- Во-первых, бросьте вы этот идиотский тон, спрячьте эту пошлую улыбочку французского альфонса, с которой вам придется расстаться, быть может, вместе с вашей головой. - Что? - спросил ошалело Бенцинг и даже отступил немного. Гарднер зажег спичку и поднес ее к папиросе. - С головой, с головой, Бенцинг, - ответил он, закуривая. - Вместе с вашей глупой старой головой, - затягиваясь, ласково подтвердил Гарднер. - С этим пробором, с идиотскими усами под Чаплина, баками, со всей вашей красой, которой теперь, господин Бенцинг, грош цена. Наступило короткое тревожное молчание. - Вам, кажется, не нравится? - спросил Гарднер, сияя. - Вы, господин хороший, вот что... - начал Бенцинг яростно, неудержимо, даже угрожающе и вдруг осекся. Его маленькие, сонные глазки сразу потухли, черты лица распустились, обвисли. Он с ужасом, уже догадываясь о чем-то, поглядел на Гарднера. Но Гарднер молчал и курил. - Ага, Бенцинг, - сказал он, - пасуете? Я ведь многое знаю о вас. Смотрите! И он шутя погрозил ему одним пальцем. Снова наступило молчание. - Я... - начал Бенцинг. - Да, да, - сейчас же охотно поддержал его Гарднер. - Что же вы? - И снял трубку телефона. - Начальника внешней охраны. - Я думаю, что... - Бенцинг остановился. - Вот вы про меня только думаете, а я про вас все уже продумал до конца, как сюда ехал, так и продумал, - сообщил Гарднер. - Что, - думаю, - мне теперь делать с господином Бенцингом из города Профцгейма? Сдать в музей имени господина Курцера? Вот стоит же в Марбурге чучело лошади Фридриха Великого... Или, может, лучше поставить тюремным надзирателем в женском отделении? У него душа женственная, нежная, как у хозяина. Бенцинг сделал шаг к нему. - Вы все шутите, - сказал он растерянно. - Шучу, шучу! - успокоил Гарднер. - Конечно, шучу. Зачем вы мне? Идите в продовольственный отдел, давить на воротники кошек, или отправляйтесь срезать пуговицы с подштанников убитых, или расстреливать за укрытие медного ночного сосуда. Мнето вы не нужны. - Что случилось с моим господином? - тихо и сипло спросил Бенцинг. Дверь отворилась, вошел начальник охраны. - С вашим-то покойным господином что случилось? - благодушно спросил Гарднер и повернулся к начальнику охраны: - Слышите, чем он интересуется? - Что? - крикнул Бенцинг. - Мой покойный... - Ой, не кричите, - поморщился Гарднер. - То есть не кричите сейчас. Потом можете кричать сколько угодно. Вот я вас сейчас отправлю отсюда. - Он встал, подошел к нему вплотную. - Я не верю вам и боюсь вас оставлять тут. Понятно? Кто мне поручится за вас после смерти вашего патрона? - В чем? - ошалело спросил Бенцинг. - Во всем, Бенцинг, - уже совсем холодно и жестко сказал Гарднер. - Не так как-то все у вас получается. Очень сомнительно и путано получается. Вот револьвер у покойного оказался незаряженным. Почему не заряжен? Ведь это ваша обязанность - осматривать оружие хозяина. Что случилось? Придется вам на это ответить. Потом - покойный вообще жаловался на вас перед смертью, говорил, что не может вам доверять по-прежнему, - а ведь это тоже наводит на всякие мысли. - Кому это он говорил? - спросил Бенцинг, бледнея. - Да мне, мне и говорил, - ласково улыбнулся Гарднер. - Был у меня с ним такой один разговор. Вот вы все это и должны будете объяснить моему следователю. Вообще вам о многом придется поговорить с моими ребятами. Мне-то с вами больше делать нечего. Хозяина вашего нет, а для меня вы человек конченый. Он взглянул на начальника охраны и, кивая головой на оцепеневшего Бенцинга, приказал: - Ведите! Глава вторая Профессор сидел за столом. Очевидно, он уже очень давно сидел за столом и очень много курил, - целая гора окурков лежала на столе. Он и вообще-то был очень неряшлив, всегда приходилось завязывать ему галстук - не то он норовил затянуть его мертвым узлом, - менять ему воротнички, прибирать, мыть, а если он курил или писал, то и скрести место, где он сидел, - везде были кляксы, окурки и прочий мусор. Но сейчас он выглядел просто-напросто грязным, и все вокруг было тоже грязным, и пол, и бумага, а главное - одежда, конечно: она была в пепле, там и тут виднелись прожоги от папирос. На профессоре был бурый просторный халат, - не халат даже, а целая мантия, в которой он раньше работал с бормашиной, - на голове черная шапочка, на ногах туфли без чулок. На столе, среди книг, крупных атласных лепестков какого-то пышного цветка, что стоял здесь в хрустальной вазе, серого табачного пепла и другого, от сожженных бумаг, - он лежал черной, почти блестящей горкой в большой пепельнице из лакированного щитка черепахи, - среди всего этого мусора стояла низенькая, пузатая, матовая склянка из-под спирта с притертой пробкой, валялась похожая на обломок черепного свода круглая корка хлеба с загнутыми краями, а в ней несколько конфет, стояла грубая эмалированная кружка. Несмотря на то, что окна в сад были завешены, горело электричество и в комнате было очень светло, пожалуй, даже светлее, чем в ясный, солнечный день, - после приезда Курцера освещение работало бесперебойно, - и около круглого шара с белым огнем очумело носилась темная ночная бабочка. Бе лиловая тень, величиной с летучую мышь, как на экране, с угнетающим постоянством взлетала и падала на стене. Профессор сидел, подперев голову ладонями, и курил, курил, курил. Услышав шаги Ганса, он глубоко и быстро вздохнул, резко тряхнул головой, как будто сбрасывая что-то, и посмотрел на дверь. Лицо у него было очень неподвижное и очень спокойное, даже как будто заспанное немного. - А, Ганс! - сказал он громко, но без всякого выражения. - Проходи сюда, садись. Вот на этот стул садись. Ганс боком прошел, смел со стула бумажный мусор и сел, глядя на отца. Профессор что-то долго молчал и смотрел на него. - Милый, - сказал он наконец, - я вот для чего позвал тебя. Оставаться с вами мне больше нельзя, вот и собрался я в дорогу - сегодня ночью уйду. Мал ты еще и неразумен, и нет около тебя никого, ну, да что ж поделаешь... - Он все время старался улыбаться. - Да, уж ничего тут не поделаешь. Я уже думал, думал и вижу - нет выхода. Адрес-то я оставлю у Курта. Он тебе отдаст его после, а пока не спрашивай ничего. Ладно? Профессор говорил медленно и спокойно, очевидно, заранее продумав каждую фразу, но говорить ему было трудно, он останавливался, часто дышал и время от времени гладил себя по лбу и щекам, - вот это движение, по-видимому, спокойное, медленное и в то же время неровное, обрывистое, почему-то особенно пугало Ганса. Он смотрел на отца, прикусив губу, и чувствовал, что если он откроет рот, то обязательно закричит. - А мама ничего не знает, папочка? - спросил он, чувствуя, как что-то страшное и непонятное надвигается на него. Профессор не ответил, только голову опустил ниже. - Так ты не сердись, не сердись на меня, - сказал он через полминуты. - Видишь, что получается. Вот ведь все как. - Он слегка развел руками, как бы очерчивая всю обстановку комнаты, весь пепел ее, все книги с перегнувшимися корочками, весь сор на полу. - Мне ведь тоже плохо, - пожаловался он тихо, - очень мне плохо. - Ты сердишься на маму, папочка? - спросил Ганс и закусил губу, чтобы не расплакаться. В комнате было тихо, и только большие, похожие на детский гробик часы невозмутимо стрекотали в углу да тень бабочки взлетала и падала на стене. - Плохо мне, мальчик, плохо. Очень мне плохо и очень одиноко, - сказал профессор, помолчав. - Вот сижу и думаю. Конечно, ничто не пропадет в вечности, знаю это. Но вечность-то досталась мне уж больно бедная. Когда-нибудь, лет через сто, какой-нибудь студент напишет в дипломной работе: "Жил да был на свете такой ученый, специалист по обезьяньим черепам, писал он книги, учил, грызся с теми, кто был ему не угоден. Были у него жена, ученики, дача, любимая работа, сын, хотя он и не обращал на него внимания, и думал этот старый осел, что это уж навсегда останется с ним. И вот вдруг пришел такой час, когда он увидел, что ничего-то у него за душой и нет - ни учеников, ни науки его, ни семьи. Было это ночью, но все равно не стал он ждать дальше. Надел дорожное пальто, взял палку и вышел из дома до света. И такая, - напишет студент, - была глухая ночь, так было всем не до него, что на дворе никто ему и рукой не помахал..." Дай-ка, голубчик, воды, вон кружка стоит. Ганс подал ему эту кружку - грубую, зеленую, с отбитой эмалью. Руки у профессора дрожали, когда он брал ее, и так жадно, в три глотка, он осушил кружку до дна, да еще и губы после облизал, что Гансу опять стало страшно. Он тихонько, боком отступил к стене и сел на другой стул, подальше. Профессор вдруг спросил: - А Ланэ-то внизу? - Папочка, я позову его к тебе? Ладно? - обрадовался Ганс и двинулся к двери. Но профессор только посмотрел на него и звонко, твердо поставил на стол кружку. - Да, Ланэ-то здесь, а вот Ганка так и не пришел, - сказал он, медленно вздохнув. - И молодец, что не пришел. Он честнее. Он, вероятно, и совсем не придет. Вот только потом как-нибудь, когда все это кончится, лет через пять, прикажет он вычистить под вечер черный костюм, купит большой букет и придет тихонько ко мне на свидание. Оглянется, нет ли кого поблизости, сядет на плиту, оскалит зубы - он ведь злой, Ганка, совсем не такой, как Ланэ, - упрется кулачками о камень и скажет сквозь зубы: "Ах, учитель, учитель, как же оно так получилось, кто бы мог подумать?" Ну-ка, иди сюда! Ганс подошел, он начал гладить его по голове: - Дай-ка хоть разглядеть тебя как следует... Вон ведь какой большой стал! Вытянулся, загорел, обцарапался, волосы такие, что сразу видно - сто лет не мылся, наверно. - Он тихонько перебирал его волосы. - Все, наверное, со своими западнями бегаешь да гнезда разоряешь? Щеглов-то тогда наловил, что ли? - Наловил, папочка, - ответил Ганс. - Ну и хорошо, если наловил. Очень хорошо. Щегол-птица веселая. Она... И опять он не докончил мысли и наклонил голову так, как будто заснул. Но он не спал. Дышал он тяжело и хрипло, и грудь его вздрагивала. По-прежнему на стене стрекотали часы, и казалось, будто бы в заброшенном детском гробике поселилось целое семейство кузнечиков, да лиловая тень, похожая на летучую мышь, однотонно взлетала и падала на стене. И вдруг за окном возник длинный гортанный звук, похожий одновременно и на птичий и на человеческий голос и все-таки, наверное, не принадлежавший ни птице, ни человеку; такие часто возникают ночью на болотах. Профессор услышал его, вздрогнул, быстро провел рукой по лбу и стал подниматься с кресла - он вставал, вставал, высокий, неподвижный, худой, - поднялся все-таки и так встал перед Гансом. Он был страшен в буром халате, из-под которого выбивалось серое от пепла и прожженное во многих местах белье, в сдвинувшейся набок шапочке и с опущенными кистями больших, грязных жилистых рук. Есть какая-то незримая и только чувствуемая каждым грань, которая отделяет живого от трупа, и вот профессор сейчас переступил через нее. Живой и непохожий на живого, он стоял перед Гансом и смотрел на него. - Помни одно: Сенека... - сказал он тихо и даже торжественно, - Сенека писал где-то: "Мы боимся смерти потому, что считаем, что она вся в грядущем, но посмотри: то, что позади, - тоже ее владения". Нет, я не боюсь ее, - сказал он опять, так же негромко, но с какой-то страшной силой, - но то, что позади, тоже мое... тоже мое... только мое, только моемое... Он яростно сжал кулаки и изо всех сил стукнул по столу. Лицо его вдруг исказилось от гнева. Никогда Ганс не видел его таким страшным. И вдруг его лицо померкло, не стало того бешеного внутреннего напряжения, которое так испугало Ганса. Профессор снова сел в кресло и робко улыбнулся. - Я совсем уже с ума сошел, - сказал он, махая рукой, чтоб разогнать дым. - Вот сижу и тебя пугаю... Ну, иди, иди, мальчик. Я еще позову тебя, мы еще поговорим. Ганс сам не помнил, как очутился за дверью. И только что она закрылась за ним, профессор встал из-за стола. Неслышными шагами подошел он к шкафу, открыл его, минуту постоял, присматриваясь к полкам, сплошь заставленным разноцветными пузырьками, колбочками и банками. Потом вдруг протянул руку и сразу нашел то, что ему было нужно. Это был небольшой длинный флакончик из тонкого химического стекла, с длинным горлышком, запаянным вверху. Он деловито взял и поднял его высоко над головой, к белому огню, рассматривая. Серая, очумелая от света бабочка взлетела и ударила его по лицу. Он только досадливо, как от человека, отмахнулся от нее и несколько раз встряхнул флакон. Тогда от стенок оторвалось несколько быстрых, мелких пузырьков и исчезло. Это ничего не доказывало, но он сразу понял: нет, это то самое. Пожевал губами и тряхнул флакон еще раз. Опять забурлили и поднялись мелкие пузырьки. Он смотрел на них широко раскрытыми, испуганными глазами. "Ах ты Господи!" - сказал он наконец подавленно и пошел к столу. Глубоко сел в кресло, деловито подвинул к себе эмалированную кружку и налил ее до половины. Посмотрел, хватит ли, взял флакон и, прихватив платком, сломал горлышко. Сначала капнул только десять капель, потом вылил все. Кружку взболтнул и поставил на стол. Руки у него дрожали, и он невольно поглядел на них. Бедные руки его! Все-то они в золе, все-то худые, грязные, в морщинах, ожогах и порезах. "Вымыть бы их надо, - подумал он тяжело. - Что уж с такими руками-то..." Но додумать до конца он не смог, испугался, схватил кружку и поднес ее ко рту. Но сила жизни была еще непоборима, словно кто-то схватил и стиснул ему горло, не давая глотать. Он поставил кружку и просидел с минуту неподвижно. И впервые за эту ночь почувствовал тишину. Тихо и безлюдно было так, как будто вымер весь дом. Да так оно и было, пожалуй. Он подошел к окну и, осторожно отдернув занавески, посмотрел вниз. Над садом плыла безлюдная, неподвижная ночь. И только очень напрягая зрение, можно было различить серые дорожки и серые же пятна среди кустов - скамейки. На одной из них, прямо перед окном, сидела неясно очерченная белая фигура. Он постоял еще немного и опустил жалюзи. Они стукнули сухо и четко, как спущенный курок. "Пора! Пора!" Он вернулся к столу и поднял кружку. Но в это время кто-то спросил: - Можно? "Дверь-то не заперта!" - пронеслось в голове профессора, но ответить он ничего не успел. В комнату вошел Гарднер. Конечно же это он сидел на лавочке и смотрел в окно. Профессор грозно обернулся к нему, но тот излучал такое тепло и свет, так был ясен и безмятежен, что Мезонье и сказать ему ничего не сумел. - Вы извините, профессор, - сказал Гарднер и быстро прошел к столу, - но я увидел, что у вас горит свет, и вот решил навестить! У меня ведь тоже бессонница! Все нервы, нервы! - Да, да, - ответил профессор сурово, - но я вот работаю, и мне очень некогда. - А я сейчас уйду, - успокоил его Гарднер. - Я так и шел: на одну только минуточку. Он осторожно поднял со стола пустую апмулу. - Бром, наверное? - Да! - отрезал профессор. Секунду Гарднер смотрел на него, потом вдруг поспешно опустил глаза, положил ампулу, поднял кружку, понюхал. - Ну, - сказал он спокойно, - работайте, мешать не буду. Спокойной ночи. - Тон у него был такой, словно он пришел к профессору с каким-то сомнением, а ушел, исчерпав его до конца. - Спокойной ночи, - повторил он, затворяя дверь. Профессор ничего не ответил, только злобно два раза повернул ключ в замке, подошел к столу - ампулы уже не было, Гарднер захватил ее с собой. "Ну и пусть, - подумал он со злобным удовольствием. - Попробуй достань меня теперь!" Он сел за стол опять, взял кружку и залпом выпил все. Жидкость была безвкусная и бесцветная и только чуть пахла миндалем - что-то вроде недоваренного компота из чернослива. "Вот и все. Обратно уже не уйдешь". Он посидел немного, потом подумал: "Боже мой, какая тишина!" Быстро, опережая возникающий страх, подошел к этажерке и включил радиоприемник. Что-то зашипело, заклокотало в лакированном чреве, но он еще передвинул винт, нащупывая подходящую волну. Пока он делал это, в нем вдруг стукнуло и явственно заворочалось где-то около кишок то злое и инородное, что он только что впустил в себя. Он резко повернул винт, и тогда трескучий и отчетливый, как ремингтон, голос вошел в комнату. Он стоял и слушал. "Тогда вы кладете на это жирное пятно лист промокательной бумаги и проводите по ней горячим утюгом. Повторив эту манипуляцию несколько раз, вы достигнете того..." У него уже сводило скулы, становилось все жарче, все неудобнее и вот торопливо, словно уходя от дурноты, он повернул винт еще, на следующее деление. Тогда мужской, грубый, обветренный голос стал ругаться и кричать на него по-немецки: "И тут мы скажем им: ни револьвер террориста, ни бомба политического убийцы, ни яд заговорщика - ничто из всего того, что вы мобилизовали и двинули на нас из недр своей черной кухни, не помешает нам довести до конца великое дело оздоровления и дезинфекции мира. И каждый раз, склоняя наши траурные черные орлы перед ранними могилами, мы будем клясться этой новой кровью..." Он улыбнулся. Мир жил своими заботами, печалями и радостями. Что ему до того, что в какой-то запертой комнате умирает сумасшедший старик! Вот опять, видно, где-то хлопнули какого-то прохвоста. Как ни говори, а все-таки это хорошо. Вот уже их бьют, как мышей, по всем закоулкам... И вдруг его пальцы дрогнули. Звонкоголосая девочка выкрикивала бесстыдно и наивно из-под его руки: Шофер мой милый, Как ты хорош! Мотор включаешь - Бросаешь в дрожь. Ты умеешь так поставить, Ты умеешь так направить И ведешь, ведешь, Ведешь, ведешь... Девочка пела, а он слушал и слегка кивал ей головой. - Пой, пой, милая! Вот я слышу твой тонкий, девичий голосок. И совсем даже не важно, кто тебя научил этакому. Хорошо, что ты такая сильная, ладная, молодая и что столько тебе еще осталось жить. Он уже весь дрожал, у него звенела и как бы испарялась куда-то голова, но он все-таки весь повернулся к черному ящику, мучительно и напряженно вслушиваясь в заключенный в нем молодой, почти птичий голосок. Ведь она пришла к нему на помощь в эту самую важную в его жизни ночь. Но тут раздались аплодисменты, ржание, смех, топот ног, и сразу же вошел в его узкую смертную камеру большой, гулкий и спокойный зал, наполненный до отказа белым туманом молочных ламп, дамами в вечерних туалетах, господами в накрахмаленном белье. Пока девочка молчала, он, закрыв глаза, прислушивался к тому чужеродному и злому существу, что выпрямлялось и росло в его теле, перерастая его самого. Вдруг сразу сделалось душно, тесно, некуда стало девать свое тело - так оно сразу обмякло, распухло и отяжелело. У него закололо в боку, стали жать ботинки, воротник сделался узок и перехватил горло, кресло врезалось в тело, пот покрыл лицо, - он наклонился, ища таз. Но девушка опять уже пела над ним, пела еще что-то такое бессмысленное, звонкое и бесстыдное, а он улыбался, сползая с неудобного кресла, все кивал ей головой и уж ничего не видел около себя, ни ее, ни даже того черного ящика, в который ее заключили, - такой уж в ту пору стоял в комнате тонкий, звенящий, скользкий туман. ...Когда он снова открыл глаза, то увидел несколько розовых смазанных пятен и не сразу понял их значение. Он вытянулся, выгибая спину, и спросил: - Где Ганс? Одно из пятен подплыло к нему, остальные заколебались и подались назад; он почувствовал на своих руках живое, проникающее внутрь тепло и понял, что кто-то плачет. Тогда он поднял тяжелую, плохо повинующуюся руку и положил на голову тому, кто стоял перед ним на коленях. Около самого его лица зарыдали бурно, открыто, неистово, и чья-то рука ухватила его за шею и прижала к себе. - Милый, милый, милый! - говорила Берта, содрогаясь от истерической жалости и нежности к этому большому беспомощному телу, которое через несколько мгновений должно стать мертвым. - Милый, милый, простишь ли ты? Можешь ли ты... - Где Ганс? - спросил профессор и закрыл глаза, потому что перед ним замелькали радужные дуги, и тут же прибавил: - Нет, нет, не зовите его, пусть спит... А Гарднер где? И сейчас же над ним появилась нежная, противная, розовато-белая морда, похожая на крысиную. - А, крыса! - сказал профессор громко и спокойно, чувствуя, что его сейчас и на этот раз навсегда захлестнет этот бред. - Здравствуй, крыса! Крысиная морда оскалилась и показала острые, блестящие зубы. - Не радуйся, ничего не выйдет, ты еще не победила. Подожди. Он стал медленно, с усилием подниматься с кровати. - Подожди, подожди, - повторил он злобно, чувствуя, как несколько рук поддерживают его под спину. - Нет, нет, - услышал он вдруг голос Гарднера, - не надо, не надо! Что вы? Прямо перед ним стояла та же отвратительная нежно-розовая крысиная морда, и, чувствуя, что вот это вообще последнее, что он может сделать, он с наслаждением, болью и злостью плюнул ей прямо в открытую пасть. Потом упал, закрыл глаза, и тут над ним сомкнулось мутно-зеленое колеблющееся бесконечное море. Глава третья Курт не присутствовал при смерти профессора, но узнал о ней раньше всех. Через час после ночного отъезда Курцера вдруг в сторожку пришла Марта и сердито сказала: - Иди наверх, опять что-то приключилось. У нее были красные глаза, и она так ткнула стоящую на дороге табуретку, что Курт даже не спросил ее, что же именно там случилось. Дверь кабинета была полуоткрыта, и только что Курт переступил порог, как профессор встал с кресла и пошел к нему. В руках его был сверток - большой, плоский, в пергаментной бумаге, эдак килограмма на два. - Вот, Курт, - сказал профессор строго и тихо, - последний том моего труда. Итог сорокалетия. Дома я его хранить не могу. Надо отвезти в город. - Хорошо, - ответил Курт. - Давайте. - Стойте, Курт, - сказал профессор, слегка отстраняясь. - Отвезти мало, надо еще спрятать. - Ну! - фыркнул Курт. - Будьте спокойны. Давайте, давайте! Не двигаясь, профессор смотрел на него. - Плод всей моей жизни, - повторил он тихо и раздельно. - И знать никто не будет, - серьезно заверил его Курт. - Давайте! Я еду в город за стеклом и горшками. Мне господин Курцер еще два дня назад приказал. Профессор отошел и тяжело сел в кресло. Курт мельком взглянул на него и удивился тому, что он не так уж и плох, только вот желт больно, да и одежда вся в пепле и пыли. Наверное, всю ночь курил. Он улыбнулся и сказал: - Не беспокойтесь, все будет в порядке. Профессор смотрел на него, постукивая пальцем по столу. - Постойте, - сказал он. - В конверте есть указание, как поступить с рукописью. - Ага, - принял к сведению Курт. Профессор поднял кверху палец. - Я завещаю ее Институту мозга в Ленинграде. Значит, нужно туда ее и представить, а вот как это сделать, я уж и не знаю. - Люди знают, как, - ответил Курт, - не беспокойтесь. - Люди-то знают, - качнул головой профессор, - да я-то не знаю этих людей. Ну ладно, что тут гадать. Что уж будет... Но вот что, Курт. Здесь в предисловии рукопись моя завещается Ганке. Имя-то я его, конечно, зачеркнул, но всего предисловия уничтожить нельзя, потому что некогда писать новое. Но с тех пор, как Ганка стал предателем, доверить ему я ничего не могу. Поэтому смотрите, что бы ни случилось, - он особенно подчеркнул эти слова, - но он не должен знать, что рукопись ушла из этого дома. Понятно? - Ну еще бы! - ответил Курт. Профессор все не отводил от него глаз. - В специальном пакете, что вложен в рукопись, я пишу об этом, но мне могут не поверить. Вот уж и сейчас говорят, что я свихнулся, и недаром, конечно, они так говорят. Так вот, если не поверят моей воле, вы свидетель - я был в здравом уме. Понимаете? - Понимаю, - тихо ответил Курт и взглянул на профессора прямо и строго. "Все! - понял Курт. - Он больше не жилец, не выдержал". Профессор слегка пожал плечами и чуть улыбнулся. Улыбка была беспомощная и жалкая. - Будет сделано, - ответил Курт твердо, по-солдатски. Профессор кивнул ему головой. Курт подошел к профессору, взял его опущенную руку и осторожно пожал. - Не бойтесь, - сказал он тихо, но твердо, не голосом садовника Курта, а своим голосом, голосом человека, который остается жить и бороться. - Все будет сделано. Ваша книга будет в Ленинграде. И когда они пожали так друг другу руки, было это безмолвное рукопожатие коротким, крепким и все объясняющим. Никаких тайн уже не осталось после него. - За Гансом смотрите, - сказал профессор, отпуская его руку. - Понимаете? - Понимаю, - ответил Курт. - Ну вот, кажется, и все, - сказал профессор. - Прощайте. Курт пошел и возвратился. - Вы не бойтесь только, - сказал он, - все будет сделано, как вы хотите. Видите, их сейчас уже бьет истерика. - Да их-то я уж и не боюсь, - ответил профессор, - видите, даже и не запираюсь. Ну, - он слегка дотронулся до его плеча, - прощайте. У меня еще много дел. Вот отдохну немного и начну опять работать. Счастливого пути. Когда Курт вышел на улицу, было уже почти светло. И здания, и кусты, и тусклые дорожки в саду и быстро светлеющее небо - все было окрашено в серый цвет рассвета. Крепко закусывая губу, Курт подошел к навесу, точными, злыми движениями отпер замок, вывел свой мотоцикл и стал его рассматривать. Подошла Марта и молча остановилась возле. Он мельком взглянул на нее и сказал: - В горой за стеклом и горшками. - За стеклом? - спросила Марта. - За стеклом, за стеклом, - и он головой показал себе на грудь, где лежал пергаментный пакет. Она поняла и кивнула ему головой. В десять часов утра Курт уже входил в здание фирмы "Ориенталь" с конвертом на имя Гарднера. Гарднер записку взял, прочел, отметил что-то на длинном листке бумаги, что лежал перед ним, и спросил: - Так. И стекла и цветочные горшки... Что, разве хозяин цветочки любит? - Так точно, любит, - ответил Курт и, видя, что Гарднер улыбается, улыбнулся и сам. Гарднер скомкал записку, бросил ее в пепельницу, взял со стола блокнот, вырвал листок из него, стал что-то быстро писать. Курт следил за его руками. - Видите ли, - сказал он, обдумав все, - хозяин мой, собственно говоря, к цветам склонности не питает. Он человек научный, ему что тюльпаны там или розы, на это понятия у него нету. Он все больше по костям да по камушкам. - Не про того хозяина говорите! - усмехнулся Гарднер. - Так вот, любезнейший, с этим, значит, листком обратитесь к начальнику отдела репараций и материальных ресурсов, нижний этаж, третья дверь направо, сто сорок пятая комната, майор Кох. Если есть у него, он все устроит. Какое стекло вам нужно? - Видите ли, - сказал Курт, подумав, - для оранжереи лучше всего стекло тонкое, но крепкое, потому что, скажем, снежная зима, заносы - ведь все на стекле. Или ребятишки придут с рогатками. Гарднер сидел и смотрел на него. - Из рогаток! Из рогаток! - пояснил Курт и поднял два пальца. - Раз - и нет стекла. - Милый, мне ведь некогда, - сказал вдруг Гарднер. - Это ведь у вас дело - дроздов ловить да кустики подрезать. Меня люди ждут. Какое стекло вам нужно - бемское, двойное, химическое, небьющееся?.. Ну, скорей, скорей! - Я бы хотел, конечно, бемское, но... - Бемское! - кивнул головой Гарднер и записал это слово над строчкой. - Ну вот, значит, и все, идите к Коху. Что он может, то он... Курт был уже у двери, когда Гарднер окликнул его снова: - Вы что, садовником поступили, что ли? Курт сейчас же повернулся. - Поступил? Я, ваша милость, вот этаким еще был, - Курт присел и показал рукой, каким он был, - как уже служил там. - Ну, идите, - сказал Гарднер, улыбаясь, - идите. Я все там написал. Курт пошел к Коху. Кох, сухой, желтый, колкий, усатый человек с недобрыми серыми глазами, взял записку, прочел и отрывисто сказал: - Еще тебе и бемского. А где я его возьму? Курт слегка пожал плечами. - Не знаю. - Не знаешь, а просишь, - вскинул на него злые серые глаза Кох, и его лицо цвета лежалого масла чуть дрогнуло от произнесенного в мыслях ругательства. - Нет бемского во всем городе. Обыкновенное получишь. - Так в соборе бемское есть, - сообщил Курт. - Да ну? - удивился Кох. - Там все двери застеклены им. - Так вот я тебе двери и дам! - рассердился Кох. - Может, ты еще алтарь у меня попросишь - горшки расставлять? - Лишнего мне не надо. Алтарь нам для горшков не требуется, - угрюмо и твердо сказал Курт. - Мне бы хоть горшки у вас достать. - Господи, Боже мой! - горестно удивился Кох, рассматривая лицо Курта. - Ты что, садовником, что ли, работаешь? - Я двадцать лет садовник, - с угрюмым достоинством сказал Курт. - А дурак! - крикнул Кох. - Двадцать лет работаешь в садовниках, а дурак! Ишь ты! "Алтарь нам не требуется"... С кем ты разговариваешь, деревня? Карцера не нюхал? Курт посмотрел на него, повернулся и твердо пошел к двери. - Стой! - крикнул Кох ему в спину. - Стой, дьявол! Слушай, ты что, дурак, что ли, совсем? Ты куда пришел-то? Ты что, дура, деревня, у меня в кабинете вытворяешь? В солдатах служил? - Ни в каких я ваших солдатах... - пробурчал Курт. - Ну и дурак! Вот от этого и дурак, пришел и выламывается, идиотика строит! - уже во все горло заорал Кох. - Времени у меня нет, а то бы я тебя поучил... Да стой ты, черт! Куда пошел опять? Пойдем вместе, сейчас выпишу ордер. Отсюда Курт пошел в музей восковых фигур. В городе, на площади Принцессы Вильгельмины, уже около ста лет красовалось желтое двухэтажное приземистое здание. Его осенял круглый стеклянный купол, увенчанный зеленым флагом. На фронтоне горела всеми цветами желтая вывеска со змеями, огнедышащим драконом на цепи и отрубленной человеской головой на блюде. Блюдо это держала в руке черноволосая, жгучая красавица, вся в тонких косичках, ожерельях, бусах и развевающихся покрывалах. Внизу золотым по черному блестела надпись: "Паноптикум госпожи Птифуа" и еще ниже: "Дети до 16 лет не допускаются. Солдаты платят половину". Госпожа Птифуа уже скоро тридцать лет как лежит на городском кладбище, под безносым мраморным ангелом. От нее остались только восковой бюст в вестибюле музея да бронзовая дощечка, на которой четко обозначено: "1840-1912". Теперь музеем владел сын ее дочери - магистр философии господин Иоганн Келлер. Его часто можно было видеть в залах музея: ходит этакий небольшой господин с животиком, золотыми зубами и круглым румянцем на полных щеках, постоянно доволен всем, тих и уравновешен. В кругу своих знакомых, кроме несоответствия занятий - в самом деле, магистр философии и паноптикум! - он был еще известен тем, что уже десятый год сидел над работой о Венерах: о Венере Милосской, Венере Медицейской, Микенской, Таврической. И добро бы он горел на этой работе, считал ее делом своей жизни, а то ведь ничего подобного, - он, кажется, сам не понимал толком, для чего и кому нужна его диссертация и чем он ее кончит, писал - и все! - Так ведь про этих Венер-то и материалов столько не наберешь, - горевали его знакомые. - Чем же вы занимаетесь десять-то лет? Господин Келлер смотрел в лицо собеседника ореховыми улыбающимися глазами, и лицо его светилось от тихого удовольствия. - Ну да, ну да! - возражал он с каким-то даже подобием оживления. - И я так думал вначале: "Какая там литература?! Две брошюрки, одна монография - вот и все, пожалуй". А как поднял книжные пласты, так знаете, что на меня полезло... Ну! Наибогатейший материал, на восьми языках! Даже на венгерском и то отыскался какой-то специальный альбом. А поначалу так действительно казалось, что нет ничего. Хотя, - говорил он, подумав, - ведь важен-то не сам материал, а мысли по поводу него. Вот написал же Лессинг книгу только об одной статуе, и книжка стала классической, ее перевели на все языки мира. Вот и подумайте! - и в глазах его было столько тепла и иронии, столько добродушного издевательства и над Венерами, сколько бы их там ни было, и над всеми восемью языками, на которых о них написано столько перечитанной им ерунды, и над своей работой, которую он, видимо, ни в грош не ставил, что обыкновенно собеседник больше не расспрашивал и разговор на этом кончался. И о паноптикуме, хозяином которого он состоял вот уже двадцать лет, Келлер говорил с тем же мягким, добродушным презрением и задумчивостью. - Конечно, говоря между нами, джентльменами, - задумчиво цедил он сквозь зубы, - все это похабщина, - он кивал на свои манекены, - всем этим Ледам да обнаженным Цецилиям со стрелами в груди только и стоять бы в вестибюле дома терпимости, но есть публика, которой это нравится, она валом валит. Он задумывался и продолжал: - И вся беда, очевидно, в том, что людям без зверства никак не прожить. Самому убивать даже на войне, конечно, противно, - цивилизация мешает, - но посмотреть на это хотя бы одним глазком, со стороны, положительно необходимо. Есть такая классическая английская монография прошлого века - не читали? - "Убийство как изящное искусство". Вы понимаете, в чем пакость? Оказывается, установлено научно, что убийство, во-первых, искусство, а во-вторых, еще и изящное искусство. Вот тут-то, наверное, и собака зарыта. Слушатели, которые были поумнее, после этих объяснений переводили разговор на погоду, а дурачки восклицали: - Позвольте, но вы же проповедуете безнравственность! И тогда Келлер, тоже с видимым удовольствием и даже без своей обычной флегмы, подхватывал: - Возможно, возможно! Вполне, вполне возможно! Я же вообще по натуре, очевидно, совершенно аморален. Вот влюблен во всякую красоту, в любую форму ее - от тропической змеи до женщины. А ведь красота-то - она от дьявола! Это еще богомилы, а до них Плотин очень убедительно доказывал, - почитайте-ка! Он говорил о своей аморальности, а жил монахом, у него не было ни жены, ни детей, ни даже как будто любовницы. Вот этот человек, как только в город вошли немцы, первый из всего города нарушил приказ командования о том, что все предприятия, в том числе зрелищные и увеселительные, должны работать по прежнему распорядку, и повесил на двери паноптикума блестящий пружинный замок. - А что же могу теперь показать интересного? - спрашивал он. - У меня ведь ужасы восковые, раскрашенные - так кого я чем напугаю? Вон у моих мучениц и щечки розовенькие, ресницы насурьмлены, даже проволока кое-где торчит, а тут, в десяти минутах ходьбы от моего музея, раскачиваются на проводе самые настоящие висельники с вывалившимися языками, и над ними вороны дерутся. Ну, совсем пятнадцатый век. Так кто же после них пойдет смотреть моих куколок? Ведь это же профанация! Я так и скажу немцам: "Ничего не поделаешь, музей не выдержал конкуренции". - А что они вам ответят? - спрашивали его: Он разводил руками и тоже спрашивал: - А зачем им отвечать? Что им, своих убитых не хватает, что ли? К чему еще мои Клеопатры да Нероны? Но дней через десять он вдруг сам снял замок и объяснил друзьям это так: - Решил открыть! Моя аморальность протестует. Все-таки у меня эстетика: "Убийство как изящное искусство". В том-то и дело, что и убийство должно быть искусством. Вы посмотрите, как мои Клеопатры учат умирать - легко, играя, самоотверженно! Зрители стоят возле них, и едят мороженое, и кокетничают с дамами, а там... Я пошел посмотреть. Брр! Гадость! - Он закрывал глаза и крутил головой. - Искусство всегда прекрасно, господа, вот в чем дело! Нет, моя бабушка отлично понимала это, когда так роскошно сервировала восковые ужасы. Не зря она была десять лет любимой шансонеткой баварского короля, и не зря, не зря потом этот король сошел сума! И вот снова в открытых залах появились посетители, только теперь это большей частью были немецкие солдаты в черных, зеленых и синеватых шинелях. Остро запахло карболкой и еще чем-то столь же резким, а в музее вдруг прибавилась особая витрина - череп Шарлотты Корде и над ним свидетельство о подлинности со многими печатями. Этот раритет продал какой-то солдат, вывезший его из Франции. Вот в этот-то музей неизвестно с чего и почему пришел Курт с сумкой в руках. Он ходил по залам, таращил глаза и удивлялся, постоял возле группы "Леда и лебедь" (надо было опустить бронзовый жетон в стоящую рядом копилку, и вся панорама ожила бы и задвигалась, но он почему-то этого не сделал), потом пошел в большой зал и вдруг внезапно очутился среди христиан в белых тогах на арене цирка. Курт внимательно осмотрел их и сказал стоящему рядом с ним черному и худому немцу: - А лев-то какой... вся морда отбилась, и глаз нет! Показывают невесть что! Знал бы, так и деньги не платил, - и пошел к выходу. На контроле возле кассы сидела старушка и вязала красную фуфайку. Около нее на отдельном столике лежала толстая черная книга с надписью "Отзывы" и автоматическая ручка на цепочке. Курт посмотрел на книгу, на ручку и широко улыбнулся. - Это чтобы не унесли с собой! - сказал он понятливо. - Я уж отлично вижу, что к чему. Ведь народ сейчас такой - пишет, пишет, да и в карман. Лови его потом! Старушка оторвалась от фуфайки и подняла на него печальные, недоумевающие глаза. - Я говорю, вон как бережет хозяин ручку, - пояснил Курт. - Это я насчет цепочки. - Старушка смотрела на него, не понимая. - Цепочка-то, цепочка-то, говорю, для того, чтобы ручку не утащили, - объяснил он уже досадливо. - Конечно, я сочувствую - всякие люди тут ходят, на совесть сейчас доверять никак нельзя. Это что ж, всякому можно тут расписаться? - Пожалуйста, - равнодушно пожала плечами старушка, рассматривая его лицо. - Записывайте ваши отзывы, впечатления, предложения, замечания в адрес дирекции. Все, что вас удивило в нашем музее, что оставило недоумение или недовольство, что особенно понравилось. Подпись, фамилия и адрес не обязательны. - Да нет, почему же, - великодушно махнул рукой Курт. - Я и адрес запишу. Писать - так уж писать. Ну-ка, разрешите. - И он сел за столик. Писал он долго, пыхтел, останавливался, думал и снова писал. А когда старушка посмотрела на него опять, он даже с некоторой робостью спросил ее: - А что вот тут написано? "Ваши предложения". Так могу я письменно одну вещь предложить или нет? Есть у меня такая удивительная штука - красный череп. Купят его у меня или нет? - Ой, нет, нет! - испугалась старушка. - Тут ничего подобного писать нельзя. Это вы к хозяину пройдите и предложите ему. А писать тут только надо дело... - Да я уж написал, - успокоил ее Курт. - Вы не беспокойтесь, матушка, хозяин будет только рад. Он как увидит, так и уцепится. Вот я и адрес приложил. Все как положено. - Как? - вскочила старушка. - Да что же вы тут такое написали? - А все как есть, то я и описал, - успокоил ее Курт. - Ну, как, что, где нашел. Только вот насчет цены не знаю, так что ничего не обозначил. Хозяин, наверное, не обидит, я ему на совесть верю. - Ой, Боже мой! - старушка выхватила у него книгу и так и замерла. Весь лист был исписан какими-то цифрами, через каждые два слова шла запятая или восклицательный знак. Внизу красовалась подпись на полстраницы. "Господину президенту музея. Сегодня я на остановке, поджидая 17-й номер, услышал, как 2 человека разговаривали промеж собой, что вы скоро ваш уважаемый музей закроете на 3 месяца!! А когда откроете во 2-й раз, он будет в 5 раз больше, чем был! И для этого вам нужны всякие редкости, кто какие только принесет. А вот есть у меня редкость - 1 красный череп 2-го сорта! Он бы был и 1-го, да у него выбито 12 зубов, в голове 5 трещин и одна челюсть расколота на 13 частей, а 2-я цела. От этого я его готов продать в 4 раза дешевле, чем он стоит. Если нужно, напишите до 20-го, а живу я в 36 сеттльменте..." Ну, и так далее, до конца страницы, до огромной, министерской подписи с крюками и петлей. - Господи, да что он тут такое нагородил? - крикнула старушка, чуть не плача. - Нет, я сейчас же вызову хозяина, пусть он придет и посмотрит сам. Вот еще беда! - И, прихватив фуфайку и книгу, она бросилась по коридору. Курт, очень довольный всем, смешливо оглянулся по сторонам, ища сочувствия, увидел стоящего сзади солдата и подмигнул ему одним глазом. - Видишь, как распалилась, чуть не заплакала... А за что? Разве я что непотребное написал? У меня же ни одного ругательства нет. Я только предложил: купит - так купит, а нет - так и до свидания, я другого найду. Солдат покачал головой и посоветовал: - А ты бы, милый, верно, шел, пока хозяина нет, а то придет, раскричится, да еще, пожалуй, в полицию стащит. Ты, смотри же, ему всю книгу запакостил. - Я не запакостил, я дело предложил, - холодно ответил Курт и отвернулся от солдата. Но тут пришел улыбающийся хозяин, очень вежливо поздоровался с Куртом и почтительно спросил: - Это, очевидно, вы продаете красный череп? Курт торжествующе повернулся к старушке: - Ну что, мать? Видишь, что значит культурный человек! У него все по-деликатному, без шума, без крика. Ну, как с таким дорожиться? Есть, есть у меня череп, - успокоил он хозяина. - Как я обозначил, так все у меня и есть. Постойте-ка, - и он положил сумку на стол и стал ее расстегивать. - Так, может, пройдем ко мне? - любезно и серьезно предложил хозяин и сунул книжку с записями себе под мышку. - Там вы мне все и покажете. Он у вас с собой? Они прошли через длинную стеклянную галерею, зловеще освещенную красными лампами и факелами - зал инквизиции, - и поднялись по винтовой лестнице в комнату, заставленную стеклянными шкафами, из которых глядели на посетителя головы знаменитых преступников двух столетий, и зашли в служебный кабинет хозяина. Тут Келлер запер дверь и повернулся к Курту. Наступила короткая пауза. Каждый разглядывал друг друга. - У льва одного глаза нет, - сказал Курт, улыбаясь. - Это может не понравиться военной комендатуре. - Я всегда стою на страже ее интересов, - быстро, в один вздох, выпалил Келлер. - Ах, я даже не предложил вам сесть! - Он дотронулся до спинки огромного кожаного кресла. - Будьте любезны, пожалуйста. Курите? Курите, пожалуйста, вот папиросы. - Спасибо, - ответил Курт и сел. - Вот пришел посмотреть, как вы живете. - Он обвел комнату взглядом. - Ну что ж, мне кажется, все в порядке. - Да? - Келлер резко пожал плечами. - По-вашему, это порядок? Плохо, если вы на это смотрите так, только и могу сказать. Вы мое письмо получили? - Еще неделю тому назад, - ответил Курт ласково и положил ему ладонь на руку. - Слушайте, и вы тоже сядьте и перестаньте волноваться! Вот так! Ваше письмо мне кое в чем не понравилось. Волнуетесь много. Больше, чем надо. Лицо Келлера сразу стало возбужденным и замкнутым. - Больше? - сказал он, сдерживаясь. Встал, подошел к пальме, стоящей в кадочке посередине кабинета, и начал поправлять ее ветви. - Вот вчера, например, у меня в кабинете был немец, военный комендант города, - сказал он вдруг, оборачиваясь к Курту. - Сидел он в том же кресле, что и вы, и курил сигареты, а в ящике стола... - А со мной немцы в одном доме живут, - добродушно ответил Курт и весело ударил слегка рукой по подлокотнику. - Понимаете, коллега, очень правильно живут - спят, едят, пьют шнапс, гуляют, по прямому проводу связываются с Берлином. А у меня тоже в столе планы и документы. Так что будем делать? Отказываться от работы? А? - Он так прямо и неотступно глядел в лицо магистру философии, что тот наконец отвел глаза и опять повернулся к пальме. - Или я менее осторожен, чем вы? - Я этого не говорю, но... - ответил Келлер, возясь с веткой. - Ну, тогда, может быть, менее опытен? Ах, тоже нет? Тогда менее труслив, может быть? - О! - взорвался наконец Келлер и бросил пальму. - Вы мне говорите о трусости! Вы! Вы же отлично видите, на каком вулкане я обречен танцевать! - Вижу, вижу, - успокоил его Курт. - Все отлично вижу. Вот я и пришел поблагодарить вас и сказать, что вы по-настоящему молодец. Но только не надо нервничать! Поверьте, я много трусливее вас и поэтому если на что-нибудь иду, то потому, что считаю: вот это-то и есть самое безопасное, все остальное еще хуже, а чаще всего и много хуже. Он помолчал. - Вам в гестапо приходилось когда-нибудь сидеть? - спросил он вдруг. - Странный вопрос! - хмуро улыбнулся Келлер. - Я же разговариваю с вами - значит, не сидел. - А я вот сидел, - резко ответил Курт и посмотрел ему в глаза. - Меня даже травили в газовой камере, а вот я тоже разговариваю с вами. Значит, я больше вас знаю, с чем вы имеете дело, и больше вас боюсь провалить его. Вы улавливаете разницу? "Я боюсь провалить дело", - это совсем не то, что "я боюсь". - Вполне, - кивнул головой Келлер. - Я тоже боюсь провалить дело. - Но это же совсем другой разговор, - отозвался Курт. - Так, значит, и будем разговаривать о деле, которое мы оба боимся провалить, а поэтому и не провалим. Вот вы сказали: "Был военный комендант и курил сигареты". Ну, а ваших-то людей у вас за это время было много? Келлер слегка усмехнулся и кивнул головой на книгу. - Да вот же книга перед вами же, смотрите сами. Но экстренное сообщение было только одно. - И, перевернув страницу, Келлер ткнул ногтем в подпись, сделанную анилиновыми чернилами: "Ваш покорный слуга, старый учитель католической школы". Курт только скользнул глазами по записи и перевернул лист. Были еще две записи о том, что материальная подготовка операции "Леди" проходит успешно и в склад доставлена новая партия оружия, в том числе браунингов ("смею ли выразить свое восхищение") двести штук (город Демье, улица Капуцинов, 200). Есть и пулеметы ("тяжелое впечатление оставляет ваш музей"), немного, но все-таки 50 штук ("Иоганн Граббе, 50 лет"). Но Курт и на пулеметы почти не обратил внимания. Не так давно в его распоряжение поступил целый склад оружия, оставшийся после бежавшего правительства, поэтому все эти мелкие поступления, очень существенные и важные с моральной стороны (значит, люди работают вовсю!), материально почти ничего не значили. А работали люди действительно хорошо. Взять хотя бы этого толстяка. В его верности и готовности никак сомневаться не приходится. Он и раньше оказывал партии разные мелкие услуги, хотя к ряду пунктов ее программы относился просто отрицательно, а к другим - недоуменно. А вообще он господин с большими странностями и загибами. Однажды он, первый католик, опубликовал такую статью, после которой часть знакомых перестала с ним даже раскланиваться. Это было в дни, когда в парламенте дебатировался законопроект о запрещении проституции. Коммунисты, все левые и даже часть правых голосовали за проект. Вот тогда Келлер и выступил со статьей, озаглавленной "Божеское и человеческое". "С этим злом, - писал он, - нельзя бороться ни законами, ни запретами. Публичные дома - одно из звеньев той цепи мировой греховности и несовершенства, которая опутала первого человека после его грехопадения". Вспомнив об этой фразе, Курт улыбнулся и сказал: - Одно из звеньев нашего несовершенства, дорогой мой министр, заключается, между прочим, и в том, что нам, борцам против нацизма, приходится прибегать не к словам, а к динамиту. Это чертовски неприятно, но такова уж природа борьбы. - Не мир, но меч, - ответил Келлер сейчас же. - Не сомневайтесь, я следую за моим Спасителем и в этом. И он просто и ласково посмотрел на Курта сразу потеплевшими близорукими глазами. Все, что происходило в этой комнате, страшно волновало магистра философских наук. Он давно уже слышал о руководителе Сопротивления, но никогда не думал, что ему придется увидеть его вот так. Собственно говоря, он, Келлер, нарушил все правила и инструкции и конспирации. Запись начальника одним из пунктов обязывала его немедленно прийти на место явки, и только. Но ему показалось, что начальник и сам хочет его увидеть. Глупая старуха так возмущалась, так совала ему в лицо эту запись, что, увидев гриф руководителя группы и приказ явиться, он решил выйти на всякий случай в вестибюль. Ведь если начальник не захочет с ним встретиться, он всегда может уйти до его прихода. Но начальник не ушел, а подождал его и поднялся с ним в кабинет, чтобы дать ему нужные разъяснения. Полно! Для того ли, чтобы дать разъяснения? Келлеру вдруг пришло в голову, что руководитель просто хочет его прощупать - ведь они все безбожники. - Бич и меч в руках Спасителя для меня так же святы, как терновый венец на его голове, - сказал Келлер, - и с этой стороны ни у меня, ни у церкви расхождений с вами нет. Как верный католик, я сейчас солдат Сопротивления - и только. Пришли враги, и я говорю им слова Евангелия: "Не мир вам, но меч!" - Так, так, - Курт посмотрел на него, встал и прошелся по комнате. - Не мир, но меч, в этом вы правы. Но меч-то этот во имя мира, а не во имя войны. Во имя этого мы и работаем вместе и верим друг другу. - Он говорил негромко и страстно, его смуглое обветренное лицо даже слегка порозовело. - А вот они подняли меч во имя войны, поэтому их перебьют, как бешеных псов. Вот именно для этого мне и нужна ваша жизнь, за которую я, кстати, отвечаю собственной головой. Поэтому сидите смирно и будьте спокойны. Он полез в сумку и вынул оттуда толстый четырехугольный пакет, завернутый в пергамент и накрепко перевязанный бечевкой. - А теперь вот что: это - итог всей жизни одного старого профессора, вещь нам очень нужная, - сказал он, взвешивая его на ладони. - Передаю ее вам. Надежнее квартиры у нас не имеется. Могу ли я надеяться, что все будет благополучно? - Разумеется, - ответил Келлер. - Надеюсь, вы не подумали, что я... - Ну, ну! - улыбнулся Курт и положил ему руку на плечо. - Что же вы думаете, я совсем без глаз, не вижу, с кем имею дело? Берите вот и прячьте. Стойте! Куда вы это положите? Положите это в папку со своими Венерами, в них никто не будет копаться! Ну, до свидания! Он приоткрыл дверь, снова ее быстро захлопнул и сказал: - И вот еще что: эту ведьму обязательно смените. Уж очень она у вас любопытная, а за порядком не смотрит. А во всех углах сор. У Леды лебедь серый, как ворона. Недаром у вас и пароль такой: я посмотрел - и верно, лев-то без глаза. ...И второй разговор был у Курта по поводу музея, его хозяина и всего с ним связанного. В тот же день в зоопарке, куда он пошел гулять под вечер, в темной аллее к нему подошел вдруг молодой, красивый эсэсовец со стеком в руках. До этого он сидел на скамейке около обезьянника и улыбался девушкам. Но когда Курт поравнялся с ним, он вдруг лениво потянулся, встал и пошел рядом. - Музей вполне надежен, - сказал Курт, не поворачивая к нему головы. - Не валяйте дурака и не порите горячку попусту. Эсэсовец вынул портсигар. - Хозяин трусоват, - сказал он неопределенно. - Хозяин не трусоват, - ответил Курт резко, - далеко даже не трусоват, а просто неясно понимает, что нам от него надо. С людьми такого рода, как Келлер, нужно разговаривать, а не просто давать им задания. Бели он неясно понял, что ему поручено, то мне с него спрашивать нечего. Так что явка остается прежней. А что нового у вас, Фридрих? Собеседник не спеша открыл портсигар, нащупал папиросу, помял ее конец и взял в зубы. - Они собираются предпринять карательную экспедицию. Мы предупредили через бургомистра всех жителей деревни Монтивер. Несколько шагов они прошли молча. - А с той арестованной как? - спросил Курт. Фридрих вздохнул и слегка развел руками. - Вы же знаете, как трудно стало нам работать после расстрела Дофинэ. Но записку я ей передал. - Он помолчал. - И можете быть уверены, - сказал он с горечью, - она выдержит все. Я был на ее допросе. - Я в этом и не сомневался, - сухо отрезал Курт. - Итак, до свидания. Не запаздывайте с сообщениями. - И он пошел. Но Фридрих вдруг воскликнул скорбно вслед ему: - Каких людей мы теряем попусту, начальник! - Да? Вы думаете - попусту? - вскинул голову Курт, и в голосе его пробилось настоящее бешенство. - По-вашему, мы только и делаем, что теряем? А людей, которых мы приобретаем каждый день, каждый час, тех вы не видите? Ну да, ведь Келлер трус и обыватель, по-вашему? А я вот говорил с ним и думал: случись что этот мирный профессор археологии будет отстреливаться из музейного пистолета до последней щепотки пороха, а захватят его живым - старик вспомнит какого-нибудь героя древности и откусит себе язык. Это вы хоть сейчас поняли или нет? - Простите, - сказал Фридрих, - но я ведь говорил не об этом. - А надо говорить только об этом. Только об этом и ни о чем больше. - Курт остановился. - Ладно, здесь расстанемся. Завтра я уезжаю. Все дальнейшие распоряжения получите через паноптикум. На другой день, в полдень, Курт выехал на мотоцикле из города. Стекло и горшки были тщательно упакованы и отосланы с грузовой машиной. Курт ехал медленно, потому что ему хотелось посмотреть окрестности. Асфальтированное шоссе шло голыми холмами. В одном месте его пересекало железнодорожное полотно, и Курта здесь минут десять не пропускала охрана. В другом месте его остановили на виадуке. Здесь вообще был затор: стояли грузовики, легковые машины, мотоциклы - и, наверное, давно уже стояли, потому что несколько шоферов поодаль от машин расположилось на траве. Они играли в карты. На виадуке стояло несколько военных в форме железнодорожной охраны и два эсэсовца с автоматами. Они никаких документов не требовали, но и пропускать не пропускали. Курт слез с мотоцикла и пошел вперед. Эсэсовец, здоровый, широкоплечий, молодой, посмотрел на него и равнодушно крикнул: - А ну, в сторону! Курт мигом стащил шляпу. - Я смотрю, вы мою машину пропустили, а меня - нет, - сказал он, ласково улыбаясь. - А мне ведь ее принимать надо. - Отойди, нельзя! - крикнул военный и повернулся к нему спиной. Но он все не отходил, стоял, улыбался, мял в руках шляпу и повторял: - Два ящика бемского стекла. Ведь их распаковать нужно. Если неумеючи, так и перебить недолго. - Ох, и будет же тебе сейчас бемское стекло! - сказал один из шоферов, приглядевшись к нему. - Куда ты лезешь? Сказано - нельзя, значит, надо ждать. - Да ждать-то я не могу, у меня там хозяйство. Эсэсовец вдруг повернулся, шагнул к нему и схватил его за лацкан пиджака. - Иди сюда, - сказал он негромко. - Ты откуда? Губерт, посмотри-ка его! Маленький кривоногий человечек с жгучими черными глазами и маленькими острыми зубами подхватил его и потащил за плечо в сторожку, что стояла по ту сторону виадука. Около нее теснилось еще несколько легковых машин, все, однако, не слишком дорогих марок. Громко переговариваясь, стояли военные. Эсэсовец стукнул в дверь, и оттуда вышел человек. - Вот, - сказал маленький кривоногий. - Кто такой? Зачем? Откуда он? Ему говорят, а он не слушает. - Из Монтивер? - спросил военный. - Чего это? - не понял Курт. - Я от самого Курцера, вот вам все документы. Курт полез в сапог и вытащил красную книжечку с вытисненной золотой надписью: "Проезд на мотоцикле всюду". Военный внимательно поглядел на нее и спросил: - А подписывал кто? - Сам Курцер, - гордо ответил Курт. - Курцер? - военный удивленно поднял брови. - Но как же... А ну, сюда! - он взял его за плечо и втолкнул в сторожку. Курту бросились в глаза цветочные горшки на подоконнике, большая хромолитография, - девушка кормит из рук лань, - стол, покрытый газетой, и человек, который, наклонив голову, что-то писал. Когда дверь отворилась, человек повернулся и посмотрел на входящих. Это был Кох. - А, садовник! - сказал он довольно. - Опять за стеклами пришел? - Да вот, ваша милость, - пожаловался Курт,я показываю пропуск, а меня за плечо и прямо сюда. - "За плечо и сюда"? - улыбаясь, передразнил Кох. - Сам, наверное, и наскандалил. В чем дело, ефрейтор? - Задержан как подозрительная личность, - сказал ефрейтор. - Прет на мост с мотоциклом и знать ничего не хочет. - Да у меня там горшки, - заволновался Курт, - как же так? Я им объясняю человеческим языком: "Пустите меня, мне там горшки принимать да стекло сгружать". - Значит, достал стекло? - спросил Кох. - А как же! Раз вы записку мне такую дали, - гордо ответил Курт. Кох засмеялся. - Вот пристал ко мне, - объяснил он ефрейтору: - "Давай я пойду в собор, двери выламывать, там, я доглядел, в дверях стекло хорошее. А мне его под огурцы нужно". Ну, ладно. А сейчас ты, садовник, что же, домой едешь? - Домой, - сказал Курт. - Да вот не пускают. Остановили, да и... Дверь быстро отворилась и вошел военный. Едва переступив порог комнаты, он быстро рванул пуговицы на сером форменном плаще, сбросил его на табуретку и стал осматривать. - Сволочи, прожгли-таки! Как ни берегся, а зацепило. - Как же так? - спросил Кох. - Ты что, в самый пожар, что ли, совался? - Да черт его знает, как. Нет, я и близко не подходил. - Он сунул в дыру палец. - И ничего не поделаешь - резина, не зашьешь. Слушайте, я десять человек отправил в город. - Это зачем? - спросил Кох. - Да рассказывают интересные вещи. Оказывается... - Он посмотрел на Курта и осекся. Кох снова посмотрел на Курта. - Говори, говори! - сказал он. - Эта рыжая девка... - А-а, про рыжую... Ну ладно, это потом. - Он подошел к двери, приотворил ее и крикнул: - Курта Вагнера в усадьбу с мотоциклом пропустить! - Он закрыл дверь. - А то он у меня все стекла из рам потаскает. - Эй, Курт! - вдруг окликнул военный в прожженном плаще. - Ну, как тебя? Пест! Ну, стой, раз тебе говорят. - Он крикнул в дверь: - Фердинанд, отдайте ему, чтобы больше с ней не возиться! Повесишь на стену у себя, деревня! Курт ничего не сказал и даже не поблагодарил. Он молча сел, молча включил мотор и только на дороге развернул сверток, что ему положили на зад- нее сидение. "Что за черт?!" Это была картина на стекле: небо, деревья, отвесная скала, и с нее падал бугристый, пенистый водопад. Там, где должна быть вода, картину выложили перламутром - она переливалась и поблескивала. То был один из местных сувениров, дешевизна и низкопробность которых вошли чуть ли не в поговорку. Курт посмотрел, пожал плечами и хотел выбросить ее вон. Но потом о чем-то подумал и положил обратно. "Откуда они ее взяли?" Он посмотрел по сторонам. Тихий, мирный пейзаж - все холмы да кустарники, черные, низкие, - пролетали мимо него. Когда они делались ниже или пропадали вовсе, как на ладони становились видными огороды, зеленые квадраты полей и среди них домики, похожие на конфетные коробки. Но чем дальше, тем садов и огородов становилось меньше, появилась река, и домики ушли куда-то в сторону. Зато опять начали разрастаться круглые, колючие, сердитые кусты. Чем дальше, тем все больше было их и пышнее они становились. Иногда попадались большие кирпичные строения - не то склады, не то какие-то небольшие заводики, - но, собственно говоря, все это еще шли пригороды и дачные места. Когда Курт выезжал из города, день был туманный, серый, небо покрывали сочные тучи, и казалось, что вот-вот соберется и хлынет дождь. Но вдруг подул ветер, тучи разошлись, и тогда почти вспыхнули на солнце влажные, круглые, густые кусты с красными осенними ягодами. Курт увидел и розовые крыши, и деревенские строения, и небольшой католический собор, похожий на крупный, серый кристалл. Из-за поворота почти прямо на мотоцикл выдвинулась толпа - арестованные и их конвой. Курт остановился, разглядывая их. Арестованных было человек пятьдесят. Они шли посредине дороги, по три человека в ряд, заложив назад руки. У одного, первого, были надеты наручники. То был здоровенный молодец с длинным загорелым лицом. От виска у него, через глаз и до губ шла синяя полоса, - наверное, ударили кнутом. Рукав рубахи оторвался и висел на одной ниточке. Вместо ворота моталась бахрома. Парень шел медленно, с трудом переводя хриплое дыхание, и, видимо, его уже лихорадило. Проходя мимо Курта, он мельком, быстро поглядел на него, но такой это был взгляд, что Курту стоило физического усилия не опустить голову. Он скорей перевел глаза на другого. То был еще мальчишка, лет восемнадцати, очень испуганный, бледный, с какой-то почти бессмысленной улыбочкой на губах. Видимо, все не мог примириться с тем, что его уводят, все поворачивался к товарищам и старался им что-то объяснить: - Я ведь только посмотреть, только посмотреть и хотел... За ним шли две женщины, молодые, плотные, с широкими лицами, в блузках, изодранных настолько, что только клочки их торчали из-под широких брезентовых курток, наброшенных на плечи их, видимо, чьей-то сострадательной рукой. У одной заплыл глаз. Она высоко и неподвижно несла красивую голову и с каким-то трудом повернула ее, чтобы взглянуть на Курта... Солдаты прошли мимо Курта и даже не посмотрели на него. Зато все подконвойные, кроме парня в наручниках, так и впились в него глазами. И Курт, привстав на мотоцикле, тоже смотрел на них. Это было, конечно, крайне неблагоразумно, к нему опять могли привязаться, а то, чего доброго, и увести, но он все-таки стоял и, глуповато полуоткрыв рот, смотрел на них. Солдаты шли молча, быстро, - видимо, они не были особенно озлоблены на заключенных, а просто торопились поскорее отделаться от них, - но тем страшнее показалась Курту эта кучка людей, почти добродушно гонимых на убой. Как только колонна миновала Курта, он сейчас же поехал дальше. И вот местность резко изменилась. Замелькали пожарища, помятые кусты, черные, еще дымящиеся развалины. В крохотную придорожную часовню, очевидно, бросали гранаты. В образовавшийся провал панически высовывалась статуя богоматери - грубое, старинное изделие из крашеного дерева. На траве валялись груды каких-то сожженных и затоптанных бумаг, книжные переплеты с золотыми крестами, вытащенный наружу и разбитый о камни шкаф. Курт остановился, соображая. У него был наметанный глаз солдата, и он сразу почувствовал, что главный очаг пожарища должен быть, очевидно, версты за две отсюда, там, где находилась деревня Монтивер. Это все по дороге к ней снесли на всякий случай, зато уж там, должно быть, не оставили кирпича на кирпиче. Очевидно, здесь карателям оказывали сопротивление. Где раньше стояли аккуратные дачные коттеджи, теперь валялись листовое железо и доски с черными гвоздями, стояли обгорелые, осыпающиеся стены. Трава была утоптана, земля убита, все засыпано золой и штукатуркой. Остро пахло углем и смолистой гарью. А людей не было видно. "Неужели всех их угнали?" - подумал Курт. Нет, не всех. Люди встретились ему версты через две от заградительного отряда. Он слез с мотоцикла и подошел. Около телеграфного столба теснилась толпа. На столбе висела женщина. Чтобы не нарушать телеграфную связь, к столбу прибили длинную планку, эдак метра на полтора. У девушки было чугунное, набухшее кровью лицо, две шпильки тускло поблескивали в рыжих волосах - они были аккуратно заплетены в какую-то несложную, но высокую при- ческу. Когда Курт подошел, на него даже не посмотрели. Люди стояли молча, полностью уйдя в ужас созерцания. Да и в самом деле было почему-то невозможно оторваться от этого чугунного лица и двух стертых, тусклых шпилек в высокой прическе. Курт смотрел на вытянувшееся, длинное тело, на блузку, порванную в рукавах, на длинные ноги в шелковых, блестящих, очень дешевеньких чулках (туфли у нее свалились, и было видно все то, что тщательно скрывалось, - бурые подошвы и рваная пятка на одной ноге). Руки у девушки было плотно перехвачены спереди тонким, острым, как бритва, шпагатом. Курт опустил голову и закрыл глаза. Ему становилось все жарче, все неудобнее, все тяжелее стоять. Он отвернулся. - Ее давно повесили? - спросил он какого-то старика в жилетке, с котелком на голове. Старик не ответил, словно и не слышал, но рядом со стариком стоял франтоватый, неприятный господин, маленького роста, лысый, с очень нервным и подвижным лицом. Вот он и взглянул на Курта. А затем случилось вот что. Около самого столба стояла старуха, высокая, костлявая, но с румяным лицом и черными жесткими волосами. То ли сказала она что, то ли глянула не так, как нужно, но вдруг один из солдат перехватил тяжелый автомат, что очень оттягивал его шею и стеснял все движения, и подошел к ней вплотную. - А ну, уйди! - сказал он негромко. - Я... - начала старуха. - Уйди! - повторил солдат, не повышая голоса, и взял ее за руку. Он сердился. Солнце пекло вовсю, и стоять на посту, под ногами повешенной, тоже было не сладко. - Убийца! - вдруг громко и отчетливо сказал около Курта лысый франт. Курт взглянул на него. Тот поймал этот взгляд, поднял руку и дрожащей рукой провел по груди. - Убийца! - повторил он еще раз. Солдат вздрогнул и глухо сказал: - Вот вы как? А ну, посмотрю, кто это ко мне просится! - и пошел в толпу. Курт зло плюнул, - надо было спешно уходить, чтобы не ввязаться в дурацкую историю. Он отошел, завел мотоцикл и тут только почувствовал, как мелко и противно дрожат у него руки. И тут он снова увидел лысого. Тот уже вышел из толпы и поспешно шел по дороге. "Значит, заварил кашу и скрылся", - подумал Курт, обогнал его и заглянул ему в лицо. Одет человек этот был щегольски. На нем был черный костюм, легкие и блестящие туфли, на руках длинные перчатки. А ручки были у него маленькие, плечи узкие, и на цыплячьей шейке сидела безволосая большая голова. Он поглядел на Курта красными воспаленными глазами и, не увидев его, прошел дальше. И Курт тоже проехал мимо и сейчас же забыл о нем. Этот человек и был Ганка. Глава четвертая Наутро Ганса разбудила Марта. Она стояла над ним и трясла его за плечо. - Вставай, - сказала она тихо, - отец умер. Ганс вскочил на ноги и, еще ничего не понимая толком, сразу же заплакал. Только сейчас он почувствовал: то страшное, непередаваемое, что он заметил в комнате отца и никак не мог понять, и была смерть. Она была не только в несвязных словах отца, в его зеленом лице, растерянных и неловких движениях, но и в пепле, рассыпанном по полу, разбитом, закопченном стекле в углу комнаты, даже в ослепительном свете лампы и ночной бабочке, монотонно бьющейся о ее холодный огонь. Он вдруг припомнил мерзкий белый пузырек с притертой пробкой по соседству с обглоданной коркой хлеба и еще раз понял: то, что он видел вчера, и была смерть. Марта взяла его за руку и повела наверх. Дверь кабинета стояла открытой, и в нем царил такой же беспорядок, как и вчера. По-прежнему пол засыпала зола, на столе валялись рассыпанные брошюрки, а в углу, все на том же месте, лежало расколотое надвое черное, обгорелое стекло. Отец лежал на диване, закрытый с головой чем-то белым. Около на коленях стояла мать. Плечи ее были так неподвижны и прямы, что даже не было видно, что она плакала; впрочем, она, кажется, не плакала. Из-под простыни высовывалась только одна ладонь, непомерно большая и желтая. Ланэ стоял около окна и водил пальцем по стеклу. Ганс вырвался от Марты и бросился к матери. Мать подняла голову и посмотрела на него. Глаза у нее были жаркие и сухие. - Что он вчера говорил тебе? - спросила она. Но Ганс уже не смог ей ответить: все то, что он с необычайной остротой только что почувствовал, рассказать было невозможно, а страшный, несвязный бред отца передавать просто не стоило. - Мама, - сказал он тихо и вдруг закричал от тошного, противного ужаса: на столе на том же месте лежала обглоданная корка хлеба и рядом с ней мерзкий пузырек с притертой пробкой. - Господи, - услышал он страдающий голос Ланэ, - и кто знал, кто знал только... Если бы я вчера поднялся наверх... - Что я, кстати сказать, вам и советовал, - раздался сзади голос Гарднера. - Госпоже Мезонье идти было незачем, конечно, она женщина, но вас профессор хотел видеть, это я вам передал сейчас же, однако вы почему-то предпочли играть со мной в шахматы. Голос у Гарднера был скорбный, тихий, вполне подходящий к обстановке. А обстановка была такая - он оставался здесь за хозяина и отвечал за все, что произойдет. И скорбь госпожи Берты он тоже разделял вполне. Он подошел и положил ей руку на плечо. - Ну что же, что же, госпожа Мезонье, - сказал он, - видно, такая судьба! Видите, как все это скверно повернулось! Но теперь надо помнить, что вы не одна, что у вас на руках сын, его будущее - дело ваших рук, и если вам дорог ваш муж, то сумейте вырастить его интеллект, ум, характер в вашем ребенке. Отец заблуждался, но он шел до конца по своему пути - пусть и сын его будет так же тверд и идет до конца по тому пути, по которому... - Он не докончил, потому что не подумал, по какому же... - Мама! - повторил Ганс тихо. Госпожа Мезонье вдруг подняла голову и взглянула на него. - О чем он вчера с тобой говорил? - повторила она так же тихо, не замечая Гарднера. Гарднер взял Ганса за плечо. - Нет, это решительно не дело, - сказал он. - На все это есть другое время, и чем меньше Ганс будет сейчас здесь, тем будет лучше для него. Не приходит это вам в голову? Разрешите мне... Он оторвал Ганса от пола и поднял его на руки. - Идем, Ганс, идем, дорогой, и не надо плакать. Не надо. Подумай - ты теперь единственный мужчина в доме. Он отнес Ганса в столовую и посадил его в кресло. - А где же Марта? - спросил он, оглядываясь. - Ведь я ей!.. Вот противная баба! Марта! Да куда же она исчезла? Вошла Марта. Лицо у нее было красное, словно целый день она простояла у печи. - Я кричу, кричу! - сказал Гарднер недовольно. - В такое время... - У меня было дело, сударь, - сказала Марта сурово, глядя на него. - А! Ваше дело! Смотрите за ним, - приказал Гарднер, - пусть он не бегает наверх и... Вы на кухне сейчас что-нибудь делаете? - У меня выкипает суп, сударь! - злобно ответила Марта, и слезы побежали у нее по щекам. - А, она думает о супе! - ударил себя по бедру Гарднер. - Бросьте его! Слышите? Сейчас же бросьте! Вот, действительно, нашли время для супа! Безумный дом! Черт знает, что в нем творится! - В этом доме, сударь, - твердо ответила Марта, - только что умер его хозяин. Он был хороший человек и с большим характером, но он не выдержал, когда чужие люди начали хозяйничать у него. Он позвал меня в ту ночь и сказал: "Марта, берегите мой дом от крыс", - он называл их крысами, сударь. Гарднер уже смотрел на Марту прямо и неподвижно. - Так что он вам сказал? - спросил он. - Только то, что я вам говорю, сударь, - ответила Марта. - Только, к сожалению, это, больше ничего. - Но, значит, вы разговаривали с ним? - настойчиво спросил Гарднер. - Я принесла ему обед, сударь, и тогда он мне сказал: "Марта, в наш дом заползли крысы, - ты ведь знаешь, кого я так называю?" - А, чепуха! - вдруг рассердился Гарднер и оглянулся на Ганса. - Крысы, крысы! Выпил пол-литра чистого спирта - и вот появились крысы! Как он не увидел еще голубых слонов!.. Ладно, обо всем этом поговорим потом. Вот вам мальчик, берите его и смотрите за тем, чтобы он не бегал наверх. Он пошел было из комнаты, но вдруг воротился. - Слушайте, Марта, - сказал он выразительно. - Для вас, и для памяти профессора, и для всего его семейства будет лучше, если вы об этом последнем разговоре помолчите. Понимаете меня? Помолчите! Потому что сейчас же возникнет вопрос: кто же такие эти крысы? От кого хозяин просил вас беречь его дом? Почему именно вас, а не господина Курцера, брата его жены, можете вы мне ответить на это? Нет ведь? - Нет, сударь, - твердо ответила Марта, глядя на Гарднера. - Ну вот, и я полагаю, что нет, поэтому лучше и не возбуждать такие вопросы. Понятно? Вот и хорошо, что понятно! Берите Ганса и не пускайте его наверх. Он ушел. Марта переждала, пока затихли шаги, и осторожно отворила дверь в коридор. - Идите сюда, Ганка, - позвала она, - кроме Ганса, здесь никого нет. Ганка ворвался в комнату. Он именно ворвался, так, что даже сшиб с дороги стул. Ганс посмотрел на него. Не было видно даже, что он с дороги. Одет он был аккуратно и тщательно, как всегда. Костюм у него был чистый и новый; сорочка даже казалась синеватой и ломкой - так она была накрахмалена; большой, темный галстук, завязанный причудливым узлом, при повороте блестел, как мертвая змея, испуская неясное лиловое сияние. Он даже был не особенно бледен и худ, - словом, с первого взгляда не так-то было легко найти следы, которые оставила тюрьма. Но когда он взял Ганса за руку, тот почувствовал глубокую внутреннюю дрожь, которая струилась через пальцы Ганки. А присмотревшись ближе, он заметил и то, как резки и обрывисты его движения, как все они носят печать какой-то незаконченности, той самой, что он на минуту вчера заметил у отца, во время его последнего разговора. Это заметила и Марта. - Вы весь дрожите, господин Ганка, - сказала она. - Постойте-ка, я принесу вам что-нибудь из комнат. - Нет, нет, ничего, - быстро ответил Ганка, - это совсем не от этого. Не обращайте, пожалуйста, на это внимания. Ганс, дорогой мой, - голос его дрогнул, - если бы я пришел раньше на сутки, ничего бы не случилось, но я задержался в городе. - Ничего, значит, не попишешь, сударь, - твердо ответила Марта, - значит, на то была воля Всевышнего. Да и то сказать - как бы господин профессор жил в доме, если бы в нем хозяйничали эти крысы? - Да, да, крысы, - вспомнил Ганка. - Ну, так что он вам сказал еще? - Да ничего, сударь, ничего, кроме того, что я вам передала. - И про меня, значит, тоже?.. - несмело посмотрел на нее Ганка. - Нет, ничего, - твердо ответила Марта, - мне ничего. Разве вот Курту только... Тот был у него, так вот, может быть, он ему что-нибудь сказал. - А кто это такой Курт? - быстро спросил Ганка. - Да наш садовник, - ответила Марта. - Разве вы его... Ах, ну да, конечно! Это было уже без вас. Это наш новый садовник, господин Ганка. Он когда-то служил у старика Курцера. - Ну, ну! - нетерпеливо сказал Ганка. - Так вот, Курт заходил к нему днем, и они о чем-то говорили. - С садовником? - пожал плечами Ганка, смотря на Марту. - Очень странно. - Да, сударь, - не то вспомнила, не то решилась Марта, - они про вас, наверное, говорили. - Про меня? - вскрикнул Ганка и схватил Марту за руку. - Он вам сказал, что про меня? - Нет, но когда Курт сошел вниз, он меня спросил: "А кто такой Ганка?" - Где он? - решительно спросил Ганка и направился к двери. - Говорите, садовник? - Да, наверное, здесь где-нибудь. Посидите минутку, я его вам... - Нет, нет, я сам его найду! - крикнул Ганка и выскочил из комнаты. Курт сидел на корточках перед клеткой и кормил птиц. В клетке у него сидел один скворец с поклеванной головой - он не остерегся и пустил его вместе с певчим дроздом, - но такой бедовый, что уже начинал свистеть. Когда Курт ставил в клетку фарфоровую чашечку с соловьиным кормом, этот проворный молодец слетал с жердочки, несколькими быстрыми ударами клюва разгонял мелюзгу - тихих соловьев, бедовых мухоловок и задумчивых варакушек - и один съедал все. Жаден он был страшно, ел много и во время еды так свирепо щелкал клювом, так бесцеремонно рылся в кормушке, что добрую половину корма разбрасывал по песку. Когда к нему боком подходила какая-нибудь птичка, он распускал крыло, загораживая кормушку, и, наметившись, щелкал ее по голове - и, наверное, больно, даже очень больно, потому что птица с криком отлетала прочь. Приходилось мелкую птицу кормить еще раз, когда нажрется этот жадный дьявол, но Курт смотрел на него с одобрением: из этой птицы, несомненно, мог выйти толк. Вот за этим занятием и застал его Ганка. Он вошел и увидел клетку, горящую спиртовку, на которой только что варился соловьиный корм, Курта на корточках, ничего не понял и ошалело сказал: - Извините. Курт поднял голову и посмотрел на него. - Извиняю, - сказал он недовольно. Ему очень не нравился этот черный, щупленький и, наверное, очень юркий человечек в отутюженном костюме, хрустящей от свежести голубоватой рубашке и щегольском галстуке. Курт никогда не любил таких. Он верил: если с первого же взгляда внимание останавливалось не на самом человеке, а на том, что на нем наверчено, значит и человек был нехороший. Поэтому он очень вежливо спросил его: - Я чем-нибудь могу быть вам полезен? - Мне бы надо было видеть садовника Курта, - сказал юркий человечек, невольно вглядываясь в клетку, где уже шла настоящая драка, такая, что даже перья летели. - Сейчас, - Курт встал с колен, поднял клетку и закрыл ее простыней, потом дунул на спиртовку и отряхнул руки. - Вот я, к вашим услугам, - сказал он очень любезным тоном и даже слегка поклонился. - Чем могу служить? Ганка быстро посмотрел на него: выпуклый, но низкий лоб, черные, жесткие, цыганские волосы, беспокойно бегающие глаза, неприятная развязность и нагловатая вежливость, - нет, от этого человека не приходилось ждать ничего хорошего! О чем с ним вообще мог говорить профессор? - Я ученик профессора, - нетерпеливо отрекомендовался он. - Да? - выжидающе спросил Курт. - Ну и... - Я узнал, что вчера он разговаривал с вами. - Разговаривал! - не то подтвердил, не то спросил Курт, изучая его галстук. - Ну а почему это вас так интересует? - Моя фамилия Ганка. Доктор Ганка. - Да? - повторил Курт и неприятно улыбнулся. - Ну и что же? - Что такое он велел вам передать мне? - Вы очень беспокоитесь, доктор, - сказал Курт, не сводя с него глаз. - Откуда вы, например, взяли, что он велел что-то передать вам? Верно, профессор звал меня, но совершенно по другим делам: он мне отдал кое-какие хозяйственные распоряжения, о вас не было сказано ни слова. Мы говорили только о саде. Ганка опустился на стул, тупо переспросил: - О саде? - Да, о саде, - Курт позволил себе улыбнуться и даже слегка пожал плечами. - Мы говорили о восстановлении оранжереи. - Господин Курт, - вдруг взмолился Ганка, - какая тут, к черту, оранжерея. Зачем вы мне лжете? Станет профессор за несколько часов до смерти звать вас к себе, чтобы толковать с вами об оранжерее? Кого вы дурачите? Курт, Курт, прошу вас, - он схватил его за руку, - скажите мне правду, скажите правду! Если бы вы знали, как это мне важно! - Ну, даю вам честное слово, - пробормотал Курт, отодвигаясь, - что я ровно ничего не знаю. Но Ганка уже не слушал его. Он снова рухнул на стул и, зажимая руками виски, заговорил: - Господи, как все это дико! Как это дико! Профессор умирает один, как медведь в своей берлоге, когда весь дом полон людьми, и перед смертью вызывает вас, совершенно незнакомого человека, когда... Нет, я сойду с ума! - Он закрыл руками лицо, и по щекам его потекли слезы. Курт молча внимательно рассматривал его лицо и почти безволосую голову. - Так что тогда? - спросил он с той же издевательской вежливостью. - Вот вы говорите: "вызывает вас, совершенно незнакомого человека". Хорошо! Незнакомого! Ну а где же знакомые тогда были? Вот возьмем, например, вас! Вы, очевидно, считаете себя очень близким человеком к профессору? Так где же вы были все эти дни? Не мое, конечно, дело, но разрешите заметить, ваше присутствие было бы крайне желательно. - Я был в тюрьме, - ответил Ганка и вдруг быстро вскинул голову. - Курт, Курт, вы же все знаете, зачем вы притворяетесь? Он же назвал мою фамилию! Курт смотрел на него с усмешечкой. - Вот теперь и подумайте, господин Ганка, что за чушь вы говорите! Я незнакомый человек, вы сами же так выразились, садовник, вообще черт знает что такое, ведь так? - Ну, ну? - Ну, так? И он меня вызывает затем, чтобы о чем-то поговорить со мной наедине, да еще о чем-то таком, что касается вас. Ну, скажите, похоже это на правду? Вот вы на его месте поступили бы так? - Да, - сказал Ганка и опустил голову. - Но что же мне теперь делать, что делать? - А за что вы были в тюрьме? - спросил Курт, подходя к клетке и дотрагиваясь до покрывала. - Вы давно здесь? Ганка опять смотрел на его улыбающееся лицо, на вздернутый нос, лоб, очень выпуклый, такого, как он считал, - не по Лафатеру ли? - никогда не бывает у умных людей, на маленькие, острые зубы, быстро переводил взгляд на тщательно расчесанные, сверкающие от какого-то масла волосы, и ему становилось все яснее и яснее, что ровно ничего существенного этот человек знать не может. "Но зачем же все-таки вызывал его профессор?" Курт смотрел теперь на Ганку серьезно, неподвижно, прямо и как будто что-то соображая. - Сколько я тут? Да вот около двух недель, сударь. - Он еще немного подумал. - Да, да, около двух недель. - Он вдруг вздохнул. - Нехорошие тут дела творятся, очень нехорошие! Ганка посмотрел на него, спросил: "Да, нехорошие?" - и вдруг почувствовал испарину и приступ тошноты. Он взглянул в лицо Курта, но только и увидел перед собой это курносое, глуповатое лицо, с выпуклым лбом и жирными волосами - все остальное бежало мимо него сплошным красочным потоком. "Упаду, - понял он, хотел опять сесть и сейчас же подумал: - Только бы не на клетку". Потом у него заскрипело на зубах от противной кислоты, пол стал как-то боком, ноги вдруг подсеклись, и он тяжело сел на пол. Он пришел в себя оттого, что ему прикладывали ко лбу тряпки с холодной водой, - он кашлянул, слепо провел рукой по голове и сбросил тряпку. Она, как дохлая лягушка, сочно шмякнулась на пол, и это привело его в себя окончательно. Он сел и бодро сказал Курту: - У меня немного кружится голова, нет ли у вас воды? Но Курта около него не было, он поискал его глазами и не нашел. За пестрой ширмой звенела посуда и лилась какая-то жидкость. "Что он там делает?" - подумал Ганка и хотел было встать на ноги, но все предметы опять заструились перед ним, как вода, к горлу подкатывал круглый, скользящий шар, он сплюнул и повалился головой на подушку. Курт вышел из-за ширмы, осторожно неся в руках большую кружку с дымящейся жидкостью, и поставил ее на стул. - Голову поднять можете? - спросил он коротко. - Ничего, ничего, - забормотал Ганка, - ничего, я сейчас... Курт обхватил его руками за плечи, приподнял немного и поднес кружку к его губам. Ганка хлебнул, обжег язык и замотал головой. Питье пахло мятой и какой-то распаренной травой, а через все это пробивался противный запах спирта. Когда он сделал первый глоток, то ему показалось, что он проглотил кусок динамита и вот-вот ему оторвет голову, но Курт держал кружку около его губ, и он невольно еще сделал глоток, а потом и еще один. Приятная теплота поползла по его телу, и сразу перестало тошнить. - Ну, вот, - сказал Курт откуда-то издалека, - теперь хоть опять вы на себя стали похожи. Лежите только смирно и не двигайтесь, а то вас опять начнет тошнить. Долго вы там просидели, в тюрьме-то? - Я? В тюрьме? - спросил Ганка. - Да нет, недолго, что-то очень недолго. Около двух недель. А вот видите, в это время... Да что ж я около вас, - снова всполошился он вдруг. - Мне надо же... - он завозился на подушке. - Ну, вставайте, вставайте, - сказал Курт добродушно, - посмотрю я, как это у вас получится. Ну?! Но Ганка лежал уже опять, закрыв глаза и тяжело дыша открытым ртом. - Ну, так что же вы не встаете?.. То-то! Никуда вы и не встанете, никуда не пойдете, да и незачем вам, по правде сказать, ходить. Разве вы не понимаете, что в доме не до вас? А вот что мы лучше сделаем. Я сейчас лучше призову к нам Ланэ... - Да, да, - забеспокоился Ганка, - Обязательно Ланэ! Мне самому нужно было бы сходить за ним, ведь это так неудобно, что вы пойдете от моего имени. - Да лежите, лежите, - твердо сказал Курт, - сейчас он будет у вас. Ланэ сидел около Ганки и плакал. Платок его был уже мокрый, и он комочком положил его на колени. Несколько раз он начинал было говорить, но, сказав два слова, махал рукой и шептал: "Нет, не могу, никак не могу", - и снова плакал. Наконец Ганке это надоело, и он сильно и грубо дернул его за рукав. - Ладно, - сказал он, - будет! Ланэ всхлипывал. - Ну, слышите? Я же вам сказал - будет! Расскажите мне, как это произошло. Ланэ поднял на него красные воспаленные глаза. - Это несчастное письмо, которое заставили нас подписать. - Ну, это я все знаю, - сказал Ганка. - Вы прочли его профессору? - Там была и ваша подпись, - сказал Ланэ, бессознательно защищаясь от Ганки. - Когда я показал его профессору, ему стало совсем плохо, он... - Ланэ оглянулся и, увидев, что Курта в комнате нет, воровато спросил: - Вас били? - Да! То есть нет! То есть да! Да! А, черт! - разозлился Ганка. Врать ему не хотелось, а правду рассказать он не мог, да и не понял бы ее этот чувствительный, трусливый и малодушный добряк. - Ладно, обо всем этом после. Ну, потом, что было потом? Вот вы ему показали мою подпись, что было дальше? - Да ничего потом не было, - растерянно ответил Ланэ и остановился, словно сам удивляясь своим словам, - совершенно ничего. Профессор заперся в своем кабинете, никого не впускал, даже госпожу Мезонье, а потом и умер. - То есть как умер? То есть как это умер? - зарычал на него Ганка. - Вы подумайте только, что вы говорите! Он вскочил с кровати, и это оказалось неожиданно легко и просто, голова у него больше не кружилась, он чувствовал себя очень здоровым и помолодевшим на добрый десяток лет, вся прежняя сила вернулась к нему внезапно. Толстяк этот был совсем не виноват, но, честное слово, он мог бы разорвать его на куски. - Отчего это умер? Как это так: совершенно здоровый человек... - Он не был здоровым, - устало сказал Ланэ. - Только не кричите на меня, пожалуйста, Ганка, у меня и так в голове все перемешалось. Ох, и зачем я написал ему это письмо? - Какое еще письмо? - свирепо спросил Ганка. Ланэ помолчал, потом сказал: - О крысах. Маленькая сумчатая крыса хочет жить и приспосабливается, а вот атлантозавры вымирают. Зачем я ему написал это? - Черт знает что такое! - сказал ошалело Ганка. - Сумчатые крысы, атлантозавры... Отчего умер профессор? - закричал он вдруг. - Умер, умер отчего? Вот о чем я вас спрашиваю! Ну? - От паралича сердца, - мертво ответил Ланэ, глядя в угол. - Кто это сказал? - ошалело спросил Ганка. - Гарднер вызывает доктора, - уклончиво ответил Ланэ, и нижняя челюсть его опять дрогнула. - Гарднер? - гневно спросил Ганка. - Я сегодня же его... Он не окончил, сел на кровать и стал щипать одеяло. Его уже трясло, он знал: поговори он еще пять минут с Ланэ - и тогда он черт знает что может ему сказать, а именно этого и не следовало делать. "И, в конце концов, - подумал он, - как бы ни умер, но умер. Теперь это уже не важно. Надо говорить о чем-нибудь другом". - А как ваше здоровье, Ганка? - уныло спросил Ланэ. Его чувства были очень сложными. Он, конечно, тоже не верил, что смерть произошла от паралича сердца, но и ярость Ганки показалась ему необоснованной и необъяснимой, а тон, которым тот разговаривал с ним, уже совершенно неподходящим к обстоятельствам дела. В самом деле - как он смеет кричать? Разве он сам не подписал эту проклятую декларацию? Ого! Как еще подписал! Чуть не первым. Чего же он теперь выходит из себя, нервничает, требует отчета и ответа, интересуется подробностями, ну, словом, ведет себя так, как будто он совсем не причастен ни к чему? Но вместе с тем в вопросах Ганки, в его гневе, в его негодующих криках и понукании была какая-то необъяснимая сила, право спрашивать, и это удерживало Ланэ от того, чтобы задать ему прямо эти же самые вопросы. А продолжать разговор дальше в том же тоне было просто невозможно. К тому же его мучило воспоминание о письме к профессору, которое, оказывается, ни в коем случае не следовало посылать. Фраза же о крысах положительно не вылезала у него из головы. Его даже передергивало от жгучего стыда, когда он вспоминал о ней. - Сумчатая крыса! - вдруг, забывшись, выпалил он. Сейчас же, опомнившись, замахал руками, мелко закачал головой и забормотал: - Ничего подобного, ничего подобного! Ганка удивленно посмотрел на него, но ничего не сказал. Ланэ сидел потный, красный от стыда и ежился. - Идем на улицу, - сказал вдруг Ганка, - здесь не совсем удобно. Я все-таки хочу знать поподробнее, как все случилось! И как вы могли допустить, Ланэ, где были ваши глаза? - закричал он снова, охваченный новым порывом горя. - Боже мой, Боже мой, вы виноваты не меньше меня. "Вот как? - удивился про себя Ланэ. - Оказывается, я на тебя имею право кричать?" - и смиренно ответил: - Ах, разве я знаю что-нибудь! Какие там подробности! - Он скорбно махнул рукой. - Но вот что меня удивляет: как вы сумели?.. - Как я сумел пройти сюда? - догадался Ганка. Он нахмурился. Да, да, на этот вопрос следовало ответить, ведь Ланэ имел право задать и другой подобный же: зачем он пришел сюда? И на это ему тоже пришлось бы ответить. - Да очень просто. У меня письмо к Курцеру от Гарднера. Я должен был явиться к нему, но раньше хотел выяснить обстановку и поговорить с вами. - Идите, идите! - сказал быстро Ланэ с каким-то суеверным даже ужасом. - Курцер-то еще не приехал, а Гарднер тут. С этим же человеком шутить не следует. - Вы думаете, что у меня тоже слабое сердце? - усмехнулся Ганка. - Если бы у вас было слабое сердце, - хмуро сказал Ланэ и в первый раз посмотрел Ганке прямо в глаза, - вы не вышли бы от полковника Гарднера. Видимо, все оказалось в надлежащем порядке. - Да? - зло ощетинился Ганка. - Я так полагаю, что да, - хмуро сказал Ланэ. - А в смерти профессора... - Ну? - крикнул Ганка. - Курцер ни при чем, - докончил Ланэ. - Профессор оказался слишком последовательным учеником Сенеки. Ганка посмотрел на Ланэ. Толстяк грустно и даже виновато усмехался, но глаз с Ганки не спускал. Его лицо изображало страдание, но было спокойно и даже светло. - Идите к Гарднеру, - повторил он настойчиво и дотронулся до его плеча. - Тот знает больше, чем я. Сегодня приедет доктор, и тогда все разъяснится. Глава пятая - А, летучий голландец, пришел! - приветствовал Гарднер Ганку. - Ну, вовремя, вовремя, ничего не скажу, вовремя! А ну-ка, идемте. - Он провел его в кабинет и широко распахнул двери. - Вот, полюбуйтесь, черт знает что такое! - сказал он недовольно, входя в комнату. - Свиной хлев. Меня интересует, жена что же смотрела? - Он быстро прошел к столу, поднял засохшую корку, недоуменно поднес ее к лицу положил обратно, щелкнул пальцами, отряхивая их, и повторил: - Черт знает что! Ужей развел, старый осел! И жил ведь в таком болоте! Я бы, кажется, и часа не выдержал. Ганка, ну-ка... Ганка в кабинет не прошел. Он стоял на пороге, смотрел на Гарднера и улыбался. - Ну, так что же? - обернулся к нему Гарднер. - Попробуем все-таки разобраться в этом хламе. Во-первых, где у него тут бумаги? Улыбка Ганки стала шире, определеннее; он прошел в глубину комнаты, открыл деревянный шифоньер и вытащил тугую кипу бумажных листов. - Ага, - сказал деловито Гарднер. - Вот оно самое. А ну, давайте, давайте сюда! Он быстро стал перелистывать рукописи и даже фотографические снимки. - Но это что-то старое, помеченное тридцать девятым годом, - черепа да кости. На иное он был и неспособен. - Он перевернул еще несколько листов. - О, вот это другая материя! - сказал он. Вынул акварельный портрет и прищурился, приглядываясь. С пестрого листка ватманской бумаги улыбалась красавица. У нее было круглое лицо, большой лоб и сильно подчеркнутые линии скул. Взгляд у красавицы этой был прямой, простой и дикий. Художнику очень хорошо удалось выражение этой неподвижной и спокойной отчужденности. Сразу можно было догадаться, что вот этим взглядом, устремленным в пространство, и еще какими-то приемами, тонкими, неуловимыми, но создающими сразу же особое настроение, художник подчеркивал особую задачу этой своей работы. Вероятнее всего то, что красавица эта не была списана с натуры, что не портрет это даже, а именно только рисунок. И в то же время тонкость линий, твердость карандаша, а потом и акварель придавали этой картине вид, силу и достоверность портрета. И еще одно бросалось в глаза - красный цвет. Красавица была красная, как пион. Он не был особенно интенсивен, этот цвет, и человеческое лицо не делалось от него страшным или смешным. - Красотка! - повторял Гарднер. - Глаза-то, глаза-то какие! Так и съел бы! А что это он ее словно красными чернилами облил? - А это красная леди, - пояснил Ганка и тоже наклонился над рисунком. - Хм! - усмехнулся Гарднер. - Что красная, то верно, а вот что леди, то... - Он стоял, присматриваясь. - Папуаска какая-то! Но глаза, глаза... черт! - Видите ли, - любезно сказал Ганка и наклонился над Гарднером, - это последняя находка профессора. Он все собирался опубликовать ее и откладывал. Ее откопали в Северной Англии. - То есть как? Такую и откопали? Да кто же зарывает таких красавиц? - Он нарочно не понимал Ганку. - Да нет, нет, - мягко сказал Ганка, - не ее, конечно, а ее череп и кости. - Ах, кости! - разочарованно протянул Гарднер. - Ну, кости меня интересуют только служебно. И вот по костям он эту красавицу и составил? Красная-то, красная почему? - захохотал он вдруг. - Так, для большей дикости, что ли? - Нет, - сказал Ганка, по-прежнему не замечая тона Гарднера, - у нее были красные кости. В могилу, понимаете, горстями насыпали какую-то минеральную краску, особую глину, кажется. При жизни эти люди красили тело в багровый цвет. После смерти этой женщины они этой же краской наполнили ее могилу. Мягкие части разложились, ну а кости впитали этот порошок и окрасились в него. Профессор назвал этот склеп "Красная леди". - Ага, - сказал Гарднер, все еще присматриваясь к рисунку, - ну а для чего же понадобилась профессору эта "красная леди"? Он собирался что-нибудь доказать ею? - Видите ли, - сказал Ганка, - в этом случае был обнаружен полный скелет. Антропометрические измерения дали совершенно новую картину. - Он на минуточку остановился, но Гарднер внимательно и неподвижно посмотрел ему в лицо, прошел за стол, отодвинул кресло и сел. - Да, да, - сказал он, - новую картину. Какую же именно? - Оказалось, - сказал Ганка, - что этот скелет более родствен по своему строению одной из индийских народностей, недавно обнаруженных на отрогах северных Гималаев, чем любой из европейских. - Ага, - заинтересованно подхватил Гарднер, - вот оно что? Ближе к индусам? А в это время на территории Германии жил... - он щелкнул пальцами, припоминая, - ну, какой черт жил там в это время? Все забываю его фамилию... - Гейдельбержец, - подсказал Ганка. - Ага, тот страшный, с обезьяньей мордой, что стоит в институте. Значит, в Европе, в частности в Германии, жили вот такие уроды, а в Индии... - Он помолчал, наклонив голову, и о чем-то подумал. - Здорово, - сказал он, наконец, удовлетворенно. - Каждому по заслугам. Умный старик... Ну хорошо, будем смотреть дальше. Опять они раскрывали шкафы, вынимали и клали на стол кипы фотографий, исписанных тетрадок, каких-то вырезок, выписок и протоколов. Вытащил Ганка и несколько папок из благородной черной кожи, с золотым тиснением на ней, дипломы и грамоты заграничных университетов, академий и обществ. Гарднер и смотреть их не стал, бегло полистал и бросил. Затем вытащил длинный пергаментный пакет, очень толстый, запечатанный черным сургучом. Он был зачем-то кресn-накрест обвязан зеленой атласной ленточкой, и Гарднер сильным движением оборвал ее и бросил. Потом распечатал конверт и тряхнул его. На стол посыпались голубоватые, желтые, фиолетовые и просто белые листки. Все они были исписаны мельчайшим игольчатым почерком. Ганка поднял с полу упавшую обложку, в которую они были уложены внутри конверта. "Письма моей невесты" - прочитал он вслух. В глазах Гарднера вспыхнул веселый огонек. Он поднял один сиреневый листок и понюхал его. - Духи! - сказал он. - Ай да старик! Ну ладно, это все в ту же кучу. А Ганка между тем стоял и вглядывался в другой листок, где буквы стояли так тесно, а строчки так близко друг к другу, что и прочесть-то его можно было не сразу. Письмо было датировано самыми первыми годами нового века, и город, который стоял около даты, Ганка знал хорошо. Это был большой славянский город, около которого профессор обнаружил своего нашумевшего моравского эоантропа. Вглядываясь в микроскопические буквы этого неизвестного ему девичьего почерка, в текст, написанный по-немецки, он ясно почувствовал, что это писала какая-то его соотечественница. Было много ошибок, в строении фразы чувствовался недостаток слов. А некоторые слова - "милый, дорогой" - и вовсе были написаны по-чешски. Он перевернул листок и в конце прочел короткое чешское имя. Почти машинально он подошел к углу стола, локтем бесцеремонно отодвинул Гарднера, который бегло просматривал и бросал с размаху в угол старые записные книжки, бормоча под нос что-то такое: "В огонь, в огонь, это в огонь!" - и взял в руки всю эту кипу. Он перелистал ее немного и скоро нашел то, что искал. Это была фотография девушки, высокой, русой, с длинными косами, в темном простом костюме, который обыкновенно носили курсистки того времени. Она неподвижно и строго смотрела с фотографии, видимо, пораженная и этим костюмом и важностью момента. Но так ясно угадывалась еще почти детская припухлость ее нижней губы, ее ямочки на подбородке, полнота и розовость щек - все то, что не вышло на портрете, снятом у дрянного фотографа. Внизу карточки были наляпаны золотые медали и короны и размашистая, золотая же подпись. Ганка повернул фотографию и задержался, читая надпись на обороте. Профессора Мезонье эта девушка звала не "Леон", а "Лев", и последние три строчки она написала по-чешски. "И он молчал об этом всю жизнь! - подумал Ганка. - А в доме его жила, ходила и рожала ему детей другая женщина. Всю свою жизнь он никогда не произносил имя этой девушки... Господи, Боже мой, как же это так?" Гарднер повернул голову, увидел, что Ганка держит в руках фотографию, взял у него ее, мельком взглянул и отбросил в сторону. - Не люблю толстых, - сказал он машинально. - Что за булочница! Лицо как у мопса. И одета под мужика... Ну, бросайте, бросайте ее, Ганка! У нас с вами еще дел до черта. А я к вечеру хочу кончить хоть эту комнату. - Он оглядел кабинет. -Да, а скажите, пожалуйста, коллекции-то свои он хранил здесь? - Невеста? - спросил Ганка. Он стоял, качал головой, улыбался. - Бедная невеста! Никогда он не говорил нам о ней. - Ну, и то сказать, невеста не стоит доброго слова, - ответил Гарднер и начал скидывать сюртук. - Такую пыль развел этот мухомор,