оса. Они поднимались после первых же дождей и к началу лета стояли сплошной, непроходимой зарослью, совершенно скрывая от глаз развалины оранжереи. Росла здесь еще сердитая, тоже почти совершенно черная крапива, с острыми листьями и желтыми нежными сережками; вереск, издали похожий на канделябры, со всех сторон усаженные разноцветными крохотными свечками, кое-где полыхал еще несокрушимый грубый татарник с ненатурально красивыми листьями, точно вырезанными из железа, и пушистыми алыми цветами, конский щавель, чертополох и еще какие-то травы, такие же буйные, мощные, цепкие и несокрушимые. Мелкая трава росла только на самом краю полянки, здесь же она заглушалась совершенно. Чтобы пробиться через эту заросль, надо было захватить с собой хорошую палку. Раньше мы бегали еще сюда играть в индейцев. В середине бурьяна, где сохранилось углубление, выложенное кирпичами, и весной стояла жидкая зеленая тина, был выстроен наш вигвам. Почему никто не догадался выкосить этот бурьян, убрать кирпичи и перегоревшее железо, заровнять уродливую ямину, наполненную мелким стеклом и наполовину заполненную тиной? Бог его знает, почему. Вернее всего потому, что никому она не мешала. К тому же сад был велик, для клумб места хватало, а новую оранжерею никто строить не собирался. Вот сюда-то и привел меня Курт. Он принес с собой какое-то нехитрое сооружение из серого холста, дерева и тонкого шпагата и раскинул все это на земле. В таком виде это напоминало что-то вроде игрушечной качели или гамака. Он не торопясь расставил ее в заранее выбранном месте, проверил быстроту и точность действия своей снасти - она работала безотказно, - потом вынул из кармана радужный мешочек, набрал полную горсть конопляного семени и бросил на холст. - Ну вот, - сказал он, с удовлетворением оглядывая раскинутую снасть, - теперь идем спрячемся. Он провел меня через заранее проложенную дорожку в ямину, где на уцелевшей кладке кирпича стояла большая белая клетка, видимо, только что сделанная из свежих ивовых прутьев. - Дворец готов, - сказал он, подмигивая мне на эту клетку, - стол накрыт, - в клетке было насыпано конопляное семя, - вино разлито, - в двух белых фарфоровых розетках блестела вода, - будем ждать гостей. А гостей на репейнике было, точно, много. Со всех сторон на нем копошились десятки и сотни щеглов. Господи, сколько их тут было! Одни сидели, раскачиваясь, на самой вершине его, и долбили жесткие, колючие головки так, что из них летел пух; другие лазили по стеблю, перепрыгивая с ветки на ветку и что-то озабоченно лопоча, третьи в самых разных положениях, чуть ли не вверх ногами даже, сидели на стебле и попискивали, а кое-кто, из наиболее сытых, наверное, просто копошился на земле, у конца бурьяна, там, где уже начиналась мягкая трава. Все это пело, чирикало, бормотало, перебивая и не слушая друг друга. Были тут еще какие-то птицы, небольшие, серенькие, но они держались поодаль и либо тоже что-то искали на земле, либо чистились, распустив веером крыло. Две важные и жирные коноплянки неподвижно сидели на тонкой дикой вишне и, не вмешиваясь, смотрели на этот содом. Я-то хорошо знал, что эти толстухи имеют куда лучшие корма и на репейное семя их не затянешь. На минуту откуда-то слетела довольно большая серая птица с загнутым клювом и недобрыми ясными глазами, прошлась по траве туда-сюда, посмотрела на снасть, снялась и улетела. - Тц! - прищелкнул языком Курт и покачал головой. - Сорокопут! И что его принесло сюда? Вот бы!.. Да нет, разве на него такую снасть нужно! Щеглы ругались, чирикали, долбили репейник и никакого внимания на снасть Курта не обращали. Ровно никакого внимания! Как будто не для них было насыпано жирное, лоснящееся семя, не для них настроили эти качалки, захлопывающиеся от легкого прикосновения к бечевке. Я посмотрел на Курта. Он сидел на развалинах стены и раскуривал трубку. На свою снасть он даже и не смотрел. - Табак! - сказал он с осуждением, - качая головой. - Разве это табак... Да и мокрый еще... Разве - пых-пых! - такой - пых-пых! - закуришь. - Щеглы-то! - сказал я, показывая на репейник. - Что щеглы? - спросил он, не поднимая головы и не отрываясь от трубки. Он разжег ее наконец и глубоко втянул дым. - Щеглы, - сказал он рассудительно, - самая, можно сказать, глупая птица... Вот смотрите, сколько их сейчас налетит. Я посмотрел на него и вспомнил вчерашний разговор. - Вы так и не сказали: отчего у вас щека стала дергаться? Он почесал щеку и раздумчиво посмотрел на меня. - Щека? - спросил он медленно и спокойно. - Щека у меня такая от рождения, с пяти лет, кажется. Испугался я чего-то, что ли, или нянька уронила, уж не знаю. - А вы... - начал я и понял, что продолжать не следует. Курт все чесал лицо. - Да, щека! - повторил он тем же тоном, делая вид, что не понимает, или в самом деле не понимая, что я хочу сказать. - А щеглы слетят! Это вот они еще не заметили, а заметят - так сразу налетят. Щеглы - это дурачье, их просто можно решетом ловить, и силка никакого не надо. Щека! - вспомнил он вдруг. - Щека что! Вот нога-то болит, это нехорошо. - А что с ногой у вас? - спросил я, успокоенный его тоном спокойного и серьезного презрения к глупой и неосновательной птице, для которой и решето тоже подходящая снасть. - Сильно болит? - Мочи иногда нет, как болит! - сказал он негромко и серьезно, как взрослому и понимающему собеседнику, посмотрел мне прямо в глаза. - Вот то-то и нехорошо, что нога болит. Не ко времени это. - Почему? - спросил я. - Почему болит-то? - Он мотнул головой. - Это долго рассказывать, да и не поймете вы. Как-нибудь потом уж. - Нет, почему не ко времени? - Ах, почему не ко времени? - Он вдруг косо улыбнулся, и щека у него дернулась. - Да время теперь пошло веселое, только успевай пошевеливаться, а не успеешь, так и сам не заметишь, как голова отлетит... Не гуманное время! - сказал он вдруг зло и насмешливо. Потом провел рукой по лицу и повторил: - Да, щека!.. Большой, красивый щегол с лоснящимися перьями вдруг перестал долбить, задорно чирикнул что-то и слетел на край западни. Повертелся, посмотрел вовнутрь, но клевать не стал, а снялся и перелетел на прежнее место. - Ну, сейчас! - сказал Курт и быстро, по-кошачьи соскользнул со стены. - Сейчас всей компанией... И верно - через минуту не один уже, а целых три щегла, до того мирно попискивавшие на кустах чертополоха и даже ни разу не посмотревшие на запад- ню, с разных сторон сели на ее края. Я схватил Курта за ногу. Он стоял на груде щебня на коленях и, приподнявшись, внимательно смотрел на происходящее. - Сейчас, сейчас! - сказал он. - Сейчас все они будут здесь... Эх, конопляного семени не видели! Говорю, неосновательная птица! Щеглы повертелись, повертелись, о чем-то взволнованно, второпях поговорили между собой, и один из них стремительно (все, что делают эти птицы, они делают стремительно) прыгнул в глубь силка. - Вот, пожалуйста! - сказал Курт с неодобрением. - Даже лесная канарейка, уж на что глупа, а и то ее так не поймаешь, а эти... Их было уже штук пять, и все они быстро, ожесточенно клевали конопляное семя. - Ну что же вы, что же вы? - дергал я Курта. - Они же сейчас снимутся и улетят! - Улетят! - Курт презирал их все больше и больше. - Никуда они улететь не могут, не такая это птица, чтоб она... - Он приподнялся на коленях, всматриваясь в то, что там происходит, а там уже шла настоящая драка. - Чтоб она... Вот сейчас еще подерутся немного, погодите... Весь дрожа от возбуждения и вцепившись в ногу Курта, я смотрел на силок, и мне казалось, что Курт пропустит нужное мгновение, щеглы снимутся и улетят. - Ну! - И он сильно потянул бечевку. Станок дернулся, и сейчас же серый холст закрыл взлетевших было птиц. - Есть! - отрывисто сказал Курт и быстро встал. - Давайте клетку, живо! Он подбежал к западне и стал вынимать птиц. Они пищали в его кулаке, злобно клевали его круглые, мутные ногти, а он бросал их в дверку клетки и говорил: - Раз, два... Ишь какой злой, какой злой, дьявол, так и норовит ухватить за палец... Да на! На! Хватай! - он подставил ноготь. - Три, четыре... Лети! Вот тут, в кормушке семени сколько хочешь... Пять. Э, это добрый щегол, добрый! Вот этот петь будет... Шесть... Всех щеглов оказалось двенадцать штук. Он поймал последнего и бросил его в клетку. В это время зашуршал репейник и уже очень знакомый голос сказал: - А, вот он где, с клеткой даже! Ну и охотник! ...Теперь я мог разглядеть его как следует. Дядя был в белом костюме, очень легком, простом и, очевидно, очень дорогом, - не сразу даже можно было понять, из какого материала он сшит, - в легких желтых туфлях и светло-кремовой шелковой сетке, под которую были заправлены его мягкие, недлинные волосы. В руках у него была простая белая трость с тяжелым серебряным набалдашником. Таким - белым, легким, сверкающим - он вышел из кустов и встал на черно-зеленом фоне крапивы и чертополоха. Таким я вижу его и сейчас перед собой. При первых же звуках его голоса, еще раньше, чем он появился, Курт вобрал голову в плечи и юркнул в развалины оранжереи, причем сделал это так быстро, что я даже не успел удивиться. Дядя подошел и поднял клетку. Щеглы неистово бились и клевали прутья клетки. Некоторые из них, как дятлы, даже висели на ее стенках. Когда дядя взялся за клетку рукой, тот же злой и солидный щегол с раздражением ущипнул его за палец, и сейчас же дядя подставил ему свой длинный, полупрозрачный и почти перламутровый ноготь и с удовольствием сказал: - Ишь ты, какой сердитый! Он повернул несколько раз клетку - птицы бились и с дурным криком взлетали при каждом толчке - и, держа ее на весу, спросил: - А кто с тобой был еще? - Садовник, - ответил я. - А, садовник, - сказал дядя и поставил клетку. - Это тот, припадочный? А где же он? Я оглянулся по сторонам. В самом деле, зачем и куда скрылся Курт? Заглянул в яму - там его не было. Но дядя не повторял вопроса. Очевидно, ему было не внове, что люди бегут и прячутся при его приближении. Он и о садовнике-то спросил только вскользь, никакого дела ему до этого садовника не было, а спросив, сейчас же забыл свой вопрос и заговорил о другом: - А я тебя искал, искал, весь парк обошел. Потом уж эта ваша горничная... как ее? Ганза, что ли? - Марта, - сказал я. - Марта сказала, что ты еще с вечера сговаривался с садовником идти ловить птиц около оранжереи. - А откуда вы... - начал я и остановился. - Что я? Откуда я знаю, где находится оранжерея? - улыбнулся дядя. - Да я в эту оранжерею ходил вместе с отцом, когда мне было столько же лет, сколько тебе сейчас, тридцать лет тому назад. Тридцать лет! - повторил он, сам удивляясь тому, что с тех пор прошло столько времени. Он поглядел на за- росли крапивы и бурые кирпичи. - Это и все, что от нее осталось. Бедная старушка! Что с ней стало? - Сгорела, - сказал я. - Да, все переменилось, все переменилось, и пруд заглох, и липовые аллеи уже не те, и дом уже не прежний, и клумб с цветами нет, и все не то, не то, и дом даже не тот. - Он говорил, не переставая улыбаться, но слова-то были серьезные, и обращался он ко мне как к взрослому, который может понять его печаль и если не разделить, то хоть посочувствовать ей. - Дом все время был такой, другого я не помню, - сказал я. - Ну, где же тебе помнить! - усмехнулся дядя. - Тебя и на свете тогда не было, когда старый разрушили. Ну ладно, потом мы с тобой походим, осмотрим, где, что и как... А теперь идем домой. Ты забыл, что я тебе подарок привез? - А с клеткой как же? - спросил я; мне стало неудобно, когда он заговорил со мной о подарке. - А что с клеткой? Клетку оставь тут, я сейчас пришлю за ней, да не бойся, никто ничего с ней не сделает, все твои щеглы будут целы, ручаюсь. Он взял меня за руку, и мы пошли по саду, но сейчас же остановились. Около клумбы, на большом мраморном пьедестале, стояла одна из скульптур из галереи моего отца. Массивная, приземистая, сутулая от той огромной силы, которую она выражала, фигура эта представляла таинственное существо, одинаково близкое и к человеку и к зверю, с высоким человечьим лбом и тяжелой, срезанной у подбородка обезьяньей челюстью. В руках этого существа была зажата дубина, не та бутафорская, похожая на восклицательный знак палка, которая рисуется в старых изданиях "Айвенго" или "Робинзона Крузо", а настоящая, выломанная в лесу, кривая и грубая коряга с торчащими в разные стороны корнями и содранной корой. Оно скалило зубы, и на лице его, грубом и угловатом, как у всякой обезьяны, было множество складок и морщин. Нечеловечески подвижное лицо было у этого свирепого чудовища. Но разрез глаз был прямой, широкий, и поэтому глаза казались скорбными, человеческими, а высокий, выпуклый лоб и совсем не подходил к горильей гримасе нижней части лица. Это была статуя таинственного пильтдаунского человека, в существовании которого отец, как и большинство ученых, сомневался и которого поэтому не ввел в свою коллекцию антропоидов. Дядя долго и внимательно смотрел на чудовище, и я никак не мог понять выражения его лица. - Да, - сказал он наконец, - ведь вот же существует эта помесь обезьяны с человеком, и никто ничего не говорит, а когда я хотел... - Он не договорил и снова взял меня за руку. - Ну, ладно уж, идем. Что ж поделать, оно, пожалуй, и лучше, что вышло так. Ученым сейчас быть... Ой, нехорошо быть сейчас ученым! Таким ученым, как твой отец, особенно. Подарок моего дяди был разложен на двух креслах. Сознаюсь, что, увидев его, я просто обомлел от восторга. Во-первых, это были блестящие рыцарские доспехи, во-вторых, шлем с массивными бычьими рогами и, в-третьих, пистолет "монтекристо" в роскошном кожаном футляре. Около него лежала коробка с патронами. Разве мог я от кого-нибудь ожидать такой подарок! Верно, отец мне постоянно покупал то книги с раскрашенными картинками, то умных заводных жуков, которые ползали по столу и, дойдя до самого края, послушно поворачивали обратно. Один раз он привез мне даже целую железную дорогу с двумя паровозами, разноцветным составом поездов, семафорами и станцией, но все это было не то, не то и не то! Пока я, окаменев от восхищения, смотрел на это богатство, дядя снял доспехи со стула и стал их надевать на меня. Шлем с рогами был немного велик, но дядя подложил под него свернутый кусок бумаги, и он стал как раз. - Вот, - сказал он, отходя в сторону, чтоб лучше разглядеть меня. Я сверкал, как рыба, только что вытащенная из воды. - Настоящий Арминий в Тевтобургском лесу! Иди покажись маме. На лестнице меня встретил отец. Он осмотрел меня с ног до головы, сказал: "Хорошо, очень хорошо", - и за руку потащил к матери. Мать сидела около зеркала и, надев на руку чулок, штопала его пятку. Услышав бряцание моих доспехов, - отец потащил меня за руку, и я звенел, как гремучая змея, - она подняла голову и всплеснула руками. - Боже мой! - сказала она восхищенно. - Неужели это тебе все привез дядя?! Отец сорвал с меня шлем и бросил его в угол. - Тебя это восхищает? - спросил он свирепо. Я робко посмотрел на суровое его лицо, дрожащую нижнюю челюсть - признак самого страшного гнева - и захныкал. Он толкнул меня, тогда я нарочно упал на пол и заревел уже во все горло. Мать бросила чулок и подошла к отцу. - Что это, Леон? - сказала она с неудовольствием. - Ведь мы с тобой, кажется, договорились обо всем? Ребенок совсем не должен знать твоих настроений. Такой чудный подарок - и вдруг ты... - А? Чудный?! - закричал отец в полной ярости. - Посмотри, посмотри хорошенько, - ты найдешь на нем свастику! И вот, заявляю тебе, я не позволю... - Да тише, тише, ради Бога! - сказала мать, страдальчески морщась, и дотронулась пальцем до виска. - Господи, как ты кричишь! Там же есть люди! - Так пусть они слышат и знают, что я им не позволю уродовать моего сына! Выбросить, немедленно выбросить, - приказал он, - все это барахло! А ты... - он потянул меня за руку, - ты вставай! Ишь Арминий из Тевтобургского леса. Еще мал, чтобы носить эти, разбойничьи бляхи с пауками. Вот закроешь мне глаза, и тогда... - Господи! - сказала мать, гладя меня по голове, - я ревел, уткнувшись ей в колени. - Ну, скажи, что может понимать ребенок? Да и я-то толком ничего не понимаю. Ну, шлем, ну, рыцарские доспехи... - Рыцарские доспехи! - зло ухмыльнулся он. - Да, доспехи рыцаря с большой дороги. - Леон... - начала мать. - Берта! - вдруг взмолился отец голосом мягким и дрожащим от обузданной ярости. - Берта, ты же все-таки жена историка, уж не показывай так явно-то, явно-то свое азбучное невежество! Это одежда древнетевтонских воинов времен Тацита. Теперь в нацистской Германии, где воскресили культ языческого бога Тора, их дурачки пляшут вокруг его рогатого идола. И вот эта идиотская жестянка с коровьими рогами, - он злобно щелкнул по шлему, - их священная эмблема. И знаешь, что я тебе скажу. Пусть наша религия как угодно плоха, но я никогда не променяю Христа на Тора. И если ты не хочешь скандала, большого скандала... - Нет, не хочу, - сказала мать, - никак не хочу! И ты его тоже не хочешь... Ганс, иди-ка, голубчик, погуляй по саду. Сними эти доспехи, сейчас и без того жарко... - Она провела рукой по моему лбу. - Вон как ты вспотел! - Вот, вот, внушай, внушай ему, что дело только в погоде! Ни при какой погоде, - закричал он, тараща глаза, и борода у него затряслась, -ни при жаре, ни при дожде ты не наденешь этого кровельного железа - и марш!.. Что ты делал? - Ловил с Куртом щеглов, - сказал я, глядя на мать и выбирая удобную минуту, чтобы опять заплакать. - И марш с Куртом ловить щеглов! Мать сняла мои доспехи, аккуратно положила их на стул и поцеловала меня в макушку. - Приходи потом в столовую, - шепнула она мне, - я тебе что-то дам. Но только не сейчас, а попозже. Ладно? Я побежал отыскивать Курта. На пустыре его не было. Я пробежал мимо клумб - везде были следы его недавнего пребывания; здесь горшки с цветами стояли прямо на земле, там клумба была разрыта, кое-где приготовлены лунки, а около стены стояли садовые грабли и подле них лейка, полная воды. - Курт, Курт! - позвал я. Мне никто не откликнулся. Я побежал на кухню. Тонкий голубой воздух стоял над плитой. Марта, разомлевшая, сердитая, иссиня-красная, как отварная свекла, наклонившись над плитой, колдовала над кастрюлями. Около нее стоял камердинер дяди и что-то говорил. Я прислушался. - Затем все это мелко рубится, поливается уксусом, посыпается настоящим кайенским перцем, - еще по вкусу можно сюда добавить корицы, и, пожалуй, немного ванили, - и ставится в формах на лед. Он говорил медленно, солидно и напоминал мне отца, объясняющего своим студентам особенности какого-нибудь доисторического черепа. - Когда так при температуре ноль по Цельсию он простоит не менее восьми часов... - говорил камердинер. - Нет, пригорит, обязательно пригорит! - вдруг сокрушенно воскликнула Марта. - Разве на таких дровах что-нибудь сваришь? - Она злобно поглядела на камердинера. - Ну, а щуку по-еврейски вы вашему барину готовите? - спросила она с вежливой ненавистью. Я побежал дальше. Не было Курта и в его комнате. На столе стояла клетка со щеглами, и двое наиболее отчаянных, еще попискивая, взлетали, ударяясь о крышку клетки, неуклюже трепеща крыльями, и злобно бились о прутья; другие, уже смирившись, клевали коноплю или, нахохлившись, сидели на жердочках. Некоторые спали. "Да куда же мог он деваться?" - подумал я в отчаянии. И только в середине парка, на полянке, образованной небольшой липовой рощицей, я увидел Курта. Он быстро ходил взад и вперед, что-то бормоча себе под нос. Не знаю, почему я остановился и не побежал к нему. Полянка была не очень большая, и он ходил по ней крупными, размеренными шагами - десять шагов туда, десять шагов обратно, - и когда, поворачиваясь, он обернулся ко мне лицом, я даже не сразу узнал его - до того чем-то очень тонким, почти неуловимым, но сразу изменившим его, он не походил на того веселого, развязного цыгана, который сегодня со мной ловил щеглов. Выражение большой сосредоточенности и углубленности во что-то понятное ему одному и дотоле тщательно скрываемое от всех лежало на его лице, и в то же время лицо его было бледно, устало, даже помято как-то, и большие черные глаза (я только сейчас разглядел, что они большие и черные) смотрели прямо перед собой. Он прошел еще раз, теперь уже быстро, почти бегом. Потом шаг его стал замедляться, замедляться. Он остановился, поднял руку ко рту, погрыз ноготь, потом глубоко вздохнул и сел на ствол срубленного дерева. Оно лежало здесь уже давно, лет пять, наверное, наполовину уже истлело, и в нем находилось несколько гнезд черных ядовитых муравьев. Курт взглянул себе под ноги и рассеянно постучал по коре. Оттуда сейчас же выскочил целый полк этих насекомых и засновал по дереву. Тогда он отодвинулся немного, несколькими быстрыми, сильными ударами отряхнул колени и сейчас же забыл о муравьях. Так, отрешенный от всего, подперев рукой голову, он просидел несколько минут неподвижно. - Да, - сказал он, словно решив про себя какой-то важный и сложный вопрос. - Да, так, - и раздумчиво покачал головой. Потом полез в сапог, вынул длинный, тонкий нож, которым обыкновенно охотники приканчивают добычу, и стал застругивать какую-то палочку. Отложил одну, взялся за другую, застругал и ее и вдруг случайно посмотрел на свою руку. В руке был нож. Он поднял его и снова опустил, как будто нанося удар. При этом лицо его было неподвижно, а губы шевелились. Я смотрел на него из кустов, не узнавая. Да! Да! Это, несомненно, был какой-то новый, совершенно незнакомый мне человек. Все повседневное, мелкое сошло с его лица, хотя в нем ничто не изменилось. Но так, например, неуловимо и существенно меняется лицо покойника или человека, воочию увидевшего смерть. - Да! - повторил он громко, отвечая каким-то своим мыслям. - И стихи, а также и стихи. И вот, глядя неподвижно и зорко в чащу, он вдруг проговорил: Я б хотел, чтобы враг тебя бил до конца, Чтоб он не жалел ни гранат, ни свинца, Ни зарядов, ни пуль, ни железа, ни мин, Чтоб ревел в его танках веселый бензин, Чтоб блуждал ты, как зверь, по дорогам глухим И вдыхал, словно суслик, отравленный дым, Чтобы твой же солдат, беспощаден и дик, Насадил бы тебя на затупленный штык, Чтобы, узкий твой череп о камни дробя, Твой же танк, как змею, переехал тебя, Чтоб тебя, наш незваный, негаданный гость, Вбили в землю, как в стену вбивается гвоздь. О, тобою одним опозорен наш век! Стыдно мне, больно мне, что и я человек, Что есть камень, железо, дубина и нож - И по-прежнему ты невредимым живешь. Тут он поднял голову и увидел меня. Какое-то кратчайшее время, может быть, доли секунды, мы смотрели неподвижно друг на друга. Потом, не торопясь, он встал с дерева, спрятал нож в карман, оглянулся, увидел на земле, около своих ног, заостренные палочки, поднял их и пошел ко мне. Лицо его уже оживилось мелкими, ласковыми морщинками, глаза потухли, стали ближе, обыденнее, в них не было того огромного пытливого напряжения, которое бывает у человека, смотрящего в темноту, и которое я только что подметил у него. И все-таки и сейчас: лицо его не было вполне обыденным. - Ну, - сказал он, - рассказывайте: что же привез вам дядя? Глава десятая Отец и дядя сидели друг против друга и разговаривали. Был конец дня, за окном, между вершинами деревьев, сгущались летние прозрачные сумерки. Отец курил трубку, дядя ломал папиросную коробку и складывал ее в пепельницу. - И вот наконец эта история с Гансом, - говорил дядя. - Ну, сознаюсь, тут уж я ничего не понимаю, абсолютно ничего не понимаю. Вы ни за что ни про что набрасываетесь на ребенка, отнимаете у него мой подарок, бьете его, толкаете так, что он растягивается на полу, - и все это только потому, что это монтекристо сделано в Германии. Отец курил. Дядя посмотрел на него и слегка пожал одним плечом. - Ну, конечно, мое дело тут сторона. "Под моим плащом я убиваю короля", - говорил Дон Кихот Ламанчский. В вашем доме хозяин вы, а я у вас только в гостях, и, как это говорят англичане: "Мой дом - моя крепость". Отец вдруг поднял на него глаза. - Поэтому вы и обращаетесь с каждым нашим домом как с завоеванной крепостью, не так ли? Вот вы и подарили Гансу боевой тевтонский шлем со знаком вашего бога огня. Ведь огня, кажется? Я не силен в языческих культах... Дядя доломал остаток коробки и пирамидкой сложил ее в пепельницу - на это у него ушло около минуты. - Вот откуда все пошло! - догадался он. - Вам, значит, не нравится свастика? - Очень не нравится! - серьезно согласился с ним отец. - И вы знаете это, Фридрих! - Я? Знаю? - как будто даже несколько удивился дядя. - Вы настолько это хорошо знаете, что именно об этом и пришли со мной говорить! - Да? - спросил дядя и пристально посмотрел на отца. - Конечно, да, Фридрих, - ответил отец. Потом очень долго, несколько минут, оба молчали. Дядя сидел, постукивая пальцами по столу, и о чем-то думал. - Дайте-ка огня, Фридрих! - вдруг попросил отец. Дядя вынул зажигалку и молча протянул отцу. Потом встал и зашагал по комнате. Отец аккуратно выбил трубку, снова набил ее и закурил. - Ну, - сказал он, затягиваясь, - итак... Дядя походил, походил по комнате и вдруг решительно остановился перед отцом. - Вы несколько торопитесь, - сказал он недовольно, - и я не понимаю, почему. Но хорошо, давайте поговорим об этом. Видите, я не начинал этого разговора раньше, потому что отлично понимаю: то, чего мы от вас потребуем, не моментальный перелом, не озарение свыше, а длительный и тяжелый процесс пере... переосознания, - я не знаю, есть ли такое слово, но в данном случае оно хорошо выражает мою мысль, - переосознания всего происходящего, поэтому я вас не тороплю и на немедленном решении не настаиваю. Но подумать, и хорошо подумать, вам все-таки придется. Мир и новая Европа живут сегодня минутой, а вы, извините меня, смотрите на все происходящее с какой-то неолитической точки зрения. - Нет, даже палеолитической, - хладнокровно поправил отец. - Ведь именно тогда и жили синантропы. Дядя встал со стула и снова зашагал по комнате. - Все шуточки, профессор! - сказал он брюзгливо. - Я вижу, что мы с вами вряд ли договоримся, но вот я хочу задать вам один вопрос. - Пожалуйста, - любезно наклонил голову отец и выпустил изо рта большой клуб дыма. - Что вас удерживает около них? Отец молча курил. - Моя наука, - сказал он коротко. - Моя совесть, - прибавил он, подумав. - Совесть?! - обидно засмеялся дядя. - Да, вы знаете, я ведь ее не считаю химерой, как ваш фюрер. - Ваша совесть, ваша наука! - сказал, будто выругался, дядя. - Ваша наука! Ну, что же она вам дала? Шкаф с коллекцией обезьяньих черепов, мантию какого-то университета и еще что? Да! Подержанный фордовский автомобиль и квартиру с казенными дровами! Это почти за сорок лет беспорочной, я сказал бы, солдатской службы! Признайтесь: немного! Мы своим ученым даем гораздо больше. Отец поднял голову, нижняя челюсть его дрогнула. - Знаете что? - сказал он. - Давайте не будем касаться науки, моей науки, - подчеркнул он. - Тут мы действительно не сговоримся. - Хорошо, - согласился сдержанно дядя, - не будем касаться вашей науки. Но дело-то ведь очень простое. Двадцать лет вы боролись против нас... - Двадцать лет, вы сказали, - перебил его отец, как будто подсчитывая. - Больше, много больше. Я боролся с вами с первых же дней моей сознательной жизни, а мне уже шестьдесят лет. - Как вы, ей-Богу, любите красивые фразы! - поморщился дядя. - Вот к вам действительно приложимы слова вашего любимого писателя Сенеки: "Мы погибаем от словоблудия". Вы боролись, говорю я, против нас всеми средствами, от благотворительных лекций до организации этого вашего псевдонаучного института. Вы с кучкой ваших сотрудников занимались моральной партизанщиной, называя это наукой. В то время мы не имели физической возможности призвать вас к порядку и сражались наименее эффективным оружием, взятым из вашего же арсенала, - печатным словом. На вашу ругань мы отвечали тоже руганью. - Вы отвечали клеветой, сударь! - сказал отец и стукнул кулаком по столу. - На серьезные научные доводы вы отвечали фиглярством этого шута горохового Кенига! Дядя прищурившись смотрел на отца. - Ого! - сказал он с удовлетворением. - Я вижу, вы сердитесь, значит, Кениг вам причинил все-таки серьезное огорчение. - Вот что, - сказал отец серьезно и поднялся было с кресла. - Вы знаете, я не играю краплеными картами и всякое шулерство мне органически противно. В особенности когда это касается науки. Вы помните, у нас уже был как-то разговор на этот счет. - Но наука-то, наука-то! - закричал дядя. - Наука-то не существует сама по себе, наука-то тоже чему-то служит. Неужели вам ваши друзья не объяснили даже этого? Если бы дело касалось только обезьяньих черепов, мы дали бы вам играть в них сколько угодно. Верьте моему честному слову, - мы до сих пор не повесили ни одного собирателя марок или нумизмата. Но вы задели нас в самом больном месте - в вопросе происхождения нашей расы, в вопросе крови и чести нации, - и мы этого допустить не можем. Против инсинуаций вашего института и собственно ваших мы боролись - охотно соглашаюсь! - тоже инсинуациями. Мы говорили с вами тогда словами. Теперь, когда мимо вашего института проходят наши войска и ползут наши танки, у нас могут быть и иные доводы. Ведь мы и пришли затем, чтобы положить конец всяким спорам, которые ведутся совершенно бесплодно вот уже в течение семи лет. Теперь мы можем добиться последней ясности во всех вопросах - и, конечно, добьемся ее. - Вот это другой разговор, - одобрил отец. - Это мне понятно. Так что же вы от меня хотите? Давайте-ка внесем эту необходимую ясность в наши отношения. - Давайте, - согласился дядя. - И начнем тогда с азов. Вы знаете, что мы стоим на точке зрения принципиального неравенства человека человеку. Мы боремся против вас потому, что вы заразили мир жалостью. В веселое и славное время средневековья, во время господства единого разумного бога из всех богов, сотворенных человеком, - грубой физической силы, то есть попросту, когда в истории действовал тот же безжалостный и спасительный закон естественного отбора, что и в природе, все было в относительном порядке. Относительном, говорю я, потому что поклонники неполноценных и уродливых тварей существовали все время. К сожалению, жалость к ним пока неотъемлема от человека. - Вам нравится средневековье? - с интересом спросил отец. - Ни в коем случае! - энергично покачал головой дядя. - Это пройденный этап, и никогда он не повторится снова. - Ну конечно, - согласился отец, - тогда были только костер, топор и петля, но явились вы - и оказалось, что для того, чтобы облагодетельствовать человечество, нужны еще удушливые газы. - Вот что... - Дядя встал и оттолкнул стул, его большие, рысьи глаза потемнели и стали еще глубже. - Вот что, профессор... - Да, да, - откликнулся отец. Дядя вынул из кармана портсигар, открыл его, достал длинными, тонкими пальцами папиросу, но курить не стал, только сломал ее и бросил на пол. - Вот что, профессор, - сказал он наконец, с трудом подбирая слова. - Говорить нам с вами в таком тоне бесполезно. Если вы расположены острить, мне остается только сесть в автомобиль и уехать. - И тогда разговор со мной докончит Гарднер, но без всякой философии и цитат, не так ли? - спросил отец, улыбаясь. - А вам хотелось бы непременно довести до этого? - Дядя вынул новую папироску и стал шарить по карманам, разыскивая зажигалку. - Я специально и приехал, чтобы не допустить такого исхода. - По собственной инициативе приехали? - полюбопытствовал отец и протянул ему зажигалку. Дядя не мигая, в упор посмотрел на отца, потом высек огонь и стал закуривать. - Мы же с вами все-таки родственники, - сказал он не особенно уверенно. - Ах, так? - кивнул головой отец. - Ну хорошо, я слушаю дальше. - Вам все-таки не удастся меня вывести из себя, - сказал дядя. - Все-таки не удастся, хотя, видимо, вам этого очень хочется. Я уйду, только высказав вам все, что должен сказать. Итак, вы мешаете нам. Мы доказываем своему соотечественнику, что он человек, - дядя жестко чеканил каждую букву, - совершенно особого рода и происхождения, что его раса - высшая, столько же отличная от какого-нибудь польского еврея или славянина, как отлична арабская лошадь от монгольской клячи или горилла от человека, а вы говорите: "Ничего подобного! Ты такой же человек, как и все остальные. Вы произошли от одного предка, одинаково развивались, и ваши прадеды жили в одной пещере, грелись около одного костра, спали с одинаковыми женщинами, и рождались от вас одинаковые дети". Когда наши ученые находят наряду с грубыми осколками кремня и дикого камня, в которых только специалист увидит след человеческой руки, совершенные орудия из слоновой кости, скульптуру и живопись, тогда мы говорим: "Вот что создал твой великий предок в то время, когда низшие расы только что научились собирать и скалывать кремень". А вы говорите, что это вздор, что скульптуру и эти грубые кремниевые желваки делали люди одной расы, только кремниевые желваки раньше, скажем, на пятьдесят тысяч лет, а скульптуру и кость позже. Мы находим скелеты прекрасных и сильных людей с огромной черепной коробкой, с правильными, гармоничными частями лицевого черепа - остатки могучей исчезнувшей расы кроманьонцев - и говорим немцу: "Смотри, вот твой предок". Потом показываем асимметрический череп неандертальца, и от обезьяны-то ушедшего не очень далеко, и говорим: "А вот прадед низших неисторических народностей". А вы говорите: "Этот неандерталец и есть предок кроманьонца, но только эти люди жили в разное время, поэтому один из них похож на полубога, а другой - на шимпанзе". И дальше вы заявляете: "И поэтому я считаю, - именно ведь так кончается ваша последняя книжка, - что все человечество биологически равноценно и имеет право на одинаковое существование". А этого-то мы и не можем допустить. - Понятно. - Отец сидел очень тихо, внимательно слушая все, что говорит дядя. Очевидно, он желал уразуметь из его слов все то, что должно случиться позже. - Все это я знал и раньше, теперь я вас хочу спросить вот о чем: для чего вы это мне говорите? Дядя подошел к отцу и положил ему руку на плечо. - Вот теперь, в заключение нашего разговора, я и хочу спросить вас: неужели вы живете в башне из слоновой кости? Вы глухи и слепы ко всему, что происходит за стенами вашего кабинета, а там идут танки, маршируют наши войска, там жгут, режут и убивают. Высшая раса пришла для того, чтобы ввести раз навсегда новый порядок и навеки разрешить все вопросы раздачи корма, работы и спаривания. - И эта высшая раса, которая режет, жжет и убивает за стенами моего дома, и прислала вас ко мне? - любезно спросил отец. - Ну, так в качестве ее посла объясните мне, чего же она от меня хочет, и давайте кончим этот разговор. Дядя вынул из кармана зажигалку, положил ее на ладонь, подбросил в воздух, поймал, снова спрятал в карман. Было видно, что он раздражен, но старается сдержаться. - Вы решительно отказываетесь говорить со мной по-человечески? - спросил он почти угрожающе. - Милый мой, - взмахнул отец рукой, - я не хочу говорить попусту. Я люблю декламацию только хороших актеров, а вы, не в обиду вам сказать... Ну, Да уж что там, не будем ссориться... Так вот, я человек деловой и вижу, что вам что-то от меня нужно. Все эти разговоры ведутся недаром. Не думаете же вы меня обратить в свою веру и заставить отбивать земные поклоны перед этим размалеванным... как его там... богом Тором, что ли? Какого бы я ни был мнения о вас, но я знаю, что вы человек неглупый. Значит, у вас есть какое-то конкретное и строго определенное дело - это раз. Теперь я вижу: Ганка арестован; профессор Берне выпрыгнул из окна; Гаген не успел этого сделать, и вы его повесили; Ланэ не захотел быть арестованным, как Ганка, и повешенным, как Гаген, а прыгнуть с пятого этажа у него не хватило мужества, поэтому он теперь носит свастику и орет дурным голосом "Хайль Гитлер!". Я насолил вам больше всех этих людей, но меня не трогают. Почему? Очевидно, потому, что чего-то от меня ждут. Это два. Так вот - чего именно? И, наконец, будем уж до конца откровенны, эти ваши неожиданные родственные чувства к нашей семье, которые я по некоторым обстоятельствам не могу в вас предполагать, откуда они? Это уже три. Вот на эти вопросы я и прошу вас мне ответить. Чего вы хотите от меня и моего института? Опять наступило молчание. Дядя сидел и высекал огонь из зажигалки. Высек, достал папиросу, помял ее конец, закурил, помахал зажигалкой в воздухе, чтоб потушить огонь, и бросил ее на стол. Быстро темнело. В углах комнаты стояли тихие, сонные заводи неподвижных сумерек, и из них выступали только верхушки предметов. - Во-первых, - сказал дядя, - вы и весь ваш институт должны переменить направление. - Раз! - отсчитал отец и загнул один палец. - Вы должны публично, через печать, признать все ваши... - Понятно, понятно! - успокоил его отец. - Я знаю, как это делается, в крайнем случае Ланэ научит! Дальше! - Дальше - вы должны пересмотреть свои позиции, помочь нашим ученым в разработке строго научной теории. Ибо мы только и хотим помочь вам стать на путь истинной науки происхождения арийской расы и доказать ее преимущественное, а может быть и исключительное, место в истории человечества. - Два! - отец загнул второй палец. - На этих скромных и разумных условиях мы покончим с вашим прошлым и откроем новый счет. Ваш институт будет продолжать свое существование как имперский институт предыстории. Вы останетесь его бессменным руководителем, и вам будет оказана любая помощь, возможная в условиях военного времени. Мало того - Прусская академия наук и старейший в Европе Гейдельбергский университет изберут вас своим членом. Отец сидел, улыбался и слушал. - И если вы истинный ученый и разумный человек... - продолжал дядя. - Так! - Отец встал, облокачиваясь на стол. - Дорогой Фридрих, помните, подобный же разговор у нас был пятнадцать лет назад, когда на человеческом черепе неожиданно выросла обезьянья челюсть. Потом подобные же советы мне давал некий Кениг... Дядя сначала нахмурился, а потом вдруг улыбнулся. - Дался вам этот Кениг! - сказал он. - Вот вы второй раз уже упоминаете о нем. Чем он вас так огорчил? - Слушайте! - крикнул отец. - Неужели вы действительно думаете, что я не знаю, кто этот Кениг? Дядя слегка пожал плечами. - Знаете? Римляне говорили: "Льва узнают по когтям", - сказал он с тонкой улыбочкой. - "А осла - по ушам", - докончил отец. - Ну, профессор, - сказал дядя, как мне показалось, даже несколько остолбенело. - Ладно, ладно! - торопливо замахал рукой отец. - Не будем вдаваться в подробности. Что же касается вашего предложения насчет Гейдельбергского университета, старейшего в Европе, то, дорогой мой, я член другого университета - Пражского, тоже очень старого, который вы разгромили несколько лет тому назад. - Итак, - спросил дядя, - вы отказываетесь? - К сожалению, - ответил отец и приложил руку к груди. - Ваши предложения мне никак не подходят, придется вам двинуть против меня танки и марширующие войска, как вы недавно выразились. А впрочем, зачем я вам? У вас же Ланэ. Он напишет вам все, что угодно. - Но вы-то, вы-то, - почти крикнул дядя, - выто что намерены делать? - Я? На это я отвечу словами Сенеки: "Да будет мне позволено молчать. Какая есть свобода меньше этой?" - Все Сенека! - усмехнулся дядя. - Хорошо! А не помните ли вы, кстати, чем он кончил? Снова наступило молчание. Отец встал и подошел к дяде почти вплотную. - Сенека вскрыл себе вены по приказанию Нерона и истек кровью, - сказал он негромко, смотря в глаза дяди. - Теперь, когда в мир явился новый Нерон и тысячи моих братьев по науке и убеждениям истекают кровью, его пример стоит всегда перед моими глазами. Я бы хотел, чтобы вы помнили это. С минуту дядя молчал, потом взял со стола зажигалку и быстро сунул ее в карман. Ответ отца сбил его с толку. Он даже дернулся, чтобы что-то возразить, но потом махнул рукой и встал со стула. - И вы думаете, что это геройство? - спросил он зло, но не особенно уверенно. Снова оба помолчали. - Во всяком случае, вы подумайте, профессор, - сказал он почти просительно. - Вы же не можете сомневаться, что я вам искренне желаю добра. - Я ни в чем не сомневаюсь, как есть ни в чем, - спокойно ответил отец. - Вы же совершенно искренне привели мне в пример Сенеку. Разве это не показательно для всех наших отношений? Дядя снова вынул зажигалку и молча стал вертеть ее в руках. - Я вспыльчив, - сказал он изменившимся голосом. - А вы взорвали меня этой нелепой бравадой, этим петушиным задором, и я ляпнул вам первое, что пришло в голову. - Он криво усмехнулся. - "Человек никогда не может отвечать за свои первые движения и поступки", - говорит Сервантес в "Дон Кихоте". - Какой вы стали ученый, Фридрих! - усмехнулся отец. - Ну, позвольте, тогда я вам тоже процитирую Сервантеса: "Он был вспыльчив, как всякий занимающийся убоем". - Что?! - крикнул дядя бешено, неудержимо, свирепо, и лицо его сразу позеленело. Он ударил кулаком по столу так, что комната сразу наполнилась звоном фарфора. Он весь дрожал, его лицо подобралось, отвердело, и ясно стали видны жесткие линии скул. - Что вы такое сказали? Что?.. Он слепо надвинулся на отца и остановился, подняв руку с тяжелой зажигалкой, занесенной, как для смертельного удара. Казалось, еще секунда - и он обрушит отца на землю. Невероятное животное бешенство светилось в его рысьих, теперь почему-то немного косящих глазах. Отец смотрел на него спокойно и просто. - Кстати, - сказал он тем же тоном, - вы так и не объяснили мне, что вы делали в Чехии? - А?.. - выдохнул дядя свирепо, потом с размаху швырнул зажигалку в угол и бегом выскочил из комнаты. - Вот и конец нашему разговору, Берта, - сказал самому себе отец. - Он, верно, сильно нервничает... "Злодейства безопасными бывают, спокойными они не могут быть", - что ж, Сенека знал толк и в этом! - Он пошел в угол и поднял зажигалку. - Вот и внесена полная ясность, предельная ясность, - он покачал головой и усмехнулся, - а продолжение, надо думать, не последует. Да, не последует. - И он сунул зажигалку в карман. Шел опять дождь, и меня целый день не пускали на улицу. Огромные, как озера, бурые, пузырчатые лужи тускло блестели перед окнами, и ветер гнал по ним покоробленные листья. Клумба стояла мокрая и тяжелая, и астры на ней все время кланялись дождю и холодному ветру. Вот в это время и явился Ланэ. С него текло, а там, где он стоял, сразу же образовалась лужа. Когда он снял широкую фетровую шляпу и стал ее отряхивать, то и со шляпы текла вода. В прихожей его встретила мать и всплеснула руками. - Боже мой, - сказала она, - Ланэ! На кого же вы похожи! - Ливень, - сказал Ланэ, переводя тяжелое дыхание, и помотал головой, стряхивая капли дождя. - На улице настоящий тропический ливень и притом холодный ветер. Пока я добирался до вас, мне казалось, что я превращусь в сосульку. - А где ваш автомобиль? - спросила мать. - Бросил его за пять километров отсюда, у него что-то сделалось с мотором. - Так как же... - всплеснула руками мать. - Э, все равно! - поморщился Ланэ и затопал ногами, размазывая грязь. - Уже есть приказ о конфискации всех автомобилей и мотоциклов, хватит, поездили! - И он снова стал шаркать ногами по полу. - Да нет, проходите, проходите, - сказала мать, - все равно придется мыть пол. А грязен-то, грязен-то как... Сейчас пойду принесу вам что-нибудь из одежды... Господи Боже мой, при вашей комплекции... - Она поглядела ему в лицо. - Слушайте, Ланэ, а вы ведь похудели. - Уф! - Ланэ шумно вздохнул и покрутил головой. - Ручку вашу, сударыня! - он несколько раз крепко поцеловал пальцы матери. - Похудел? Спросите, как я вообще не издох, вот что удивительно. Если бы вы, мадам, знали, что делается в городе... А где профессор? - спросил он вдруг, воровато понизив голос. - Он заперся в кабинете наверху. И знаете что? Вам лучше его сейчас не трогать - пусть отдышится и остынет. Три дня тому назад у него был очень горячий разговор с Курцером, и теперь... Ну, да вы же знаете его... - Они поругались? - испуганно спросил Ланэ. Он все шаркал и шаркал ногами о половик, который сразу же пропитался грязью и теперь только хлюпал, как старая галоша. - Они разговаривали и... - Он пугливо взглянул на мать, полуоткрыв рот. - Пойдемте же в столовую, вам нужно переодеться и просохнуть, - сказала мать. - Да, да, они очень, очень крепко поговорили. - И... профессор кричал? - спросил Ланэ, проходя за матерью в столовую. - Ну, кричал! Нет, конечно. Я взяла с него слово... Но судя по всему, ему были сделаны такие предложения... К тому же еще ваше письмо... - Что мое письмо? - быстро спросил Ланэ. - Марта! Марта! - закричала мать. - Идемте же сюда, надо затопить камин. Вот, садитесь, Ланэ, сюда, на это кресло, - она провела рукой по его жестким коротким волосам. - Бедный, бедный! И как вы действительно остались живы? - Ну, так что же мое письмо? - нетерпеливо повторил Ланэ. - Он очень сердился? - Ах, да вы же знаете его! Нет, он не кричал и не волновался, но ушел и заперся в своем кабинете, а когда я сказала ему: "Бедный Ланэ, ему тоже, наверное, не сладко", - он мне ответил: "Ну что ж, ты сам хотел этого, Жорж Данден". - Да! - Ланэ опустил голову и долго сидел молча. - Бедный Ланэ! - произнес он наконец с глубоким чувством. - Вы правы, мадам, бедный Ланэ! Но он-то, он-то неспособен понять это. А вот мне рассказывали: выводят на тюремный двор тридцать человек и кладут в ряд, вверх затылками. - Зачем? - спросила мать. - А вот зачем. За ними идет офицер - ефрейторам там не доверяют этого, - наклоняется, приставляет браунинг к затылку, потом - бац! И все. - Ужас! - сказала мать, и лицо ее дрогнуло, как от сдерживаемой тошноты. - Ужас! - повторил Ланэ. - А вешают так. Лежат вот они, как спеленатые куклы, на земле, их берут по одному и на руках подносят к виселице. Одного вешают, а остальные лежат, ждут очереди. Снимут одного - придут за другим. Так и лежат - сначала тридцать, потом двадцать девять, потом двадцать восемь. Лежат и смотрят. - Ужас! - повторила мать. - Вот это злодейство, - сказал Ланэ. - А то, что я спасал свою жизнь и свою науку... - Он не докончил и махнул рукой. - Вы расскажите это Леону! - посоветовала мать. - Но его еще взбесило именно то, что это письмо не было подписано. - Письмо? - нахмурился Ланэ. - Разве я сказал о неподписанном письме? Нет, речь идет о совершенно ином документе, подписанном. - Как? - спросила мать. - Разве есть еще что-то? - В том-то и дело, - сказал Ланэ с горечью, - в том-то и дело, что есть. Вот она, декларация, которую подписали пять сотрудников нашего института. С ней-то я и приехал сюда. - Ну, тогда я вас, - сказала мать и встала со стула, - сейчас же проведу к Леону. Он никогда не простит мне этой задержки... Идемте, я вам дам только переодеться... Господи, да где же эта Марта? - Постойте, мадам! - Ланэ нетерпеливо и досадливо махнул рукой. - Никакого удовольствия ему эта декларация доставить не может, до завтра я еще могу ждать... Ну, а там уж... - Он зябко передернул плечами. Через час Ланэ, чисто вымытый, переодетый во все сухое и даже побритый, сидел за столом и пил кофе, пыхтя и отдуваясь от удовольствия. - Так что же это за декларация? - спросила мать, когда Ланэ выпил пять чашек и отказался от шестой. Он отодвинул чашку и откинулся на спинку кресла. - Погодите, - сказал он вдруг неожиданно сонным голосом и опустил на мгновение серые веки. - Погодите, я вам сейчас прочту. Мать посмотрела на него. Он сидел, опустив глаза, и дремал. Голова и грудь его вздрагивала равномерными толчками. - Да вы спите! - ужаснулась мать. - Ланэ! Ланэ! Ну вот, слава Богу, он заснул! Идемте, я проведу вас в гостиную, там есть диван, вы же совсем разомлели с дороги... Ланэ! Господин Ланэ! - С... сейчас прочту, - повторил Ланэ, не поднимая головы, и глаза его были по-прежнему закрыты. - Сейчас... сейчас... Одну минуту... - Ну вот! - сказала мать. - Одну минуту! - повторил Ланэ и вдруг быстро поднял голову - Декларация! - вспомнил он и вытащил из кармана большое, толстое портмоне. Открыл его и вынул оттуда сложенный вчетверо лист бумаги. Декларация была напечатана на машинке, на обеих сторонах листа. - Слушайте, - сказал он и начал читать: "Мы, сотрудники Международного института антропологии и предыстории, считаем своим долгом ныне довести до сведения ученых организаций, научной общественности, а также всех интересующихся нашей наукой, что мы порываем всякие связи с научным руководством института в лице профессора Мезонье и с группой сотрудников, поддерживающей наперекор науке и здравому смыслу псевдонаучные теории о едином происхождении и путях развития человека". - Боже! - воскликнула мать. - "Вся многолетняя деятельность профессора Мезонье и его школы, - продолжал читать Ланэ, - заключается в отстаивании антинаучной концепции о единстве происхождения человека, а также о переходе низших ископаемых расовых единиц в высшие, вплоть до современного Homo sapiens. При ближайшем же рассмотрении эта антинаучная теория является замаскированной пропагандой теории большевизма, ибо в ней нельзя не увидеть попытки умалить роль расы и тем самым безоговорочно признать полное равенство и биологическую равноценность всех существующих народностей, вне зависимости от вопросов крови и их исторических судеб, что, кстати сказать, в корне подрывает мировую систему колоний, подмандатных территорий и протекторатов. Особенно недопустимым представляется нам умаление ведущей роли великой белой расы и злобные выходки против ученых, пытающихся во весь рост поставить наболевший вопрос о расовой дифференциации отдельных представителей ископаемого человека и попытку проследить их судьбу в уже вполне историческое время. С археологической стороны взгляды профессора Мезонье восходят к грубо материалистической концепции французского ученого Мортилье, с социальной же - прямо к коммунистическим взглядам английского исследователя Моргана и далее, по прямой линии, к одному из основоположников марксизма - Фридриху Энгельсу. Таким образом, борьба с ядовитой продукцией профессора Мезонье и его школки (кстати, во многом поддерживаемой в Советской России, что является особенно показательным для правильной политической оценки ее роли в свете современных событий) должна отныне стать во главе угла работы нашего института. Повторяем еще раз: нас совершенно зря называют только антикоммунистами, - истина заключается в том, что отныне коммунизм и коммунисты будут только первым и главным объектом нападения нашего института, но так же энергично и последовательно мы будем бороться против любой формы демократии и демократизма и даже против простого либерализма - одним словом, против всякого учения или государственного строя, который кладет в основу безоговорочное признание равенства одного человека другому, минуя расовые и биологические различия". - Уф! - Ланэ перевел дыхание и посмотрел на мать. - Боже мой! - сказала мать. - И вы с этой бумагой... Ланэ, Ланэ... Неужели тут стоит и ваша подпись? Ланэ многообещающе поднял кверху руку с короткими мясистыми пальцами. - Подождите, это только начало, главное еще впереди... Я пропущу кусок и перейду к главному... Вот, слушайте... "Желая доказать свою абсурдную, но преследующую самые осязаемые цели политической пропаганды теорию, а также завоевать себе определенное место в научном мире, профессор Мезонье вместе с группой своих учеников (здесь оставлено пустое место, фамилии будут поставлены потом, - объяснил Ланэ), - профессор Мезонье совершил ряд подлогов, в свое время уже отмеченных в журнале "Фольк унд расе". - Как? - вскочила мать. - Они смеют писать о... - Постойте же, постойте, вот главное: "Автор этой статьи... - Ланэ поглядел на мать и перескочил через строчку, - будучи в тысяча девятьсот двадцать четвертом году препаратором института, имел случай убедиться в искусственном приготовлении целой серии костных фрагментов и даже целых черепов, соответствующих по номенклатуре профессора Мезонье видам Neoantropus Messonie, Neopitecantropus и Homo Indonesia erectus Mortilie. Эта операция производилась посредством длительной обработки черепов слабым раствором различных кислот с целью их декальцинации. Последующее за этим столкновение..." - Тут Ланэ опять посмотрел на мать и пропустил несколько строк. - Что такое? - закричала мать. - Читайте же, читайте все! - Я все и читаю, но некоторые места просто не дописаны... - сказал Ланэ. - Но вот самый конец: "Таким образом, домыслы профессора Мезонье сделаны на основании костного материала, во-первых, обнаруженного в разных геологических слоях и только впоследствии сведенных в одно целое, по примеру находки так называемого пильтдаунского человека, представляющей, как известно, смешение обезьяньих и человеческих частей черепа, к тому же найденных при неизвестных обстоятельствах; во-вторых, на черепах, искусственно деформированных в определенных направлениях, с целью достигнуть определенной картины; в-третьих, на основании материала, не имеющего никакой научной ценности ввиду полной неясности всего, что относится к обстоятельствам его находки. Понятно, что, по-разному группируя этот анонимный, недостоверный, а то и просто фальсифицированный материал, профессор Мезонье, сохраняя вид научной добросовестности и беспристрастности, мог доказать все, что ему угодно. Выступая с таким разоблачением, мы имеем в виду в самое ближайшее время осветить в научной печати все, что касается метода работ профессора Мезонье в области предыстории, и вместе с тем размежевать и выделить то действительно ценное в работе института, что было проделано штатом научных сотрудников без ведома его научного руководителя". - Боже мой! - сказала мать с тихим ужасом. - Да что же это такое? И как вы смели, как вы смели, Ланэ, подписать эту бумагу? - Я? - Ланэ усмехнулся, но лицо его было искажено, как от сильного отвращения. - Если бы только я, мадам, то обо мне и разговору не было бы. Известно, Ланэ - трус, Ланэ - шкурник, Ланэ - Калибан. Но вот под этой платформой подписались даже те непорочнейшие, что находятся в подвалах гестапо. - Но ведь это... это... - мать задыхалась, лицо ее было покрыто красными пятнами. (Я заметил: в эту минуту крайнего душевного и даже физического напряжения все ее движения приобрели угловатость и обрывистость движений отца.) - Показать Леону эту декларацию - все равно что пойти взять нож и всадить ему в горло... Вы знаете, как он дорожит своим честным именем, - и вот... И потом большевики... Но при чем тут большевики? Какое ему дело до этих большевиков!.. Нет, это... Боже мой, Боже мой!.. Да нет, это невозможно, это же совершенно невозможно, Ланэ! - Невозможно? - усмехнулся Ланэ. - Нет, все возможно, как есть все возможно, дорогая мадам Мезонье! Я теперь не вижу предела для человеческих возможностей. Они же бедны людьми, страшно бедны, у них есть в избытке только пушечное мясо, все остальное бежит от них как от проказы. - Не говорите так громко, Ланэ, - попросила мать, - ведь там Курцер... - Курцер! - усмехнулся Ланэ. - Почему вы думаете, что то, что я говорю, почему-либо неприятно Курцеру? Он только говорит одним языком, а я - другим, но все равно цель-то у нас одна. - Какая?! - крикнула мать и вскочила со стула. - Не волнуйтесь, мадам: цель - спасти профессора Мезонье. - Господи, что вы говорите, Ланэ? Спасти профессора Мезонье от Гарднера через Курцера - я уж и не знаю даже, кто из них лучше. Мать тяжело опустилась на стул. - Курцер, Курцер, Курцер лучше, - поучающе сказал Ланэ. - Лучше потому, что он хочет получить профессора Мезонье с его огромным научным авторитетом живым, тогда как Гарднер, кажется, всему предпочитает покойников. - Но подумайте: ведь это полнейший крах всей сорокалетней работы Леона, - сказала мать. - Когда будет опубликована эта... как вы ее называете... эта декларация, то... - Ну, так она не будет опубликована, - улыбнулся Ланэ. - То есть как же? - удивилась мать. - Ведь смысл этой бумаги... - Единственный смысл этой бумаги, - сказал Ланэ спокойно и нравоучительно, - в том, чтобы она не существовала... Не понимаете? А ведь это так просто. Вот эту бумагу, - он держал декларацию за угол двумя пальцами, так же, как держат за хвост дохлую крысу, - вот эту самую бумагу сегодня вечером я покажу профессору. Так? - Так! - сказала мать. - И предложу ему одно из двух. Либо он сейчас же напишет письмо в редакцию одной из наиболее влиятельных европейских газет, где откажется от части своих утверждений, ничего, понятно, не говоря о намеренных... вы понимаете меня, мадам Мезонье? - намеренных фальсификациях, и тогда все дело кончится двумя-тремя полуосуждающими и полусочувствующими статьями в пронацистских газетах. Либо... - Он никогда не напишет такого письма, - быстро сказала мать, - у него просто рука не поднимется на это. - Отлично! Пусть тогда не пишет! - спокойно согласился Ланэ. - Этого и не требуется: оно уже написано и лежит у меня в кармане. Пусть только зажмурится, плюнет и подпишет его. Вот и все! Тогда, говорю, дело ограничится двумя-тремя статьями, осуждающими, конечно, но в общем вполне приличными и даже сочувствующими. Ну, а потом опять он может работать, открывать черепа, делать раскопки и писать, писать, писать, -но, конечно... хм!.. как бы сказать... в несколько ином духе, чем раньше. Это все в том, - я согласен с вами, - в том вполне пока проблематичном случае, если профессор согласится подписать эту бумагу. - Но он никогда не согласится, - сказала мать, глядя на Ланэ. - Да и скажите сами: как можно согласиться на это? - А мне говорить нечего, мадам Мезонье, - скорбно улыбнулся Ланэ. - Я уже пошел на это. И знаете, какой совет я вам дам? Пусть профессор не геройствует по-пустому, а возьмет да подпишет. Что уж тут бить себя в грудь да произносить высокие слова! Надо принимать действительность такой, как она есть. Ведь дело-то очень ясное. Мы проиграли, и тут уж ничего не спасет. Раз проиграли, то, значит, неправы, - неправы уж тем, что проиграли, ибо правые-то не проигрывают. На нас семь лет поднималась эта обезьянья лапа, а мы на нее смотрели да смеялись. И просмеялись, и просмеялись, - повторил он с тихой яростью и ударил кулаком по столу. - Да, просме-я-лись! Вот и случилось то, о чем говорил покойный Гаген: обезьяна пришла за своим черепом. Только полно, за своим ли? Не за нашими ли с вами? Что ж тут выламываться перед гориллой и декламировать ей Сенеку! Она скалит зубы да так ударит кулаком, что только мокро будет. Мокрое место будет - вот что я вам говорю. Так, значит, надо спасать свою жизнь. Вы - мать, вы должны понять это. Знаю, профессор великий ученый, но он либо бешеный, либо блаженный, либо и бешеный и блаженный в одно и то же время. Но вы-то, вы-то, мадам Мезонье... Мать сидела и плакала... Ланэ осторожно взял ее руку и начал целовать пальцы. Вдруг мать подняла голову и сказала: - Вот я так и знала, что этим кончится. Как только мы получили письмо Фридриха, я поняла, что это недаром, что затевается какая-то большая гадость... только вот не знала, какая. - А я знал, - раздался из коридора голос отца. Оба - и Ланэ и мать - разом соскочили с мест, как вспугнутые любовники. Отец вышел из передней и, не дойдя до Ланэ, остановился посредине комнаты. Он, как всегда, был в халате, туфлях и черной шапочке. - ...только ты тогда не хотела мне верить, Берта, - окончил он и повернулся к Ланэ. - Что, сильный дождь? - спросил он своим обыкновенным то- ном. - Тропический ливень! - решительно и быстро ответил Ланэ. - И, наверное, промокли до нитки? - спросил отец сочувственно. - Весь плащ был мокрый, - сказала мать. - Так надо просушить. - Он посмотрел на мать. - Как же так, Берта? А где у нас... - Да я уже сделала все, - сказала мать, опустив веки, - она не хотела смотреть на отца. - Ага! Отлично! Но вы ведь, наверное, голодны с дороги-то? Голодны? Да? - Нет, мадам сейчас напоила меня кофе, и я выпил пять чашек, - тускло улыбнулся Ланэ. Отец, не отрываясь, смотрел на его ноги. - Ну, тогда что ж... Обсушились, покушали... Спать ложиться еще рано... Прошу вас ко мне наверх... Так, что ли, Берта? Он тебе больше не нужен? А? Ну, а если не нужен, прошу ко мне, по старой памяти! Бумагу-то не оставили?.. Вы ее все в руках вертели... Надо же прочесть еще раз... Слог-то, верно, плохой, да и смысла особого нет... Берта в этом многого не понимает, а меня так сразу резануло... - Он пропустил его мимо себя и сказал: - Проходите. Глава одиннадцатая Потом я узнал: Ланэ пешком пришлось идти совсем немного, до нашей дачи его довез камердинер дяди, которого тот посылал в город за кое-какими покупками. Был этот камердинер, как я уже сказал, важным, медлительным и очень строгим - не стариком, конечно, а пожилым мужчиной, лет сорока пяти или около того. Из его наружности мне запомнились прежде всего и больше всего прямые вильгельмовские усы. Он их обильно смазывал фиксатуаром и еще какой-то мазью, которую не покупал, - она, кажется, нигде не продавалась, - а составлял сам и от которой пахло не то геранью, не то просто дешевыми духами. По утрам он делал гимнастику, - наверное, не иначе, как по Мюллеру, - и обливался холодной водой. Стоя за дверью его каморки, я слышал команду: "Раз, два, три..." Потом гремел металлический тазик, лилась вода, скрипел стул и слышались только зверские покрякивания: "А! А! Вот хорошо! А! Еще раз! А! А!" Через пять минут после этого он выходил из комнаты благоухающий, свежий и розовый, как кусок дешевого туалетного мыла. Шел по коридору, спускался в сад и часа два ходил по дорожкам. Это называлось - гулять! С посторонними он говорил мало, а если и говорил, то только по делу. Тема его разговоров всегда строго согласовывалась с профессией собеседника. Так, раз при мне он заговорил с Куртом и сказал, что клумбу, большую, центральную, находящуюся около дома, лучше всего засадить хризантемами - они и стоят дольше и красивее, - а вот розы - это непрочный и капризный товар (честное слово, он так и выразился "непрочный товар"), день простоят да осыпаются. К тому же теперь конец лета, и цветы надо выбирать осенние. - Вот вы все с птичками больше занимаетесь, - сказал он Курту, - а на сад срам взглянуть. Разве такие сады у хороших господ бывают? Потом сделал он какие-то замечания Марте, что-то вроде того, что для настоящего приготовления мяса у нее не хватает посуды; сливочное масло, например, для изготовления какого-то соуса надо растапливать на алюминиевой сковородке, а у нее вообще черт знает какая. - Я своим господам и на этой хорошо готовлю, - огрызнулась Марта, - а кому не нравится, пусть везет свою! Камердинер не обиделся, он улыбнулся просто и снисходительно и объяснил, что вот на этой посудине можно приготовить бифштекс, омлет, какие-нибудь рубленые котлеты, но вот если бы ее, Марту, заставили сготовить (тут он назвал какое-то мудреное название, отчасти похожее на имя неподвижной звезды), то этого блюда она, конечно, никогда бы и не сделала. Тут он даже улыбнулся - печально, снисходительно, просто, как ученый, объясняющий неграмотному крестьянскому парню какую-нибудь простейшую и неумолимую истину. После этой улыбки и разговора о сковородках, щеглах и хризантемах его одинаково возненавидели и Курт и Марта. Целый день этот камердинер ничего не делал. Его обязанности были какого-то совершенно особого рода, и касались они только умывания дяди и подачи ему кофе. Справившись с этим, он сидел перед центральной клумбой, где росли и осыпались махровые розы (все-таки розы, а не хризантемы), и грелся на солнце. - Истукан! - говорила про него Марта, и в самом деле в эти часы он был почти так же неподвижен, как и любая из фигур антропоидов, украшающая наш институт. Кстати, об одном из наших антропоидов. Из-за него вышел тоже разговор - и, надо сказать, неприятный. - Вот, - сказал Курт заискивающе, нарочно подкараулив бравого камердинера в ту минуту, когда тот остановился в раздумье перед статуей пильтдаунского человека. - Подумать только, господин, извините, не знаю вашего имени... Камердинер повернулся к Курту. В черном глухом сюртуке с одиноким искусственным цветком в петлице, в длинных и широких брюках, в шляпе жесткой, прямой, как цилиндр, он был необычайно прост и внушителен. - Ну-ну! - подбодрил он робкого Курта. - И подумать только, что даже такой высокий господин, как ваша милость, произошел от такого... как бы сказать... мохнатого производителя! Камердинер выпрямился, хотя для меня остается загадкой, как он мог это сделать, ибо и так он был прям, как ружейный выстрел. Его сложное головное сооружение блеснуло жирным, матовым блеском, как черная шелковая ткань или патефонная пластинка. Он уставился прямо в лицо глупого Курта. - Что-с? - спросил он со жгучим презрением. - Не знаю, от кого произошли вы, уважаемый господин садовник, но я-то, я-то родился от своего отца, господина Бенцинга, проживающего в городе Профцгейме, и именно поэтому в моих жилах нет ни одной капли цыганской крови, чем вы, уважаемый господин садовник, кажется, похвастаться не можете. Так вот этот господин Бенцинг - назову наконец его по фамилии - в начале недели куда-то исчез и вернулся только через три дня. Он-то и привез с собой вымокшего, грязного Ланэ и несколько небольших ящиков, тщательно запакованных в толстую серую бумагу. Ящики эти были, очевидно, совершенно пустые, судя по той легкости, с которой он их внес в комнату дяди и поставил друг на друга. При этом дядя спросил его, не поломались ли они по дороге, на что господин Бенцинг только гордо усмехнулся в свои великолепные вильгельмовские усы. Потом произошло вот что. Когда отец и Ланэ поднялись наверх, дядя зашел в столовую и обратился прямо ко мне. - А ведь у меня тебе подарок есть, Ганс, - сказал он интригующим тоном и улыбаясь. - И ты, пожалуй, не отгадаешь даже, какой. - С этими подарками, Фридрих... - сказала мать недовольно. - Ты ведь знаешь Леона, вот ты подарил этот шлем с рогами - я понимаю, ты хотел доставить удовольствие Гансу, а вышло... - Не бойся, - ответил дядя, - он теперь не сделает скандала. Этот подарок из совсем другого отдела магазина игрушек. Но знаешь что, Берта, серьезно-то говоря, ты думаешь, чем все это может кончиться? - Что "это"? - спросила мать. - А! Только не притворяйся наивной! Это тебе совсем не идет. - Дядя прошел и сел в кресло. - Садись, давай поговорим. Твой муж меня терпеть не может. Не мотай головой, я это знаю, и ты отлично знаешь, что я это знаю. У него не было снисхождения ко мне в мои почти юношеские лета, когда я сделал одну... ну... скажем так... вполне простительную ошибку. Ей-Богу, мне не хочется это называть иначе. Все можно было просто превратить в шутку или да- же не заметить вовсе, а ты знаешь, что тогда произошло... Этот дикий крик, биение себя в грудь кулаком, потом летели какие-то кости из анатомического кабинета, что-то упало и разбилось... Словом, твой муж вполне - я подчеркиваю это слово: вполне! - воспользовался своим правом быть беспощадным. И ты, Берта, ты, моя сестра, оказалась не на моей стороне. Вот что мне было особенно обидно. Ну ладно, оставим это. Но скажи мне: не естественно ли было, что теперь я, выгнанный из дома, лишенный им не только всякой помощи - это, в конце концов, его дело, - но и ославленный как жулик, как прохвост, как авантюрист, что я должен был и сейчас... Ну... (он задумался в выборе слова) ну, хотя бы просто умыть руки и отойти в сторону? Не правда ли? Ты меня прогнал, ты меня оскорбил, ты меня ославил - ну и выкручивайся как знаешь, не так ли? А? Ведь вот вы меня не ждали? - Не ждали, Фридрих, - согласилась мать. - Ну вот, видишь! - обрадовался дядя. - А я приехал, как только наши войска вошли в город, - и нет, даже раньше. Как только я узнал, что они должны были вступить в ваш город, я бросил все, - а у меня там не маленькое хозяйство, Берта, - поговорил со своим врачом, получил свидетельство о том, что у меня какая-то особая, острая форма неврастении, добился наконец отпуска, добился отпуска! - дядя особенно подчеркнул это слово. - Ты и не знаешь, что такое значит у нас, в наше время, добиться отпуска. И вот я здесь. Понимаешь ли ты хоть это, Берта?.. Мать сидела молча, но глаза у нее были полны слез. Она, не отрываясь, прямо, пристально и просто смотрела на дядю. Нет, она сейчас уже не хитрила: то огромное, тяжелое, хотя и до сих пор не понятое ею до конца, горе, которое придавило ее плечи, не оставляло места притворству. Я написал - не хитрила, но, может быть, и хитрила, может быть, скрывала что-то, но играть сейчас она не могла бы. Притворство у нее было почти неосознанное. Да, может быть, хоть не вполне, хоть на какое-то время, она верила дяде. А он уже встал с кресла, подошел к ней и говорил ласково, снисходительно и настойчиво: - И вот я здесь. Я хочу помочь тебе, Берта. Ведь как бы ты ко мне ни относилась, но все-таки ты мне сестра. Нас двое в целом свете. Никого ни ближе, ни дороже тебя у меня нет. У тебя вот муж, Ганс, свой дом; а я-то один, один... У меня ни жены, ни друга, ни ребенка. В молодости все это нипочем, но мне уже сорок пять лет, Берта, и вот, когда оглянешься назад... и... Ах, неужели все это так трудно понять, Берта? Неужели это притворство, одно притворство, только притворство? - Я верю тебе, Фридрих, - сказала мать. - Ну, спасибо хоть за это, Берта! Ну, а обо всем остальном можно поговорить и позже. Все эти аресты, расстрелы, зверства во время моего наместничества - не отрекаюсь, грешен! Во многом грешен, хотя и не так, как трещали газеты. Ох, эти собаки, подлизывающие сгустки чужой крови! Знаешь, когда я думаю о них, мне становится понятным, как Наполеон мог расстрелять издателя какой-то пасквильной книжонки. Оправдываться не буду. Ты не судья, а я не преступник. Скажу только вот что: когда твоими руками делается история, ты осознаешь себя не приказчиком, не исполнителем чьей-то чужой, иногда просто тебе навязанной глупой воли, а непосредственно действующим лицом... Или нет, даже соавтором трагедии. Если при этом ты еще сам ежеминутно рискуешь своей жизнью, честное слово, и чужую ты будешь ценить не так высоко, как это рекомендуется в хрестоматиях для воскресного чтения. Арестовывал ли? Арестовывал. Стрелял ли? Стрелял. И они в меня тоже стреляли. Вот видишь? - Он откинул волосы и показал выше виска блестящий лиловый рубец. - Немного бы ниже - и конец. Значит, мы квиты. А попадусь я к ним в руки, они тоже приставят меня к забору и даже разговаривать со мной не будут. Что делать! Такое уж время - никто не щадит друг друга. Но тебя, тебя, Берта, я желал бы сохранить. И вот, кажется, мне это плохо удается. Да, да, слишком плохо... - Ты говоришь о Леоне, Фридрих? - спросила мать, и лицо ее было неподвижно. - Да, я говорю о твоем муже, Берта, - вздохнул дядя. - И вот я думаю, что я могу сейчас сделать. Нельзя, - ты извини за резкость, - нельзя с большей наглостью и каким-то таким, знаешь, скверным ухарством, энергичнее добиваться петли, чем это делает он. Все это кривляние, грубые выпады, фиглярство, насмешка над тем, что для нас является самым святым!.. Ах, Господи, да все, все, что только ни возьми, все это вполне логично сделало то, что его фамилия попала первой в список, врученный Гарднеру. Вот арестовали этого бесноватого Ганку, профессора Либерта, Жослена, еще с десяток его учеников, виновных только в том, что они были с ним и слушали его. А он-то цел, его не тронули, он по-прежнему пьет кофе и цитирует Сенеку. Но ты умнее его, ты понимаешь, что так долго продолжаться не может. Сенека-то Сенекой, а война-то войной! Жизнь сейчас звериная, ставка идет на полное уничтожение всех инакомыслящих. Значит, что же? Вывод ясен, Берта! - Он пожал плечами и улыбнулся. - Ну конечно, я кое-что и еще сделаю со своей стороны. Но ведь и мое влияние ограничено, долго продержаться на такой позиции я не смогу. Значит, конец один, а какой - известно тебе, Берта. Мать сидела, опустив голову. По ее щекам текли слезы. Я подбежал к ней и уткнулся лицом в ее колени. Она молча стала гладить меня по волосам. Дядя подошел, взял меня за плечо и оторвал от матери. Он был спокоен и строг. - Теперь взглянем на дело с другой стороны, - продолжал он методически. - Если твой муж согласится пойти на тот компромисс, который я ему предложил, он поставит себя сразу в исключительное положение. Не буду скрывать, нам нужно имя, авторитет, научная незапятнанная репутация, которая одним своим присутствием - хорошо, пусть даже одним своим сочувственным молчанием! - скажет больше, чем трескотня тысячи брошюр. Такой человек может рассчитывать на самое высокое назначение. Пойми только, Берта: для него не будет никаких преград в его карьере. Ну, чего, будем говорить прямо, добился твой муж за свою многолетнюю работу? Имени? Черт возьми, я видел профессоров с именем, которые сейчас продают газеты, ибо при новом порядке они не получат места даже в самой захудалой школе. Своего института? Просто из любопытства хотел бы я посмотреть, чем и как ему помог этот институт. Твой муж собирает десять лет средства на экспедицию в Центральную Африку, и до сих пор дальше подписного листа дело не двинулось. Материальные блага? Вот я не был пятнадцать лет в вашем доме, а приехал - так даже ни одного стула нового не нашел. Только разве твоя коллекция фарфора несколько пополнилась, - неожиданно улыбнулся он. - Ну, так это уж не такое большое приобретение. Но главное даже не это, а вот что: ты никак не хочешь понять, что это не только совершенно в порядке вещей, но иначе и быть-то не может. В самом деле - вот ты прожила с мужем бок о бок столько лет, а думала ли когда-нибудь, куда ведет тот путь, на который он вступил? Что Леон доказывает? Чего он добивается? На кого он работает?.. Ну, так очень, очень жаль, что ты над этим никогда даже и не задумывалась! Очень, очень жалко, только и могу сказать. Вот, представь себе невозможное: твой муж и подобные ему, - дядя жестко усмехнулся, - те-о-ре-ти-ки доказали с фактами в руках всему человечеству, что мы несовместимы с жизнью и поэтому нас нужно передавить, как крыс. Хотя ты, конечно, понимаешь - грош цена всем доказательствам твоего Леона, как и всей его науке, когда над страной грохочут наши пушки и летят наши истребители. Но я же и говорю: представим себе самое невозможное - мы стерты с лица земли. Так кончилась ли вместе с нашей гибелью и борьба твоего мужа против нас? Может ли он вылезти из бомбоубежища и снова спокойно заняться черепами? Черта с два! Борьба по-настоящему еще даже не развернулась, ибо не нами расизм начался и не нами он кончится. Враг номер два твоего ученого мужа - это его сегодняшние друзья, ибо, чтоб чего-нибудь достигнуть, придется перевернуть весь мир, сверху донизу. А что такое линчевание негров в южных штатах? Ты можешь мне ответить? А положение индейских племен в Америке? А сегрегация черных в Южной Африке? Затем арабы - нескончаемые убийства в Марокко. А Иностранный легион - для чего он? Что он представляет, из кого состоит? И наконец, что делается и что будет делаться с колониями вообще? Тут уж действует логика: если ты отрицаешь право немца бить еврея или стряхивать поляка с его земли, то сразу же оказывается недоказуемым - да нет, нет, попросту абсурдным - и право француза владеть арабом, и право англичанина выколачивать деньги из индуса. Те мои французские, английские, американские, бельгийские коллеги, которые называют меня людоедом с университетских кафедр и трибун и требуют, чтоб меня во имя гуманности вздернули на первом попавшемся суку, так же, как и я, не отдадут свою дочь за негра. Да и возьми себя. Когда лет через десять или чуть раньше Ганс станет подыскивать себе невесту, ты ведь будешь ждать к себе в дом только белую девушку, не так ли? А вы ведь знамя гуманизма, ее цитадель! - Он усмехнулся. - Знамя-то знаменем, а когда ваши друзья американцы вздергивают негров на сук без всякого суда и следствия, вы молчите как убитые. "Изнасилование белой женщины", - вот и весь разговор. Но, говоря по совести, разве это не то же самое, что мы называем законом охраны чести и достоинства нации? И вот именно поэтому твоему мужу однажды его друзья скажут: "Ну, хватит, старик" - и зажмут ему рот по-настоящему, так, чтобы он больше и не пикнул. И такой конец не только неизбежен, Берта, но и даже и не зависит от него. Гонимые-то ведь хитры, - кто скажет в их пользу только одно "а", того они заставят пропеть всю азбуку. А как же иначе? Как только твой муж покажет всему мире, что он за гонимых, сейчас же к нему протянутся черные и красные руки с обоих континентов. "Вы же наш рыцарь, - скажут ему, - защитник истребляемых и гонимых наций. Вы - апостол равноправия. - Ну, и еще подберут с десяток таких же эпитетов, они их выучили наизусть. - Так как же вы, - скажут они дальше, - спокойно миритесь с тем, что ваши культурные соотечественники делают из нас бифштексы? Гуманнейший из гуманных, почему же вы не кричите, когда нас убивают?!" И придется, Берта, твоему мужу действительно кричать на весь мир, пока не придут его хозяева и не укажут ему его настоящее место. А оно ведь маленькое, Берта, очень-очень маленькое - в лаборатории, над ящиком с костями. Вот и все, на что он заработал право. Ты не смотри, что сейчас ему дают орать о чем угодно и даже лягать Теодора Рузвельта: это, во-первых, потому, что он еще не научился договаривать до конца, а во-вторых, всякая палка хороша на собаку, даже если она такая сукастая да корявая, что ее и в руки-то брать противно. Берут потому, что понимают: собаку прогонят - и палку об колено. В том-то и все дело, Берта, - вам ничто в мире не может помочь. Вам даже и победа ничего хорошего не принесет, ибо ваша борьба такова, что конца ей нет и быть не может. Так стоит ли и начинать бесконечное? Не лучше ли остановиться и подумать: "Полно, что же я такое делаю, куда лезу? Неужели я один сильнее целого мира!" А мы дали бы Леону все, чего он желает, - почет, деньги, свою академию. Да, да, в течение суток он станет членом трех иностранных академий, ученым секретарем, вице-президентом! Президентом! Нам не жалко. Мы ценим услуги, Берта, и умеем платить за них! Наконец, еще одно. Как только твой муж согласится подписать некоторые бумаги, мы отпускаем этого безумного доктора Ганку. Хотя, по словам Гарднера, это превредное насекомое. Притом... Шум в коридоре не дал ему окончить. Что-то разрушалось, опрокидывалось, ломалось на части, как будто с высоты падали пустые деревянные ящики и разбивались о землю. Дядя вздрогнул и машинально провел рукой по карману. Появился отец, таща за руку растрепанного, испуганного и задыхающегося Ланэ. Они влетели в комнату и с десяток секунд оба простояли неподвижно. Глаза отца были расширены. Он звучно дышал и, прежде чем заговорить, схватился за грудь. Мать быстро вскочила со стула и подбежала к нему. - Леон, что случилось? - спросила она. - Я ему... - оправдываясь, заговорил Ланэ. - Дурак! - рявкнул на него дядя. Вдруг отец осел на пол. Его подняли и под руки повели в кресло. - Под этой бумагой, - сказал он вдруг слабо и без всякого выражения, - что я подделываю черепа, подписались все и в том числе... - Он замолк, с трудом превозмогая дурноту. - Ну, ну? - сказала мать. - В том числе и Ганка. Вечером, проходя по столовой, я увидел Курцера. Барабаня по стеклу, дядя стоял около окна и смотрел на высокое, быстро чернеющее небо. Услышав сзади мои шаги, он быстро обернулся. - А, - сказал он, - это ты, кавалер? Я только что думал о тебе - и знаешь, по какому поводу? А ну, иди, иди-ка сюда! Смотри, какое чистое небо. Ты понимаешь, что это значит? Это значит, - торжественно разъяснил дядя, - что завтра будет замечательный день, ясный, тихий, теплый, и мы с тобой пойдем ловить птиц. - Он помолчал, вглядываясь в мои глаза. - А ну, - спросил он вдруг, - какого немецкого короля звали Птицеловом?.. Как же не знаешь? Ты в каком классе?.. И не проходили?.. Странно, очень странно! Ну, конечно, знал я этого короля. Вот даже вспомнил, что его звали Генрихом, и про главные события его царства тоже помнил, но разве для каникул этот разговор? И я промямлил что-то невнятное. - Да, - понял меня дядя именно так, как ему хотелось, - про неандертальца да пильтдаунского человека знаешь, а вот историю Германии... Ну ладно, не в этом дело. Будем думать, что все переменится к общему удовольствию. Так вот, говорю, погода будет ясная, и пойдем мы с тобой ловить птиц. - С дудочкой? - быстро спросил я. - То есть как это с дудочкой? - удивился и даже несколько стал в тупик дядя. - Как это ловить птиц с дудочкой? Нет, не с дудочкой! Ну-ка, иди сюда! Он провел меня в свою комнату и усадил на стул. Я огляделся. Комната была совершенно иной, чем она была до приезда дяди, хотя и не так легко было объяснить, что же такое в ней переменилось. Во всяком случае, не мебель, не кровать, не даже картины на стене, а что-то иное, тонкое и едва ли даже уловимое с первого взгляда. Попросту душа комнаты стала иной. Вот на стене висел охотничий винчестер в сером холсте, а футляр для него, похожий на чемодан, лежал около кровати, тут же поместились два длинных и плоских чемодана из какой-то серебристой кожи, очень красивой и, наверное, очень маркой. На туалетном столике стояло квадратное походное зеркало, а около него лежали предметы, о назначении которых я мог только догадаться, - лежал, например, револьвер из черной вороненой стали, но, наверное, то был не револьвер, а зажигалка, ибо револьверу валяться здесь незачем; стояли белые строгие коробки из-под пудры без всякого рисунка и надписи, и вряд ли опять-таки это была пудра - зачем ее столько мужчине? А скорее всего какие-нибудь особые порошки, например, для бритья. Стояли хрустальные разноцветные флаконы, в каких обыкновенно держат одеколон или духи, но, конечно, и это все не было ни одеколон, ни духи, а какие-то лекарственные составы или вытяжки, потому что дядя душился всегда одним одеколоном, а его-то как раз тут и не было. Наконец лежала бритва, но это уж точно была бритва и очень дорогая притом, никаких сомнений тут не могло быть. В простенке между окнами висели стек, тропический пробковый шлем и охотничий нож в футляре. На отдельном столике лежал пленочный фотографический аппарат, несколько пакетов с фотобумагой "Рембрандт" и призматический бинокль. Письменный стол и гардероб стояли в другой комнате, дверь в которую была открыта; там на стене висели боксерские перчатки. Да, еще одна вещь была в комнате - на стуле, около кровати, лежал раскрытый атлас птиц и на нем карандаш - дядя, очевидно, листал его перед сном. Он повел меня в угол, к тем большим четырехугольным и, очевидно, совершенно пустым ящикам, которые господин Бенцинг привез из города, и спросил: - Что это такое, знаешь? Я молчал, неуверенно переступая с ноги на ногу. - Ну-ка, смотри, - сказал дядя и отдернул покрывало. Это был целый механизм, довольно сложный даже, с поднимающимися и захлопывающимися дверцами, с настороженными пружинами и катушками наверху, на которые был намотан целый моток тонкой серой бечевы. Наконец, с особым помещением внутри, как бы птичьей камерой-одиночкой. - Вот сюда, - сказал дядя, показывая на эту одиночку, - сажается птица, она ручная и поет, то есть подманивает своих подруг, поэтому и птица называется манная, а ловить так называется "ловить с манком". Понял теперь? Я сказал, что понял. - Вот так подманивают птиц, а не на дудочку, как ты говоришь. Правда, - продолжал он, подумав, - француз Густав Брейль в своем труде об истории разведения и ловли певчих птиц пишет, что так некогда ловили птиц в некоторых славянских странах, даже во Фландрии и южных департаментах Франции, но это было именно когда-то... Он вдруг с неожиданной, почти обезьяньей ловкостью присел около своего замысловатого механизма. - Вот, смотри! - сказал он оживленно. Взвел какую-то пружину, поднял палочку, что была на верху клетки, потом взял и поставил клетку на середину комнаты. - Бенцинг! - крикнул он, и господин Бенцинг, уже хорошо зная, что от него требуется, вышел из соседней комнаты и вручил дяде длинную тонкую палочку, вроде тех, с помощью которых на уроке географии можно путешествовать по всем морям и странам, от полюса до экватора. Вооруженный этой палочкой, дядя тоже стал напоминать чем-то моего учителя географии. - Вот сюда, - сказал он, методично показывая то одно, то другое, - сыплют коноплю, канареечную смесь, муравьиное семя или соловьиный корм, смотря по тому, какую птицу желают поймать. Ну а мы вот, скажем, ловим твоих любимых щеглов. Значит, насыпаем репейное семя и отходим в сторону, - дядя действительно немного отступил от клетки. - Манок наш сидит, заливается, и вот подлетает щегол. Сначала он, конечно, садится вот сюда, - Курцер дотронулся палочкой до порога клетки, - потом сюда, - он показал на середину ее, - потом сюда и вот сюда... А ну-ка, бери в руки палочку и ткни ею кормушку... Да нет, нет! Не через дверку, а суй ее через решетку... И вот он начинает клевать. Смотри! Я ткнул кормушку, и дверка клетки захлопнулась. - Ага! - сказал с наслаждением дядя. - Это уж тебе не дудочка! Мы опять насторожили клетку, и опять она захлопнулась при легком прикосновении к кормушке. - Это тебе не дудочка! - торжествующе повторил дядя. - Ну, а кто ж тебе сказал про дудочку? Неужели этот самый... как его там? Ян? Ван? Ну, как его? Не помню... - Курт, - ответил я и рассмеялся. - Да, да, Курт, - рассмеялся и дядя. - Так что же, вот этот Курт и ловит щеглов на дудочку? - Да не щеглов, - поправил я, - не щеглов, а черного дрозда. Глаза у дяди округлились. - Что? Черного дрозда? - дядя с каким-то даже почтением произнес это слово. - Смотри-ка, пожалуйста, что за Тиль Уленшпигель нашелся, черного дрозда на дудочку! Легкая вещь - поймать черного дрозда! Немногого же он захотел, черного дрозда! - Он, ухмыляясь, покачал головой. - Ну, так скажи ему, этому Курту: во-первых, сейчас дроздов еще не ловят, рано - это раз; здесь черных дроздов нет вообще, дрозд - птица лесная, а мы живем в саду, - это два! На черного дрозда, как вообще и на всех дроздовых, нужна не дудочка и не та паршивая мышеловка, что я видел у него, а совсем особое птицеловное приспособление: или волосяная петля, или хотя бы вот это, - он солидно щелкнул по своему механизму, - а в-четвертых, вот я сегодня приду и посмотрю, что это за птицелов! Это что? Тот самый, с которым вы ловили щеглов? - Тот самый! Только, дядечка, миленький, - запрыгал я и засмеялся, - дрозды здесь живут, я сам видел! - Стой, молчи! Дрозд здесь жить не может! Я уж не знаю, кого он тебе там показывал, скворца, наверное, но только не дрозда. Правда, Брем, а за ним кое-кто из французов пишут о перемене в образе жизни и гнездований, происшедшей с дроздовыми за последнее столетие. Дрозды будто бы перекочевали в небольшие, рощицы и даже сады. Но это в корне неверно, я проверил это и нашел, что Брем ошибается! Можно бы говорить еще о залетных особях, случайно появившихся в садах во время осенних перелетов, но никак не о том, что дрозд перекочевал в сады. Это неверно. - Дядечка!.. - Стой, молчи! И не твоему Курту с его поганой свистулькой поймать такую благородную птицу, как дрозд! Это все равно, что вашей кошке на лету задушить фазана. Когда говоришь о дрозде, всегда помни, что сказал о нем древнеримский поэт Марцелл: Был бы судьей я, из всех мне известных пернатых Первую премию дрозд получил бы, конечно. - Вот что значит дрозд! А с этим Куртом ты зря знаешься, совсем он тебе не компания. Впрочем, нужно думать, что все это на днях же устроится. Однако... что, он тебе нравится? - Ой, дядюшка! - сказал я восторженно. - Он такой хороший! Он Марте платок вышил и столько историй знает! - Я подумал и добавил: - Он еще и стихи сам сочиняет. - Стихи?! - нахмурился было дядя, но тут же и рассмеялся. - Ну-ну, и садовник! Щеглов ловит, платки вышивает, на дудочке свистит, стихи сочиняет, только цветы разводить не умеет - вон на всех клумбах крапива. Бенцинг, Бенцинг! - Никчемный человек, сударь, вредный человек, сударь, - быстро ответили из соседней комнаты, - цыган! Я такого и одного дня держать не стал бы! Без-з-здель-ник! - Вот, слышишь, что говорят про твоего Курта? - рассмеялся дядя. - Ну ладно, ладно, посмотрим, что за Курт. Ты его пришлешь ко мне. Хорошо? , - Хорошо, дядечка, - сказал я. - И мы все трое пойдем ловить дроздов. Ладно? - Да что это ты сводишь меня со своим Куртом? - нахмурился было Курцер, но вдруг согласился: - Ладно, пойдем! Это действительно интересно: что это за... Снова вошел Бенцинг. - Там молодого господина ищут по всему дому, - сказал он, - господин профессор хочет его зачем-то видеть. - Иди, иди, голубчик! - заторопился Курцер. - Мы еще с тобой поговорим и о дроздах, и о Курте, а сейчас иди скорее. Отец-то со вчерашнего дня не выходил из комнаты... Иди! Я поднялся наверх. Дверь кабинета была заперта, и на ней висела бумажка: "Занят, работаю". Я прислушался - было тихо, потом вдруг заскрипел стул и послышались тяжелые, мягкие шаги. Отец пошел по комнате, подошел к двери и остановился. Мы стояли друг перед другом, разделенные только двумя сантиметрами дерева. - Папочка! - сказал я тихо. За дверью молчали. - Ганс? - спросил отец. - Иди, иди, мальчик, иди к маме. У меня что-то болит голова, я к обеду не выйду. - Папочка! - повторил я робко. - Иди, иди, мальчик, я работаю. Он отошел от двери и снова зашагал по кабинету. Это я помню так хорошо, потому что с этого дня и начался тот бурный разворот событий, о котором я буду рассказывать дальше.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  Знаю дела твои, ты не холоден и не горяч, О, если бы ты был холоден или горяч, но поелику ты не холоден и не горяч, а только тепел, я извергну тебя из уст моих. Апокалипсис Глава первая У профессора разболелась голова. Он ушел в свой кабинет и заперся на ключ. Ланэ, печальный и потерянный, целый день бродил по дому, натыкался на мебель, рассеянно говорил: "Что за дьявол!" - и качал головой. Наверх он, разумеется, подниматься не смел. На другой день к вечеру - профессор все сидел в кабинете, и обед ему подавали туда же, - Ланэ неожиданно встретил Курта. Курт стоял за углом веранды и обтесывал какойто кол. Обтесывает, возьмет в руки, как копье, посмотрит и снова начнет тесать. Ланэ вышел из-за угла и чуть не угодил ему под топор. - Уф! - сказал он, отскакивая. - Это вы, Курт? - Я, - ответил Курт, продолжая работу. - Ваше письмо я передал. - Да, да, - подхватил Ланэ, радуясь предлогу начать разговор с Куртом. - Да, да, письмо. И прямо в руки? Как я и просил? - А как же, - ответил Курт и, выпрямившись, поднял кол на уровень глаза, как подзорную трубу, - в самые что ни на есть собственные руки. - Ну и что же? Курт посмотрел, покачал головой, снова взял топор, положил кол на землю и, крякнув, как заправский мясник, отмахнул заостренный конец. - Ну и что же, Курт? - несмело повторил Ланэ. - Ну и... отдал письмо, - рассеянно ответил Курт, думая о другом. - Что за черт? Не то дерево такое, не то топор... да нет, что топор! Топор как то- пор. Неужели же я?.. - Он остановился в тяжелом раздумье. - Нет, что сказал профессор? - продолжал робко спрашивать Ланэ. - Ах, что сказал-то? Сказал: "Спасибо, Курт!" - А мадам? - И мадам сказала: "Спасибо, Курт!" Вот, - он повернулся вдруг к Ланэ и посмотрел ему прямо в лицо, - вот полюбуйтесь, третий кол порчу! И чему приписать, не знаю! Не то дерево такое, не то топор. Да нет, что топор! Топор как топор. - Вот видите, - уныло поник головой Ланэ. Курт взял палку и злобно, как дротик, метнул ее в другой конец газона, так, что она воткнулась в клумбу. - Ну а тот? - спросил Ланэ, и слегка кивнул головой в сторону дома. - Кто? Курцер, что ли? - громко догадался Курт. - Не знаю, я его совсем не вижу. Помолчали. - Третий кол! - покачал головой Курт и вздохнул. - Я, Курт, на вас надеюсь! - вдруг заговорил Ланэ, смотря в землю и роя гравий носком ботинка. - Вы сами понимаете, что мне было бы крайне неудобно, если бы... - Ну еще бы! - даже слегка фыркнул Курт. - Что я, совсем без головы, что ли? Мое дело какое? Мое дело - молчать. "Каждому шампиньону - помнить свою персону, каждому ореху - знать свою застреху, а каждому змею - ползти в свою галерею", - вот и вся моя мудрость! Вы мне, а я земле - и все! Вот! Они снова помолчали. - Вы сюда надолго? -. спросил Курт, видимо, успокоившись и забыв про испорченную палку. - Нет, вот только письмо передать и обратно. - О! Письмо? Это какое же письмо? То же самое? - удивился Курт. - Нет, то другое, - улыбнулся Ланэ его непониманию. - Это письмо такого рода, что профессор... - ...запляшет от него, как щука на сковородке? - догадался Курт и пристально посмотрел на Ланэ. И Ланэ смутился и даже испугался его взгляда, быстрого, насмешливого и очень ясного. Этот человек, которого мельком видел он много лет тому назад, потом потерял из виду и забыл так же, как ежедневно мы забываем тысячи лиц, на.ми- нуту мелькнувших перед глазами и сейчас же ушедших в другую сторону, теперь опять встал перед ним, и он почувствовал, что не может разгадать его настоящего значения. Почувствовал он это только сейчас, но зато сразу же решил, что Курт не просто Курт, а кто-то еще, а вот кто - он не знает и может только догадываться. Может быть, шпион Гарднера? И все-таки письмо он отдал ему, а не кому другому. Почему? Этого он тоже не мог уяснить себе. В первую минуту подействовали, конечно, растерянность и невозможность быстро сообразить все обстоятельства, что ему иногда было свойственно: уж слишком хотелось Ланэ в ту пору показать профессору, что он не подлец. То есть, может быть, он и подлец, но какой-то особый подлец, такой, который, несмотря на все, в самой глубине своего падения сохраняет благородство. Ведь и падения-то бывают разные: один падает в пропасть, а другой просто в помойную яму. Разве можно его, ученого хранителя музея предыстории, сравнить с каким-нибудь дезертиром, попавшим в плен и со страху выболтавшим все, что он знал и не знал? Это он уяснил себе ясно и хотел, чтобы так же ясно это понял и профессор. А так как Курт согласился передать это письмо профессору немедленно, то он, не подумав, и отдал его Курту. Итак, в первую минуту подействовали растерянность, необдуманность и желание скорей, скорей во что бы то ни стало спихнуть с себя хоть часть этого страшного груза. Во вторую, когда Курт уже ушел, Ланэ быстро и растерянно подумал: "Господи, что ж я такое сделал? Ведь это значит передать письмо прямо в руки Гарднера". Он даже схватил было шляпу, чтобы бежать за Куртом, но только вздохнул и вяло подумал: "Теперь уж все равно. Будь что будет". Но в третью минуту он уже почувствовал глубокую, спокойную и ясную уверенность: отдал - и отлично сделал, что отдал! Пусть Гарднер прочтет и узнает, что он, Ланэ, хотя и от убеждений своих не отказался, но и в их лагерь перешел с открытыми глазами и бежать обратно не собирается. Но в то же время он осознает глубину своего падения и ужасается ей. "И профессора Мезонье призываю к тому же, вот что им особенно важно, - мелькнуло у него в мозгу быстро и воровато. - Ну а про обезьяну тогда зачем? - вспомнил он. - Эх, и висеть же мне за эту обезьяну на одной перекладине с Гагеном!" Но и тут он нашел себе оправдание и почти успокоился на нем, а потом плюнул и сказал: "А в общем, будь что будет". В тот же день он все-таки позвонил Гарднеру и попросил принять его и выслушать. - А что? Что-нибудь очень спешное? - спросил Гарднер. - Если нет, то, может быть... Видите, я сейчас так загружен, что, право, даже и не знаю... Но Ланэ сказал ему, что дело очень важное и ждать он никак не может. На него уже находило то отчаяние трусости, которое иногда толкает людей на подлинно геройские поступки. - Ладно! - ответил Гарднер, подумав. - Тогда приходите сегодня ночью. Я закажу пропуск. В большом и гулком вестибюле, где перемешались все восточные стили - между крылатых быков с человеческими головами, черных фивейских сфинксов, высеченных из твердого и блестящего камня, базальта, наверное, толстых и трехгранных колонн, увенчанных распускающимся лотосом, и фресок, где все люди изображались с поднятыми руками и только в профиль, Ланэ заставили долго ждать. То есть пропуск на него был уже заготовлен, но маленький, сухонький, аккуратный человечек в пенсне, сидящий на их выписке, поглядел на него и спросил: - Ланэ? Есть, есть пропуск! Одну минуточку! - и снял телефонную трубку. - Придется подождать! - сказал он через минуту, - Вон на ту лавочку присядьте, пожалуйста. Ланэ сел и огляделся. Особняк раньше принадлежал акционерному обществу "Ориенталь", и в нем помещалось правление. Теперь его заняло гестапо. Чистота везде была прежняя. Каменный пол из глазированных голубых плиток со стилизованным изображением озера, обсаженного пальмами, был чисто вымыт и блестел так, что местами даже испускал неяркое, матовое сияние. Но вот кое-где дорогие фрески были залеплены какой-то серой бумажной шелухой, н