ней на деревянной лавке лежал бумажный пакет. Именно тогда, поглядев на этот мятый бумажный кулек, на эту карамельку в тоненькой руке, я и понял, не умом, а всем своим существом, остро, твердо и совершенно бесспорно, - вот это-то и называется, наверное, "меня как осенило!", - что не убийца, а убитый виноват, и название статьи - "Погубившие малых сих" - само пришло мне в голову. Но сейчас передо мной была уже не девочка и даже не девушка, а взрослая, издерганная женщина. У нее было худое, страшно бледное, несколько припухшее лицо, яркие, ядовитые губы, вырисованные с особой тщательностью, глубокие черные глаза, обведенные бурой синевой>. Они глядели на меня откуда-то из необъятной глубины, и этот взгляд выражал чувство такого одиночества и беззащитности, что мне сразу стало и тоскливо и жутко. Вообще в этой темной комнате, где горел только верхний зеленый свет и тускло поблескивали дубовые шкафы, было неестественно тихо и мертво, и центром этой тишины была именно она, как бы струящая это молчание. Все это мной владело всего несколько секунд. Потом я сбросил с себя оцепенение и спросил очень четко и даже резковато: - Но чем же я вам могу быть сейчас полезным? Ведь у вас все устраивается как нельзя лучше. Стоя так же неподвижно, скрестя руки под пледом (такие женщины всегда что-то изображают - Изиду ли, статую ли, знаменитую ли актрису), она сказала ровно и невыразительно: - Мне вас жалко! - И прибавила: - Очень, очень жалко! Я вдруг вспомнил, что имею дело с сумасшедшей, скорее всего сбежавшей из лечебницы, и поэтому ответил: - И я вас тогда тоже жалел. - А! Это все не то, - ответила она досадливо. - Мне жалко потому, что вас хотят убить. - За что же, дорогая? - спросил я ласково. - Что я сделал плохого? - Ну да все равно, - оборвала она вдруг себя, - черт с вами! - И, не целясь, не стремясь попасть, вдруг вырвала руку из-под пледа и выстрелила в меня раз и другой. Боли я не почувствовал, только удар в бедро, такой резкий, что мне показалось, будто у меня вихрем оторвало ногу. Пол стал стеной под моими ногами, я осел и закрыл голову, но она больше и не стреляла, а только ударила с размаху ногой в деревянную перегородку шкафа, так, что он весь загудел и из него со звоном посыпались стекла. - Довольно крови, довольно убийств! - сказала она ровно, заученно и громко, как в жестяной рупор. И вдруг - раз! раз! раз! - выстрелила в потолок еще три раза. Когда вбежали люди - секретарь, королевский прокурор, еще кто-то, - она выстрелила шестой раз. Просто вскинула руку поверх их голов и пустила пулю в бронзовый бюст Роденбаха. Когда на нее налетели, подмяли, обезоружили, она не сопротивлялась, а только, лежа на полу, повторяла громко, хрипло и спокойно, высоко подняв голову: - Довольно крови! Крови довольно! Довольно, довольно, довольно! А дальше все пошло так, что сразу стало ясно: покушение - только последний акт хорошо продуманной и даже, вероятно, где-то уже прорепетированной пьесы. Меня доставили в больницу, и на другой день явился заместитель прокурора. Он выразил мне соболезнование, поговорил со мной о том о сем - мы были немного знакомы, - а уходя, предъявил мне два постановления: одно - о привлечении меня к ответственности по такой-то статье уголовного кодекса и по такому-то примечанию к ней - и другое - об избрании меры пресечения (подписка о невыезде) ввиду того, что по состоянию здоровья обвиняемый участвовать в следствии и суде не может. А далее газеты принесли сообщение, что известная всему миру Сюзанна Сабо, вообразившая себя новой Шарлоттой Корде, по постановлению королевского прокурора, возвращена обратно в больницу, ибо вопрос о ее невменяемости был уже однажды разрешен в судебном порядке, а с тех пор состояние больной не улучшилось. Врач, давший согласие на ее выписку из больницы, привлечен к дисциплинарной ответственности. Несмотря на это, большинство газет поместило ее развернутое интервью на тему о покушении на убийство журналиста Ганса Мезонье. "Я очень жалею, - заявляла она корреспондентам, - что меня под явно вымышленным предлогом отказались отдать под суд. Я бы доказала, что дело отнюдь не в несчастном Гансе Мезонье, что мой выстрел, как и все то, что побудило меня к нему, - единственный путь к спасению нации". Эти слова газеты печатали крупно под ее портретом и фотографией того угла библиотеки, из которого она стреляла в меня. Затем появилась публикация полиции о том, что разыскивается Юрий Крыжевич, причастный к убийству Гарднера. Потом сообщение о том, что, по сведениям бюро уголовного розыска, он покинул пределы страны и находится вне пределов досягаемости. Вот тогда и затрещали все правые газеты. О чем они только не писали! Об уголовниках, которым почему-то разрешают приезжать в нашу мирную страну и среди бела дня охотиться на неугодных им людей, о болванах в наших министерствах, которые этому покровительствуют, о подрывной роли так называемой независимой прессы, о продажных писаках, которые поражают своих врагов не только пером и сарказмом, но и самым настоящим кинжалом; снова обо мне, но уже прямо, называя по фамилии, как о недостойном сыне великого отца, продавшем свое первородство и совесть за чечевичную похлебку. И, наконец, о темной и зловещей фигуре Юрия Крыжевича, что стоит за моей спиной. И, дойдя до него, газеты задали ряд вопросов. (О, как сразу же я почувствовал за их воем дирижерскую палочку моего старинного знакомца - редактора фашистского листка, заведующего отделом прессы прокуратуры!) "Разве история садовника Курта, - спрашивали газеты, - сумевшего проникнуть в дом профессора, ясна до самого конца? Разве обстоятельства смерти профессора не окутаны до сих пор густым туманом? А рукопись? Рукопись итогового труда профессора, над которой он работал двадцать лет? Как она смогла исчезнуть из дома, захваченного нацистами, и очутиться за границей? Говорят, профессор завещал ее Академии наук СССР? Хорошо. Но кто видел подлинную рукопись? Покажите нам ее, и мы поверим, а пока мы спрашиваем коммунистов: "Чем вы докажете, что это не подлог?" Сначала это были только риторические вопросы, но потом газеты заговорили по-иному. "Недурно бы, - писали они, - обо всех этих странностях допросить (обратите внимание: не "спросить", а именно "допросить") сына покойного, который, кстати, сейчас находится под судом за подстрекательство к убийству. Конечно, по всей вероятности, этот прыткий молодой человек либо отмолчится, либо предпочтет сказать, что он ничего не знает и ничего не помнит, - ему тогда ведь было всего-навсего двенадцать лет! Но ведь и то сказать: как он ответит, это больше всего зависит от того, кто с ним будет разговаривать и как разговаривать. Если умело спрашивать, то, вероятно, кое-что придется и припомнить". Так писали газеты, и я узнавал голоса моих старых приятелей из прокуратуры. - Они-то и натолкнули меня на мысль написать эти записки. Но только, господин заведующий пресс-бюро прокуратуры и господин королевский прокурор, вам не придется прибегать к столь хорошо известным вам по годам оккупации методам - я все отлично помню и все знаю, вы это увидите из моего рассказа. Только рассказывать я буду не вам и не вашим покровителям - вам все это известно и без меня. Я хочу рассказать эту историю всем моим соотечественникам, всем людям земного шара - если они захотят меня слушать. Конечно, не все я видел сам, - кое-что мне стало известно от других, кое о чем я прочел в газетах и официальных документах, кое-что, наконец, я просто додумал, - но, так или иначе, история смерти моего отца - история страшная и поучительная, и над уроками ее стоит подумать.  * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *  ...Пришел бандит и, не долго думая, взял да и погасил огонь мысли. Он ничего не страшился, ни современников, ни потомков, и с одинаковым неразумением накладывал гасильник и на отдельные человеческие жизни, и на общее течение ее. Успех такого рода извергов - одна из ужаснейших тайн истории; но раз эта тайна прокралась в мир, все существующее, конкретное и отвлеченное, реальное и фантастическое - все покоряется гнету ее. Салтыков-Щедрин, "За рубежом" Глава первая Я до сих пор помню о том, каким образом у нас в доме впервые заговорили о Карле Войцике. Отец мой, директор Международного института палеантропологии и предыстории, профессор Мезонье, любил себя сравнивать с героями древности. Так, когда немецкие войска вошли в наш город, он сказал моей матери: - Я остался здесь, чтобы, как Архимед, охранять свои чертежи. После этого он ушел в кабинет и хлопнул дверью, а мать целый день возилась со своим фарфором, и глаза у нее были красные. Конец Архимеда был известен и ей. Вечером следующего дня я увидел и первого живого немца. По правде сказать, он был совсем не таким страшным, как я ожидал сначала. Но начну по порядку. С утра по городу ходили тревожные слухи, говорили об облавах, арестах, массовых расстрелах. Например, рассказывали такое: шел человек, мимо здания префектуры и вынул носовой платок, чтобы обтереть лицо, а часовой приложился и - бабах! - ковырнул человека прямо в лужу. Из здания на выстрел выскочило несколько военных, часовой равнодушно сказал им: "Уберите шпиона!" - и человека взяли за ноги и куда-то оттащили. - Господи, что будет с нами дальше? - всхлипнула горничная Марта, принесшая этот рассказ в кухню из города. - Что будет с нами? - спросил садовник Курт (он когда-то работал у родителей моей матери и теперь, после многолетнего перерыва, откуда-то появился опять в городе). - А вот что. Я когда-то читал одну занимательную книгу. В ней военный за дружеской попойкой разъяснял своим собутыльникам смысл войны. "Что бы там ни писали в газетах, - говорил он, - война состоит в том, чтобы красть кур и поросят у крестьян". И в доказательство этого тут же приводилась старая галльская пословица: "У солдата жена - кража". - Ох, если бы только кража! - мечтательно вздохнула горничная Марта. - Разве кто-нибудь погнался за курицей или поросенком... А вот говорят, что на перилах Королевского моста... - Стойте, одну минуту! - воскликнул садовник Курт и поднял растопыренную пятерню. - Во-первых, так говорили в восемнадцатом веке, а сейчас у нас половина двадцатого... - Ну вот, видите! - укоризненно сказала Марта. - Потом - не забывайте, что это говорил французский офицер, а мы имеем дело с немцами, и, наконец, главное - офицер этот нацизм не исповедовал. Значит, поросенок и курица, мадемуазель Марта, это далекое прошлое. Сейчас же у немецкого солдата жена не кража, а грабеж плюс убийство. - Говорите тише, - сказала мать, - вас можно услышать и на улице. - Извините, сударыня, но это не секрет. Немецкий солдат не из стеснительных. Да, так вы спрашивали, Марта, что будет с нами? А вот что! Они присмотрятся и начнут шарить. Увидят дома хорошую скатерть - сдернут вместе с посудой. Понравится, скажем, сапог, - тут он выставил ногу свою в блестящем желтом сапоге и повертел ею в разные стороны, - и сапог сдернут, и ногу отрубят. Увидят, что старуха тащит курицу, - застрелят и старуху и курицу. Курицу - в суп, старуху - в огород, чертей пугать... - Бог знает что вы говорите, Курт! - сказала горничная Марта: она была богобоязненная женщина и не любила, когда поминали имя нечистого. - Одну минуту, мадемуазель Марта, - сказал Курт весело. - Сейчас разговор пойдет и о вас. И вот выходите, скажем, вы на улицу. Вот так, как вы есть сейчас: в белом переднике, в наколке, с этой очаровательной розой в волосах. А по улице ходит немецкий солдат. Мать подошла ко мне и взяла меня за плечи. - Иди, иди в комнаты, - сказала она. - Подумать, целый день он вертится в кухне! Посмотри, что там делает отец. В столовой было уже темно, и низкое раскаленное небо быстро мутнело и остывало, принимая зеленоватые тона. Чувствовалось, что скоро должны были прорезаться первые молодые звезды. На окне четким квадратом обозначалась клетка с ручным снегирем; его пухлая, грушевидная фигура ярко рисовалась на фоне еще светлого неба. Под ним, и кресле, такой же пухлый, неподвижный и молчаливый, сидел ученый хранитель музея Иоганн Ланэ. Он посасывал толстую пенковую трубку в виде нагой женщины, и вокруг него стояло неподвижное и зловонное облако дыма. Рядом в огромном кожаном кресле сидел вице-директор института, доктор Ганка. Отец ходил по столовой тяжелыми, злыми шагами, и в такт им звенело и подпрыгивало волшебное фарфоровое царство матери за стеклянными переборками шкафа. Размахивая окурком, отец говорил: - Антропометрия, антропометрия! Они теперь все помешались на этом. Ох, если бы дело было так просто, что простым промером можно было бы определить, где гений, где преступник, где просто золотая посредственность! Но на этом полвека тому назад сломал себе шею мой уважаемый коллега Чезаре Ломброзо, а он был настоящий ученый. Ведь в том-то и дело, что неизвестно, где и в каких недрах черепа таится таинственный человеческий интеллект. - Ну, это более или менее им ясно, профессор, - устало улыбнулся Ганка. - Когда они расстреливают, то всегда метят в затылок. Значит, в нем все и дело! Что у человека мозг для того, чтобы думать, это они уяснили себе хорошо. Поэтому в Германии и рубят головы. Он так ушел в кресло, что видны были только его маленькие желтые руки на поручнях и голова. Голова у Ганки была большая, круглая, волосы на ней росли плохо, и казалось, что только по ошибке она попала на его костлявые плечи. - Вот вы смеетесь, Ганка, - сказал отец с тяжелой укоризной, - а ведь в одном этом заключается разница мировоззрений. Для нас человеческий мозг - это святая святых, перед которой делаются жалкими все недоступнейшие тайны природы. Мы с вами знаем, что в этом узком пространстве заключены силы, переделывающие мир. Помню, например, с каким трепетом я рассматривал черепную кость питекантропа. Вот, думал я тогда, из этого узкого, темного костного ларца вышло впервые сокровище человеческой мысли. Все высокое, прекрасное, разумное, что создано пером, кистью или резцом, - тут отец остановился, он любил и умел говорить, фразы выходили из его губ гладкие, законченные и звучные; недаром же его любимым писателем был Сенека, - все, прежде чем воплотиться в книге, мраморе или живописи должно было выкристаллизовываться в человеческом мозгу. Природа безобразна, дика и неразумна, прекрасен только человек и то, что творит его разум. О, человеческий мозг - это самый благородный металл вселенной! И в этом отношении черепная коробка питекантропа в тысячу раз совершеннее Венеры Милосской. Он остановился. - Вы знаете, в России есть Институт мозга, где целый штат профессоров и академиков пытается нащупать пути к этой недоступной для нас тайне. А они!.. Боже мой, как у них все просто! Кронциркуль, две-три формулы, какая-нибудь таблица промеров - вот и все. Право, не больше, чем в сумке коновала. Впрочем, оно и понятно. Мы изучаем череп для того, чтобы делать человека еще более мудрым, а они - чтобы превратить его в скота. Вот посмотрите, пожалуй- ста... - Он схватил со стола какую-то книгу и стал ее быстро перелистывать. - Вот-вот, это действительно интересно! - Он с треском, как веер, развернул какую-то таблицу. - "Показатель антропометрических промеров черепов нордической расы, из нормандских погребений одиннадцатого - тринадцатого веков, второго и третьего порядка". Слог-то, слог какой, обратили внимание, господа? Так вот, по этой самой таблице - хотя бы по этой самой таблице! - я с удовольствием измерил бы череп самого Геббельса, с предисловием которого вышла эта пакость. - И ничего бы у вас не вышло, профессор, - сказал Ганка. - Я как-то видел его - это маленькая злая мартышка, ни под какую мерку он не подходит. Отец свирепо швырнул в угол книгу немецкого профессора. Снегирь в клетке вздрогнул и неясно щебетнул со сна. - А что мне в их лавочке! - раздражительно сказал отец. - Если бы они были только кастратами или коновалами! Но они больны некроманией. Посмотрите, как они упорно рядятся в лохмотья, стащенные с покойников. Они щеголяют во фраке Ницше или жилетке моего покойного коллеги Ратцеля, и все-таки даже это зловонное тряпье слишком для них изящно. Они распарывают его по швам, когда надевают на себя. Поэтому от всех их книг несет мертвечиной, а хуже этого запаха я уж ничего не знаю. - Есть хуже, - сказал Ганка и улыбнулся, показывая маленькие острые зубы. - Мы доктора и привыкли к воздуху анатомического покоя. Мы историки, и поэтому все прошлое для нас только огромная секционная. Но от них пахнет молью, мышами и нафталином, так что у меня сразу начинает першить в горле. Они выкапывают то, что никогда и не было живым. Вот выпустили какую-то паскудную книжонку "Протоколы сионских мудрецов", изданную лет тридцать тому назад в России и сейчас же забытую там, какие-то древние ритуалы в честь людоедского бога Тора. А как они изобретательны на пакости! Все человечество они мыслят сотворенным по образу и подобию своему. Послушайте, Ланэ, - вы этого еще, наверное, не знаете, - в течение полутораста лет мир знал о великой и трогательной дружбе Шиллера и Гете. Мне нечего, конечно, вам говорить о том, что это было чистое, крепкое и плодотворное для обоих чувство. Так все мы учили в школах. Но разве нацист, чья стихия - слепое разрушение, может поверить во что-нибудь, что основано на чувстве уважения человека к человеку? "Прекрасным гимном Господу является человек", - говорили древние монахи. Ну, а у них на этот счет другая поговорка: "Человек человеку волк". И они ее придерживаются свято. И вот, пожалуйста, готова теория: дружбы не было, а была жестокая, но тайная борьба. Шиллер умер раньше Гете. Значит, Гете отравил Шиллера. Легко и просто! Это вполне укладывается в голову каждого кретина. Отравить конкурента - это же, черт возьми, выгодное дело! От него никто и никогда не откажется! Надо только обтяпать его половчее, так, чтобы не попасться! - Он улыбнулся и покачал головой. - Бедные гении, которые должны были родиться в Германии. Они все становятся уголовниками и дегенератами: так их легче понять! Ланэ повернул голову. Он действительно походил сейчас на ручного снегиря - такой же медлительный, солидный и толстый. И когда он посмотрел на отца, даже взгляд у него был птичий - округлый, внимательный и чуть туповатый. - Господа, господа! - сказал он, призывая к порядку. - Вы говорите Бог знает о чем! Отец весело и быстро повернулся к нему. - Ба, Ланэ! - сказал он. - Вот позабыл-то! Вы просили у меня тему для докторской диссертации. Сейчас она пришла мне в голову. Берите карандаш и пишите: "Европейский подвид синантропа на территории Германии". Ланэ недовольно поморщился: - Вот видите, профессор, - сказал он, - как вы отстаете от жизни! Ваша тема уже устарела. Во-первых, этот синантроп, как вы остроумно выразились, уже давно перешагнул границу Германии и теперь спешно доглатывает остатки Европы - это раз. Во-вторых, он является к нам не с дубиной, как подобает синантропу, а во всеоружии техники уничтожения. У него в руках автоматы, радио, зенитные орудия, магнитные мины и удушливые газы. Он сметает с лица земли наши города, даже не дотрагиваясь до них. Он превращает в огонь, дым и пепел целые области, даже не видя их. И неужели вы, господа, до такой степени слепы, что можете говорить черт знает о чем и о ком, когда петля уже накинута на наше горло?! Видите ли, Ганку очень возмущает, что какой-то там осел написал дурацкую книгу о том, что Гете отравил Шиллера. Ну и черт с ними! Бумага-то все терпит, - отравил и отравил, - не наше это совсем дело! А вот что всех нас скоро перетравят, об этом вы, господа, подумали? Нет ведь? Нет! - И он откинулся на спинку кресла, глядя на отца зло и выжидающе. Отец посмотрел на него в некотором замешательстве. Ланэ был всегда медлителен, сдержан и не любил лишних слов, нужны были особые обстоятельства, чтобы вывести его из себя. Правда, они и были сейчас налицо. В одном, по крайней мере, он был неоспоримо прав: петля была уже наброшена на шею, и кто знает, когда она должна была затянуться!.. - Ну, - сказал отец, - предположим, что вы правы, но что же вы предложите делать? - Он развел руками. - Знаете, есть положения, которые... - Послушайте, - сказал Ланэ и встал с места так стремительно, что толкнул клетку со снегирем. - Вот Ганка сказал, что они на перилах Королевского моста повесили Гагена. Я с ним виделся в последний раз три месяца тому назад. Мы встретились в вагоне пригородного поезда. Он возвращался из комиссии по увековечению памяти Флобера. И знаете, что он мне сказал? "Обезьянья лапа повисла над Европой, а мы не видим, что уже сегодня находимся в ее тени. Берегитесь, Ланэ! Если дело пойдет дальше таким же темпом, то через месяц в кабинет вашего института явится за своим черепом живой питекантроп, но в руках у него будет уже не дубина, а автомат". И вот обезьяна приходит за своим черепом, а три интеллигента сидят в креслах, покуривают трубки и рассуждают о дружбе Шиллера и Гете... О, черт бы подрал эту дряблую интеллигентскую душу с ее малокровной кожицей! Он снова тяжело плюхнулся в кресло, и над ним успокоенно и сонно свистнул снегирь. Отец, который было остановился, слушая Ланэ, снова забегал по комнате. Затренькали в своих гнездах фарфоровые безделушки, как стая всколыхнувшихся со сна птиц. Он подбежал к выключателю и повернул его. На столе зажглась зеленая лампа. Голый череп Ганки и его маленькие ручки, попав в зону света, сразу стали страшными, как у утопленника. Ганка выставил их и легко пошевелил пальцами. Это было уже совсем жутко, и он сейчас же опустил руку. - Последний свет, - сказал отец. - В других городах давно выключена вся осветительная сеть. Бедный Гаген, что он им сделал? Ведь он не интересовался ничем, кроме своего Флобера, - А ничего! - ответил Ганка. - Они его просто обвинили в знакомстве с Карлом Войциком. Ох! Чтоб поймать этого человека, они готовы сжечь весь город! Жена Гагена рассказывала мне, как все это было. Пришли двое с этими, - он слегка дотронулся до своего локтя, - белыми пауками на повязках. Гаген сидел перед зеркалом и брился. Они его спросили: "Это вы и есть Гаген?" Он встал с бритвой в руке и ответил: "Я". Тогда старший сказал: "Положите бритву, она вам не понадобится больше. Впрочем, если вы хотите перерезать себе горло..." И оба заржали... Так они его и повели, даже не дали смыть мыло с лица! Ганка оторвал пуговицу от пиджака, несколько секунд неподвижно смотрел на нее, а потом яростно бросил в стену. - Вы понимаете, это особое хамство, это скотское наслаждение - тащить через город человека с намыленной мордой! Ланэ тяжело дышал. Его доброе, круглое лицо с крупными, грубыми чертами и массивным носом было красно от напряжения. Он даже приоткрыл было рот, желая что-то сказать, но только махнул рукой. Ганка погладил зеленой, худенькой ручкой массивную спинку кресла. - На другой день его привели к мосту, набросили на шею провод, - знаете, такой тонкий шнур, что, как нож, врезается в тело, - и повесили. Он минут пять хрипел, перед тем как задохнуться. Отец подошел к шкафу и стал через стекло разглядывать огромную и белую, как водяная лилия, чашку. Было уже совсем темно, и чистое фиолетовое небо с прозрачными кристаллическими звездами смотрело в окно. Снегирь спал, подоткнув голову под крыло. - Когда его уводили, - сказал Ганка, и я почувствовал, что он сжал зубы, - заплакала его жена. Он стал ее успокаивать и сказал: "Не плачь, я скоро вернусь, это недоразумение". Тогда один из этих - старший, наверное, - сказал ему: "Вы очень самоуверенны, молодой человек. Конечно, это надо приписать вашей неопытности. Сколько вам лет?" Гаген сказал: "Скоро будет тридцать". - "Не будет!" - ответил старший, и опять оба заржали... Потом они его увели на допрос и через день повесили. - Вот! - сказал Ланэ и ударил кулаком по креслу. - Вот почему меня бесят так эти импотентные разговоры о Шиллере и Гете! Ведь такой же, точно такой же конец ждет и нас! Придет немецкий офицер и скажет... - Хорошо, - начал отец, - но что же... И вдруг обернулся. Сзади стояла мать, держась за портьеру. - К тебе немецкий офицер, - сказала она, жалко улыбаясь. - Он ждет тебя в кабинете. Ганка вскочил с места, подбежал к отцу и встал с ним рядом. - Вот она, - сказал Ланэ, - вот она, эта немецкая петля. И как же она быстро затянулась вокруг шеи! И растерянно, беспомощно, ничего не понимая, он поднял голову и в упор посмотрел на снегиря. Но снегирь уже спал, и ничто человеческое не было ему интересно. Глава вторая Слова Ланэ о петле, затянувшейся вокруг шеи, имели свой особенный смысл. Прежде всего надо сказать, что петля эта никак не должна быть понята как метафора. Нет, была такая петля, и лежала она в нижнем ящике письменного стола, похожая на свернувшуюся ядовитую гадину. К ней и записка была приложена так, чтобы никаких сомнений насчет ее назначения не оставалось. Но опять-таки, чтобы вполне понять, что она обозначала, и то, что произошло дальше, надо начать издалека, с первых годов двадцатого столетия. Именно в это время, окончив медицинский факультет Гейдельбергского университета, отец поступил судовым доктором на грузовой пароход голландского акционерного общества "Ван Суоотен и Ко". Случайно я знаю некоторые подробности. Судно было вместимостью в шесть тысяч тонн, называлось "Афродита Новорожденная", и это совсем не соответствовало ни его виду, ни его назначению. Начать с того, что это было большое грязное корыто, годное только на слом и на получение страховой премии. Может, на это и рассчитывали его владельцы, посылая эту лохань в такие далекие рейсы. Но судно не тонуло: на нем был старый, опытный капитан, сорок матросов да представитель фирмы, и все они никак не хотели расстаться с жизнью. А жизнь была у них простая, ясная и не особенно тяжелая. Пристав к берегу, судно по целым неделям стояло на якоре и ожидало погрузки, а матросы пили джин, сходились с женщинами и резались в карты. Доктору нечего было делать с просмоленными организмами этих морских бродяг. С утра он брал палку, томик трагедий Сенеки, сачок для бабочек, вешал через плечо ботанизирку и уезжал на берег. Он увлекался в ту пору латинскими стихами, коллекцией экзотических бабочек и составлением гербария ядовитых растений. Его первой научной работой было исследование о растительных ядах Римской империи. Вот в одну из этих прогулок он и натолкнулся на череп индонезского человека. Я написал "на череп". Это не совсем так. Не череп он нашел, а только часть черепного свода, бурую шершавую окаменелость, с первого взгляда даже не отличимую от валяющейся тут же гальки. Отец после рассказывал, что он как будто сразу же понял все гигантское значение своей находки. Запыхавшись, он вбежал в каюту капитана и положил перед ним на стол эту бесценную окаменелость. - Что это такое? - ошалело спросил капитан и потрогал было кость пальцами. - Череп Адама! - ответил отец. - Вот что, Леон, - сказал капитан и брезгливо отряхнул пальцы, - выбросьте вы эту гадость за борт и не пейте натощак; вы еще молодой человек, и не надо прививать себе дурные привычки. Конечно, у меня есть все основания думать, что этот рассказ сильно стилизован, так же как рассказ о знаменитом ньютоновском яблоке или ванне Архимеда, но таким он вошел во все научные биографии моего отца. Повторяю еще раз - мой отец любил выражаться красиво, недаром любимым его автором был Сенека. На другой день отец привез с берега обугленную от времени берцовую кость, коренной зуб и обломок затылочной части черепа. Дальше уже требовались основательные раскопки, и больше отец на это место не ездил. Вернувшись в Голландию, он сейчас же рассчитался с торговой фирмой "Суоотен и Кo " и уехал на родину. Там у его отца, старого нотариуса города Нанта, было свое небольшое имение, и он засел в нем, обложившись книгами. Усидчивость и трудолюбие его были просто невероятны. За три месяца он исписал две тетради по пятьсот страниц каждая, начал было третью, но не кончил, бросил в корзину, где вместе с грязным бельем валялся Сенека, и уехал - сначала в Париж, а потом в Лондон. Еще год упорной, усидчивой и безмолвной работы в библиотеке Британского музея - и вот биография отца уже идет крупным планом. Доклад в Лондонском королевском обществе археологии и древней истории. Статья в анналах Британского музея. Другая статья, популярная, в воскресном номере "Таймс". Еще один доклад, публичный, в обществе любителей древности. Отец любил рассказывать об этом вечере. Зал переполнен публикой. В первых рядах блестят голубые седины и розовые лысины знаменитых стариков. После двухчасового доклада к отцу подходит человек, чье имя известно каждому школьнику. Он стар, но еще прям и бодр, как крепкое столетнее дерево. - Молодой коллега, - говорит он громко, так, что слышат все находящиеся в зале, - позвольте пожать вам руку. Вы сделали великое открытие. Вы пошли дальше Кювье. Он показал мне предка моей собаки, а вы сегодня отдернули завесу времени, и я увидел самого себя. Три музея и два института четырех различных стран спорят между собой за честь обладать этими бесценными останками. Год продолжается переписка, и наконец отец жертвует их в музей своего родного города. Там они покрываются лаком и заключаются в стеклянную раму. "Homo Indonesia Messonie", - гласит надпись на металлической таблице, и с этим именем гипотетический крестник моего отца, весь состоящий из одного зуба, берцовой кости и обломка черепа, входит в науку. Но шум в газетах продолжается. Так вот как выглядит наш предок! Вот какое у него было обезьянье лицо, звериные, острые скулы, полусогнутое, очевидно, волосатое тело. Вот он, родоначальник всех Венер и Аполлонов! Полно, так ли все это? Не напутал ли чего-нибудь этот шустрый судовой доктор? И вот на средства какой-то скучающей английской леди собирается на место находки новая экспедиция. Фрахтуется специальный корабль, на его палубе сидят проворные геологи с молоточками в карманах, антропологи и специалисты по археологии и первобытному искусству. Но черта с два! Ничего не обнаруживается в диллювиальных глинах. Холм пуст, и привезенные эолиты оказываются просто булыжниками. Огорченная леди может их выбросить в помойное ведро. А дальше? Дальше создается институт первобытной культуры и палеантропологии. Отец назначается его научным руководителем и первым директором. Снова организуется экспедиция. Может быть, что-нибудь да выдаст земля, если ее хорошенько попросить об этом. Несчастный холм грызут со всех сторон! Выкапываются какие-то сомнительные собачьи кости, но отец отрицательно качает головой. Нет, это не пойдет: индонезский человек не занимался охотой, он не имел домашних животных. Да и вообще хватит! Хватит шума, газетных сплетен, научных статей и экспедиций! С него достаточно и того, что он сделал. Достаточно? Нет, это 'еще не все. Надо выжать из этой жесткой костяной губки все, что она имеет. Вот надо хотя бы получить гипсовый слепок с мозговой полости. Черепной свод сохранился хорошо - значит, что-нибудь да должно получиться. Но ведь череп до краев заполнен кремнеземом, сросшимся с костью! Очищать его нельзя - он сейчас же превратится в известковую пыль! Каждое неосторожное прикосновение может быть гибельным. И вот отец совершает свой второй подвиг! Он покупает обыкновенную зубоврачебную бормашину, ставит ее к себе в кабинет и начинает высверливать череп. Он терпелив и неустанен. Двадцать пять лет продолжается эта операция. Он не торопится, за день он делает всего несколько миллиметров. Поистине он похож на ту мифическую птицу, которая раз в столетие прилетает в горы, чтобы долбить гранитную скалу. Откуда-то об этом узнают газеты и юмористические журналы; фельетонисты не знают, как к этому следует отнестись, и на всякий случай начинают смеяться. Отец не обращает внимания на это. Он все сверлит, сверлит, сверлит свой злосчастный череп. Смеются? А, пусть себе смеются! Он сам улыбается, когда при нем говорят об этом. Но через двадцать пять лет в "Известиях института" появляются снимки слепков с мозговой полости индонезского человека. Становится возможным сделать ряд выводов о его интеллекте и психике, в частности решить вопрос, обладал ли он членораздельной речью. Бормашина уже не нужна. Ее стаскивают со второго этажа, где находится кабинет отца, и переносят в зубоврачебный кабинет какого-то благотворительного общества. Иди с миром, старушка! Ты достаточно потрудилась на своем веку. Теперь ты будешь сверлить обыкновенные человеческие зубы. Вот, собственно говоря, и все, что касается индонезского человека. 89 Но, конечно, научная биография отца была много шире. Не надо представлять себе так, что он двадцать пять лет сидел в кабинете и жужжал на бормашине. Нет, конечно, у него были такие промежутки, когда он месяцами не поднимался на второй этаж института. Во время одного из них он женился (надо сказать, так же быстро и неожиданнр, как когда-то сделался антропологом) и родил сына. Летом он блуждал по Европе и Азии с группой студентов и землекопов, раскапывал устья древних рек, рылся в бытовых остатках палеолита и вслед за индонезским человеком откопал еще двух или трех его братьев. В его кабинете появилось еще несколько человеческих разновидностей: новый тип неандертальца; какой-то богемский человек, близкий к расе кроманьонцев, но значительно более древний; европейский подвид синантропа и какие-то неясные костные фрагменты загадочной эпохи, реконструировать которые ему так и не пришлось. Затем была проделана работа по восстановлению облика всех первобытных рас, открытых за тридцать лет работы института. На сохранившиеся лицевые части черепа наносились хрящи, фасции, мускулатура, кожа, потом все это переносилось на бумагу, гипс или глину. Это была трудная работа, которую художники проделывали не только костью и резцом, но и какими-то специальными измерительными приборами. Человеческое лицо рассчитывалось и размерялось, как архитектурный чертеж. Оно было разложено на столбики цифр, пропорций и измерений. В конце десятого года работы сад института украсился галереей страшных обезьяньих харь, которым, верно, позавидовал бы и строитель собора Парижской Богоматери. Последние пять лет отец сидел в кабинете и писал книгу, в которой был подытожен сорокалетний опыт его исследований. Когда вышел шестой выпуск второго тома, Оксфордский университет преподнес отцу докторскую мантию. После выхода третьего тома его выбрали в члены Академии наук СССР. Книга называлась "История раннего палеолита в свете антропологии (к вопросу об единстве происхождения современных человеческих рас)". Книга имела мировой успех, и в 1933 году один экземпляр ее был сожжен в Берлине. Узнав об этом, отец потер руки и продекламировал: Я не бежал, я не отвел глаза От пасти окровавленного гада И от земли, усеянной костями Вокруг его пустынного жилья. Но костер в Берлине не был еще исчерпывающим ответом. Чудовище выжидало и собиралось с мыслями. В следующем году, в журнале "Фольк унд расе", появилась статья некоего Кенига "О черном кабинете профессора Мезонье, или Чудеса френологии". Автор ее уже был достаточно известен отцу по другим статьям в том же журнале. Все они касались вопросов расы и крови, и пока позиция отца не была еще вполне ясна (а ясна она стала только после выхода его последней книги), его имя не появлялось иначе, как в сопровождении эпитетов: "уважаемый", "высокочтимый" и "многоученый". Кениг любил двухсложные, гомеровские эпитеты и щедро награждал ими отца. Но, читая его статьи, отец качал головой и хмурился. Кенигу никак нельзя было отказать в ловкости и в каком-то странном, изощренном таланте искажать все, до чего он дотрагивался. Под его пером лгало все. Цитаты, которые он приводил в невероятном количестве, часто даже не извращая их, - для этого ему достаточно было просто отсечь начало или конец фразы - цифры, статистические данные. Он брал отдельные куски текста из разных мест, сталкивал их, пересыпал восклицательными и вопросительными знаками, и вот они превращались в абракадабру, бессмыслицу, начинали противоречить друг другу. А мысли-то были правильные и хорошие. У Кенига Гете становился расистом, Клейст приветствовал Гитлера, Рудольф Вирхов говорил о пользе стерилизации. В тот год на книжном рынке Европы усиленно шел Чехов. Кениг добрался до него, выписал монолог фон Корена из "Дуэли" и поместил его в статье "Великий русский новеллист об охране чести и крови нации". Дураки читали и разевали рты. Пока это были довольно невинные упражнения, рассчитанные не так на человеческую глупость, как на примитивное невежество. Но вот в одной из своих статей Кениг назвал себя учеником и продолжателем высокочтимого, высокоавторитетного профессора Мезонье. В этой же статье, несколькими страницами ниже, он уже прямо заявлял о своей многолетней работе в стенах института. Это озадачило отца. И статья была наглая, и никакого Кенига отец не помнил. Он написал ответ, в котором с достаточной ясностью высказал свой взгляд на упражнения Кенига, а главное, выяснил позицию института по отношению к журналу и к расовой теории вообще. Ответ был помещен в очередном томе трудов института. Кениг в то время перчатку не поднял, и на этом дело пока и кончилось. Отец уже стал забывать об этом инциденте, когда появилась новая статья Кенига. Тон ее был еще сдержанный: пышные гомеровские эпитеты еще не исчезли окончательно, но наряду с ними появились другие. Профессор Мезонье, не переставая быть высокоученым и высокоавторитетным, становится хитроумно изобретательным, а под конец и просто ловким. "Мы бы не желали употребить другое слово", - замечал автор статьи. Но если тон статьи еще допускал толкования, то самая суть ее была вполне ясна и определенна. Кениг ставил под вопросу всю научную работу института. Рассуждал он примерно таким образом. Как известно, огромное значение имеют не только самые находки, но и то, где, кем, когда и при каких обстоятельствах они были найдены. И он повторил еще раз - где, когда и кем? Ведь дело-то обстоит так. Вот демонстрируется какой-то и чей-то череп. Профессор Мезонье говорит: "Этот череп принадлежит человеку вымершей расы, жившей, ну, скажем, в конце вюрмского обледенения". Отлично! Учитель сказал, и всем остается только верить. Ну, а если это все-таки не так, если совсем не на такой глубине и не в тех геологических слоях найден череп и несчастный носитель его умер всего сто или двести лет тому назад? Что остается тогда от всех ученых построений хитроумного профессора? За доводы профессора, однако, говорят как будто сами его находки. Ведь галерея антропоидов все-таки украшает его институт, а вид их говорит сам за себя. Хорошо! Но тут он задает такой вопрос: учел ли высокочтимый ученый те изменения, которые претерпевает полая человеческая кость под давлением огромных земляных масс? Неужели приходится повторять великому антропологу, что кость не камень, не бронза, даже не затвердевшая глина, а податливая, пластическая масса, пропитанная кальциевыми солями, и под влиянием огромной тяжести она может менять свою форму? К тому же окончательное окостенение черепного свода оканчивается очень поздно, оно может быть и вообще не полным: под влиянием некоторых болезненных процессов наступает иногда так называемая декальцинация организма, то есть размягчение кости. Как же не учесть всего этого при объективном исследовании! Кто, например, не только из анатомов, но и просто из образованных людей не знает, какой мягкостью отличается череп Тургенева, - а ведь он умер в очень преклонном возрасте. Предположим теперь, что этот череп попал бы сначала под равномерно-медленное давление земляной массы, а потом, эдак лет через сто, очутился в руках изобретательного профессора. Какой бы страшный облик придал тогда этот ловкий ученый ("мы бы не желали применять другое слово", - оговаривался Кениг) великому писателю! Здесь стоит вопрос только о добросовестном заблуждении. Но если продолжать мысль, то позволительно спросить: а что же будет с черепом, специально обработанным с целью удалить полностью или частично кальциевые соли? Ведь тогда и года хватит для получения любых результатов! О, он не ставит точки над "и", он ничего не утверждает, он только предполагает и спрашивает. Он просто считает, что работы института нуждаются в проверке. А что при такой проверке могут получиться самые неожиданные результаты, он скоро попытается доказать. И вот в следующем же номере журнала появилась целая серия снимков с "Коллекции доктора Кенига". Чего тут только не было! Черепа - удлиненные, как тыквы, круглые, как арбуз, сплющенные с боков. Какие звериные облики должны были иметь их обладатели, если бы они оделись кожей и плотью! В сопроводительной статье, очень короткой, впрочем, доктор Кениг писал, что он не требует лавров профессора Мезонье, а только доказывает ему, что и он мог бы их иметь, если бы захотел. Что же касается нападок профессора на истинную науку и на великий принцип чистоты крови, который так не нравится профессору, то он очень советует ему прочесть две хорошие книги - "Моя борьба" Гитлера и "Миф XX века" Розенберга. И отец поднял перчатку. Он опять поднялся на второй этаж, в свой кабинет, уже давно освобожденный от бормашины, и через месяц в Париже и Лондоне вышла его книга "Моя борьба с мифом XX века". Вот тогда-то ему и прислали эту петлю. Сопроводительное письмо, приложенное к ней, было немногословно: "На ней повесит вас первый немецкий офицер, перешедший с нашими войсками через границу". Вместо подписи стояли крючок, точка и клякса. Теперь этот офицер пришел в ждал отца в кабинете. Глава третья Офицер стоял перед картиной, на которой парили розовые ангелы, и курил. Это была его вторая папироса. Первую он вместе с раздавленной спичечной коробкой бросил в череп питекантропа, видимо, приняв его за пепельницу. У него было удлиненное, острое лицо с тяжелым подбородком, небольшие серые и как будто бы мутные, но на самом деле очень зоркие глаза, которые подолгу задерживались на одном предмете, гладкий лоб, короткие темные волосы. Говоря, он часто поднимал руку и проводил рукой по голове, как будто приглаживая прическу. Увидев отца, он быстро шагнул к нему навстречу, и на лице его, вернее - на одних тонких лиловых губах, появилась ласковая и в то же время сдержанная улыбка... Он щелкнул сапогами - тонко и остро звякнули шпоры - и, глядя в лицо отца, пристально и дружелюбно спросил по-французски, имеет ли он высокую честь видеть профессора Мезонье. Он именно так и выразился - "высокую честь". Вообще же я сразу заметил, что говорит он плохо, запас слов у него ограничен и, прежде чем сказать фразу, он предварительно должен составить ее в уме. Отец кивнул головой - он волновался и не хотел, чтобы слышали его голос. - В таком случае разрешите пожать вам руку! - быстро сказал офицер и протянул отцу прямую и жесткую ладонь. Отец порывисто пожал ее и глубоко вздохнул. Я взглянул на мать. Лицо у нее было утомленное и туманное. Она поймала мой взгляд и медленно закрыла и снова открыла глаза, показывая этим, что все обстоит благополучно. Потом она тоже вздохнула и улыбнулась. Так улыбаются, так вздыхают, так смотрят очнувшиеся после угарного обморока. - Я являюсь вашим давнишним почитателем, профессор, - сказал офицер, не спуская с отца тяжелых, оловянных глаз. - Я тоже учился в археологическом институте. Но война... - Он остановился, вспомнил что-то и добавил: - Кто-то из поэтов выразился так: "Когда говорят пушки, то музы бегут с Парнаса". Не правда ли? Но главная цель моего посещения... - А мы можем говорить по-немецки, - сказал отец, - я окончил Гейдельбергский университет. - Да? - радостно, но спокойно изумился офицер. - Прекрасно! С питомцем старейшего европейского университета на другом языке и не подобает говорить! Так вот, моя миссия... - У него догорела папироса, и он остановился, разыскивая глазами череп синантропа, но мать быстро подставила ему пепельницу. - Моя миссия заключается в том, чтобы передать вам привет от вашего родственника. - Тут он вынул из кармана перламутровый портсигар и положил его на ладонь. - Привет и письмо, которое он просил передать вам лично. Это и к вам относится, сударыня, - обернулся он с легким полупоклоном к матери. Затем он щелкнул портсигаром и достал узкий синеватый конверт. - Пожалуйста! - сказал он. Отец полез в карман за очками. Их там не оказалось, и он в отчаянии взглянул на мать. - Они в столовой, сейчас я принесу, - сказала она и вышла. Отец надорвал конверт, и оттуда выпал лиловый листок. - Сударь, - сказал отец, глядя на офицера, - если бы вы только знали, как я все эти годы ждал этого письма. Мой несчастный брат, который с тысяча девятьсот тридцать второго года пропал без вести... - А вот вы прочтите письмо, - посоветовал офицер и улыбнулся снова, спокойно, вежливо и жестоко. В кабинете было совсем темно. Ганка неслышно подошел к окну и опустил тяжелые синие шторы. Потом он наклонился над столом и зажег лампу. Тогда на письменном столе неясно замерцала тяжелая бронза дорогого письменного прибора в египетском стиле, а райские птицы на шторах вспыхнули и заиграли матовым, перламутровым свечением. Офицер шагнул к столу, взял пресс-папье и подбросил его на ладони. Потом поднял и опустил крышки на чернильницах в форме лотоса. - Дорогая вещь, - сказал он с уважением, - редкая, дорогая вещь. Дотронулся до штор и уже ничего не сказал, а только покачал головой. Мать возвратилась с очками. Отец надел их и быстро перевернул листок, разыскивая подпись. - Господи, Боже мой, - сказал он в друг изумленно. - Да ведь это!.. Берта, ты знаешь, кто это пишет? Он хотел что-то сказать еще, но взглянул на офицера и прищелкнул языком. Потом прочитал письмо до конца и молча протянул его матери. - Дорогая вещь, - повторил офицер, глядя на чернильницу, - редкая, дорогая вещь. У меня с детства наклонность к бронзе, и если бы вы... - он, как кошку, погладил бронзового сфинкса, - если бы... - повторил он. Потом вдруг спохватился и даже нахмурился. - Я сегодня буду говорить по прямому проводу с Берлином. Так вот, если вам нужно передать что-нибудь спешное... Отец растерянно поглядел на мать - она кончила читать письмо и спокойно положила его на стол. - Нет, чего же передавать! Как будто нечего. А? Берта? Мы ему ответим письмом. - Ну, а вы, сударыня, - офицер повернулся к матери, - не захотите ли вы передать чего-нибудь вашему брату? - Скажите Фридриху, что мы его ждем, - ответила мать, - и чем скорее он приедет, тем лучше. Отец быстро взглянул на нее. - Чем скорее, тем лучше, - упорно повторила она, не спуская с отца глаз. - Это я вас прошу передать от нас обоих. - Хорошо! - сказал офицер, и рот его слегка дрогнул. - Передам от вас обоих. - И потом вот еще что, сударь, - мать секунду подумала, - вам понравился наш чернильный прибор, а у нас в семье такой обычай: если гостю, дорогому гостю, потому что вы приносите нам весть о моем пропавшем брате, - подчеркнула она, - что-нибудь понравится... - Ну что вы, что вы! - радостно забеспокоился офицер. - И потом же - вы меня совсем не знаете... С какой же стати?.. А вот, я вижу, вас интересуют библейские сюжеты! - он обрадованно кивнул головой на розовых ангелов с гусиными крыльями. - Я вывез из Галиции недурную коллекцию старых византийских икон, так я сегодня же вечером пришлю их вам... - А что, сударь, - вдруг спросил Ганка, - вот эту коллекцию икон, что вы вывезли из Галиции, вам тоже подарили? - Он стоял около двери, и лица его не было видно. Офицер вздрогнул и остановился. - Что такое? - спросил он с недоумением и даже с легкой оторопью. - Иконы, иконы, византийские иконы! - настойчиво повторил Ганка. - Их вам тоже подарили в Галиции? Вы зашли в церковь, похвалили их, и священник сказал: "Дорогой господин офицер, - не знаю, к сожалению, как вас следует именовать, - возьмите, будьте добры, на память эти иконы, раз они уж вам так нравятся. Почему-то мне кажется, что они теперь все равно не удержатся". Так, что ли? Офицер уже понял и смотрел на Ганку неподвижно и прямо, тяжелыми, белесоватыми глазами. - Вы большой шутник! - выговорил он, отчеканивая каждое слово. - Извините, я тоже не имею чести знать вашего имени... Да, эти иконы мне тоже подарили! Довольно с вас этого? Тогда Ганка вышел вперед. Маленький, худой, в узком сюртуке, тесно обтягивавшем все его тщедушное, птичье тельце, он выглядел, по правде сказать, очень жалким и даже смешным рядом с тонкой, точно выпитой из металла, крепкой фигурой офицера. Притом еще он весь дрожал. Не от страха, конечно, а от возбуждения, ярости и усилия сдерживаться. Но я знал: сдержаться он уже не мог, раз он начал, должен был говорить до конца. Он был страшно нервный, этот Ганка, нервный, вспыльчивый и злой, и когда ненавидел кого-нибудь, то ненавидел уже рьяно, всеми силами души, всеми помыслами и желаниями, и молчать тогда ему становилось не под силу. Его ненависть всегда была силой активной, действенной, не знающей преграды. Под влиянием ее он дрожал, извивался всем телом, корчился как от стыда, и сам не знал, что и как он сделает в следующую минуту. - У вас очень много друзей, - пробормотал он, дрожа. Офицер подошел к нему вплотную. Так с минуту они молча стояли друг перед другом. Лицо офицера, тяжелые серые глаза, тонкие, фиолетовые губы - все это было неподвижно и сжато. Ганка дрожал, менялся в лице, но глаз не опускал и на офицера смотрел дико и прямо. - Да! - что-то решил наконец офицер и спокойно повернулся к отцу. - Как звать этого господина? - Боже мой... Господа, господа! - засуетился отец, как будто выведенный из тяжелого транса. - Разве так можно? Это мой помощник, доктор исторических наук Владислав Ганка, у него бывает... - Я вижу, что у него бывает, - жестко улыбнулся офицер. - Так вот, господин Ганка, меня зовут Иоганн Гарднер, полковник государственной тайной полиции. Теперь вы знаете, с кем имеете дело. Я думаю, что сейчас нет смысла продолжать этот разговор, но обещаю вам, что мы встретимся и тогда поговорим обо всем как следует. О дружбе, о вражде и о прочих интересных вещах... И он совсем уже двинулся к двери, но вдруг остановился опять. - У меня много друзей, - сказал он, уже не сдерживая угрозы, - но имейте в виду, что и врагами я никогда не пренебрегаю! - Это оттого, что вам в них очень везет, сударь! - быстро ответил Ганка. - Немецкому офицеру во всем везет! - жестко улыбнулся Гарднер. - И во врагах, конечно, прежде всего. Но мы их не боимся. Мы делаем с ними вот! - и он разжал и снова сжал кулак. - Раз, два, три - и нет! Мокро! - Я видел это, - сказал Ганка, и голос его вдруг пересох и прервался, - там, на перилах Королевского моста... - Ах, вот как! Вы, значит, уже и там были! - многозначительно воскликнул офицер и вдруг повернулся к матери. - До свиданья, фрау Курцер, спасибо за дорогой подарок, но я боюсь, что этот странный господин с чешской фамилией укусит меня за палец. - Слушайте, господин Гарднер, - сказала мать сердечно и просто, - у доктора Ганки тяжелые нервные припадки, во время которых он не сознает, что и как он делает. Иначе он бы понял, в какое положение он нас ставит... - И эти нервные припадки случаются у него тогда, когда он увидит мундир немецкого офицера? - уже без улыбки спросил Гарднер. - Не беспокойтесь, я вполне понимаю состояние доктора. До свиданья, господа, мы с вами еще увидимся! Он вышел из комнаты, высокий, прямой, стройный, и отец даже не догадался его проводить. Тогда мать опустилась на диван и сжала руками виски. - Что вы наделали, Ганка! - сказала она глухо. - Что вы только наделали! И к чему все это! - А, собака! - вдруг закричал Ганка и кулаком погрозил портьерам. - Немецкий шакал! Ты сюда пришел грабить, срывать с окон занавески!.. Погоди, погоди! Скоро вас!.. Скоро вас всех! - он замолчал, весь дрожа и извиваясь. Мать встала и тихо погладила его по голове. Он стоял, закрыв глаза и запрокинув голову, как человек, стремящийся поймать ртом дождевую каплю. - Бедный! - сказала мать. Тогда Ганка очнулся, глубоко вздохнул, свел и развел руки, посмотрел на мать, на отца и вдруг слабо улыбнулся. - Бедный! - повторила мать с тихой лаской. - Идемте, я вас хоть чаем напою. Ланэ теперь в столовой с ума сошел от страха. А ты, - она взяла меня за плечи, - спать, спать и спать! Наутро я узнал две новости. Первая: к нам приезжает брат матери, дядя Фридрих, которого я никогда не видел. И вторая, с ней связанная: так как у дяди слабое здоровье, через неделю мы переезжаем на дачу. А дня через три случилось и самое главное. Глава четвертая И вот как это произошло. В тот день с утра мать готовилась к переезду и упаковывала фарфор. Отец сидел в кресле и курил. Мать несколько раз пыталась с ним заговорить, но на вопросы ее он отвечал односложно, а то и совсем не отвечал, ограничиваясь кивком головы; если же приходилось все-таки говорить, то он болезненно морщился, цедил слова сквозь зубы, да притом еще так, что и разобрать-то можно было не все. А день, как нарочно, выдался ненастный, серенький; шел мелкий, противный дождик, да и не дождик даже, а просто стоял пронизывающий, неподвижный туман, такой, что сразу же, как мокрая паутина, осаждается на кожу, на лицо и одежду. Листья деревьев, кусты, трава, самое небо даже - все было мокрым, тусклым, как будто вылитым из непрозрачной, тяжелой массы. В такие дни отец с утра забирался в халат, надевал туфли, круглую черную шапочку и возился с латинскими изданиями классиков. Вот и сейчас у него был томик трагедий Сенеки, но книга лежала на коленях, а он откинулся головой на спинку кресла и закрыл глаза. Лицо у него было утомленное, невыразительное, нехорошего, землистого цвета. - Надо будет взять с собой и твои коллекции, - вдруг сказала мать, - вот о чем я думаю все время! Но как? Ведь это - два таких огромных ящика... Разве попытаться... Отец сидел по-прежнему молчаливый и отчужденный от всего, и глаза у него были закрыты. Мать поглядела и отставила в сторону чашку. - Тебе нехорошо, Леон? - спросила она. - Да! - ответил отец сквозь зубы. - Может быть, у тебя болит голова? - Нет! - ответил отец. Мать вздохнула и снова взялась за фарфор. - Какая ужасная погода! - сказала она. Отец молчал. - Я все-таки пошлю письменный прибор этому Гарднеру... У нас есть еще один, простенький, но хороший. Помнишь, тот, что я привезла из Вены? Ну, как же не помнишь? - Отец молчал. - Он так тебе нравился... из черного дерева, с перламутровой насечкой! Жалко? Конечно, жалко. Но что же поделаешь, этот все равно не удержишь. Отец молчал. - Леон! - позвала мать. Отец с недоумением, словно просыпаясь, открыл глаза и посмотрел на мать. Взгляд у него был мутный и нехороший. - Ну что ты, Леон? - тревожно и ласково спросила мать и, подойдя, положила ему руку на плечо. - Ну? Я с тобой поговорить хочу, а ты... - Берта! - сказал отец, и голос его раздраженно вздрогнул. - Давай, чтоб не возвращаться, договоримся: делай все, что тебе угодно, все, что тебе только угодно, но, пожалуйста, не спрашивай моих советов. - Почему? - спросила мать. - А! Ты знаешь, почему! Я тебе уже изложил свою точку зрения. С тех пор, как я узнал, что это нечистое животное вползет в наш дом, мне все стало до такой степени противным, что я готов закрыть лицо руками и бежать, бежать куда-нибудь подальше, чтоб только не видеть, не слышать, не дышать с ним одним воздухом, - поднимаешь? - Ты на меня сердишься, Леон? - спросила мать, помолчав. - Сердишься! - Отец взмахнул рукой. - Сердишься! Что за никчемное, бабье понятие! Как будто все дело только в моем настроении! Я не сержусь, мне просто противно! - Что тебе противно? - спросила мать. - Да все мне противно! - закричал отец и стукнул кулаком по столу. Сенека упал на пол. - Все! Решительно все! И ты мне противна, и ты! Потому что ты - мой грубый, практический ум, мое реальное осознание происходящего, как говорит этот трус Ланэ, ты - мой компромисс с совестью. Пойми: я не на тебя сержусь, я себя презираю. Понимаешь ли ты хоть это? - Леон... - начала мать. - Худшее я знаю про себя, много худшего. Вот подожди, подожди, - в голосе отца прозвучало какое-то дикое злорадство, он словно был рад своему унижению, - приедет твой людоед, твой уважаемый братец, и мы мирно - слышишь, Берта, мирно! - будем говорить о вопросах палеантропологии. Мы ведь с ним коллеги по ремеслу! Он ведь тоже работает в нашей области, и я ему еще улыбаться буду, вот так же, как ты улыбалась вчера этому прохвосту Гарднеру, когда он плевал в череп синантропа. Я буду скрывать, что знаю про его кровавые подвиги в Австрии и Чехии, где он сыграл в футбол человеческими черепами. Вот что гнусно! Мать взяла его за руку. - Ну, а что делается в городе, ты знаешь? - спросила она сурово. - Господи! - отец зажал голову руками. - Где то далекое, счастливое время, когда этот выродок не убивал людей, а мирно занимался фабрикацией доисторических черепов?! Милое, наивное время, возвратись хоть на минуту! Пусть я увижу перед собой не убийцу ребенка, а просто глупого и неопытного шулера! Ты помнишь, как летел у меня с лестницы вместе со своим "Моравским эоантропом" - этой гнусной фабрикацией из обезьяньих и человеческих костей? Меня именно и потрясла тогда эта его бесстыдная, воинствующая наглость: ведь не где-нибудь на стороне он подобрал эти кости, а у меня же, у меня же в кабинете, просто открыл шкаф, набрал костей, измазал их землей и принес их мне же. Я швырнул их ему вслед, и ты не упрекала меня, Берта, но, честное слово, насколько лучше бы было ему заниматься обезьяньими черепами и оставить человека в покое! Отец вздохнул и нагнулся за Сенекой. - Брось книгу, - сказала мать. - Что происходит в городе, ты знаешь? - Ради Бога, Берта! - сказал отец, прижимая к груди левую руку - в правой он держал Сенеку, - и набрал воздуха для новой, пылкой и бичующей тирады. - Ради всего святого... - Брось книгу! - повторила мать и вырвала у него Сенеку из рук. - Профессор Берне, когда пришли за ним, выпрыгнул с пятого этажа, профессора Жослена вытащили прямо из постели и не дали ему даже попрощаться с детьми. Теперь, говорят, он уже расстрелян. Его видели вместе с Карлом Войциком. А когда я сегодня пошла в булочную, то при мне немецкий ефрейтор бил какого-то прохожего. Ты и понятия не имеешь, как они бьют, Леон... Он его... Да нет, нет, ты не представишь, это надо видеть! Тот повалился навзничь головой в чье-то окно, а он хлестал его кулаком по зубам... А из окон смотрели люди. Потом ефрейтор обтер руки о его пиджак, надел перчатку и пошел дальше. Я узнала потом, что этот человек случайно толкнул его локтем на улице. Ну, скажи: ты хочешь, чтобы это было и с тобой? Отец сидел ошеломленный и сгорбленный. Уже ничего не осталось от его суровой взыскательности и гордого величия. Одно имя поразило его особенно. - Профессор Берне! - сказал он в ужасе. - Ведь я его видел всего неделю тому назад... Господи, что же он им сделал? - Ты хочешь, чтобы тебя тоже в одном белье стащили с кровати, а потом повесили на шнуре, так, что ли? - неумолимо повторила мать. - Нет, нет, Берта! - отец, как будто защищаясь, поднял руку. - Но я не могу же... - Чтобы к тебе подошел Гарднер, снял перчатку и начал бить тебя по зубам, чтобы тебя засадили в подвал, а потом придушили в углу, как крысу, - ты этого хочешь? Ну, так я этого не хочу! - Нет, нет, Берта, ради бога... Ну что ты, в самом деле... - Отец продолжал что-то бормотать, сам плохо вдаваясь в смысл своих слов. Картина, нарисованная матерью, поразила его своей реальностью. - Я этого не хочу, - повторила мать с тихой яростью. - Фридрих - негодяй и преступник. Ты пятнадцать лет тому назад вышвырнул его из дома и хорошо сделал, но теперь я должна сохранить твою жизнь и жизнь Ганса, а ты должен сохранить свой институт и свою науку - вот что я понимаю во всей этой истории! Поэтому я буду держать пепельницу, когда в нее плюет немецкий офицер, подарю твой письменный прибор Гарднеру и буду с нетерпением ждать приезда Фридриха, потому что я знаю - в этом спасение. А тебя прошу мне не мешать и... - тут у нее дрогнул голос, и она тяжело осела в кресло, - и, Леон, неужели ты думаешь, что это все мне легко? Когда Ганка... - Да, да, а где же Ганка? - забеспокоился отец. - Он обещал прийти с утра, а сейчас... Мать сидела в кресле и плакала. Она закрывала лицо, но слезы текли у нее по рукам и груди. - Берта, милая! - всполошился отец. - Голубка моя... Я тебя обидел? Да? Ну, прости, прости меня, старого дурака! Отворилась дверь и вошел Ганка. Под мышкой он держал папку с бумагами и, войдя, сейчас же бросил ее на стол. Он был слегка бледен и тяжело дышал. - Вот! - сказал он и задохнулся. - Здесь все! - Что все? - шутливо переспросил отец. В присутствии Ганки он опять обрел свой прежний тон. - Во-первых, здравствуйте, во-вторых, снимите шляпу и садитесь... Ганка слепо, не видя, посмотрел ему в лицо, рывком оправил галстук, потом повернулся и молча подошел к двери. - Ганка! - окликнул его отец. - Да что с вами, в самом деле? Прибежал, не поздоровался, бросил папку: "Здесь все", - а что все? Ганка обернулся и повел шеей так, как будто ему жал воротничок. - За мной погоня, - сказал он почти спокойно, - я не хочу, чтобы меня взяли у вас! - Этого еще не хватало! - отшатнулся отец. - Да стойте, куда же вы?.. Берта... Берта... - взмолился он. - Ты слышишь, что он говорит? Мать стояла, прислушиваясь. - Вот они, уже идут, - сказала она, - поздно! Вошли двое; в коридоре были и еще люди, видимо, несколько человек, но те остались за дверьми. Первым вошел высокий, сухой мужчина, по своей хищной худобе, узкому треугольному лицу и жестким усам несколько похожий на Дон Кихота, каким его изобразил Густав Доре. У него была морщинистая кожа цвета лежалого масла и быстрые, зоркие, внимательные глаза. Одет он был в глухой кожаный плащ и, может быть, поэтому напомнил мне нашего домашнего монтера. За ним шел офицер, красивый, румяный, молодой и очень полный, с белыми вьющимися волосами и бездумным выражением в больших синих глазах. - Который? Этот? - спросил усатый, показывая на Ганку. - Этот! - ответил офицер и чему-то улыбнулся. Тогда усатый пнул ногой стул, что стоял на дороге, и вплотную подошел к Ганке. С полминуты они оба молчали. Ганка поднял руку - пальцы у него дрожали - и оправил галстук. - Что вы здесь делаете? - спросил усатый. Они стояли так близко друг к другу, что если бы Ганка был выше ростом, то он вряд ли увидел бы лицо усатого. Но он смотрел на него, маленький Ганка, - снизу вверх, прямо, неподвижно и строго. - Я брал вчера у профессора плащ, - ответил он слегка изменившимся голосом, - и вот пришел возвратить ему. - Хорошо. Где же у вас плащ? - спросил усатый. - Плащ на мне, - ответил Ганка и стал расстегивать пуговицы. - Ну, а где же ваш собственный плащ? - спокойно, не повышая голоса, спросил усатый. - Мой остался дома, - ответил Ганка. Вдруг его передернула быстрая, косая дрожь. Он хотел что-то сказать еще, но только открыл рот и глотнул воздух. - Ты его не слушай! - сказал офицер. - Он был уже в плаще, когда мы подошли к дому. Его кто-то предупредил, и он шмыгнул через калитку в палисаднике. - Слышите? - спросил усатый, не сводя с него глаз. - Зачем же вы пришли сюда?.. Да ты не дрожи, не дрожи, - вдруг сказал он с тихим презрением, - тебя ж никто не бьет. Стой ровно... Зачем сюда пришел? Ну? - Я уж вам... - начал Ганка. Усатый поднял кулак и ударил Ганку в лицо. Я заметил - удар был четкий, хорошо рассчитанный и очень короткий. Ганка упал. Тогда усатый наклонился и поднял его за плечо. - Так зачем вы сюда пришли? - спросил он прежним тоном, с силой разминая пальцы. Папка, с которой пришел Ганка, лежала на столе. Красивый офицер взял ее в руки, полистал немного и сказал: "Ага!" Он сказал "ага" таким тоном, который значил: "Так вот зачем вы сюда собрались". - Вы за этим сюда пришли? - спросил усатый и, не оборачиваясь, приказал офицеру: - Ну-ка, посмотри, что там такое! - Здесь не по-немецки, - ответил офицер. - Постой-ка, хотя сейчас... - А я вам переведу, господа, - сказал отец, тяжело дыша. - Это рукопись, уже подготовленная к печати, и называется она "Вопрос об эолитическом человеке в антропологическом и археологическом освещении". - Да, что-то в этом роде, - небрежно ответил офицер и веером пустил несколько страниц рукописи. - Какие-то булыжники, кости, какие-то цифры. - Он перелистал еще. - Череп, а на нем стрелки и цифры. - Какие цифры? - спросил усатый. - А вот что-то: "пять см; два см; пять; восемь". - Это же научная рукопись, - сказал отец. Голос у него дрожал и прерывался самым жалким образом, хотя он и старался держаться молодцом, стоял независимо, недоумевающе пожимая плечами, и бормотал, глядя на Ганку и на усатого: "Что такое? Ну, ничего не понимаю, абсолютно ничего". - Это плод многолетних работ доктора Ганки... - Закрой. Ерунда! - сказал усатый. - Ну, так вы будете отвечать на мой вопрос или нет? Зачем вы сюда пришли? - Разрешите, я объясню вам все? - солидно проговорил отец, улыбаясь. - Ровно ничего особенного тут нет. Доктор Ганка работал под моим руководством... - А вы не будьте таким прытким, - посоветовал офицер (усатый вообще молчал, он смотрел и видел перед собой одного Ганку, все остальное для него просто не существовало). - Вам еще придется достаточно отвечать за самого себя. - Я, господа, всегда готов... - начал отец. - Ну и вот. А пока молчите. Мать вдруг поднялась и пошла из комнаты. - Вы зачем? - спросил офицер и крикнул в коридор: - Густав, проводи госпожу Мезонье, куда ей нужно! Я слышал, как мать отворила дверь в соседнюю комнату и вместе с ней туда вошел солдат. - Ну, так вы не желаете отвечать? - спросил усатый и притронулся к кобуре револьвера. Офицер раскрыл книгу и стал ее перелистывать. - Сенека! - сказал он протяжно и бросил книгу обратно. - А ну-ка, дай сюда эту рукопись, - сказал усатый. - Вот мы посмотрим, что там у него за освещение. Он протянул было руку, но вдруг захрипел, схватился за горло и рухнул на пол. Это произошло так неожиданно, что я не сразу даже понял смысл случившегося - почему усатый лежит на полу и хрипит и каким образом Ганка очутился на нем. Не сразу понял это и румяный офицер, потому что он сначала только ахнул и взмахнул руками. Падая, усатый еще зацепил стул, на стуле лежало несколько словарей, и все это повалилось на пол. Ганка сидел на усатом. Он и вообще-то был очень сильным, несмотря на свою худобу, а сейчас его маленькие костлявые руки действовали с обезьяньей ловкостью и хваткой. Кроме того, он знал с точностью физиолога и боксера, куда и как следует бить человека. Поэтому когда он схватил за горло усатого, а потом еще ткнул его кулаком в подбородок, из того сразу потекла кровь. А Ганка не давал ему опомниться: он уже не сидел, а лежал на нем и быстро, ловко и точно колотил его по физиономии. При этом лицо его было неподвижно и сосредоточенно, даже особой злобы не было заметно на нем. Усатый хрипел и хлюпал. Потом вдруг заорал: "Помогите!" - но сразу же и подавился своим криком. Тут только офицер опомнился и схватился за кобуру, но стрелять он не стал - поваленный стул, три толстых тома словаря, яростно переплетенные тела двух противников образовали такую кашу, такое непонятное смешение, что он только потрогал ручку браунинга и бросился на помощь. Но отец предупредил его, он перескочил через стол и схватил Ганку за плечо. - Ганка, Ганка, что вы делаете? Бросьте, ради Бога, бросьте! - заклинал он его и тряс за плечо. Но Ганка с красным, застывшим лицом и закушенной губой хлестал усатого. При этом он еще фыркал от наслаждения и глаза его блестели, как у разозлившегося кота. Офицер ткнул отца ногой так, что он отлетел, вытащил браунинг и ударил им Ганку. Ганка продолжал колотить усатого. Офицер ударил второй раз в упор, по затылку, действуя рукояткой браунинга как молотком, и так сильно, что мне показалось, будто у Ганки треснул череп. Звук от удара был тупой и деревянный. Ганка упал на бок. Офицер взял его за ногу и оттащил в сторону. В комнату вбежали несколько солдат, они остановились, смотря на происшедшее. Оба - и Ганка и усатый - лежали на полу. Вид у усатого был самый жалкий. Из расквашенного носа капала кровь. Черный кожаный плащ распахнулся, и из-под него показались пиджак и сиреневая рубашка. Румяный офицер обернулся, поглядел на солдат, покачал головой и, глумливо усмехаясь, подошел к Ганке с браунингом в руке. Тогда усатый вдруг поднял голову. Лицо, глаза, нос - все у него было мокрое, все блестело. Он хрипел, поводил шеей и при этом болезненно морщился. - Не надо! - сказал он обморочным голосом, увидев браунинг. - Помогите мне подняться. Он стал вставать, опираясь рукой на стул, но повалил его и снова сел на пол. - Черт! - выругался он с омерзением. Румяный офицер стоял и улыбался. Видно было по всему, что он доволен унижением усатого. - Хорек! - не то выругался, не то похвалил он Ганку. - Куда он вас? - Не надо... - тупо повторил усатый и осторожно повертел шеей. - Дайте воды! Ему налили стакан. Он взял его, но только пригубил и отставил в сторону. Потом встал, посмотрел на солдат и неожиданно рассвирепел. - А вы чего тут? - закричал он. - Ну, чего, чего рты разинули? Чего не видели?! Кто у вас тут старший? Взять эту чешскую свинью! Вошла мать с большим узлом и положила его на стол. - Вот, Ганка, - сказала она. Ганка лежал на ковре, согнув ноги в коленях. Мать подошла к нему. - Вот, Ганка, - сказала она ласково, наклоняясь над ним, так, как будто ничего не случилось. - Здесь я вам положила кое-какие вещи - хлеб, сало, смену белья, потом одеяло и подушку. - Да он не донесет! - сказал солдат. - Какое ему тут сало! Тут ему не сало нужно, а... Между тем Ганку подняли и поставили на ноги. Он стоял, закрыв глаза и полуоткрыв рот. - Сало! - повторил солдат. - Какое ему тут сало! Вы посмотрите-ка на него! Сало! - и он, ухмыляясь, покачал головой. - Да как же так? Как он пойдет? - забеспокоилась мать. - У него же ничего нет. - "Как же так! Как пойдет!" - закричал усатый, каким-то чуть ли не бабьим, скандальным голосом. - А вот бегать не надо! Не надо бегать! Надо себя вести по-человечески! Он имел полную возможность и собраться, и все!.. Вот мы ему теперь покажем это освещение... Он закашлялся, задохнулся, затрясся, затопал ногами, пересиливая кашель, и махнул рукой. - Давайте сюда, - сказал матери солдат, - я донесу. Не бойтесь, давайте, все цело будет. Они ушли, не захватив рукописи. Ганка лежал на руках солдат, и глаза его были устремлены мимо лица матери, мимо вещей и стен... - Вот, - сказала мать, когда дверь захлопнулась за последним солдатом. - Теперь ты понимаешь, от чего я хочу избавить тебя! Отец сидел в кресле, смотрел на мать, и глаза у него были дикие и бессмысленные. - Господи, - сказал он тихо, - что же это такое было? Потом он схватил Сенеку и стал его быстро перелистывать, ища какую-то ему нужную страницу. - Ну не волнуйся, Леон, - сказала мать. - Теперь уж ничего не поделаешь, приедет Фридрих - будем хлопотать. Тебе нужно выпить кофе, но он, - она приложила руку к кофейнику, - совсем холодный. Надо пойти подогреть. - Стой! - закричал отец, отыскав нужное место. - Вот это самое. Слушай, Берта! - И он прочел громко и торжественно: Рожденный В долине рек, огромный змей свистит. Он выше сосен поднимает шею И голубую голову, влача Далеко по долине хвост кольчатый. Он спермой гибельной осеменил Сухую землю, и она родила Железных воинов сомкнутый строй. Гремит труба, и медь рожка поет. Они же, порожденные землей, Не знают человеческих наречий, Их слово первое - враждебный крик! Разбившись меж собою на полки, Они дерутся, силясь доказать, Что семени змеиного достойны. Перед зарей вас родила земля, Погибнете вы раньше звезд вечерних {*}. {* Перевод мой. В подлиннике очень любимый Сенекой, но чуждый русскому стихосложению анапестический диметр. (Здесь и далее примечания автора.)} Он положил книгу и посмотрел на мать. - И они погибнут, Берта, - сказал он негромко, с силой глубокого убеждения, - все до одного. Они любят ссылаться на древнюю историю и мифологию. Так вот, во всех мифах человек всегда побеждает дракона. Ты видела, что сделал Ганка? Он маленький, худой, а как захрипел этот волкодав! - Ты, я, Ганка - смотри, нас уже трое, одна пятнадцатимиллионная нашего народа. Мать подошла к окну и отдернула занавес. Одинокий солнечный луч, пробившийся сквозь тучи, лег на стол, и сразу засветились черным серебром кофейник и синие тарелки с золотыми ободками. Перед зарей вас родила земля, Погибнете вы раньше звезд вечерних! - повторил отец и вздохнул. - Ну что же, давай пить кофе, Берта. Глава пятая Город переживал тяжелое время. На третий день вдруг перестал ходить троллейбус. Говорили, что скоро будет выключена и осветительная сеть: вся энергия будто бы переключается на военную промышленность. Из пятнадцати кинотеатров работало только три, и в них шли идиотские фильмы о ковбоях и красавицах. Но скоро Третья империя показала свое уродливое лицо. Собственно говоря, лиц было несколько. На экране маленький, очень верткий человек, почти карлик, с зачесанными назад волосами и удлиненным обезьяньим черепом что-то говорил с эстрады, махал рукой и улыбался. Ему хлопали и несли цветы. Другой был толст, кряжист, но очень поворотлив. Из всей компании он выглядел наиболее солидным. Он не появлялся на эстраде, не говорил речей, и ему не подносили цветов. Он шел тяжелой походкой мимо выстроившихся полков, а в ответ на приветствия поднимал руку. От его грубого лица орангутанга, угловатой походки, коротких, узловатых пальцев - от всего-всего, даже от жестких коротких волос и какого-то стволистого затылка, исходила та тупая, неразумная мощь, которую жители города чувствовали в его марширующих войсках, в его законах, в его расправах. А потом по зеленому экрану шли солдаты, солдаты, солдаты. Проходя мимо зрителя, они поднимали РУКУ> улыбались и кричали. Они шли мимо развалин в Афинах, по площади Согласия в Париже, по узким улицам голландских городов, по выжженным солнцем пустыням Африки. И где бы они ни были, они всегда одинаково кричали и одинаково улыбались. Все это было не особенно интересно, потому что солдат жители видели достаточно и в своем городе. Скоро стало туго с продовольствием. Настоящий голод был еще впереди, но из окна я видел уже очередь около булочной. Люди вставали ночью, а утром выносили из магазина триста граммов липкого, влажного хлеба. Он, как замазка, приставал к рукам и бумаге и походил на кусок скверного мыла. У матери были запасы, и поэтому в продуктах мы пока не нуждались, но теперь за утренним кофе отец брал банку сгущенного молока и вспарывал ее с видом мученика. На второй день он куда-то засунул или просто потерял нож для консервов и теперь пускал в ход свой садовый ножик с ручкой из оленьего рога. Банка давалась туго, лезвие все время соскальзывало с ее краев, он краснел и мотал головой. Как большинство людей, не привыкших к физической работе, он пускал в ход всю свою силу. Наконец банка ускользала и отец резал себе пальцы. - Позволь, - говорила мать, которой надоедало это единоборство, - позволь, я тебе открою. Ты же не так делаешь! Но отец только пыхтел и мотал головой. Однажды банка, которую он держал как-то по-особенному, ребром, выскользнула из его рук и заскакала по столу - круша и разбивая посуду. Отец хотел схватить ее на ходу, но повалил окончательно, и она сочно ляпнула на скатерть половину своего содержимого. Отец схватился за голову, и в это время вошла молочница. Она принесла с собой два полных бидона, и отец кинулся к ней, словно ища спасения. - Ох, постойте! - сказала молочница. - Что я видела!.. Она сняла бидоны, поставила их на пол и остановилась, тупо и изумленно глядя перед собой. - Что же это я видела? - спросила она. Ее усадили и налили ей кофе, а она все мотала головой и отставляла чашку. - Постойте, постойте! - говорила она. Потом взяла чашку, сделала глоток, посмотрела на отца, посмотрела на мать и вдруг улыбнулась, и тут все улыбнулись, глядя на нее. - Так что же с вами случилось, милая? - спросила мать. - Нет, как же это так, как же я это унесла? - спросила она, кивая на бидоны, и покачала головой. Потом она стала рассказывать, что с ней случилось. А случилось с ней вот что. Как-то ей удалось с полными бидонами сливок протиснуться через толпу и сесть в переполненный поезд, сохранить их в давке и доехать до города. Около площади Принцессы Вильгельмины она попала в какую-то облаву. То есть даже и не облава была это, а просто стояли люди в полицейской форме, проверяли документы, кое-кого сейчас же уводили, других группировали, выстраивали и гнали в оцепление. Погнали и ее - прямо так, с бидонами на спине. "Ну, пропали мои сливки!" - подумала она. Толпу несло на самую площадь. Она была вся оцеплена конными войсками. На тротуарах ходили наряды полиции. Как-то получилось так, что ее вынесло в самый центр, к тому красивому желтому зданию, где раньше помещался кинотеатр "Аргус", а теперь висела вывеска: "Офицерский клуб". Она стала смотреть. Толпу отгораживала и теснила цепь нашей полиции. Дверь клуба была открыта, и в нее входили и выходили какие-то люди. На тротуаре, немного поодаль от двери, стоял пожилой офицер и чего-то ждал. На толпу он не смотрел, но иногда подзывал к себе ефрейтора и отдавал ему какие-то приказания, кивал головой на цепь полиции. Тогда ефрейтор кричал, взмахивал дубинкой, и толпу осаживали назад. Молочница тоскливо думала о том, что сливки у нее, пожалуй, пропали наверняка, - как их вынесешь из такой толпы, - и ничего не могла понять. Впрочем, и никто ничего не мог понять. Рядом с ней стояла какая-то женщина, худенькая, черная, в зеленой шляпке; почему-то казалось, что это швейка. Она все время поправляла эту шляпку и тоскливо говорила: "Господи, Господи, и зачем я пошла сегодня?" Потом сзади загудела сирена. Люди шарахнулись. Ее сильно ударило бидоном по спине и прижало в какой-то угол. Через толпу ехал крытый черный автомобиль. Около самого подъезда в клуб он остановился : выскочили двое в серых форменных плащах и пробежали в здание. Один из них мельком взглянул на пожилого офицера, и тот дотронулся двумя пальцами до фуражки, сохраняя прежнюю одеревенелость корпуса. Шофер молча и неподвижно сидел за рулем. "Господи, Господи!" - взмолилась сзади швейка. И вдруг из здания послышался крик, а вслед за тем шум тяжелого тела, которое тащат волоком прямо через ступеньки. Пожилой офицер отступил от входа. На тротуар вылетел и упал высокий человек со смуглым четырехугольным лицом, очень крепкий и большеголовый. На него сейчас же набросились несколько военных, схватили его за шею, за руки, поставили на ноги и прижали к стене. Он стоял молча, потряхивая квадратной головой и часто подергивая плечами, но его крепко и осторожно держали. Потом вывели еще одного, - он был в пиджаке, который все время разлетался, показывая грязную сорочку с галстуком, сбитым на сторону, и разодранным воротничком. Кроме того, он был в пуху, сене и еще какой-то мерзости, которая пристала к его сюртуку. Все это молочница видела очень точно, ясно и не менее точно пересказала. А вот затем произошло что-то уже совсем неожиданное. Внезапно офицер около двери вздрогнул и вытянулся. Люди, державшие арестованных, застыли и совсем притиснули их к стене. Ефрейтор строго кашлянул, поправил фуражку и кобуру. Из здания вышли люди в штатской одежде. Их было не очень много, человек девять-десять, никак не больше. Сзади шли военные. Люди в штатском сошли на тротуар и остановились, разговаривая и чего-то ожидая. Один повернулся и стал смотреть на дверь. И тогда на тротуар сошел неторопливым, солидным шагом карлик, худенький, черноволосый, с подвижным, обезьяньим лицом. Он остановился и поглядел на толпу. Тот, что смотрел на дверь, что-то сказал ему вполголоса, и он слегка кивнул ему головой. - Какой же он был из себя? - спросила мать. - Я его видела всего одну минуту, - ответила молочница. - Но он... он почему-то показался мне очень страшным... Когда он стал что-то говорить, у него дрожали губы... Да я его и не успела рассмотреть - было некогда... Потом карлик повернулся и пошел к арестованным, и тут... Молочница остановилась и посмотрела на мать. - и тут около него взорвалась земля. Кверху взметнулся столб огня почти малинового цвета. Земля брызнула фонтаном, и сейчас же зазвенели стекла и дурным голосом закричала какая-то женщина. Кто-то сзади или впереди выстрелил из браунинга, и сейчас же завопило несколько голосов. Полумертвая от страха, она подумала, что падает, но сейчас же почувствовала, что падать ей некуда, что она стоит неподвижно и прямо, как в гробу, в людской толще. Ничего впереди не было уже видно. Полз дым тяжелыми круглыми клубами, и выше его была только вывеска: "Офицерский клуб". Все это заняло ничтожнейшую часть минуты. Потом вдруг ее подняло и шарахнуло в сторону. Как будто огромная метла поднялась и разбросала людей. Сразу все закричало, заговорило, заверещало в рожки и сирены, застонало и заплакало. Какие-то люди, истошно крича и трясясь от страха, перли на толпу, лупя направо и налево рукоятками браунингов. Около клуба, на развороченной и вывернутой наизнанку земле, блестела кровь, валялись какие-то люди и через клубы дыма, в оседающей пыли страшно желтело заголенное тело. Автомобиль стоял, вздыбясь, как конь на триумфальной арке. Взрывом сломало деревце, и зеленую купу подбросило на балкон, а изуродованный ствол торчал из-под измятой решетки. Молочница стояла минуту неподвижно и видела, как карлика усаживали в автомобиль; двое военных стояли около дверцы, а он суетился, что-то говорил им и все никак не хотел или не мог войти в автомобиль. Наконец его как-то усадили, дверца захлопнулась, военный снаружи подергал ее и покачал головой. Это она еще видела. Потом за ноги проволокли куда-то того, в пиджаке и грязной сорочке, который только что стоял около стены: у него была начисто оторвана голова, и из подмокшей сорочки тянулось что-то черное и красное. Когда она увидела это, она мгновенно вспотела и ее закачало. Эт