о колебалась толпа, распирая каменную коробку площади. И молочница потеряла сознание. Очнулась же она среди сквера; Она лежала на газоне. Бидоны стояли рядом. Над ней наклонился полицейский и держал ее за плечо. "Тетушка, слышишь, тетушка?" - говорил он ей, и по его тону она поняла, что он окликает ее уже давно. Она вздохнула, взглянула на его грубое солдатское лицо, жесткие усы и вдруг заплакала... Заплакала она и сейчас, когда окончила свою историю. - Я хотела ему налить сливок, да не было куда, а он махнул рукой и сказал: "Ладно, не надо". - Что же вы плачете? - улыбнулась мать и налила ей еще чашку. - Хорошо, что все так кончилось! Вот, пейте! - Спасибо, - сказала она, всхлипывая и тоже улыбаясь. - А ты, Леон? - спросила мать, обращаясь к отцу, но он уже не слушал ее, а блаженно курлыкал над бидоном, цедя холодные, густые сливки. - Так что ж это было? - спросил он, возвращаясь к столу. - А кто ж его знает... - ответила молочница, уже успокоясь. - Значит, кто-то что-то им подстроил. - Да, но что же? Бомбу, адскую машину или гранату? - Да кто ж его знает! Если бы я следила за тем... - беззаботно сказала молочница. - Да! - Отец быстро допил чашку и отодвинул ее в сторону. - И этот карлик... - Это он и был, - сказала молочница. Отец мгновенно понял, что она хотела сказать. - Он? - Он самый! - с испугом подтвердила молочница. - А! Идиоты! - Отец быстро вскочил со стула и снова сел. - Ничего не могут сделать порядком, как следует! Такой был случай! Стоял рядом, были бомбы, только протянуть руку - и вот, пожалуйста, сел в авто и уехал. Да за это я бы им головы оторвал. Герои! - Он с каким-то злым восхищением ударил ладонью по столу. - Пожалуйста, сел и уехал!.. Скоты! - Как тебе не стыдно, Леон! Ведь они погибли! - упрекнула мать. - Да, они погибли... верно, погибли, - сумрачно вспомнил отец. - Да, они-то погибли! - воскликнул он снова. - Да он-то! Он-то остался жив! Как вы говорите? Стоял около автомобиля, суетился и все не мог в него влезть? - Влезть, верно, не мог, - подтвердила молочница. - Наверное, уж очень растерялся. - Черт знает что такое! - выругался отец и сел на стул верхом. - Я отдал бы всю институтскую коллекцию, только взглянуть бы на его череп! Ну ладно, будем ждать газет... - Хочешь еще кофе? - спросила мать. - И все-таки это непонятно, в высшей степени непонятно! - заговорил он, опять расстраиваясь. - Вы, милая, стояли рядом, смотрели... - Слушай, оставь ты ее, оставь в покое! Видишь, девушка чуть жива от страха, принесла тебе сливок, а ты ее мучаешь! Ну что она может знать? - вмешалась мать. - Ну, ладно, ладно, - успокоился отец, - будем ждать газет. В это время вошла Марта. - К вам давешний офицер, - сказала она. - А? - отец не успел задать вопроса. В комнату входил полковник Гарднер. Он был в штатском, и только в петлице его плаща торчал какой-то значок военного образца. - О! - сказала мать удивленно и радостно. - Дорогой гость... - И прибавьте: незваный и негаданный, - улыбнулся Гарднер. - Извините, особые обстоятельства заставили меня... - Он еще извиняется! - возмущенно взмахнула рукой мать. - Садитесь, садитесь, пожалуйста! Вот я сейчас вам налью кофе. Кроме того, у меня есть к вам дело... - Буду слушать с полным вниманием, - слегка поклонился Гарднер, - а то вы в самом деле можете подумать невесть что. Этот странный маленький господин... но ведь, наверное, о нем и будет речь, не так ли? - Так! - кивнул головой отец. - Именно об этом мы и собирались с вами поговорить, господин Гарднер. Видите ли, доктор Ганка - больной человек, спрашивать с него за его поступки... - Вот видите! - Гарднер придвинул стул и сел к столу. - Но, во-первых, скажите: поверили бы вы моему честному слову? - Поверили бы, - решительно сказал отец. - Безусловно! - сказала мать. - Честному слову офицера... - Но прибавьте: немецкого офицера, фрау Курцер! - с какой-то затаенной улыбочкой напомнил Гарднер. - Для меня национальность не делает разницы, - пышно сказал отец. - О, - радостно удивился Гарднер, - даже так? Ну, да вы совсем снисходительны к Германии и к ее армии, господин Мезонье! - Он отвесил легкий полупоклон отцу. - Ну ладно, если вы уже так великодушны, так вот я даю вам честное слово, что доктор Ганка арестован совершенно вне зависимости от разговора, который на днях мне пришлось с ним вести. Удовлетворяет вас это? Отец нерешительно поглядел на него. - Я, - начал он, - не совсем... - ...мне верите, - предупредительно докончил Гарднер. - Нет, не то. Но тогда я не совсем понимаю причины его ареста... Что мог сделать Ганка? Гарднер посмотрел ему в глаза и покачал головой. - Ай-ай-ай, господин Мезонье, господин Мезонье! Неужели это правда? - спросил он с легким осуждением. - Что правда? - А вот то, что вы говорите мне сейчас? - Что я не знаю, за что арестован Ганка? - пожал плечами отец. - Ну, если вы считаете меня его сообщником... - О, нет! Ни в коем случае я не считаю вас сообщником Ганки. Но Ганка-то, несомненно, ваш сообщник. За столом наступило короткое тревожное молчание. Гарднер обернулся и посмотрел на молочницу. - Эта девушка? - спросил он. Она вспыхнула и отодвинула чашку. - Это наша молочница, - сказала мать. - Она принесла нам сливок и попала в эту кашу на площади Принцессы Вильгельмины. - Ага! - принял к сведению Гарднер. - Но теперь она вам не нужна, не правда ли? Молочница неловко встала с места. - Я подожду на кухне, - сказала она и вышла. - Вы мне обещали кофе, фрау Курцер! - напомнил Гарднер и повернулся к отцу. - Вы, конечно, клевещете на себя, господин Мезонье! Я слишком высокого мнения о вашей догадливости и интуиции, чтоб поверить вам. Да и не мое дело разъяснять вам наши отношения. Но что касается господина Ганки, то тут я вам должен твердо и решительно сказать: никакие личные счеты в его аресте не замешаны. - Вот теперь-то я и не верю вам, господин Гарднер! - убито сказал отец. - Иначе почему я не арестован и зачем вы все мне это говорите? - Ну, это я вам объяснять пока не буду, - ласково улыбнулся Гарднер, - вы очень скоро все узнаете сами. Но вот что мне хочется вам сказать сейчас. - Он стал вдруг очень серьезен. - Я работаю в гестапо, в органе уничтожения, пресечения и смерти. Но никогда я, державший в руках весь этот мощный и беспощадный механизм, не пользовался им, чтобы уничтожить моего личного врага. Верите вы мне? Отец молчал. - Вижу, что не верите. Но сейчас объясню, почему вам следует мне верить. Дело-то вот в чем: когда кто-нибудь меня заденет или оскорбит, я его тут же, как собаку, застрелю на месте. - А это всегда возможно? - поинтересовался отец. - Всегда! - твердо ответил Гарднер. - В военное время? В неприятельском городе? Всегда! Теперь вы мне верите? - Да! - вздохнул отец. - Это логично, в это верю! - Ну, а если вы в это поверили, то поверьте во все остальное: в аресте Ганки моя личная воля никакой роли не играла. Главный виновник ареста Ганки... - Ну? - со страхом спросил отец. Гарднер неожиданно повернулся к матери. - Теперь вот какое у меня дело. Разрешите взглянуть на ваш балкон? Он ведь не заперт? - Нет, - сказала мать и поглядела на него. - Так разрешите, я пройду посмотреть? - Он быстро встал и вышел на балкон. - Главный виновник ареста Ганки... - повторил отец. - Как это он сказал, Берта? - А, да не думай ты об этом, не думай! - досадливо приказала мать. - Мало ли что тебе он скажет! Отец приложил руку ко лбу. - Я начинаю кое-что понимать, Берта, - сказал он жалобно. - Но не дай Бог, чтоб я понял все до конца! Возвратился Гарднер. - Что у вас там, овощи? - спросил он, отряхивая колени. - Картошка! - убито ответила мать. - Так! Картошка! Ну, а когда он у вас ремонтировался в последний раз? Мать посмотрела на него с недоумением. - Точно месяц я вам не назову... - А сезон назвать можете? Летом? Зимой? Весной? - он все отряхивал колени. - Последний раз - в марте, - вспомнил отец. - Ага, в марте! Ну, а какой ремонт был - текущий или капитальный? - Что-то там со штукатуркой, - медленно и нерешительно вспомнил отец. - Текущий ремонт, - решил Гарднер. - Ну, а внизу кто живет? - Весь дом занимаем мы, внизу, под балконом, пустая комната, - ответила мать. - Хорошо, но в ней, в этой пустой комнате, всетаки, наверное, что-то есть? - в голосе Гарднера слышалось легкое нетерпение. - Только старые вещи! - сказала мать. - Так вот идемте посмотрим эти старые вещи, - сказал Гарднер и пошел к двери. Я побежал за ним. В комнате Гарднер осмотрел все диваны с гудящими пружинами - казалось, что в них завелся целый рой майских жуков - сдвинул с места пыльные и дряхлые кресла с экзематозной сыпью позолоты, открыл дверцы шкафа и сунул в него лицо, пнул ногой сундук, так, что он рассерженно загудел густым, утробным голосом, потом долго, прищурившись, смотрел на потолок и вдруг потребовал лестницу. Лестницу принесли. Он полез на нее, потрогал хвост облезлого плафона, заглянул под него. Там был опять-таки потолок. Он сказал "ага", отряхнул руки и слез с лестницы. - Теперь идемте пить кофе! - сказал он с легким вздохом облегчения. - Так вы спрашиваете, что произошло на площади Принцессы Вильгельмины? - спросил он у отца. - Произошло вот что. Трое негодяев, настоящие имена которых выясняются, под предводительством известного государственного преступника Карла Войцика узнали, что некая важная персона должна приехать в город и выступить с речью в офицерском клубе. Откуда-то этим негодяям стал известен и день выступления, хотя об этом знало всего несколько человек. Под видом рабочих они по подложным документам проникли в клуб и установили в трех разных местах адские машинки. Но один из них вызвал подозрение - его четырехугольная морда известна полицейским всей Европы, - вот его задержали как раз в то время, когда... Зазвонил телефон. - Извините, это, наверное, меня, - сказал Гарднер, подошел и снял трубку. - Слушаю! - крикнул он и ответил: - Да. Все в порядке... Да... Хорошо, присылайте! Если успеют! - Его, видимо, не так поняли. - Если успеют, то застанут... - Он посмотрел на часы. - Да, минут двадцать еще буду... Ну, уж это я не знаю. - На ответе, видимо, настаивали, и он раздраженно затряс головой. - Не знаю, не знаю, я не архитектор, надо посмотреть... Надо, говорю, прийти и посмотреть. Он повесил трубку, выругался: "Скотина" - и потом подошел к столу. - Итак? - спросил отец. Гарднер поднял на него тяжелые глаза. - Ага! - вспомнил он. - Так вот, стало известно, что в толпе должны находиться еще двое... так сказать, запасных швейцарцев, кроме того, нам сообщили их приметы. Поэтому площадь, а также часть прилегающих улиц оцепили и стали проверять документы у подозрительных лиц. Между тем, когда арестованных стали уводить, Войцик затеял драку с конвоем, чтобы выиграть время и отвлечь внимание. Но тогда это почему-то не бросилось в глаза. Одним словом, пришлось порядком повозиться, парень оказался крепким, и вот в это время один из его негодяев, стоящий в толпе, бросил бомбу. К счастью, больших разрушений не произошло. Было убито четыре человека и в том числе один из негодяев, ранено человек двадцать пять, сломано дерево и разнесло автомобиль - вот и все. Но самое главное - удалось захватить самого предводителя банды. - А персона? - спросил отец. - Что персона? - не понял Гарднер и отставил чашку. - А некая персона уцелела? - Уцелела, - ответил Гарднер, - и скоро вы ее увидите. Завтра в час дня под вашим балконом пройдут войска, и речь будет все-таки произнесена, парад состоится, хотя и с опозданием. Сейчас придут сюда и будут приготовлять помещение. - Он подошел к отцу. - Вас же, уважаемый господин профессор, и всю вашу семью я попрошу сделать нам любезность и не покидать это помещение до завтра. Вы ведь не откажете нам, профессор, правда? - Правда, - сказал отец и покорно наклонил голову. ...Маленький, юркий, словно бескостный человечек быстро взошел на балкон и остановился, смотря на толпу большими, лунатическими глазами. Толпа, согнанная со всех окрестных улиц и теперь зажатая в оцеплении, почти безмолвно колебалась внизу. Когда он взошел на балкон, в ней произошло какое-то движение, послышались несогласованные возгласы, но он ждал взрыва, криков, а как раз их-то и не было. Их не было, может быть даже потому, что никто и не догадывался, как они ему нужны и что он именно их ждет. А он не то что любил их или нуждался в них, - нет ему, кажется, даже не было никакого дела до чувств этой живой плазмы, одушевленного месива, которое он презирал искренне и глубоко. Но он во всем любил порядок, от привычек своих не отступал без крайности и уж больше всего гнался за соблюдением традиций. Любовь народа, который он вместе с другими главарями только что поставил на колени, жестоко смиряя его огнем, железом и опустошением, была одной из таких самых крепких и верных традиций, и отступление от нее он почел бы преступным. Сейчас он недоумевал, сердился и искренне переживал неудачу. Он даже сделал было движение, чтоб посмотреть назад, на свою свиту, и взглядом спросить у нее, что это значит, но в это время позади, а потом и под самым балконом вспыхнули нестройные и несогласованные крики - это наконец догадались военные. Солдат было очень много, и все они до одного кричали. Тогда он удовлетворился, вынул платок и прижал его несколько раз к острому, колкому подбородку. Теперь все шло как следует, и он только выжидал какого-то одному ему известного и нужного момента. Его уродливое, обезьянье личико было странно неподвижно, и только иногда быстро вздрагивали губы и крылья худого, тонкого, злого носа. А крики все росли и множились. Теперь внизу попросту шумели, топали ногами, даже бесновались, - этим разрешалось томительное и долгое ожидание, и мало кто понимал внизу значение этих криков. Но главное, кажется, что поняли все: сегодняшний день кончится речью, - значит, бояться нечего. Тогда он шагнул вплотную к перилам и положил на них руку. Шум продолжался, и он хорошо проработанным, четким жестом поднял кверху эту маленькую, худую лапку и вознес ее с высоты балкона над толпой, как бы укрощая и сдерживая. Затем он заговорил. Говорил он медленно, складно, и вместе с тем как-то тяжело, словно стараясь вбить в мозг каждую фразу. Надо признаться, речь его не отличалась от тех же тоненьких и паскудных брошюрок в восемь листиков, что в изобилии заполняли мостовые и все общественные писсуары, и слушать было скучно. Но этот уродец, эта юркая мартышка, вознесшая над толпой свою маленькую бескостную, лиловую и очень страшную ладонь, была судьбой, роком, той грубой, непонятной, даже почти неразумной, но хорошо организованной силой, которая несла смерть и разрушение - только смерть и разрушение! - и поэтому все с усиленным вниманием вслушивались в ее слова. Они слушали еще потому, что хотели понять необъяснимое - все то, что убивало их детей, жгло их жилища, превращало их, здоровых, свободных людей, в калек. Они ждали от него объяснения и разгадки того, что претворялось в жизнь огнем, авиацией дальнего действия и руками веселых, спокойно-озверелых солдат. Но этого-то и не пожелала объяснить маленькая обезьянка, столь жестоко осудившая человечество и человечность. Уродец кончил речь и сошел с балкона, какой-то взъерошенный, недовольный и своей речью и ее действием на умы согнанных людей. Стоит ли им говорить об истории и судьбах мира? Большие, фосфоресцирующие глаза его быстро и тревожно забегали, он тяжело, шумно вздохнул и пошел к выходу. И тут к нему подошел отец. Он выдвинулся так неожиданно и уверенно, что свита, стоящая вокруг, не успела его задержать. Только усатый, тот самый, что арестовывал и уводил Ганку, схватил было его, - но было поздно, - за Руку. Уродец вопросительно посмотрел на них. - Это профессор Мезонье, - сказал Гарднер, - директор Института первобытной истории. Уродец с любопытством взглянул на отца. - И автор книги "Моя борьба с мифом двадцатого века"? - спросил он. Отец неловко и растерянно поклонился. Он был донельзя смущен и испуган тем, что происходит, и, верно, сам не мог хорошенько разобрать, что за сила толкает его вперед, но она толкала, и вот он с опасностью для собственного благополучия и даже - кто знает? - может быть, жизни лез вперед, в самую пасть дракона. Свита, стоящая вокруг, всколыхнулась и смутно зажужжала. Поведение отца, даже вне зависимости от того, что он желал сказать, было до невероятности глупо. Имея фамилию Мезонье, не следовало соваться вперед. Человечек продолжал молча смотреть в лицо моего отца и потому спросил: - Да? Ну и что же вам нужно, господин Мезонье? Отец сказал, что он хочет обратиться с просьбой. - А именно? - спросил тот. Отец довольно связно и даже не путаясь сказал, что он просит, чтоб отпустили на поруки его лучшего ученика, старшего научного сотрудника института. - Лучшего ученика? - переспросил уродец, продолжая неподвижно и изучающе рассматривать отца. - Это очень плохая характеристика. Не думаете ли вы, господин Мезонье, что мы склонны слишком высоко оценивать вашу деятельность? Отец смешался, покраснел, но сейчас же возразил, что дело не в его деятельности, конечно, о значении которой можно спорить, ибо он и сам-то о ней весьма скромного мнения... - Зря! - сказал человечек. - К сожалению, она не скромна и совершенно бесспорна. - ...а о примитивной справедливости или хотя бы беспристрастности... - Да, да, - иронически покачал головой карлик, - справедливость и беспристрастность! Какие хорошие слова есть у вас в запасе и как быстро вы об них вспоминаете, когда вам зажмет дверью палец! Он вдруг улыбнулся. - Ладно, об этом еще мы будем говорить. Ну, так что же натворил ваш ученик? - Он обернулся к Гарднеру. - Это, наверное, по вашей линии, полковник? Гарднер выступил из толпы. - Речь, очевидно, идет о докторе Ганке? - спросил он, взглянув на отца. - Этот человек арестован, во-первых, за упорную антигерманскую деятельность... - Вздор! Он никогда не занимался политикой, - быстро сказал отец уродцу. - Одну минуточку, - улыбнулся тот одной щекой, - дайте мне уж дослушать. Ну? - ...выразившуюся в сочинении пасквильных листовок и в участии в труде, осужденном в Германии за антинацистские идеи. - Позвольте, позвольте, - сказал отец возмущенно, - позвольте! Автор-то этого труда - я! Гарднер сладко улыбнулся. - Именно об этом мы и вели с вами разговор, профессор, но тогда вы почему-то не понимали этого. - Так что? - спросил уродец, глядя на отца. - Вы недовольны, что находитесь на свободе? Так, что ли? - Я... - начал отец. - Когда будет и если будет нужно, вы тоже за все ответите. Раз мы вас щадим, значит, имеются какие-то основания. - Он обернулся в Гарднеру. - Дальше, полковник! Вы сказали: "во-первых". - Во-вторых, он бежал, а будучи захвачен, при аресте оказал упорное сопротивление, чуть не задушил лейтенанта Губера, и, в-третьих, он является заложником и должен ответить за взрыв в офицерском клубе, ибо доказано, что он в свое время принимал Карла Войцика. - Ах, значит, он уже... - догадался человечек. - Нет, - мотнул головой Гарднер. - Но об этом я желал бы... - Так! - Человечек наклонил голову, что-то соображая. - Справедливость! - вдруг громко засмеялся он и покачал головой. - Ах вы, господа гуманисты, поэтому вы и проворонили мир! Ладно, - сказал он, оканчивая разговор, - ответ вы получите через полковника Гарднера. Он подошел к двери и вдруг остановился. - Но учтите, господин Мезонье, - сказал он, сдвигая брови, - что над вопросом, почему вы находитесь на свободе, а ваш ученик арестован, вам придется подумать, и как следует подумать! Мы живем в такое - уж что поделаешь! - жестокое и несправедливое время, когда великая Германия не может позволить себе роскошь щадить своих врагов из лагеря гуманистов и демократов, и раз я сегодня имею честь разговаривать с вами у вас на квартире, значит, совсем не все так просто. И он вышел, окруженный своей свитой. - Бедный Ганка, - сказала мать, - они его замучают. - Да, - ответил отец, - если... Глава шестая Целую неделю мы уже жили на даче, а о дяде все еще не было никаких известий. Отец осунулся и побледнел. Он мучился сознанием того, что уже произошло, и того, что неминуемо должно было произойти в самые ближайшие дни: Он не был храбрецом, мой бедный, добрый отец, и поэтому ожидание и неизвестность были ему особенно мучительны. Он плохо спал, и однажды, проснувшись среди ночи, я увидел через окно его одинокую и сутулую фигуру, стоящую в лиловом свете луны посреди террасы. Очевидно, он только что встал из-за стола. В руке его был зажат подсвечник с толстой, оплывающей свечой. Свеча горела, расплавленный стеарин капал на его пальцы, а он стоял, бездумно и пусто смотрел на крупную, тяжелую луну, и на досках террасы под его ногами лежала, распластавшись, такая же неподвижная, как он, густая, черная тень. Было видно, что его на ходу застигла какая-то мысль и он остановился, пораженный и подавленный ею. Я смотрел из окна на доброе старое лицо с редкой, мочальной бородкой, худые руки в узлах жил, согнутые узкие плечи, и мне было жалко его, так жалко, что на глаза навертывались слезы. И халат на нем уже был старенький-старенький, и туфли худые, с оттоптанными задками, и сам он какой-то поношенный, потертый, такой, каким я его никогда не видел днем. Наконец он очнулся, вздохнул, посмотрел вперед, на черную глубь сада, покачал головой и пошел обратно. А мать сразу же после приезда на дачу взялась за хозяйство. Дом недавно ремонтировали, и он был еще сравнительно в порядке, разве кое-где осыпалась известь да на террасе подгнила одна доска. Зато сад!.. Боже мой, что было с садом! На клумбах, пышных и многоцветных, как огромные диванные подушки, росла дикая трава - что ни день, то гуще и дичее. Непрорубленные и нерасчищенные аллеи превратились в сплошную заросль, - надо было все прорубать, чистить, засаживать снова. Здесь пышно распустились черные лопухи, тонкий крепкий вереск, ползкий и живучий, как змея; злой татарник с тяжелыми мохнатыми цветами, нежная, фарфорово-розовая повилика, слегка пахнущая миндалем, и еще какие-то цветы и травы, названий которых я не знал. Но мать ходила среди этого неистового и буйного цветения и качала головой. Конечно, ни ее любимым тюльпанам, ни розам, ни малокровным и прекрасным лилиям было не под силу победить эту грубую и цепкую траву. Пруд, на котором когда-то, по рассказам, плавали лебеди, был тоже заброшен. Его затягивала ряска, и он теперь походил на танцевальную площадку, выложенную малахитом. Белые лилии и кувшинки, точно вылитые из желтого воска, торчали из этих мощных зеленых плит. - Где же Курт? - говорила мать с недоумением. - Обещал прийти через три дня - и вот уже больше двух недель прошло, а от него ни слуху ни духу. И вот однажды пришел Курт. Он принес с собой письмо, которое передал отцу, и тот, недоуменно повертев его в руках, начал читать. Письмо, верно, было странное. Во-первых, оно было вложено в глухой белый конверт без всякой надписи - даже имя адресата не было обозначено. Во-вторых, и все-то оно было не написано, и напечатано на машинке. В-третьих, отсутствовала даже подпись в конце письма. - От кого это? - спросила мать. Но отец только досадливо сморщился и затряс головой. - Главное, машинка-то, машинка-то не его! - сказал он вдруг с раздражением. - Я по шрифту знаю - это университетская машинка, смотри, у нее буква Н с отбитым концом. Ах ты, Господи! Он дочитал письмо и бессильно опустил руку, лиловый листок выпорхнул из его пальцев и плавно лег на землю. Он не поднимал его, а сидел, сгорбленный и жалкий, напоминая чем-то больную птицу. Мать наклонилась и взяла письмо. - Дай сюда! - резко сказал отец. Когда он поднял большие, круглые глаза, в них стояли слезы. - Вот, слушай! - сказал он и начал читать: "Дорогой профессор! Не без большого колебания и даже, если так можно выразиться, не без трепета сердечного, решился я вам писать. Да нет! И не писать даже, а, как видите сами, печатать на машинке, хотя, собственно говоря, это глупо до невозможности. В самом деле, что может изменить, убавить или прибавить моя подпись? И так ведь это ясно. Впрочем, мне и писать-то вам нечего, кроме разве одного. Я изменил, я стал предателем. Я бы и об этом вам не стал писать, надеясь на то, что вы все равно узнаете. Но дело-то вот в чем: я отлично понимаю - не за моей головой они гонятся. Если бы я был один, сам по себе, они бы просто пристукнули меня в подвале или удавили на электропроводном шнуре. Это обстоятельные люди, и они куда больше доверяют трупу, чем живому человеку. Нет, я им не нужен, конечно, но мной они будут бить других. / Я - слепое орудие в их руках, которое обрушится на чужие головы, а на вашу, дорогой учитель (позволено ли мне будет так вас называть?), раньше, чем на других. Вот именно поэтому я и пишу вам. Видите, как славно у меня все это получается - во мне заговорила совесть. Только не смейтесь, только, пожалуйста, не смейтесь, учитель! Вот Шекспир где-то писал: Ведь и палач у жертв прощенья просит Пред тем, как смертный нанести удар. Вот хотя бы только в этом плане - палача, просящего прощения, - и следует понимать мои слова о совести. Да нет, впрочем, не палач я даже, - палач-то Гарднер, а я топор или, еще лучше, плаха - глупый, тупой кусок дерева, который сам рубится вместе с осужденным". - Сволочь! - сочно выругался отец. - Толстая, жирная свинья! Вместо того чтобы прятаться от людей, он, видите ли, сочиняет лирические поэмы с цитатами из Шекспира! Он стукнул кулаком по столу так, что заколебалась вода в бронзовой полоскательнице и светлые зайчики, выпорхнув из нее, заметались по скатерти. - Да тише! - сказала мать и страдальчески дотронулась до виска. - Ну кого ты ругаешь? Кто это такой? Отец только сопел. - Да брось ты читать, тебе нельзя волноваться! - сказала мать. - У тебя больное сердце! Помнишь, что сказал доктор? - У меня больное сердце, - хрипло согласился отец и пощупал воротничок. - Но слушай дальше. Он взял было письмо и опять опустил руку. - Но обратила ты, обратила ты внимание, как складно, как хорошо все написано? Прямо по всем правилам школьной риторики, даже все знаки препинания стоят на своих местах. Ох, почему так бывает, Берта, что когда какая-нибудь сволочь продается, как публичная девка, она сейчас же начинает вспоминать, дрожа и млея, не Иуду, а непременно Стринберга или Достоевского? "Вы спросите, что за причина? И сейчас же ответите: "Страх! Страх физического уничтожения, страх за семью, страх материальных лишений". И будете неправы. Нет, не страх, никак не страх, никак не только один страх заставил меня перемахнуть в чужой лагерь. Перешел-то я искренне и убежденно, ибо искренне убежден, что наше дело проиграно на много столетий вперед. Вот что вас-то я предал - это уж другое дело, - но об этом после как-нибудь. Вся беда в том, что есть в ходе истории какие-то провалы, черные, угольные мешки, когда все живое, разумное, мыслящее, а то и просто чувствующее нормально, объявляется подлежащим уничтожению. Откуда-то снизу, из самой мутной и темной тины, поднимаются неразумные, слепые, но мощные, как вся неорганизованная, косная природа, силы и сметают все, что не согласно с их законами. А законы-то эти очень просты: законы роста, размножения и социальной антропофагии. Многие не понимают успеха этих разрушительных сил, этого триумфального, обезьяньего шествия, когда в течение недель погибает все то, что выработалось тысячелетиями и казалось вечным и незыблемым. А ведь это понятно, это ведь очень понятно, дорогой учитель, ибо в самом деле - что на свете может быть сильнее кулака? Человек, как мы с вами установили, в начале своей истории изобрел мотыгу, одежду, приспособил и запер в очаг огонь, приручил животных. Но это он именно и изобрел-то, становясь человеком, а кулак-то - он ведь Богом данный, его и изобретать-то не надо, он присущ человеку не меньше, чем горилле. Мораль, искусство, религию, даже самую человечность - все это еще нужно прививать человеку, еще растолковывать, еще убеждать в их необходимости, да и не всякий, пожалуй, еще и согласится, а кулак-то - вот он. Заметили ли вы, кстати, что когда грубая сила освобождается от своей юридической и гуманитарной оболочки и является на свет, так сказать, в кристаллически чистом виде, она всегда претендует на божественность? Они логически и последовательно ненавидят нас за нашу любовь, человечность, уважение к слабым, за наш трепет перед прекрасной человеческой личностью, которую мы тоже считали божественной. Они ненавидят нас за тонкость наших переживаний, ибо у них, где все просто, точно и ясно, никаких переживаний нет. Вот вы с таким уважением относитесь к человеческому мозгу. Помню я, хорошо помню ваши слова насчет того, что мозг - это сила, укрощающая космос, и что он - самый благородный металл вселенной, и что даже черепная коробка питекантропа прекраснее Венеры Милосской, - все помню, дорогой учитель! Но только знаете что? Зря вы все это говорили! Ровно ничего не стоит эта трясучая, киселеобразная слякоть, кое-как разлитая по черепам. Не тот прав, у кого мозга больше, а тот, у кого дубина тяжелее. И вот я пришел к заключению, что сопротивляться бесполезно. Пока мы собирали мирные конференции, вырабатывали правила гуманного ведения войны, учреждали всевозможные лиги или, попросту, забыв все, запирали дверь кабинета и работали в тишине над вопросом об интеллекте индонезского человека, они потихоньку, ворча да урча, выламывали дубину, - выломали да шарахнули так, что только грязные брызги полетели в разные стороны от этого благородного металла. Вот тебе и гуманность! Значит, что же? С чем и как я приду воевать с этой обезьяной? У нее в руках дубина, а у меня что? Университетское свидетельство! Как будто маловато, до смешного даже маловато, профессор! Дон Кихот - тот, правда, воевал с ветряными мельницами, не только что с обезьянами, ну да он никогда не был моим любимым героем. Да нет, и у того даже было копье да Росинант, хоть дохленький, да был, а у меня ведь, кроме антропометрического циркуля, ничего в руках нет. Да и за что сражаться? Посмотрите - все разрушено, все поругано, все разбито!" Отец опять положил письмо на стол и взглянул на мать. - Господи, да кто же это так пишет? - спросила она растерянно. - И подписи нет? - И подписи нет! - улыбнулся отец. Он задумался и опустил голову. Было очень тихо в саду, и только на перилах террасы тонко и остро тренькала какая-то птичка с буро-желтой, цвета гниющего дерева, грудкой. Она юлила, вертелась и при каждом звуке, легком, как пузырек воздуха, вылетающем из ее птичьего горла, передергивала хвостиком. Небо было очень ясное и мягкое от вялых и рассеянных солнечных лучей. Сердитая оса, жужжа и вибрируя крылышками, - так, что целый крохотный ураган бушевал вокруг нее, - ползла по розетке с вареньем. При этом она вязла и поднимала верхнюю часть туловища так, что казалась стоящей на задних ножках. Мать зацепила ее ложкой и выбросила на траву. - Теперь ее слопают собственные подружки, - сказал отец, что-то вспоминая. - Слушай дальше. "Так вот, обвиняйте как хотите меня за это, но у меня слабые нервы, и я знаю, что не выдержу, когда они будут лить мне в легкие через резиновую трубку керосин или даже просто лупить резиновой дубинкой. Я же слабый, я очень слабый, я тогда черт знает что могу наговорить. Эдак-то лучше, а может быть, и почетнее. Где-то у Вундта, что ли, я читал, что когда полчища муравьев встречают по дороге ручей, то первые ряды бросаются в него и застилают своими телами, а остальные проходят по их трупам и идут дальше. Благородно? Очень благородно, конечно! Но ведь это муравьи, и благородство-то и героизм у них подсознательные, а поэтому и такие высокие. Они страшно высоки для моего бедного человеческого рассудка. Муравей-то умирает, не думая, не размышляя, а потому и не веря в смерть, а я-то думаю, переживаю и боюсь ее. "Так трусами нас делает раздумье", - говорит Гамлет. Нет, не буду я муравьем. Я хочу жить, я очень хочу жить! Пронести через этот страшный, кровавый мир свое бедное человеческое сознание! Не хочу, не хочу я превращаться в фосфорнокислые соли, в углекислоту и азотистые соединения. Вы как-то приводили мне изречение Паскаля: "Если ты хочешь не бояться смерти, подумай: сзади тебя мрак и впереди мрак, а ты - как искра, мелькнувшая между двумя безднами". Так вот, миллиарды лет носился я где-то во мраке, на секунду появился на свет - и опять туда же, в эту темноту, в ничто, и уже навсегда... Чтобы превратиться в лопух, в дерево, в куст шиповника, в жирный слой чернозема! Нет, не хочу, не хочу и не хочу! Тысяча мертвых Ахиллов не стоит одного живого дезертира. И знаете что? Дарвин был неправ, когда говорил, что выживают наиболее приспособленные к борьбе за существование. Нет, выживают только те, которые умеют и дальше приспосабливаться к изменившимся условиям, вот что главное: приспосабливаться дальше. В юрский, скажем, период наиболее приспособленным был атлантозавр, а выжил-то не он, а маленькая сумчатая крыса. Такой сумчатой крысой я и хочу просуществовать где-нибудь в щелке все это страшное время. А до атлантозавров!.. Господи, как мне далеко до них! Нет, пусть они погибают, если могут и смеют. А я из своей темной, крысиной норки подивлюсь на их титаническую гибель и еще раз прокляну свою проклятую природу. Что делать? Я - крыса! Только крыса, никак не больше, чем крыса! Кстати, из той же области. Вы помните, конечно, старую и совершенно отвергнутую теорию Кювье о геологических переворотах: через определенные промежутки какие-то неведомые силы - то ли потоп, то ли вулканические явления, то ли космический холод - сметают все, что есть живого, и на голой, чистой, обеспложенной земле возникает новая, не похожая на все прежнее, жизнь. Вот не то же ли происходит и в мире социальном? Так было, когда под натиском варваров погибла троянская культура, так было, когда гибли и рассыпались страны древнего Востока, так было при разрушении и распаде Римской империи, и вот такая же судьба ждет и современную Европу. И кто знает, какое новое скотское царство возникнет на ее угольках! Пора кончать. Человек, который обещал передать вам это письмо, придет через полчаса. Он почему-то очень спешит, и я не могу его задерживать. Подумайте, и, может быть, вы признаете, что я не совсем неправ..." Отец кончил читать и бросил письмо на стол. - И подумать, - сказал он, - что эту мерзость написал профессор Ланэ! ...Садовник Курт ходил по саду и качал головой. Был он еще не стар, лет сорок ему было, никак не больше. Усы и бороду он брил, оставляя на висках небольшие полоски бакенбард. И его можно было, пожалуй, назвать даже красивым, если бы не одна неприятная особенность: когда он волновался, его лицо передергивалось быстрой, косой и какой-то молниеподобной - право, не знаю другого слова - судорогой; тогда же он начинал заикаться, перескакивать через слова и, зная за собой эту особенность, старался говорить медленно и плавно, нараспев. Одет он был совсем необычно: на нем была красная венгерская рубаха из какого-то блестящего крепкого материала, похожего на шелк, но никак не шелка, тонкий пояс, кольчатый и блестящий, как змея, и, наконец, синие шаровары. На ногах же его были блестящие черные (теперь уже черные!) сапоги, которые, несмотря на множество трещин, казались совершенно новыми, - такое матовое, мягкое сияние от них исходило. Но что особенно меня поразило и, сознаюсь, даже поставило в тупик - это его прическа. Он носил длинные, остриженные в кружок волосы, которые доходили ему до ушей. Их он чем-то мазал, может быть, даже репейным маслом, и поэтому они тоже блестели. Нет, никогда и ни у кого я не видел такой великолепной, иссиня-черной шевелюры. Когда он таким франтом, этакой легкой, разноцветной бабочкой (красная рубаха! синие шаровары! черный пояс! фосфоресцирующие сапоги!) явился к нам в сади взыскательно покачал головой, прошел по аллеям, сознаюсь, я просто обомлел и потерял голову. Но горничная Марта, девушка благочестивая и довольно повидавшая на своем зрелом веку, одним словом разрушила все мое очарование. - Ну, что же ты на него смотришь, открыв рот? - сказала она сердито. - Самый обыкновенный цыган. И что его сюда принесло, ума не приложу. Садовник, скажи пожалуйста! Разве бывают такие садовники? Станет он работать! Не так он отцом замешен, чтобы работать. У него и на уме этого никогда не было. Ишь, ишь как расхаживает, блистает сапогами! Блистай, блистай! Больно нужны кому-нибудь твои сапоги! Подумаешь, удивил! Но в тот же вечер я их увидел рядом на кухне и почему-то даже не особенно удивился. Марта держала в руках кусок белой материи, а цыган быстро и ловко вышивал. На материи была нарисована какая-то неведомая, но, несомненно, райская птица с хвостом, бьющим фонтаном. Под беглой иглой цыгана она расцветала всеми цветами радуги. При этом оба они о чем-то разговаривали. Я прислушался. - Запущен, чрезвычайно запущен. Я вот вчера по центральной аллее прошел. Помилуйте, да разве это сад? Разве сад таким бывает? Кругом дикая трава, подорожник растет прямо среди дороги. А около самого дома какая-то яблоня выросла. Ну, о клумбах я уже и не говорю, не клумбы, а мусорные кучи. Некоторые даже крапивой заросли. Позор! Нет, как хотите, это я не согласен считать за сад. А может быть, хвост сделать золотым? - Сделайте золотым, - ответила Марта. - Тут работы и работы. Разве одному человеку тут справиться? Я помню этот сад двадцать лет тому назад. Ну! Разве можно сравнить! Тогда клумба была как клумба, лужайка как лужайка, пруд как пруд, а теперь на этом пруду болотные черти... - Ой, что вы такое говорите! - воскликнула Марта. - И как у вас язык... Гуще, гуще берите, не жалейте ниток, там у меня еще есть... Вы всегда такое преподнесете, Курт, что... Ну как можно так! Надо хоть немножко следить за собой! - Извините, можете ударить меня по затылку, - упорно и угрюмо произнес Курт, - но я никак не могу иначе выразить свои мысли. Я говорю - на этом пруду болотные черти... - Опять! - ударила себя по колену Марта. - ...могут плясать тарантеллу - вот что только я хотел сказать. - Это оттого, что хозяева никогда тут не живут, - сказала Марта докторальным тоном. - Они и в этот-то год приехали сюда по особым обстоятельствам. - Вообще, - пожал плечами Курт, - странное время они выбрали: лето уже кончается... еще с месяц - и будут утренники. Вы знаете, я вот даже и не знаю, стоит ли высаживать некоторые зябкие цветы на клумбах... Прямо не знаю, Марта! С одной стороны, конечно... А зачем вы даете мне золотые нитки? Я уже кончил вышивать золотом. - Сделайте крыло зеленым! Хвост золотой, крылья зеленые, так же, как у госпожи Мезонье на занавесках. Марта не отрываясь смотрела на быстрые руки Курта. - Видите, все дело в том, что господа приехали сюда неожиданно... Вы ведь знаете эту историю с братом госпожи Мезонье? - Ну, откуда же я могу знать! - сказал он, продолжая вышивать. Марта покосилась на меня. - А что это за история? - спросил Курт равнодушно. - Видите ли, - ответила Марта после небольшой паузы, - они лет пятнадцать не виделись друг с другом... Господин Мезонье не поладил что-то с ним и выгнал его... Он что-то там наплутовал с черепами. Знаете, ученые... - Да! - кивнул Курт. - Совсем сумасшедший народ, я знаю. - Ну вот, и они много лет не виделись, потом - это уже пять лет тому назад - господин Курцер прислал письмо из Германии. Оказывается, он сделался там каким-то очень большим человеком у ихнего вожака. - У Гитлера, что ли? - небрежно спросил Курт, вышивая. - Не называйте только его имя, - поморщилась Марта. - Что с вами, Курт? То вы поминаете нечистого, то Гитлера. Прислал письмо, и тут, говорят, был большой скандал. - Ого! - удивился садовник и откинулся назад, рассматривая свое рукоделие. - Так будет хорошо? А? Да, но почему же скандал? Письмо ведь, наоборот, это хорошо. Или он написал что-нибудь такое, - Курт пошевелил пальцами, - неподобное, вроде того, дескать, что же ты, старый... - Ну! - воскликнула Марта. - ...ворон, не знаешь своих ближайших родственников? - Господи, с вами с ума сойдешь, Курт! И что у вас за дикие мысли! - горестно удивилась Марта. - Нет, конечно, ничего подобного он не писал. Но он из этих, как их там, нацистов, занимает какое-то особое положение, наместника, что ли, и его каждый день треплют во всех газетах. Он усмирял там какое-то восстание... впрочем, нет, не знаю. Он, кажется, не военный и работает там... в... гестапо, что ли? А впрочем, тоже не знаю, там ли, только теперь он написал еще письмо и просил разрешения приехать и отдохнуть в имении, потому что... Но меня удивляет, Курт, ведь вы работали у родителей госпожи Мезонье и вы ничего не знаете. - Ничего не знаю, - покрутил головой Курт. - Работал я здесь всего несколько месяцев, и то лет двадцать тому назад, тогда ни господина Мезонье, ни госпожи, ни ее брата, никого не было, жил один старик Курцер, вот я у него и ухаживал за розами... - Он помолчал. - Тогда и этот институт, где работает господин Мезонье, был не здесь, он уже сюда, кажется, после переехал. Все принадлежало Курцеру, я ему еще в город ездил клумбы разбивать, он любил, чтобы прямо перед окном росли цветы и особенно розы и лилии. Эх, и до чего же хороший старик он был, Марта!.. Ну ладно, так что вы хотите сказать? Что с этим братом госпожи Мезонье? - У него что-то неладно с головой, - Марта покрутила пальцами около лба, - переутомился или что еще, не знаю, право, но врачи прописали ему полный покой. - Они всегда под конец сходят с ума, - сказал убежденно Курт и перекусил нитку, - таков уж их конец. Я знал одного палача - он под старость разговаривал со своим ночным горшком... Он осторожно взял вышивку из рук Марты, положил ее и встал с места. - Ну вот, крылья и хвост готовы, уже становится темно, а я в сумерках плохо вижу. Остальное придется окончить завтра утром... И когда же приезжает этот господин? - Как же мне благодарить вас, господин Курт! - сказала Марта. - Это такая красота, такая красота! - Так когда же он приезжает? - повторил садовник и так выпрямился, что у него хрустнул позвоночник. - Почистить хотя бы ближайшие аллеи к его приезду надо, приготовиться... - И вдруг быстрая гримаса пробежала по его лицу, дернула щеку, вывернула нижнюю губу и заставила на мгновение закрыть глаза; он хотел что-то сказать, но только глубоко вздохнул, открыл рот и остался так неподвижно. - А то эти господа не любят шуток, - сказал он нараспев. - Да, вам нужно тогда поторопиться, Курт, - сказала Марта, глядя на него с некоторым страхом. - Его можно ждать каждый день... - Пойду, - сказал Курт, зевая, и прикрыл рот рукой. - Опять разболелась голова. Что за окаянная болезнь! Он вышел и затворил за собой дверь. Я подбежал к Марте. Она держала платок за самый кончик двумя пальцами и, прищурясь, откинув голову назад, любовалась своей рукой. - Но хотела бы я знать, - сказала она вдруг задумчиво, - где его так изуродовало, что он дергает щекой? Глава седьмая В саду мы играли в индейцев. Это была очень интересная игра, но и строго-настрого запрещенная игра. Чтобы участвовать в ней, нужно было прятаться в песчаные гроты, взбираться на деревья, падать в волчьи ямы, стрелять из луков и рогаток, что опять-таки было далеко не безопасным, - словом, проделывать множество интересных, но абсолютно неприемлемых, с точки зрения гигиены, приличия и сохранения одежды, трюков. Играть поэтому приходилось тихонько, забираясь в самые далекие чащи сада и тщательно хоронясь от постороннего глаза. Было нас восемь краснокожих, смертельно, по замыслу игры, ненавидящих друг друга и твердо выполняющих три основных правила - не трусить, не плакать, не жаловаться. В тот день, о котором я рассказываю, мне особенно не повезло. Я зазевался и попал в засаду. Меня сейчас же повалили на землю, обезоружили, связали и бросили в кусты. Еще бы немного - и меня пригвоздили бы к столбу пыток и расстреляли бы из луков. Но тут на моих врагов налетело дружественное нам племя, и они позорно бежали, теряя по дороге убитых, пленных и раненых. В переполохе меня совсем позабыли. Я лежал связанный по рукам и ногам на полянке, между двумя большими кустами сирени. Жесткие листья опущенных ветвей касались моего лица. От них шел едва заметный горьковатый запах, какой бывает, когда пожуешь веточку сирени. Какая-то букашка с жирным, мягким телом и очень короткими металлически-синими круглыми надкрыльями не торопясь ползла по желобу листа. В одном листе было еще немного влаги - утром прошел небольшой дождь, - и когда я задел ветку, на лицо мне упала тяжелая, чистая капля. Тогда я выполз из-под куста и стал смотреть на небо. Было оно ясное, высокое и такое голубое-голубое, что казалось черным. Бог его знает, где оно начиналось, - возможно, у самого моего лица, - но когда я стал глядеть в его глубину, мне вдруг показалось, что времени больше не существует. Небо было пустое, ни единого облачка не было на нем, оно всасывало меня в себя, и я падал, падал, падал в него и не мог удержаться. Слипались глаза, истома охватывала тело, и вот земля покачнулась, тронулась с места и плавно полетела, неся меня на себе. Еще борясь со сном, я открыл было глаза, но опять увидел черные острые листья, строгие и жесткие, как вырезанные из глянцевитой бумаги, почувствовал чуть горьковатый запах коры и земли, а над всем этим опять легло то же черное, пустое небо. Тогда я перевернулся на бок, спрятал голову и заснул. Очнулся я оттого, что кто-то очень осторожно, так, чтобы не разбудить, режет мои веревки. Я открыл глаза и сел. Надо мной с ножом в руках наклонился Курт. - А вас уж искали-искали! - сказал он весело. - Марта весь сад обежала, и как она вас тут не накрыла, не пойму! Он срезал веревку с ног и отбросил ее в сторону. - Ишь как затянули, прямо мертвым узлом, - сказал он, покачивая головой. - В индейцев, что ли? - В индейцев, - ответил я и тут заметил в его руках самодельную свирель. - Что это у вас? - спросил я. - Это? Это ножик, - ответил он, слегка недоумевая, - обыкновенный садовый ножик, что, не видели такого разве? Ну, вставайте, наверное, новую рубашку-то всю замазали! Ишь ведь какая сырость, - он провел рукой по траве, как по конской гриве. - Мамаша-то увидит вас таким трубочистом, что скажет? - Нет, не нож, а вот это? - сказал я, показывая на его левую руку. - Ах, это! - он хитро улыбнулся. - Это я тут дрозда хотел подманить, вон в тех кустах у меня и силок стоит. Здесь знаменитый дрозд живет, только вот на знаю точно, где его искать. - Он посмотрел на солнце. - Скоро его пора придет. Давайте посидим минутку тихо. Так, друг около друга, в полной неподвижности, мы просидели минут двадцать. Потом Курт приложил свирель к губам. Сначала он извлек из нее тончайший, как волос, певучий звук, похожий не то на призыв, не то на сигнал, и сейчас же отнял свирель. В кустах было тихо. Он снова посвистел, теперь длинно и протяжно, остановился, переждал немного и посвистел опять. Тогда над нашей головой в кустах что-то зашумело, колыхнулись и вздрогнули напряженные ветки. Верхняя, с крупными острыми листьями, закачалась, как будто ее кто-то толкнул. - Прилетел, - тихо сказал Курт, - сидит и слушает. И он опять заиграл. Теперь свирель пела безостановочно на какой-то очень высокой ноте, оповещая, дразня и вызывая на состязание. Вверху, в кустах, послышался жесткий, гортанный звук: трэнк, рри! Это дрозд отвечал своему незримому сопернику. Ветка вздрагивала неровными крупными толчками, как будто по ней барабанил град, и вдруг дрозд запел. Я сразу понял, что поет он, весь уходя в песню, не видя ничего и забывая все на свете. Мне подумалось даже, что, может быть, в это время он закрывает глаза. Вся песня его была светлая и какая-то прозрачная насквозь. Тогда же мне пришла на память песня соловья, и я понял разницу; вспомнил, как поет скворец, и опять решил, что это не то, - тянулась, тянулась сплошная музыкальная ткань, сверкая и переливаясь, но никакого богатства и разнообразия не было в ней, кроме необычайной чистоты. Она была более одухотворенной, чем человеческий голос. Никогда и ни в чем человек не может достигнуть такой чистоты и слаженности. Уж одно присутствие мысли замутило бы чистоту этой песни, созданной природой еще до появления человека. Наверное, так могла бы разговаривать природа, если бы эти кусты сирени, трава, холм и полянка обрели голос. Я открыл рот, чтобы сказать что-то, но Курт сделал мне знак молчать, и я опять припал к траве. А дрозд заливался. Он сидел теперь неподвижно. Кусты больше не качались, и где он сидит, определить было невозможно. Вероятно, песнь и не зависела теперь от него. Может быть, птицы в эти минуты своего ярчайшего цветения утрачивают сознание окружающего, и тогда приходи и бери их голой рукой. Песнь исходила от него непроизвольно, как свет от гнилушки, как запах от ландыша, как блеск и свечение от озера, залитого солнцем. Конечно, все это я чувствовал, а не думал, здесь я передаю только голое ощущение от песни, переведенная же на слова, эта мысль выразилась бы куда проще и понятнее. "Соловей, - думал я (а о ту пору я уже слышал и соловья) , - так петь не умеет. Он щелкает и заливается на тридцать ладов, все хитрит и манерничает, а этот дрозд, когда поет, забывает все на свете. Вот когда он эдак поет, подойти и накрыть его шляпой - он даже и не заметит". И тут я увидел, что Курт поднялся с травы и пошел куда-то в обход кустов. "Ну, теперь он уже его поймает", - подумал я, и сердце у меня забилось так, что я почувствовал, как горячая кровь, оглушая, ударила меня в виски. И вдруг песня прекратилась, послышалось звучное и пронзительное "диск-диск, гри-гих-гих", потом быстрые шаги и треск веток, наконец зашуршала под ногами сухая листва, и Курт вышел из середины кустов. - Ишь какой строгий! - сказал он с уважением. - И головы нельзя показать. А у меня на него петли были поставлены, сунулся не вовремя, он и увидел. Ну ничего, в другой раз... Он наклонился и тронул меня за плечо. - Идемте домой, а то попадет по первому разряду - ишь новая рубашка вся зеленая, - мать возьмет ремень... Я посмотрел на него с пренебрежением. - Меня никогда не наказывают физически, - сказал я важно, - это не педагогично. - Не пе-да-го-гич-но? - весело удивился Курт. - Ну а меня, - он махнул рукой и засмеялся, - меня иной раз драли так, что рубаха к спине приставала. Честное слово, приставала. Как возьмут, разложат, да и... Эх, и драли! - добавил он с восхищением. - Значит, не дерут? Это хорошо! Раз не дерут, значит хорошо! Это кто ж говорит, что не "пе-да-го-гично"? Сама матушка, что ли? - Вообще бить человека не гуманно, а ребенка тем более, - произнес я поучающе. - О! - Курт так оторопел, что даже остановился. - Не гуманно? Ишь ты! - И он произнес еще раз с особым удовольствием: - Не гуманно. - Потом, по какой-то непонятной мне ассоциации, вдруг спросил: - Ну, а вот дядя-то должен приехать, как, дядюшку-то вы помните? Мы уже вышли с полянки и шли теперь по дорожке сада. - Мы никогда не виделись, - ответил я холодно, придумывая, чтобы соврать матери. Вид мой был действительно очень нехорош: бок зеленый, в башмаке хлюпала грязь - это я провалился в канаву, - один локоть порвался не то о колючую проволоку, не то о шиповник. Ну, сразу можно было определить, что в течение целого дня я был индейцем. - Никогда не виделись? - переспросил Курт с особым выражением, смысл которого опять-таки уловить я не мог. - Да, и вот мне к его приезду надо сад в порядок привести, а что я могу сделать? - Он опять остановился среди дороги. - Разве я могу один что-нибудь сделать, - произнес он с досадой и щека его дернулась, - а? Мы подошли к дому. Из комнат выбежала Марта, с выражением ужаса и ожесточения, молча подбежала ко мне, схватила за руку и потащила в кухню - умываться. - Не гуманно! - повторил Курт, смотря нам вслед, и снова чему-то улыбнулся. Отец ходил по дорожкам сада, вздыхал и, если не видел никого около себя, начинал громко декламировать Сенеку. Иногда он натыкался на Курта. Курт вдруг выходил из кустов и останавливался на середине дороги, смотря на отца с величайшим сомнением и даже осуждением. - А, Курт! - говорил отец рассеянно. - Ну что, как вы? Курт смотрел на него строго и неподвижно. - Не в обиду будет вам сказано, господин Мезонье, я не ожидал этого! Клянусь, не ожидал! Такой сад - и так его запустить! Здесь черти... - Да, да, - говорил отец, ловко обходя Курта, - именно так. Именно так! Вы извините, мне сейчас некогда, а потом как-нибудь я с величайшим удовольствием... С матерью Курт почему-то не встречался и даже как будто избегал ее. Впрочем, и некогда было ему особенно долго разговаривать. Марта оказалась неправа. Курт работал с величайшим ожесточением. Он прорубал, чистил заросли, срывал и переделывал все клумбы. Перед домом он вычистил полянку, остриг траву, разбил цветник и высадил откуда-то с сотню астр. Слазил на чердак, нашел там зеркальные шары, вымыл их и водрузил посередине клумб. Привез на лошади две телеги гравия и пересыпал им все дорожки. Потом... Ой, да мало ли что он делал! Марта, с новым платком в руке, на котором неведомая птица, распустив крылья и хвост, играла всеми цветами имеющихся у нее в наличии ниток, стояла на дороге и с какой-то сложной, не вполне доступной мне гаммой чувств смотрела на Курта. - Цыган! - говорила она. - А что ж, если и цыган? Когда цыган примется за работу, у него все в руках горит. Другой при такой работе ходил бы свинья свиньей, а он вон как за собой следит! Сапоги-то, сапоги-то как начистил! Ишь как блестят! Глазам больно! А отец походил, походил по дорожкам, потом сел за стол и начал писать. Он писал два-три часа, потом перечитывал написанное, комкал бумагу в кулаке и начинал снова. Первый раз он написал: "Мой уважаемый коллега, дорогой профессор г-н Ланэ!" - скомкал и бросил. Потом: "Дорогой профессор!" Потом: "Профессор!" Наконец: "Г-н Ланэ!" Последнее письмо просто: "Г-н Ланэ (уже без восклицательного знака), вашу анонимку я получил". Бумага была хорошая, гладкая, и я подбирал ее из корзинки. На третий день отец запечатал письмо в конверт и послал меня за Куртом. Курт пришел и встал около двери. - Да нет, нет, вы подойдите сюда, что вы там вытянулись, - позвал отец. - Во-первых, я слышу плохо, а во-вторых, просто... ну, проходите сюда. Курт посмотрел на меня - я сидел около окна и мастерил кораблик. "Многоуважаемый коллега" было написано на борту. Курт подмигнул мне и даже прошептал что-то про себя. Готов побиться об заклад, что он окончил шепотком фразу отца и окончил ее так: "Просто не гуманно". - Вот! - Отец повернулся к Курту и взял конверт в руку. - Я вас попрошу... - Он опасливо оглянулся. - Вы мадам Мезонье не видели? - Она только что была в беседке, - ответил Курт. - О! В беседке. Отлично! - отец сразу повеселел. - То письмо вам передала госпожа Ланэ? Вы ведь, кажется, и у нее лет десять тому назад работали? - Нет, сам господин Ланэ, - ответил Курт. - Ага, господин Ланэ! И он вам сказал... - Он мне сказал: "Вот, Курт, возьмите, спрячьте это письмо куда-нибудь подальше, и если вас задержат, будут обыскивать и найдут это письмо, то вы..." - Так, понятно, - кивнул головой отец. - Теперь вот какое дело, Курт. Вот и я даю вам это письмо и... Но вы как? Уже оглядели тут сад и оранжерею и все... ну, и все, что подлежит вашему, так сказать, верховному владению... вашу монархию, что ли? - он бледно улыбнулся. - Да, господин профессор, - ответил Курт очень серьезно, не принимая улыбки отца, - но должен вам сказать откровенно... Я человек прямой и без этих самых... - Да, да, пожалуйста, - сказал отец рассеянно, - пожалуйста, Курт. - Должен сказать, очень запущенное хозяйство... очень. Вы посмотрите, что стало с клумбами. Ведь на них кра-пи-ва рас-пус-ка-ет-ся! Вы знаете, я сегодня очищал одну клумбу... - Курт выглядел очень обеспокоенным, но я смотрел на его щеку - она не дергалась. - Ну-ну, - сказал успокоение отец, - как-нибудь там, знаете, помаленьку... - Потом пруд, ведь это черт... Извините, это черт знает что такое. Он зацвел, как мокрый сухарь, на нем скоро можно будет уже и грибы собирать. - Ну-ну, уж вы как-нибудь там, Курт, - просительно сказал отец, он был уже не рад, что начал этот разговор. Он пошарил в ящике стола и вынул коробку сигар. - Вы курите, Курт? - Только трубку. Аллеи! Ну что это за аллеи! - Ладно, Курт, ладно! - отец мягко дотронулся розовым пальцем до его грубой, обветренной руки (теперь Курт стоял рядом). - Ведь я в этом ничего не понимаю, - сознался он виновато. - Теперь вот какое дело. Видите это письмо? Его надо передать лично, только - вы слышите, Курт, лично! - господину Ланэ. Послать сейчас некого, я знаю, что не ваше дело, но, видите, - отец развел руками, - никого нет, почта не работает, и вообще... - Ладно, давайте письмо, - сказал Курт и взял в руки конверт. - Только смотрите, Курт, - отец поднял палец. - это письмо надо хранить. - Ну, - улыбнулся Курт, - будто я не знаю! Он положил письмо на стол, опустился на одно колено и стал разворачивать обмотку. (Сегодня он был почему-то не в сапогах, а в несокрушимых футбольных бутсах, которые были так грубы, что даже и не блестели, несмотря на все его старания.) В это время вошла мать, и отец проворно схватил письмо. Мать подошла и вырвала конверт из его рук. - Дай сюда! - сказала она, поглядела на адрес, покачала головой, вздохнула и пошла из комнаты. - Берта! - позвал отец. Мать остановилась и поглядела на него. - Нет, ты с ума сошел! - сказала она убежденно. - Ты попросту сошел с ума! Как же тебе не стыдно, Леон! Мы с тобой, кажется, обо всем договорились, а сегодня ты... Есть у тебя слово или нет? - Да нет же, Берта! - отец чувствовал себя очень неловко, - Это же не то, нет, нет! Совсем не то. - Не нет, а да! - сказала мать твердо. - Посылать такой документ! В такое время! К такому человеку! Постой, Леон, я пощупаю у тебя голову. Ведь ты же сам называл его Иудой. Ну, скажи, пожалуйста, что будет, если это письмо попадет в руки тех... - Ну! - отец покровительственно засмеялся. - Чепуха. Берта, как ты не понимаешь! Ведь это же ответ на его собственное письмо. - А! - мать даже досадливо сморщилась. - Нет, право, хочется пощупать, какой у тебя лоб... Ну кто же говорит, что он пойдет и выдаст! Ну, скажем, найдут у него это письмо, тогда что? Ты что же думаешь, он станет молчать? Выносить побои? Да, Боже мой, он сейчас же скажет: "Это письмо написал мне профессор Мезонье..." - И погубит самого себя, - сказал отец. - Во-первых, пускай даже погубит: ведь он тебе сам пишет, что если его начнут бить резиновой дубинкой, он может Бог знает что наговорить. Значит, как же ему верить? И, во-вторых, ну, скажи, чего он может особенно бояться? Что же, они не знают, что он спасает свою шкуру? А ведь только об этом он тебе пишет. Да еще прибавляет, что сделал это искренне, и потом, - мать поглядела на Курта, - ты думаешь, что ты делаешь? Ты посылаешь человека пешком за сорок километров, потому что транспорта теперь не достанешь, только затем, чтобы... Курт встал с пола и улыбнулся матери. - Вы не бойтесь, сударыня, - сказал он скромно, - я дороги не боюсь, мне пройти сорок километров - это все равно что плюнуть, если дело только за этим... Мать покачала головой и спрятала письмо. - Ну, Курт, - улыбнулась она, - а о саде я боюсь вас и спрашивать. Все запущено, разрушено, поломано. Но скажите, хоть клумбы-то можно привести в порядок? Лицо Курта стало серьезно. - Одну, центральную клумбу, - сказал он продуманно, - я уже вычистил и сегодня же посажу на ней хризантемы и что-нибудь еще погрубее, ну, скажем, георгины... Вот только не знаю, сколько их есть? - Надо бы было что-нибудь сделать, Курт, - сказала мать. - Мы не сегодня завтра ждем господина Курцера. - А что у вас с глазом, Курт? - спросил отец. - Это у вас чисто нервного порядка. Вы, наверное, чего-нибудь испугались, Курт, или вас неожиданно со сна разбудили? Я знаю, это иногда бывает. - Да нет, - ответил Курт, и глаз его задергался. - было дело несколько иного рода. - Упали, наверное, или ушиблись? Да вы не бойтесь, говорите все. Вот вы не хотите говорить об этом вашем физическом недостатке, смущаетесь и боитесь его, - да, да, боитесь его, - а этого не надо, ни в коем случае не надо, наоборот, вы должны позволить обсуждать и говорить о нем. Тогда вам будет легче и он пройдет. Об этом писал еще Эразм Дарсин. - Да нет, я не боюсь, - криво улыбнулся Курт, - только рассказывать-то об этом... - Послушай, - вступилась мать, - ну что ты мучаешь человека? Он, конечно, совершенно не расположен к твоим вопросам. - Да нет, я расскажу, - улыбнулся Курт. - Только вот нога-то у меня, - и он пощупал колено. - Вы сесть мне разрешите? - И улыбка его стала совсем недоброй, он опять взглянул на меня, и лицо его дернулось. - Да, да, - забеспокоился отец, - как же... как же... - Он в смятении схватился за ящик сигар. - Курите, пожалуйста. Ах, Господи, на стуле-то книги... Складывайте, складывайте их прямо на пол. - Он все суетился с ящиком в руках. - Да не курю я папиросы, - снова улыбнулся Курт. Он сел в кресло и подогнул ноги. - А дело-то было так, - начал он нараспев... Глава восьмая (Рассказ Курта) - Я лежал в больнице, у меня, видите ли, припадки с детства. - А когда это было? - осторожно спросила мать, проходя к столу и расчищая его от лишних бумаг. - Было это... было это... - Курт на минуту задумался, - было это около одного года, - твердо выговорил он., - Знаете, меня с детства бьют припадки. Вдруг упаду, и начнет меня швырять и бить о землю, 158 весь скорчусь, опять вытянусь, почернею, ну и лежу на боку, пока меня не подберут. Вот эдак меня раз подобрали и свезли в больницу. Была такая специальная лечебница на улице Любаши. Пролежал я там месяца два, наверное. Профессор там был старичок. Что-то он в моей болезни интересное нашел, стал какие-то опыты надо мной делать... там... электричество... не могу уж я вам точно объяснить, зачем, ну, только какой-то новый метод. Сажают на кресло, потом включают ток, все жужжит, ток через тебя... в общем не знаю... Но сильно прохватывало, не гуманный метод, - улыбнулся он криво, - но действен- ный, кажется, на мне его первом стали пробовать. Прохватывает до костей. Так я месяца два или три пролечился, знаете, легче стало. Ну, были, конечно, припадки, но только уже не такие... Может быть, этот метод помог, может быть, пора уж такая пришла... Не знаю... Потом вот это и случилось... Он остановился, как будто в нерешительности. - Что? - спросил отец. - Ну вот, немцы-то пришли, - плавно ответил Курт. - Да, да, - забеспокоился отец. - Ну и... - Да нет, я ничего не видел, - медленно сказал Курт. - Говорю же вам, что в больнице лежал. Потом профессора этого сменили, не подошел им там, что ли, другого назначили, из немцев, красивый такой, сероглазый, высокий. Ну вот, он в первый день меня вызвал, начал расспрашивать. Знаете, обыкновенные докторские расспросы... Когда? Да с чего? Да где?.. Ну, я сказал: "Первый припадок случился со мной, когда я кончил садоводческую школу". Тут он встрепенулся. "Да вы разве учились?" - спрашивает он. "Как же, говорю, учился". "Ну, а специальность у вас какая?" "Садовод, говорю, но больше в последнее время работал по агрохимии, то есть по удобрениям". Ладно, помолчал он, записал что-то себе на бумажку. "А где у вас семья"? "Семьи, говорю, у меня никакой нет. Один я". Тут он даже улыбнулся - так ему понравилось это. Потом опять спрашивает: "А из родителей у вас кто-нибудь этим недугом страдал?" "Мать, говорю, болела". "Хорошо! - Опять записал. - Ну а дальше по восходящей линии не помните: дедушка, бабушка, может быть, кто-нибудь из прадедов?" "Нет, говорю, не помню". "Ладно, идите". Так еще я пролежал сколько-то, приходит раз санитар, говорит: "Больной Курт Вагнер, собирайтесь, пожалуйста, в ординаторскую, там вас ждут". "А кто ждет?" "А это уж, говорит, не знаю, доктора, наверное, какие-нибудь". "А! - думаю. - Консилиум!" Пришел. Нет, вижу, не доктора! Никакие доктора! Под халатами серые полувоенные формы. На галстуках булавки, а на булавках эти паучки, и такие морды у них, знаете, одна к другой! Какие же там, к черту, доктора! Директор больницы говорит: "Вот он сам, Курт Вагнер!" Эти военные уставились на меня, смотрят. Тут один спрашивает: "Вы химию хорошо знаете? " "Как же, говорю, в том объеме, в каком мне требуется знать, знаю", "То есть? Объясните". "Ну, я же, говорю, агрохимик, я искусственное удобрение вырабатываю". "Так. А в лабораториях когда-нибудь работали?" "А как же, говорю, у меня и своя лаборатория была, я для комнатных растений удобрения вырабатывал". Он поморщился. "Нет, я не про это. Что там удобрения! А вот в настоящей, хотя бы в фабричной лаборатории работали когда-нибудь?" "Нет, говорю, не приходилось так". Помолчал он, почертил что-то на бумажке, к другому обращается: "У вас вопросы есть?" Тот спрашивает: "Припадками давно страдаете?" Я ему объяснил, как, когда, и не один я, а и мать моя тем же страдала. Тут директор подошел с моей историей болезни, пальцем в нее тычет: вот, мол, и вот что. Тот отмахнулся от него: "Да, да, вижу!" Потом повернулся к своим и что-то сказал длинное 'такое, по-латыни, что ли, я не понял. Тогда тот, что меня раньше о химии спрашивал, пожал плечами. Потом принесли кресло, круглое такое, с вращающимся сиденьем. "Садитесь". Я сел. Они начали мне голову измерять, уж и так измеряли и эдак, и вдоль, и поперек вертели, снимут один промер - запишут, снимут другой - опять запишут. Потом стали говорить между собой про эти цифры. Слышу только слово "неполноценный". Тогда этот, что раньше со мной про химию толковал, обращается к директору и говорит: "Ну что же, дело ясное, можете его пока отпустить". Вечером директор вызывает меня и говорит, что меня выписывают, болезнь у меня неизлечимая, наследственная, показаний для операции нет, подкрепить они меня подкрепили и больше ничего сделать не могут, но вот могу я поступить в лабораторию Агрохимического института. Он меня завтра и свезет, если я хочу. Об условиях договорюсь на месте. "Ладно, говорю, раз Агрохимический, это мне подходит". Пошел к себе на койку и еще подумал: "Вот как хорошо складывается". А потом другая мысль кольнула: "Что это он обо мне так вдруг стал хлопотать, ровно это бы не его дело?" И вдруг этот, что меня про химию пытал, вспомнился. Очень он мне не по сердцу пришелся. Вот череп-то зачем измеряли? Зачем череп измеряли? Не знаю! Потом это слово "неполноценный". Не могу вам даже сказать, до чего оно меня резануло... Нехорошее слово! "Вопрос ясный"! Что за ясность такая? Опять не знаю! Ну, подумал, подумал, да и забыл. Наутро он повез меня в этот институт. Чтобы не вдаваться в многословие, скажу, что директор этого института и оказался тот самый, что меня о химии пытал. Договорились мы с ним быстро. Служить мне при лаборатории, но при собаках. "При каких, - спрашиваю, - собаках? Я ведь по химии, да и сами вы мне говорили". "Ну, химия, говорит, потом, а сначала собаки". "Да какие собаки? Ну их к Богу! Ведь по собакам я не специалист. Драл, правда, с дохлых шкуры в детстве, но с тех пор сколько времени-то прошло, я теперь и не помню даже, с чего начинать. Я же вам объяснил: я больше насчет агроудобрений: всякие там азотистые соли, суперфосфат, золы различные, костная мука и тому подобное. Может быть, это потребуется? Ведь институт-то Агрохимический". Посмотрел он на меня, усмехнулся. "Нет, говорит, этого не потребуется. Потом вы, конечно, будете и в самой лаборатории использованы, люди нам нужны, но пока вот при собаках". "Ну, ладно, говорю, что с вами поделаешь. При собаках - так при собаках, пес с ними, в особенности если питание ваше". "О питании, - говорит директор, - не беспокойтесь, даже и квартира казенная вам будет". "О! - говорю. - Это еще лучше". "Но вот условие: из ворот института никуда. Работа секретная, государственного значения". "Вот это уж, говорю, плохо, это не по-моему, я человек веселый, мне и погулять надо, и в театр сходить, и вообще... Да и как это - из ворот никуда? Не понимаю!.." Он эдак нехорошо скосоротился: "Ничего, за это не беспокойтесь! Поживете - все поймете. А театр мы вам тут свой устроим". "Ну, - думаю, - пес с вами, устраивайте". Позвонил он, пришел какой-то лупоглазый, в белом фартуке. Он ему: "Вот вам новый служащий при лаборатории номер пять, проведите его и познакомьте с обязанностями. Покажите, где он будет жить, и потом хорошенько накормите". Вот он меня и повел... ...В комнате быстро темнело. Мать взяла лампу - электричество не работало, - сняла стекло и стала оглядывать стол, ища спички. Спичек не было. Да разве возможно было найти что-нибудь на письменном столе отца! - Спичек! - догадался Курт и достал из кармана коробку. Отец зашевелился в кресле. Он был очень заинтересован рассказом, у него был своеобразный вкус, и в художественной литературе после Сенеки он больше всего любил детективные романы с похищениями, тайнами, страдающими красавицами, убийствами и утраченными секретами. - Ну и что ж в этой лаборатории? - спросил он с нетерпением. - Да, в этой лаборатории, - с улыбкой повторил Курт, смотря на отца. - В этой самой лаборатории я и стал работать... - С собаками? - спросил отец. - Собак там было, чтобы не соврать, штук триста. - Породистые? - снова спросил отец. - Ну, породистые! Откуда они там возьмутся! Там всякий сброд. Дворняги! Их по всему городу ловили, а потом секретным порядком нам доставляли. Там для них специальное помещение было. Вот они в клетках и сидели, на каждой клетке номер, и на собаке, где ошейник должен быть, особый номерок. Мое дело было какое? Мне собак привезли, я должен их два раза в день кормить. Им откуда-то, с бойни, верно, кости привозили. Надо, значит, было так распорядиться, чтобы к вечеру все чисто было: где надо, чтобы соломка была, где надо - песочек посыпан, подручный у меня был, он-то все это и делал, я только следил за порядком. Так, какой-то курносенький и рыжий, и не рыжий даже, а просто бесцветный, черт его поймет, что за человек. Жену бы я ему свою доверил, а вот комнату - ни за что! Обязательно либо посуду перебьет, либо пожару понаделает. Ну, однако, ничего, с делом справлялся. Только понукать его нужно было, да иной раз метет, метет, вдруг остановится, глаза выпучит, да так и стоит, с открытым ртом. Крикнешь ему: "Станислав, Станислав!" (его Станиславом звали). "А?" "Что ж ты стоишь, как столб?" "А?" "Почему не метешь-то?" "А?" Подойдешь, толкнешь его легонько в плечо - тут он покачнется, вздохнет, посмотрит на тебя да как начнет метлой шаркать! Потом его спросишь: "Что с тобой было, Станислав?" "А ничего!" "Что ж ты стоял?" "Так, задумался". "О чем же задумался?" "Да так, ни о чем". "Да разве можно ни о чем не думать? Думают о чем-нибудь". "Нет, я всегда ни о чем не думаю". Так и до сих пор не пойму, что он за человек был. Тут же, в собачнике, и кровать его стояла. Когда делать нечего, сидит он и песни поет. Вообразите обстановку! Собаки лают, грызутся, по клеткам бегают. Я полдня там побуду - у меня голова во какая станет, - Курт руками показал, какая у него делается голова, - а он целые сутки там, и ничего. В десять часов вечера я делаю последний обход. Собаки все накормлены, пол, смотрю, чистый, можно спать идти. Так прослужил я неделю и никого не видел. - А на улицу не пускали? - спросил отец. - Ну, на улицу! - взмахнул рукой Курт. - Тут и на двор выдешь, чуть от собачника отойдешь не в ту сторону, смотрят во все глаза. Двор обширный был, асфальтированный, и в нем несколько корпусов, а около каждого корпуса забор и проходная будка, в каждый корпус особый пропуск надо. Куда ни оглянешься, везде колючая проволока, волчьи зубы, электрическая сигнализация, а ночью прожектора. Тут и по двору-то не разгуляешься, а то на улицу! Ну, верно, - прибавил он, подумав, - кормили хорошо, что правда, то правда, на питание обижаться не приходилось. Да и комната тоже неплохая была. Тут же при собачнике, - электричество, газ, водопровод, паровое отопление, электрическая плитка, радио. Видно, какая-то лаборатория тут раньше была, в общем материально, - он с особым выражением выговорил это слово, - материально... никак обижаться не приходилось. - Но послушайте, зачем же такая пропасть собак? - удивился отец. - Триста штук! Что с ними делать? - Он обернулся к матери. - Вот, Берта, наверное, по утрам визг поднимали! - Что с ними делать? - переспросил Курт. - А вот что, - он хитро поглядел на отца. - Дней через десяток звонят мне по телефону. У меня телефон над кроватью висел. Передают телефонограмму: "Прислать сорок штук собак в лабораторию номер шесть. Отправляем для помощи двух человек, доставку организовать немедленно". "Как, - спрашивает, - справитесь?" "Справимся! Номера передавать не будете?" "Номера безразличны, говорит, только в книге отметьте - там графа есть: "Выбыло в лабораторию". Так вот вы число поставьте". "А обратно они когда придут?" "А вам что?" "Да как же, говорю, прижился, привык за две недели, все равно как родные они мне стали". Ничего не ответил, повесил с грохотом трубку. Ну, ладно, пес с тобой, мое дело маленькое, хоть все триста штук заберите, я плакать не буду. Отобрал я сорок собак, которые поголосистее, отметил в книге, тут пришло двое молодцов, собрали мы собак и повели их в эту самую лабораторию номер шесть. Прошли через проходную будку, там уже на нас двоих пропуска лежат. Зашли - опять двор асфальтированный, колючая проволока, решетки на окнах, волчьи зубы на заборах, перед входом в лабораторию будка и часовой прогуливается. Привели нас в какой-то деревянный загончик, говорят: "Спускай". Ну, спустили мы их с цепи. Забегали они по этому загончику, залаяли, стали играть, друг через друга прыгать - рады после клетки-то! Рыжий стоит и ухмыляется. Вдруг смотрю - приходит тот сероглазый, что меня сюда определил. Посмотрел на меня, на собак и: "Сколько здесь?" "Сорок штук", - отвечаю. "А в книге, - спрашивает, - отметил?" "A как же! - говорю. - Выбыло в лабораторию номер шесть сорок собак". "А что вы там по телефону шуточки отпускаете? Что вам тут, мюзик-холл, что ли?" "Нет, говорю, не мюзик-холл!" "Ну вот и советую вам этот стиль переменить, здесь он не у места. Собаки кормлены?" "Есть стиль переменить. Так точно, кормлены". Посмотрел он на меня долгим, пристальным взглядом, ничего больше не сказал, вышел. Пришел я обратно, тот, рыжий, сидит на ящике, песни поет - раньше меня вернулся. Сел я напротив, смотрю на него. Он поет, он поет - глаза, как соловей, закатывает. "Что же, - спрашиваю я, - они с собаками будут делать?" "А что с ними делать? Шкуру долой, а мясо нам же - других собак кормить". "О! - говорю. - Что ж, их там режут?" "Нет, - отвечает, - вроде как давят". "А зачем? " - спрашиваю. "Ну, зачем! Значит, нужно зачем-то, какую-то из них науку там вырабатывают". И снова песни запел. Ну что ты с таким дьяволом сделаешь?! Плюнул я, слез с ящика и ушел к себе. Верно, на другой день привозят нам уже не собак, а сорок собачьих туш. Посмотрел я на них - нет, горло не резаное, раны нигде нет. "Что за черт? - думаю. - Верно, давленые они, что ли?" Разрубили мы их с рыжим на куски, бросили собакам - нате, мол, лопайте! Скоро туда же пойдете, раз такое дело... Ну-с, вот проработал я таким образом два месяца с лишком, все собак принимал и отправлял, и за это время перевели их, хорошо помню, ни больше ни меньше как пятьсот собак. Потом раз ночью звонит телефон. Вскочил я со сна. Что такое? Слышу, в трубке голос того, что меня сюда принимал: "Немедленно явиться в лабораторию номер шесть". "С собаками?" "Нет, без собак". "Что за история?" - думаю. Никогда меня ночью не вызывали. Оделся, пошел. В проходной будке меня уже ждут, прямо без пропуска провели в корпус, на второй этаж. Там мой хозяин и еще какой-то, помоложе. Оба в белых халатах, а из-под халатов серые формы. "Здравствуйте, Курт", - говорит старший. Я поклонился легонько. "Здравствуйте, господин начальник". "Как ваши собаки?" "Спасибо, говорю, ничего, все благополучно". "Так вот, придется вам помочь кое-что сделать в лаборатории". "Что же, говорю, идемте". Пошли. Завел он меня в лабораторию. Смотрю - через все помещение мраморные столы, а на столах пусто, ничего нет, ни посуды химической, ни приборов, ни книг, ничего. Смотрю на окна - окна в железную решетку убраны, да только как-то странно, со стороны комнат, так, что до стекла не достанешь. "К чему это, - думаю, - так?" Смотрю на стены. А стены глухие, пробкой обитые, и ничего на них нет. Ни полок, ни таблиц, ничего! Смотрю на двери - двери железные, герметические, и над ними, так на высоте человеческого роста, окно проделано, и стекло в нем толстое-толстое, в два пальца. Ох, как все мне это не понравилось! Главное - не вижу, на чем же тут работать. Столы да стены! Какой же тут ремонт? И закололо мне сердце, закололо, так нехорошо стало... Ну, прямо объяснить вам не могу, как нехорошо. Ночь... Тишина... Окна в решетках. Эти стены глухие, столы мраморные. "Ой, - думаю, - неладно что-то! Не кончится это добром!" Но стараюсь вида не показывать, как будто так и должно все быть. "Так что ж прикажете делать?" А он с меня глаз не сводит. Стоит и улыбается. "Ну как, припадки у вас бывают?" "Да вот, говорю, уже две недели не было". "Ну а общее самочувствие как? Улучшается?" "И общее самочувствие, говорю, то же". "А скучать теперь не скучаете?" "Как, говорю, не скучать, если я, кроме рыжего, ни одного человеческого лица не вижу, все одни собаки, будь они трижды прокляты!" Засмеялся. "Собака, говорит, друг человека!" "Нет, говорю, избавь меня, Боже, от таких друзей, как сказал какой-то философ. Да что тут говорить, у меня там невеста осталась. (Это я уже нарочно сочинил: что он, думаю, мне на это скажет?) Мне ее увидеть надо, а тут пожалуйста... собаки!" Рассмеялся он, похлопал меня по плечу. "Это, говорит, верно, собака невесту не заменит. Ну, ничего, мы вам скоро длительный отпуск дадим. Собаки... они, верно, в больших дозах действуют раздражающе". Тут входит какой-то, тоже в белом халате, и к нему: "Вас к себе начальник просит". "Ага! - говорит мой хозяин, - Вы, Курт, подождите здесь одну минуту, я сейчас приду и покажу, что надо делать. Одну минуточку". Вышел, и сейчас же дверь за ним захлопнулась, щелкнула. Четко эдак, ясно щелкнула, как будто курок кто спустил. "Эх, - думаю, - неладно". Подошел, подергал-подергал - так и есть, заперта! Стукнул для чего-то, сам не пойму, для чего. Куда там! Только кулак ушиб. Сел тогда я к столу, закрыл лицо руками. "Что ж, - думаю, - будет? Зачем меня сюда привезли? Починка? Какая тут, к черту, починка! Чего тут чинить? Пробка да железо, нечего тут чинить! Окончательно можно сказать, что нечего!" Думаю так, а сам дрожу и дрожу, как будто меня в холодную воду окунули. Хочу удержаться и, представь- те, не могу - тело само собой ходит. Э, думаю, плохо мое дело. А кругом-то тишина! Та-ка-я ти-ши-на! Слышно, как собственное сердце бьется. Так минуты две я посидел, вдруг дверь сзади опять щелкнула, отворилась, но не полностью, а так только, чтобы можно было пройти, и вот входит какой-то человек; я сразу увидел, что он не из ихних, хотя и в халате. Так какой-то, низенький, головка репкой, нос придавлен, глаза ясные и пустые, как солдатские пуговицы. Вошел в лабораторию, рот открыл, стоит и смотрит. "Здравствуй!" - говорю. "Здравствуйте!" - отвечает он мне и с места не двигается. "Ну, что ж стоишь, проходи!" "Ничего, я и так!" "Ну, стой так, если уж ты такой деликатный! Давно тут работаешь?" "Нет, я только что поступил!" "А откуда, - спрашиваю, - поступил?" "Да вот из больницы выписался". "Что, болел разве чем?" Не отвечает, стоит и улыбается. Да улыбается эдак криво и жалко, ровно милостыню просит. "Что ж, - говорю, - молчишь?" А он мне: "Я неполноценный". Вздрогнул я. "Это что ж такое? - спрашиваю (опять это слово!). - Как то есть неполноценный? Кто же за тебя и какую цену дает? Что ты - конь или корова?" "Нет, - отвечает, - я психический". "Вот оно что! - думаю. - Я припадочный, а он психический. Хорошо! Недаром такую компанию собирают". Курт остановился, и лицо его несколько раз передернулось. Мать слушала стоя, облокотясь о спинку кресла. Отец выглядел чрезвычайно заинтересованным. Он сидел выпрямившись и не сводя с Курта зачарованного взгляда. Курт вынул платок и стал старательно обтирать лоб. Говорить ему становилось все труднее и труднее. - Ну, ну! - заторопил отец его. - Ну, ну, Курт, голубчик, дальше что? - Ну, дальше... Смотрим мы с этим психическим друг на друга и молчим. Не о чем больше разговаривать. Передернул он плечами, говорит: "Холодно". Вдруг я слышу - сзади опять дверь щелкнула, это уже в третий раз, и влетает... кто бы вы думали... Рыжий! Видно, он упирался, не шел, так ему в коридоре хорошего пинка дали, потому что он влетел, как с дерева в воду нырнул, головой вперед и об пол ррраз! - стул тут на дороге стоял, он стул свалил к дьяволу и сейчас же вскакивает на ноги, подлетает к двери и ну в нее стучать кулаком: "Пустите, пустите!" Да разве дверь прошибешь? Дверь железная, герметически закрывающаяся, в нее бревном бей - она не шелохнется. Вот он раза три так стукнул и сполз, как мешок, на пол. Я к нему подбежал, поднимаю его, а он только головой мотает и ревет, ревет, - не плачет, а вот именно ревет, без слез. Взял я его за плечо. "Да что с тобой? - говорю. - Опомнись!" И вдруг чувствую - _оно_ на меня находит. Как будто на какое-то кратчайшее мгновение у меня перед глазами вздрогнуло и не то что раздвоилось, а как-то отслаиваться начало. Ну да это никак словами не объяснишь. Сам становишься иным, и все вокруг тебя иное, совсем не то, что было секунду назад. А главное - вдруг страшная такая ясность, четкость, резкость во всех предметах. Как будто все вокруг из черной жести вырезано или, еще лучше, будто все, что есть, ты на мгновение увидел при свете молнии. До этого был мрак и после этого мрак, а вот какое-то малейшее мгновение вырывается из этой тьмы, и ты все видишь ярко, точно, резко, а главное - совершенно неподвижно. Так у меня с этого озарения всегда припадок начинается. А сознание-то ясное, очень ясное, еще, пожалуй, тверже и яснее, чем всегда, и главное - все что-то не так, как следует, но это уж потом понимаешь, потом, а сейчас только стоишь неподвижно и видишь все в каком-то новом освещении - жестком, пронизывающем насквозь, беспощадном. "Ах, - думаю, - упаду! Сейчас упаду!" И вот чувствую, как меня изнутри ломает и выгибать начинает... и голову, голову назад закинуть хочется, даже не то что ломает, а просто хочется и надо закинуть, выгнуться как-то, ровно от сильной боли, а боли-то никакой нет. И в то же время все чувства отлетают - ни страха, ни желаний, ничего. Только стоишь, смотришь и ждешь, что вот-вот волна какая-то обрушится и накроет с головой. Стою я, смотрю на рыжего и чувствую эту волну уже на себе. "А, - думаю, - так вот оно что! Вот он где, мой конец!" И почему-то мне думается, что, как я упаду, тут меня обязательно о камни и расшибет, потому что все тут камень и железо! Куда ни посмотри, все одно железо и камень! "Вставай, - говорю рыжему, - что ты расселся! Нехорошо, ведь не маленький!" А он с полу поднял на меня глаза и спокойно мне эдак говорит: "Ну вот и смерть наша пришла. Сейчас нас всех удавят". Я почему-то даже и не удивился этому, но тот-то, с примятым носом, как закричит - и тоже к двери. Ударился в нее головой, как бабочка в стекло, отскочил да к окну, а от окна снова к двери да снова к окну. Смотрю - поднялся на пальцы, лезет, лезет по стене, пыхтит, все хочет рукой до стекла дотянуться. Да куда там! Решетка в два пальца толщиной! Он как-то руку боком просунул, ободрал ее, да так и завяз и повис. Я спрашиваю рыжего: "То есть как удавят? Чем удавят? Да и зачем нас давить?" А он с пола на меня смотрит и говорит, опять-таки совершенно спокойно: "А как собак газом удавили, так и нас удавят. Сначала на собаках пробуют, а потом на людях, на неполноценных". Смотрю я на него и чувствую, как будто мне к лицу мокрая паутина пристала или кто легонько холодной рукой провел по щекам вверх и вниз, и напрягается, напрягается тело, растет и все назад, назад подается. И уж я на себя, как во сне, со стороны смотрю и себя словно во весь рост вижу. То есть опять-таки не то что вижу буквально, а как-то чувствую или думаю, что вижу себя, как в зеркале, с ног до головы. Никак я этого объяснить не смогу. А он, рыжий, мне с пола опять: "При мне уж третью партию пробуют, все психически неполноценных, я думал, что меня не тронут, а оно, видишь, как вышло". И с тем усмехнулся! Честное слово, усмехнулся! Тут этот, около окна, опять как закричит. Рука-то у него завязла, он так на ней и повис. И меня в виски как саданет! Ну, расшибусь, думаю, обязательно расшибусь. И вот прямо перед собой вижу мраморный угол стола, ничего больше вокруг не вижу, только его. И опять так ясно, резко, четко вижу, и несет, несет, несет меня прямо на него! И вдруг наступила тишина. Такая тишина! Вот она, думаю! Вот она, моя смерть! ...Очнулся. Лежу где-то на диване, а тела-то у меня и нет. Так во мне все легко и расслаблено. Рот запекся какой-то противной сладостью. Только одно сознание и сохранилось: что вот я есть, живу, лежу где-то и притом так еще лежу, что голова у меня в яме. Слышу разговор. "Пускай, пускай! Это интересный случай, я хочу проследить". Другой ему что-то возражает, вроде того, что неудобно, инструкция, пойдут слухи, лучше бы сейчас же сделать инъекцию, и опять первый говорит: "Вы же видели - припадок, что он знает?" Открыл глаза, смотрю - около меня тот, которого я хозяином называл. Стоит, за руку меня держит. Увидел, что я очнулся, спрашивает: "Ну как?" Я только головой покачал. Он улыбнулся, наклонился надо мной и говорит: "Знаете, несчастье случилось, ночью, когда вы были в лаборатории, баллон с газом разорвало. Ну да вы крепкий, выжили". Я ему на это ничего не ответил. Опять глаза закрыл. Все тело качается, звенит и как будто улетает куда-то, даже легкая тошнота от этого качания и полета. И так мне на все это наплевать, так мне это легко и безразлично, что ни думать, ни говорить, ни жить не хочется. "Инъекция! - думаю. - Черт с вами, пусть инъекция!.." Слышу опять: "Нет, все-таки надо бы..." "Э, - думаю, - да коли ты! Коли скорее! Коли да уходи, чтоб я голос твой не слышал!" И вдруг мой хозяин тому эдак резко: "Оставьте!". Потом опять тишина - ушли, значит. Курт снова вынул из кармана платок и тщательно вытер лицо. Его левая щека теперь безостановочно дергалась. - Ну что ж, - начал отец и поднялся с кресла, - как же вы?.. Вдруг мать быстро повернулась к окну. Гулко и повелительно раздался в саду автомобильный гудок. Вошел высокий, статный человек в сером плаще и, не закрывая дверь на террасу, остановился, улыбаясь и смотря на нас. Сзади, в уже сгустившейся, но прозрачной темноте, копошились еще люди, но он стоял, загораживая им вход и легко переводя глаза с отца на мать и с матери на меня. При этом он улыбался сдержанно, тонко, как будто чего-то выжидая и спрашивая. - Боже мой! - сказала мать с почти религиозным ужасом и пошла на него, простирая руки. Я быстро взглянул на нее - лицо у матери было вытянувшееся, не выражающее ничего, кроме одного безграничного удивления и если радости, то радости смутной, невыявившейся и только готовой вот-вот прорваться. Приезд дяди как будто придавил ее своей неожиданностью и значимостью. Я посмотрел на отца. Он сидел, глубоко уйдя в кресло, глупо полуоткрыв рот, и смотрел на вошедшего растерянно и беспокойно. Я повернулся к Курту. Курта уже не было. - Ну, ну, Берта! - сказал вошедший, простирая руки, и тут мать бросилась к нему. Он схватил ее за виски и мгновение неподвижно смотрел ей в лицо. Потом привлек к себе и звучно поцеловал в обе щеки. Затем отодвинул от себя ее голову, посмотрел и сказал: - Нет, нет, совсем изменилась. И еще раз поцеловал - в самые губы. - Господи, Господи! - говорила мать, и голос у нее был как у человека, подавленного неожиданным и незаслуженным счастьем. - Дай хотя бы посмотреть на тебя... Нет, тот... тот, прежний... Постарел только немного... Вон серебряные нитки в волосах, тут морщинки... А так все такой же... Но когда же ты приехал?.. Ведь мы ждали тебя еще неделю тому назад... А ты... - Ну как же, - сказал дядя, - я ведь в письме писал, когда! Он улыбнулся, теперь уже счастливо, ясно и широко. - Господи, Господи! - повторяла мать, не отрываясь от его красивого, чисто выбритого и бледного лица. Казалось, что она все еще не может опомниться от радости. - Ты бы хоть известил "молнией", ведь и комната-то для тебя еще... - Да что комната! - отмахнулся дядя. - Мое дело солдатское, я, знаешь... Но подожди, я еще с профессором не поздоровался. Он отодвинул мать, и тут я каким-то верхним чутьем понял, что она нарочно удерживала дядю, чтобы дать опомниться и собраться с мыслями отцу. - Да, да, как же, как же! Леон! Леон! - в ее голосе явно прозвучали нотки беспокойства. Она бегло, но пристально взглянула на отца, и он уже вставал с кресла, нелепо растопырив руки, и шел к дяде. Дядя смотрел на него своими очень ясными, рысьими глазами. - Профессор! - сказал он наконец негромко, каким-то надорванным, шедшим из самой глубины, голосом. Потом шагнул и остановился, выжидая. - Ну, ну, голубчик! - сказал отец, подходя и тряся протянутую руку. - Ну, ну, здравствуйте, здравствуйте! Они неловко обнялись, и дядя поцеловал отца в лысину. - Сколько лет прошло, а вы все еще такой же красавец, - сказал отец. - А все-таки он постарел! - сказала мать, гладя дядю по плечу. - Сколько тебе лет, Фридрих? Уже больше сорока пяти? - Ну, постарел, - улыбнулся отец, все еще не выпуская дядю. - Нисколько он не постарел, такой же, как и был. Вот я так, верно, стал уже старым псом... Ведь как-никак, а мне уже шестьдесят стукнуло. Дядя смотрел на него, улыбался и молчал. - Господи, - вдруг всполошилась мать, - ты ведь еще и племянника не видел! Ганс, Ганс! - обратилась она ко мне. Но тут дядя широко шагнул, схватил меня легко на руки, подбросил еще и, держа перед собой (какой он был сильный: он держал меня на весу, и руки его даже не дрожали!), сказал: - Ого, какой кавалер! Сколько же ему лет, Берта? - Двенадцать исполнилось, - гордо ответила мать, глядя на нас с некоторым беспокойством. - Кавалер, кавалер! - повторил дядя. - Ну, давай знакомиться. - И он крепко и, как мне показалось, искренне расцеловал меня в обе щеки. - Берта, а он, наверное, не знает меня, - повернулся он к матери. - А? Ведь не знает? - Ну, что ты, Фридрих, - обиделась мать, - родного дядю - и вдруг не... - А все-таки и не знает! - весело решил дядя. - Не знаешь ведь, кавалер, правда? Я молчал. - Ну, конечно, правда. Так вот, разреши тогда представиться: твой родной и законный дядя, то есть брат твоей матери, Фридрих Курцер, которого ты обязан любить! Запомнишь это, малыш? - Запомню, - сказал я, и мне почему-то стало очень смешно. - О, молодец, люблю сговорчивых людей! - похвалил меня дядя. - Я тоже, хотя и не знал твердо о твоем существовании, но... - он быстро взглянул на мать, - но тем не менее привез тебе кое-что интересное. Ну, теперь это там, в автомобиле, а завтра... Да! - обернулся он к матери. - Надо распорядиться с моими вещами, я с собой взял только самое необходимое - два чемодана и одного слугу, больше ничего и никого со мной нет. - А охрана? - неожиданно спросил отец. - Охрана чего? - не понял дядя и опустил меня на пол. - Про какую вы охрану говорите? - Ну, ваша, личная охрана, - улыбнулся отец. - А, вы вон про что! - наконец раскусил дядя. - Ну нет, вы меня, наверное, не за того принимаете. Я только солдат, и никакой охраны со мной нет. - Ну! - обиженно вскинулся отец, готовясь, очевидно, протестовать против ложной скромности дяди. - Я же отлично знаю... - Марта, Марта! - закричала в это время мать. - Ведь тебе, наверное, надо умыться с дороги? Леон, что ты говоришь глупости, - быстро обернулась она к отцу, - какая еще охрана? Что, Фридрих на фронт, что ли, приехал? - Именно! - весело воскликнул дядя. - Умница, Берта! Никакой охраны! Два чемодана, игрушка племяннику да старый попугай камердинер - вот и весь мой багаж! Отец раскрыл было рот. - Марта, Марта! - снова закричала мать. - Да где же она, Господи! Но Марта уже стояла у порога комнаты, улыбаясь сдержанно и радушно. - Все приготовлено, - сказала она почтительно и важно. - Можно уже вносить вещи... - заторопилась мать. - Да, опять забываю, что ты еще не умылся с дороги, ей-Богу, совсем потеряла голову. Идем же, идем же в комнату. Господи, куда же Курт девался? Курт! Курт! - Слушай, да ты не беспокойся, не беспокойся, Берта, у меня же есть человек! Он все сделает... Не трогай же своего Курта! - А, - поморщилась мать, - как же так? Только что он был тут... - Вы его лучше, верно, не трогайте, сударыня, - сказала Марта, - толку из него все равно не получится. Он лежит на клумбе, у него опять припадок. - Эпилептик? - спросил дядя, проходя за матерью. - Нет, просто слабое сердце, - ответила мать. - Но скажи же мне, пожалуйста, когда же ты... Через открытую дверь вошел шофер, таща два огромных чемодана, и за ним камердинер дяди в черном пальто и какой-то очень фасонной, но не совсем новой, мягкой, островерхой шляпе. Он нес большую коробку, завернутую в серую бумагу. Но зря, совершенно зря дядя называл его старым попугаем. Никак на попугая он не походил. Наоборот, это был еще очень крепкий, жилистый мужчина, лет сорока пяти, с великолепными ибсеновскими бакенбардами и очень неподвижным, холеным лицом. Войдя, он поклонился сначала отцу, потом матери и наконец мне. Но на Марту, стоящую около двери, он даже и не взглянул и прошел мимо, важно пронося в комнаты свой тонкий, одеревеневший корпус. Когда все ушли, отец снова сел в кресло и стал поправлять фитиль у лампы. - Да! - сказал он, во что-то вдумываясь. - Да, вот оно, это самое! На открытой книге лежала ночная бабочка с острыми, блестящими крыльями. Отец осторожно поднял ее и положил на ладонь. Бабочка была уже мертва. - Ну вот и началась новая, счастливая жизнь, - сказал отец, задумчиво рассматривая эту бабочку, и вздохнул. - Новая... Счастливая... Глава девятая На другой день Курт с утра зашел за мной, и мы пошли в сад ловить щеглов. Тут надо оговориться. Я все время пишу "сад". Но это, конечно, не так. Не сад это был, а парк, и парк обширный, со множеством аллей, двумя прудами - большим и малым, - лужайками и даже несколькими небольшими рощицами. Принадлежал этот парк раньше отцу моей матери, владельцу крупной цветоводческой фирмы, снабжающей всю страну семенами экзотов, парниковой рассадой и живыми пальмами в зеленых кадках. Мой дед раньше сам был садовником, полжизни работал в людях, и за садом ходил сам, допуская к себе как печальную необходимость только помощников - двух-трех учеников Высшей школы цветоводства, организованной им самим в самый год основания фирмы. Вот в ту пору у него и работал Курт. Парк тогда был совсем не то, что сейчас. Говорят, он напоминал гигантскую россыпь драгоценных камней, ибо в нем росли цветы, собранные со всех пяти частей света, и цветы, которые никогда не росли ни в одной из этих пяти частей. Я видел потом фотографии этих уродцев, необычайных по своей красоте, хилой хрупкости и нежизнеспособности, эдаких чудесных пришельцев с чужой планеты, лишь случайно попавших на нашу землю. Зона их распространения ограничивалась одной большой оранжереей, где они жили в искусственной атмосфере, при искусственном свете, на какой-то искусственной, чуть ли не синтетической почве, созданной тоже моим дедом. Мне до сих пор, к слову, не совсем понятно, как он, эдакий грубоватый, кряжистый, наполненный звонкой кровью мужик, хотя и богатый, мог любить эту красивую дегенеративную жизнь, гибнущую от первого неосторожного прикосновения. Но он ее любил, выращивал и строил ей обширные, дорогие оранжереи, где, кажется, только вода и не была искусственной. Вот к одной из этих оранжерей, находящихся в самой глуши, в конце сада, и повел меня Курт. И опять нужно оговориться - собственно говоря, никакой оранжереи здесь уже не было, она сгорела лет пять тому назад. Теперь на ее месте, между рыжих, замшелых кирпичей, осколков стекла, ставших мутными и радужными от времени и постоянной сырости, и черной, обгорелой проволоки - над всем этим запустением буйствовала пышная сорная растительность. С весны здесь поднимались вверх и вширь гигантские, почти черные сверху, нежно-серебристые снизу, лопухи, с лиловыми черенками, такие мощные, что казалось, их не возьмет даже к