в картине "Айман-Шолпан". Тишина, покой, полная луна встала над горным перевалом, около нее сплылись похожие на стекла или ракушки перламутровые облачка, серебрится жесткая, черная, словно вычеканенная трава, медлительно вышагивают неторопливые и важные верблюды. Две черноволосые девушки спят в одном седле, прижавшись друг к другу. Теляковский любит красивых людей - и летят ли они на взмыленных конях, гонят ли овец, слушают ли песню, они все равно красивы. А рисовальщик Теляковский строгий и точный. У него нет ни расплывчатых тонов, ни даже отблесков и игры света. Только две стихии - нижняя и верхняя: тяжелая многоцветная, как звериная шкура, земля и изменчивое чуткое небо. Оно принимает в себя все оттенки происходящего. Оно за все в ответе. Если движется разукрашенный свадебный караван, пируют гости, сражаются воины - все это отразится обязательно и на небе. Потому что оно не только чистый цвет, но и настроение, пульс, а может быть, и художественный смысл картины. Так оно, очевидно, и должно было быть. Ведь именно через цвет Теляковский и пришел к живописи. Художник вспоминает: "У меня сохранились рисунки восьми-десятилетнего возраста, где появилась уже тогда склонность к сильному и сочному колориту." - (Так это передает со слов художника историк искусства Казахстана Нурмухаммедов.) - "Один из таких рисунков попал в руки А. Е. Головина, который сказал: "Странно, при таком разнообразии красок ни одной колористической ошибки." Этот случай как бы решил судьбу будущего художника." Вероятно, так оно действительно и было. Отец Всеволода Владимировича был первым директором Императорских театров, решившимся обратиться не к декораторам, как полагалось, а к художникам. Так появились гениальные постановки Коровина, Головина и Бенуа, и открылась новая глава в истории театральной живописи. (Хотя, кажется, генерал не понял, не принял и, может быть, даже оттолкнул от театра Рериха.) Мать Всеволода Владимировича сама была художница и даже помогала в чем-то Головину (впоследствии, уже при советской власти, он выдал ей об этом даже соответствующую справку). В этом мире искусств и рос ребенок, не Всеволод, а Сюля, Сюленька. Художники и артисты с Сюленькой дружили. Коровин ему писал откровенные письма и делился планами. Шаляпин набросал его портрет и написал "это Сюлькин". Рано он стал посещать и спектакли. Там он видел, что зрители хлопали Головину и Бенуа не меньше, чем Шаляпину или Павловой. А он уже в то время знал, что все эти чудеса - дворцы, лазурные бухты, священные рощи, вершины гор - зарождались сначала на куске ватмана, в записных книжках или на обороте конверта. И вот это-то превращение, сама чудесная простота его и поразила мальчика больше всего. Вот как он мне рассказал про это однажды. В тот день сидели у генерала большие художники и разговаривали с генералом о будущей постановке (фамилии у меня на языке, но боюсь спутать и поэтому не называю их). И разговаривая, один из них чертил на обороте казенного пакета какие-то кружочки и завитушки, а все трое смотрели на них, кивали головами и отлично понимали друг друга. А речь шла о каком-то богатом обстановочном спектакле, чуть ли не о волшебных садах Черномора. Поговорили, почертили и поднялись, чтобы идти в столовую, и тут мальчик тихонечко спросил художника: "Ну а где же у вас все это? - "Что все?" - "Ну, замок, пальмы и озеро, мост через озеро, все, что вы говорили?" - "Да вот они, - сказал художник и разгладил конверт. - Вот тебе замок (треугольник), вот тебе озеро (кружок), вот тебе роща (прямоугольник), вот дорога к замку (линия), вот клумбы (завитушки). Понимаешь?" - "И так все и выйдет, как вы говорили?" - "А как же? Вот придешь, увидишь." И он действительно увидел, что все вышло, как они говорили, и сразу решил: буду только театральным художником. Так и получилось. - И вы ни разу не пожалели? - спросил я. Он засмеялся. - Ну почему же не пожалел, тут всякое было: и колебался я, и отрекался, и отходил. Но, очевидно, начало было положено крепкое. Нет, если с этой точки смотреть, то путь мой на редкость прямой. Правда, было такое время, когда я хотел уйти в живопись. Не все меня в театре удовлетворяло, но это было просто так, слабость. Больше он мне ничего не стал объяснять, а я не спрашивал, хотя и не очень понял, что же его все-таки не удовлетворяло. Но тут, пожалуй, кое-что объясняет письмо Коровина отцу художника: "Сегодня Всеволод принес из школы рисунки, которые стал делать по вечерам. И они очень хороши, так что совесть моя совершенно покойна перед вами в таком серьезном шаге жизни, на который был введен Всеволод. _Я очень, признаюсь, побаивался его мирихлюндии и думал, что в деле, где ему придется работать без любимой фантазии, он поймет эту серьезнейшую сторону (рисунок) как только ненужное принуждение)_. И слава Богу! Именно вчера я увидел, что он увлекся рисунком и теперь можно считать, что его дело пойдет отлично". Итак, работа в театре с самого начала требовала от Всеволода Владимировича определенного самоограничения, отказа от "любимой фантазии". А так как дальше в письме говорится о работе над рисунком, то, кажется, ясно, что любимая фантазия - это цвет. Художник не принес его в жертву, но смирил, притушил, ввел в рамки житейской необходимости. Зато как ослепительно вспыхнули эти праздничные голубые, красные и зеленые тона в его последних прощальных полотнах - там, где они вырывались на волю. В театре же у Всеволода Владимировича в самом деле все сложилось вполне удовлетворительно, хотя видно, что какие-то запинки и шероховатости там все-таки были. Вот как описывает молодого Теляковского художник В. Милашевский. Время - 1921 год. Место - Мариинский театр. Премьера оперы Серова "Вражья сила". В главной роли Шаляпин. Билеты только по приглашению. В зрительном зале Головин, все семейство Бенуа, литераторы - Горький, Михаил Кузмин, Евреинов, Георгий Адамович, Чуковские. "Ко мне приближается Всеволод Теляковский, у него такие же наблюдательные глаза, как и у отца, но присутствует некий "Хи-Хек". Шаляпин изобразил Всеволода удивительно талантливо. Вероятно, Всеволод хочет сообщить мне некоторые "хихикающие" подробности касательно спектакля. Он все знает! Но успевает сообщить только о себе. - Эскузович {Директор государственных театров.} меня, кажется, увольняет за неаккуратное посещение декоративных мастерских! Это Теляковский-сын, декоратор-исполнитель. - Нет! Каково? Как может художник работать каждый день? Тулуз-Лотрек, например, никогда не работал в весенние солнечные дни, он просто гулял, наблюдал жизнь" {"Звезда", Э 12, 1970 год.}. Таким, конечно, я уже Всеволода Владимировича не застал. От "хихикающих" подробностей, как и вообще от всего смешного, он в то время был бесконечно далек. И не гулял, как Тулуз-Лотрек, а сидел и работал. И в солнечные, и в пасмурные дни. И поэтому между другими делами он сумел создать свою изумительную казахскую сюиту. Эти двадцать маленьких шедевров все еще ждут своего издания. А это трудно, потому что издавать их нужно только в цвете. При однотонном воспроизведении Теляковский испытывает огромные потери, пожалуй, много больше, чем любые другие художники. Без цвета любая картина Всеволода Владимировича пуста и безжизненна. Он ведь так и не расстался со своей любимой фантазией до самого конца, как его ни уговаривали и ни пугали. * * * В конце сороковых годов я покинул Алма-Ату и не был в ней очень долго, лет десять, наверное. О Теляковском ничего не знал и не слышал, а за это время в личной жизни художника произошли большие и злые перемены. Рухнули самые основы ее. "Нельзя дважды войти в одну реку", - сказал Гераклит Эфесский. Гераклитова река унесла у Теляковского очень много, почти все: сначала умерла няня, потом жена. Он вышел на пенсию, переехал в Ленинград и поселился у какой-то дальней родственницы. В последний раз я встретил его за два года до его смерти и опять у Варшавского. Но это был уже совсем иной человек, страшное молчание и тихость лежали на его лице. Даже голос и то стал глухим и тихим. Он только слегка улыбнулся, увидев меня, автоматически сунул руку, автоматически справлялся о моем здоровье. Мы посидели, кое-что вспомнили, поговорили о том о сем - все это вяло, без всякого оживления встречей и тут Всеволод Владимирович кивнул вдруг на стены. По одной стене шли книжные полки, на другой были картины. - Эти картины?.. - сказал Всеволод Владимирович. - Да, да, - ответил я, - это те самые картины, что были у меня, весь ваш казахский цикл, но 10 лет они висят тут, а десятилетнее безраздельное владение даже и по закону... - Я отказывался, - тихо сказал Лев Игнатьевич Теляковскому. - Я очень долго отказывался, Всеволод Владимирович, но... - Нет, нет, они ваши, полностью и безраздельно, - заверил я. - Но я их люблю по-прежнему. Они мне доставили столько радости за те пять лет, что висели у меня! - Нет, правда? - спросил Теляковский, робко и недоверчиво. Я только слегка пожал плечами. - Ну, спасибо, - сказал он растроганно, каким-то совершенно иным, почти живым тоном и слегка дотронулся до моей руки. - Большое-большое вам спасибо. А потом они опять заговорили о другом, об издании альбома русского исторического костюма, над которым Всеволод Владимирович работал много лет. Я послушал немного, попрощался и ушел. Срок моего пребывания в Алма-Ате подходил к концу, а дел было еще уйма. Так я видел Всеволода Владимировича в последний раз. * * * Могла бы быть и еще одна встреча, да я ее пропустил. Это было уже в Москве. В тот день я пришел домой поздно, сразу же лег спать, а утром мне сказали, что был у меня один человек, ждал и, не дождавшись, ушел, сказав, что больше зайти не сможет - уезжает, - И записки даже не оставил? - спросил я. - А вы спросите у Сергеевны, он к ней заходил. Сергеевне этой не так давно исполнилось девяносто лет, и из них шестьдесят она прожила в этой самой комнате. Квартира, в которой я снимал комнату, была коммунальная, жильцы между собой часто ссорились, но Сергеевну любили все; да ее и нельзя было не любить - тихая, опрятная, деликатная старушка; ни во что никогда не лезет, газом не пользуется - есть своя электроплитка, а попроси, всегда приглядит, поможет, передаст, что надо. Я пошел к ней, постучал, отворил дверь и обмер - вдоль стены стояли мои полотна: "Пастух", "Айман-Шолпан", "Акын", "Кобланды", "Отец Ерсаин". Все застекленные, в рамках из золоченой фанеры. Я ахнул, это было похоже на настоящее чудо. Сергеевна стояла, смотрела на меня и улыбалась. Она любила смотреть, как люди радуются. - Откуда? - спросил я почти бессмысленно. - Знакомый ваш принес, - ответила Сергеевна. - Спрашиваю, что передать, кто был? Говорит: "Ничего. Он увидит, сразу поймет". Сначала они в коридоре стояли, а он в вашей комнате сидел, потом кто-то проходил, одну зацепил, свалил, чуть стекло не побил, ну, тут я как раз пришла со двора, он стоит над картиной, убивается, я и говорю ему: "Несите ко мне, пусть у меня постоят". Он и внес. - И больше ничего не сказал? - Да нет, поговорили немного - я спрашиваю: "Не иконы?" потому что знаю, вы иконами интересуетесь. "Нет, - говорит, - картины. Они у него уже раз были", говорит. Хороший такой человек, скромный, уважительный, тихий. Вот у меня, говорит, тоже была няня, очень я по ней горюю, она же меня выходила. Два года как умерла". - У него и жена умерла, - сказал я. - Про жену он ничего не говорил; няня, говорит, умерла. Меня вынянчила. - Ну что ж, говорю, куда ж ей столько жить! Столько жить, это, говорю, чужой век заедать. Поговорили так-то, я кофейку ему предложила. Он выкушал, а потом усмехается: "А вот жилец ваш - ну, это вы, значит - он все водочкой норовит меня угостить, а я ведь не пью, а он всякий раз забывает и дивится, - как же, говорит, не пьете". Вот как он про вас-то, - Сергеевна засмеялась. - Ну, я говорю, его дело иное, ему, может, и в пользу. Я ведь сама только как пять лет от нее отказываюсь, а то пила. На свадьбу, на праздник пила. А я, - говорит, - ее лет тридцать в рот не брал, а как няня умерла, выпил, и на сороковой день тоже выпил. И даже усмехнулся. Очень деликатный человек. - А про жену так и ничего-ничего? - удивился я. - Нет, про жену ничего. Ну, я подошла, посмотрела картины, спрашиваю: - Это не из священного писания? - потому что вижу, люди не наши, старинные, с копьями, в железе, как на распятии. - "Нет, - говорит, - это другое! Это все сказочное, ле-ген-дарное". Ну, посидели мы так с полчаса, тут часы стали у меня бить. Он говорит: "Пойду, похоже, наверное, поздно он придет". Я спрашиваю, может, записку оставите, тетрадку ему дала. Он было взял ее в руки, а потом подумал и говорит: - Я ему лучше напишу из Ленинграда. Скажите, что очень жалею, что не дождался, но вот поезд отходит. А так, скажите, жив-здоров, чувствую себя хорошо, жду в гости. * * * Он не чувствовал себя хорошо и не был здоров. Его уж давно грызла та болезнь почек, которая очень скоро, кажется, уже на следующий месяц уложила его сначала в кровать, а потом в могилу. Помню, я ждал обещанного письма, не дождался, написал первый. Ответа долго не было, а потом он пришел, но не от Всеволода Владимировича, а от родственницы, у которой он жил. Она слышала про меня от Всеволода Владимировича, знала, что он повез мне свои картины, поэтому и писала. Одна фраза этого письма застряла у меня в памяти: "Последнее время он словно оглох и ослеп". Картины висят у меня на стене, и все, кто приходит, всегда останавливаются перед ними и спрашивают, кто художник. Когда я называю его фамилию, некоторые вспоминают его отца (недавно вышло переиздание мемуаров), кое-кто читал воспоминания Всеволода Владимировича о Коровине, но про него самого из московских друзей не слышал никто. * * * Вот, собственно говоря, и все о Всеволоде Владимировиче. За пределами моего рассказа осталось немногое - история о том, как мы с Всеволодом Владимировичем изобрели и делали одну потешную графическую игрушку; история его последней работы, о которой я уже упоминал. ("Атлас русского исторического костюма"). Материалы для нее Всеволод Владимирович собирал всю жизнь, чуть ли не с двенадцати лет, а саму книгу делал лет десять и довел-таки работу до конца. Но издать ее тогда так и не удалось, рисунки были многокрасочные, их было сотни, требовалась мощная полиграфическая база, а где бы ее можно взять в Алма-Ате в те первые послевоенные годы? И все-таки он был счастливым человеком, потому что обладал поистине железной волей. И притом такой естественной и простой, что ее никто и не замечал. И он, конечно, тоже не считал себя силачом, просто жил и все. А ведь он действительно был сильным и мужественным человеком, одним из самых сильных и мужественных людей, которых я только знал. И это была творческая сила и творческая скромность. Потому что он был настоящим художником, и все, что его интересовало, жгло, будоражило, все это далеко выходило за пределы времени и бедного скудного пространства, отпущенного ему жизнью. И это, пожалуй, самое лучшее, что можно и сегодня и во веки веков сказать о художнике! ХУДОЖНИК КАЛМЫКОВ  Впервые я увидел Калмыкова в 1937 году на Зеленом базаре. Зеленый базар! Только с первого взгляда он казался толчеей. Когда присмотришься, то поймешь - это целостный, здраво продуманный и четко сформированный организм. В нем все на своих местах. Бахчевники, например, постоянно занимают одну сторону базара. На этой стороне лошади, верблюды, ослы, телеги, грузовики. Очень много грузовиков. В грузовиках арбузы. Они лежат навалом: белые, сизые, черные, полосатые. Над ними изгибаются молодцы в майках и ковбойках - хватают один, другой, легко подбрасывают, шутя ловят, наклоняются через борт к покупателю и суют ему в ухо: "Слышишь, как трещит? Эх! Смотри, борода, денег не возьму!" - с размаху всаживает нож в черно-зеленый полосатый бок, раздается хруст, и вот над толпой на конце длинного ножа трепещет красный треугольник - алая, истекающая соком живая ткань, вся в розовых жилках, клетках, крупинках и кристаллах. - Да голова ты садовая, сейчас ты белого и за тыщу не найдешь! На! Даром даю! Бери! - кричит продавец и швыряет арбуз покупателю. То же самое орут с телег, с арбакешек, с подмостков, просто с земли. Здесь же снуют юркие казахские девчонки с сорока косичками. Они таскают ведра и огромные медные чайники и поют - это же почти стихи: - А вот свежая холодная вода! - Кому свежей холодной воды? - Вода! Вода! Две копейки кружка, подходи, Ванюшка! Рядом мелкая розница - лоток под кисеей, под ней уже мертвые ломти - вялые, липкие, запекшиеся бурой арбузной сладостью; над ними ревет стая больших металлических лиловых мух (здесь их зовут "шимпанскими"). Тронешь ломоть - и сразу отдернешь руку - среди черных и желтых лакированных семечек замерли три или четыре хищницы с четко подрагивающими тигриными туловищами. - А вот воды, воды! Кому свежей холодной воды! - заливаются чистые девчоночьи голоса, и только иногда среди них прорвется спокойный гекзаметр: - А вот ароматные сладкие дыни! Кто купит? - Ароматную сладкую дыню задаром! Кто купит? У ароматных сладких дынь свой ряд. Они товар нежный. Их не ссыпают навалом, их раскладывают в ряд на циновках. Есть дыни круглые, четко оформившиеся с мягкими, обтекаемыми гранями - их зовут здесь "кубышками". Но больше всего они похожи на какой-то внутренний орган неведомого чудовища - почку или сердце. Мясо у них оранжево-желтое или насыщенно зеленое, как шартрез. А есть еще дыни длинные, конические, как мины или межпланетные снаряды (так в то время их рисовали в журнале "Вокруг света"). Есть дыни золотистые, как осень, как листопад, как закат в спокойной воде пруда. Есть дыни, похожие на головы огромных тропических гадов, они в пятнах, подтеках, пересветах, в хищных змеиных узорах. От дынь исходит еле уловимый аромат и каждый, кто проходит по этим рядам, дышит им. И продавцы в этом ряду тоже иные, и покупатели тут не те, что табунятся вокруг арбузных пятитонок. Продавцы в этом ряду старые солидные люди, узбеки или казахи - аксакалы с истовыми бородами, с бурыми иконописными лицами в черно-белых тканых тюбетейках. Они не волнуются, не бегают, не кричат, они только поют: "А вот ароматные сладкие дыни!" Подходи, смотри, плати деньги и уноси. Пробовать дыни дают не всякому. Это целый ритуал. Сначала ее секут напополам, потом снимают тончайший прозрачный срез и к лицу покупателя на острие длинного и тонкого, как жало, ножа возносится прозрачный розовый лепесток, бери в рот, соси и оценивай. И покупатель здесь свой. Около арбузов мальчики, тетки, сезонники, шоферы, любители выпить. Арбуз, если нет ножа, просто колют о колено, а надколов, разрывают руками. Едят тут же, чавкая, истекая сладостью, урча, уходя в корку с носом, с глазами, чуть не до волос. Повсюду на земле валяются горбушки и шкурки. Дыню под мышкой уносят домой. И когда там ее положат на белое фаянсовое блюдо и поставят среди стола, то стол тоже сразу вспыхнет, и станет праздничным. Такая она нежно цветистая, такая она светящаяся, изнизанная загаром и золотом и в общем очень похожая на дорогую майоликовую вазу. А дальше помидоры и лук. Лук - это пучки длинных сизо-зеленых стрел, но лук - это и клубни, выложенные в ряд. Под солнцем они горят сусальным золотом. Но обдерите золотую фольгу, и на свет выкатится сочная, тугая капля невероятной чистоты и блеска, беловато-зеленая или фиолетовая. По Перельману, вода в космосе примет именно такую форму. Но фиолетовые они или зеленые, их все равно грызут тут же на месте, с горячим мякишем, с серой верблюжьей солью. Они хрустят, их необыкновенная горечь и сладость захватывают дыхание, ударяют в нос, но все равно их гложут, хрупают, хрустают, "Сердитый лук", - говорят, улыбаясь и плача. - "Сладкий лук", "нигде нет такого лука!" Но и помидоров таких нигде нет, кроме как на Зеленом базаре: они лежат в ящиках, в лотках, на прилавках - огромные, мягкие, до краев наполненные тягучей кровью, туго лоснящиеся тропические плоды. В них все оттенки от красных и желтых тонов, от янтарного, кораллово-розового, смутного и прозрачного, как лунный камень, до базарно-красных грубых матрешек. Их покупают и уносят домой целыми лотками - круглые тугие мячики, багровые буденовки, желтые голыши. Все равно больше рубля здесь не оставишь. Около лотков с помидорами, луком и разноцветной картошкой (желтой, белой, черной, розовой, почти коралловой!) - товарный лоток разделяется надвое. С одной стороны остаются ряды, а другая сторона упирается в стену. Это почтовая контора. Отсюда во все концы страны летит знаменитый алмаатинский апорт. Тут же продают ящики, свежую стружку, холстину для обшивки. В конторе зашивают, надписывают, взвешивают. То и дело мелькают быстрые, оперативные личности с молотками, гвоздодерами и химическими карандашами за ухом. На все разная такса. Одна на то, чтобы уложить и заколотить, другая на то, чтобы красиво надписать, третья на то, чтобы уложить, заколотить, красиво надписать, взвесить, выстоять и отправить. Здесь же печально бродит между ларьками некая туманная личность. Завсегдатаи знают, что это актер и поэт-новеллист. У него страшное иссиня-белое запойное лицо. Из театра его сократили, и вот он теперь ходит по рынку и гадает. Под мышкой у него толстый фолиант "Как закалялась сталь" - издание для слепых. Он кладет его на колени, распахивает и гадает. Рядом старушка продает морских жителей. Место здесь бойкое. Стоит пивная бочка, и над ней взлетают руки с кружками и поллитровками. Крик, смех. Пьют здесь так: полкружки пива, полкружки водки. Морские жители под эту смесь идут очень ходко. Больше всего я любил именно эти ряды. Но в тот день я дошел до них и остановился. У резных ворот с надписью "За колхозное изобилие" толпились люди. Курили, чадили, лузгали семечки. И тут я увидел художника над мольбертом. Об этом чудаке я уже слышал. Месяц тому назад он подал объяснение в милицию (жаловались соседи) и подписался так: Гений I ранга Земли и Галактики, декоратор, художник-исполнитель театра оперы и балета им. Абая СЕРГЕЙ ИВАНОВИЧ КАЛМЫКОВ. Когда Калмыков появлялся на улице, вокруг него происходило легкое замешательство. Движение затормаживалось. Люди останавливались и смотрели. Мимо них проплывало что-то совершенно необычайное: что-то красное, желтое, зеленое, синее - все в лампасах, махрах и лентах. Калмыков сам конструировал свои одеяния и следил, чтобы они были совершенно ни на что не похожи. У него на этот счет была своя теория. "Вот представьте-ка себе, - объяснял он, - из глубины вселенной смотрит миллион глаз, и что они видят? Ползет и ползет по земле какая-то скучная одноцветная серая масса - и вдруг как выстрел - яркое красочное пятно! Это я вышел на улицу". И сейчас он был одет тоже не для людей, а для Галактики. На голове его лежал плоский и какой-то стремительный берет, а на худых плечах висел голубой плащ с финтифлюшками, а из-под него сверкало что-то невероятно яркое и отчаянное - красное-желтое-сиреневое. Художник работал. Он бросал на полотно один мазок, другой, третий - все это небрежно, походя, играя, - затем отходил в сторону, резко опускал долу кисть - толпа шарахалась, художник примеривался, приглядывался и вдруг выбрасывал руку - раз! - и на полотно падал черный жирный мазок. Он прилипал где-то внизу, косо, коряво, будто совсем не у места, но потом были еще мазки, и еще несколько ударов и касаний кисти - то есть пятен - желтых, зеленых, синих - и вот уже на полотне из цветного тумана начинало что-то прорезываться, сгущаться, показываться. И появлялся кусок базара: пыль, зной, песок, накаленный до белого звучания, и телега, нагруженная арбузами. Солнце размыло очертания, обесцветило краски и стесало формы. Телега струится, дрожит, расплывается в этом раскаленном воздухе. Художник творит, а люди смотрят и оценивают. Они толкаются, смеются, подначивают друг друга, лезут вперед. Каждому хочется рассмотреть получше. Пьяные, дети, женщины. Людей серьезных почти нет. Людям серьезным эта петрушка ни к чему! Они если и заглянут, то пройдут мимо; "мазило", - говорят о Калмыкове серьезные люди, - и рожа дурацкая, и одет под вид попки! Раньше таких из безумного дома только по большим праздникам к родным отпускали". Вот именно один такой разговор и произошел при мне. Подошел, протолкался и встал впереди всех, хотя, видно, и слегка подвыпивший, но очень культурный дядечка - этакий Чапаев в усах, сапогах и френче. Постоял, посмотрел, прогладил усы, хмыкнул и спросил очень вежливо: - Вы, извините, из Союза художников? - Угу, - ответил Калмыков. Дядька деловито прищурился, еще постоял и подумал. - А что же это вы, извините, рисуете? - спросил он ласково. Калмыков рассеянно кивнул на площадь: - А вон те возы с арбузами. - Так где же они у вас? - изумился дядечка. Он весь был беспощадно вежливый, ироничный и всепонимающий. Калмыков отошел на секунду от полотна, прищурился, вдруг что-то выхватил из воздуха, поймал на кисть и бросил на полотно. - Смотрите лучше! - крикнул он весело. Но дядька больше ничего смотреть не стал. Он покачал головой и сказал: - Да, при нас так не малевали. При нас, если и рисовали, то хотелось его взять, съисть, что яблоко, что арбуз, что окорок, а это что? Это вот я, когда день в курятнике не приберусь, у меня там пол такой же! Калмыков весело покосился на него и вдруг наклонился над полотном. Кисть так и замелькала. Вдохновили, ли его слова дядьки, или, может быть, как раз в эту минуту он ухватил самое нужное? В общем, он заработал и обо всем забыл. Культурный дядька еще постоял, посмотрел, покачал головой и вдруг грубо спросил: - А что это вы оделись-то как? Для смеха, что ли? Людей удивлять? Художник! Раньше такого бы художника сразу бы за милую душу за шиворот да в участок, а теперь, конечно, валяй, Малай! И ушел, сердито и достойно унося под мышкой черную тугую трубку - лебединое озеро на клеенке. А Калмыков продолжал ожесточенно писать. Никто его ни о чем больше не спрашивал. Как-то очень хорошо, легко и с большим достоинством он провел этот разговор, и я тогда же подумал: "Ну, Бог его знает, что он за художник, но цену он себе знает". Я повернулся и вышел из толпы. * * * И вспомнил об этой встрече через много лет, когда мне попала в руки записная книжка Калмыкова. Это было уже после смерти художника. Книжка эта валялась на полу в комнате покойного, кто-то поднял ее, а от него она перешла ко мне. Все записи шли в строго алфавитном порядке (и книжка-то называлась алфавитной). Покойный записывал все, что ему вспоминалось или приходило в голову: старые стихи, строчки из газет, расходы. Так вот под буквой "Н" стояло: "Никто больше меня не любит рисовать на улице. В этом моя сила! Кругом смотрят, зевают, глазеют, кто во что горазд. Младенцы видят первый раз! Другие завидуют, скучают, задирают. Я ораторствую, огрызаюсь, острю, словом, чувствую себя в своей тарелке, в своей сфере! Здесь нет мне равного! Казалось бы, меня надо было на руках носить за все это, я же всю жизнь делаю это задаром! За десятерых! А всем все равно, и дуракам наплевать, но я задам всем жару!" И еще (уже на букву "К"): "Когда много говоришь о самом главном, - а все бегут, всем некогда слушать длинные разговоры о серьезных вещах, - то при постоянном ежедневном говорении то с одним, то с другим на улицах вырабатывается вечная манера говорить о всем очень смачно и эффектно, и после этого приходят в голову самые удачные формулировки! Вот! Вернулся с улицы и в голове есть находка! Я молча шел и говорил про себя..." Да, он был именно таким - очень уверенный в себе, недосягаемый для насмешек, недоступный для критики, скрытый от мира гений, которому и не требуется никакого признания. Положительно только к нему одному из всех мне известных художников, поэтов, философов, больших и малых, удачливых и нет, я мог бы с таким полным правом отнести пушкинское: "ты царь - живи один". Калмыков так и жил, так и чувствовал свое первородство. И смущала этого царя только какая-нибудь мелочь. Ну, что-нибудь вроде этого: "Есть восковка за 1 р. 54 копейки, событие! А у меня только 80". Да и это его огорчало тоже не очень, не очень. Он умел себя как-то очень хорошо и быстро успокаивать. Из алфавитной книги это совершенно ясно. Видно, нет так нет, и нечего думать об этом. Очень хорошо и твердо он понимал это железное слово "нет". Прошло много лет. Калмыков умер, и первая статья о нем кончается так: "По улицам Алма-Аты ходил странный человек - лохматая голова в странном берете, широкие брюки из мешковины, сшитой цветными нитками большими стежками, с огромной расписной сумкой на боку. В последние годы им сделана в дневнике такая запись: "Что мне какой-то там театр? Или цирк? Для меня весь мир - театр". Нет, даже не мир, а целая Галактика. Однако, все это было совершенно неясно в том, 1937, году. Известно мне было как раз другое. Именно в это время журнал "Литературный Казахстан" поместил статью о юбилейной выставке Союза художников. Там о Калмыкове говорилось так: "Однако есть на выставке один уголок, вызывающий досадное недоумение. Это уголок работ Калмыкова Сергея. Бездушный схематизм его совершенно не вызывает никаких эмоций и по содержанию представляет из себя невероятную путаницу. В его "Трибуне-памятнике" с одной стороны весьма неудачно стремление создать до наивности величавый памятник трибуну, с другой - полнейшая профанация замысла художника, какие-то нелепые фигуры, одна из которых по развязности похожа на комивояжера, нелепо размахивающего огромными пустыми чемоданами. Вершина заключена в сеть каких-то реек. Что эти рейки должны изображать - и самому художнику, вероятно, невдомек. Голый, бездушный формалистический схематизм суть этой картины" {"Литературный Казахстан" Э 10, 1937 г., статья А. Орлова.}. Вот и все! "Формалистический схематизм", "досадное недоумение". А ведь именно в это же время художником были исполнены те великолепные серии рисунков, которые он называл странно и непонятно: "Кавалер Мот", "Лунный джаз". Об этих листах писать невозможно - надо видеть очарование этих тончайших линий, этих переливов человеческого тела. У Калмыкова в его бесчисленных листах много женщин, и все они красавицы - я думаю даже, что он как художник был вообще не в силах изобразить уродливое женское лицо. Его женщины похожи на пальмы, на южные удлиненные плоды, у них тонкая рука и миндалевидные глаза (я здесь не боюсь этих слов). Они очень высоки и стройны. Они выше всех. Стоя или лежа они заполняют целый лист. У некоторых из них крылышки - и поэтому они, очевидно, феи. Другие просто женщины - и все. Вот, например (подбираю специально опубликованные рисунки), красавица в длинном тяжелом мягком халате. Он не одет, а наброшен так, что видна грудь, нога, талия. Красавица несет восточный высокогорный сосуд. На столике горят канделябры. Они похожи на распустившуюся ветку с четырьмя цветками. Рядом раскрытая книга и закладка в ней. Тишина, ночь, никого нет. Куда идет эта одинокая красавица? За ней бежит какое-то странное существо, не то кошка, не то собачка - не поймешь точно что. И больше ничего нет. На этом листе музыкально все. Все оркестровано в одном тоне - и четыре цветка на канделябре, и скатерть, сливающаяся с мягко льющимся халатом, и тело женщины, и это странное существо с собачьими ушами и кошачьей статью. Ритм достигается крайней простотой, лаконичностью и гибкостью линий. И другой лист. Он называется "Лунный джаз". На нем официантка с мотыльковыми крылышками. Это такая же высокая, нежная и холодная красавица (Калмыков, видно, признавал только один тип женской красоты). Она несет поднос. На подносе узкогорлая бутылка и ваза с веткой. На красавице же легкие одежды, так, что видно все тело. Или иначе - все ее тело - это единая переливающаяся линия, заключенная в овал одежды. Ночь. Лестница, открытая эстрада. По ступенькам спускается слуга в диковинной шляпе и плаще. Вот и опять почти все. И опять - никак не опишешь и не передашь словами очарование этого рисунка. И таких рисунков-сюит, джазов, набросков после Калмыкова осталось великое множество, может, 200 или 300 листов. Они исполнены в разной технике. Пунктир и линия, пустые и закрашенные контуры - карандаш и акварель. Так, например, между других работ я помню лист "Кавалер Мот". Внешне кавалер очень напоминает Калмыкова. Такой же сумасшедший плащ, такой же берет, такая же мантилья "Больше всего в творчестве С. И. Калмыкова занимает серия фантастических пейзажей в стиле монстр. Это рисунки, выполненные строго в стиле линий, составленной из точек" (М. Меллер). сумасшедшего цвета. И ордена, ордена, ордена! Ордена всех несуществующих государств мира. Идет, смеется и весело смотрит на вас. Но вот этого у Калмыкова не было совершенно - он всегда оставался серьезным. Спрашивали - охотно отвечал на все вопросы, но никогда не заговаривал первым. А вот: "никто больше меня не любит рисовать на улице" - это точно. Но в тот мир, где играли лунные джазы, парили крылатые красавицы и расхаживали бравые кавалеры Мот, он не допускал никого. Там он был всегда один! * * * Всего этого я не знал, да и не мог знать, а если говорить с полной откровенностью, то и не захотел бы тогда знать. Не очень это время подходило для лунных джазов и кавалеров Мот. Но всего этого я опять-таки попросту не знал. И в тот день на Зеленом базаре, глядя на художника, я тоже ничего не понял и ничего не вспомнил. Статья о пустых чемоданах (которую я, кстати, сам редактировал и правил), просто не пришла в голову. Я только подумал: вот чудак-то! И как хорошо, что на одного чудака в Алма-Ате стало больше; но через неделю после этого мне пришлось опять встретиться с Калмыковым, и вот по какому поводу: однажды, недели за две до этого, директор сказал мне: "Ты в этот выходной что делаешь? Никуда не собираешься? Ну и отлично! Так вот в выходной я к тебе заеду и поедем на Алма-Атинку. Хорошо?" "Хорошо", - ответил я, хотя немного и удивился. Мне даже подумалось, не хочет ли директор пригласить меня в шашлычную. В это время лета они вырастают на каждом камешке. Но директор тут же пояснил: - Мы там филиал около парка Горького строим "Наука и религия". Там у меня дед Середа уже со вчерашнего утра с артелью плотников орудует. Так вот сходим посмотреть, как и что. Я пожал плечами: - А что я в этом понимаю? - В плотничьем деле? - удивился директор. - Да ровно ничего. Ты, я смотрю, и гвоздя как следует забить не можешь. Вон тот тигр у тебя как-нибудь рухнет со стены и расшибется к чертовой матери. На стене висело "Нападение тигра на роту солдат вблизи города Верного" - картина старинная, темная, сухая, плохая и в музее очень ценимая. С нее даже в вестибюле снимки продавали. Еще бы! Такой сюжет! - Ее как раз дед-то Середа и вешал, - сказал я. - Да? Ах, старый черт! Смотри, прямо в кирпич гвоздь ведь вогнал и погнул. Ну, скажу я ему при случае. Видишь, там художник у нас один работает. Калмыков, не слышал? Да знаешь ты его, знаешь. Он по улицам в берете и голубых штанах этаким принцем-нищим ходит! Что, неужели не видел? - Ну, ну, - сказал я и засмеялся. Засмеялся и директор: - Ну, вспомнил! Так вот, художник-то он все-таки отличный. И что надо, то он нам сделает. Да и работает он вроде по тому же самому делу. Пишет декорации в оперном. Я ему сказал: "Ты мне такую декорацию напиши, чтоб каждый, как шел, так и замирал на месте, и чтоб у него родимчик делался". Он говорит: "Сделаю". Завтра обещал придти и эскизы принести. Так вот, поедем, посмотрим, что он там сочинил. * * * На Алма-Атинку мы пришли рано утром и сразу увидели, что дело кипит. На большой синей глыбине стоял дед Середа и художник Калмыков. Дед держал в руках развернутый лист ватмана, а Калмыков что-то тихо и убедительно объяснял деду. Дед слушал и молчал. - А вот дед, между прочим, его не одобряет, - сказал директор. - Вот все его финтифлюшки он никак не одобряет, - дед любит строгость. Он, будь его власть, сейчас бы его обрил наголо и в холщевые штаны засунул. А ну пойдем! Подошли. Калмыков приветствовал нас строго и достойно. Слегка поклонился, сохраняя полную одеревенелую неподвижность туловища, и дотронулся пальцем до берета. Поклонился и директор. Все трое вдруг стали серьезными и сухими, как на приеме. - А ну, покажи эскиз, - сказал директор. На большом листе ватмана было изображено золотое небо астрологов. По кругу знаки зодиака - затем созвездие Девы, Андромеда, Медведица Большая и Малая, еще что-то подобное же, а внизу два черных сфинкса и огромная триумфальная арка с Дворцовой площади. В арку въезжает трактор - наш обыкновенный ЧТЗ, и едет он прямо-таки в небо, в его золотые созвездия. Все это было нарисовано твердо, четко, с ясностью, красочностью и наглядностью учебных пособий. Но кроме этой ясности было в ватмане и кое-что иное, уже относящееся к искусству. Только художник мог изобразить такое глубокое таинственное небо. До того синее, что оно казалось черным, и до того глубокое, что звезды в нем действительно сверкали как бы из бесконечности, из разных точек ее. А ведь краски-то Калмыков употреблял самые обычные, простые, школьные, и все-таки получилось все: и бескрайность полотна, и огромность неба и сама вечность, выраженная в этих таинственных, слегка отливающих черным светом сфинксах. В дворцовую арку, альбомную, плакатную, запетую и затертую миллионными тиражами, въезжал рядовой трактор ЧТЗ, и за его рулем сидел парень в рабочей куртке. Все это разнородное, разномастное - небесное и слишком земное, тот мир и этот были сведены в простую и ясную композицию. В ее четкости, нерасторжимости и естественности и выражалась, видимо, мысль художника. - Это что же будет? - спросил директор. - Вход? - Нет, - ответил художник, - для входа я сделал другой эскиз. А это стенная роспись. - Так, - сказал директор. - Та-ак. Ну, хранитель, твое мнение? Я пожал плечами. - Все это, конечно, производит впечатление. Но уж очень необычайна сама композиция. - Чем же? - ласково спросил художник. - Так ведь это павильон "Наука и религия"? - сказал я. - Значит, откуда тут взялось звездное небо, понятно. Понятны, пожалуй, и сфинксы. Но вот трактор и эта арка... - А через эту арку красногвардейцы шли на приступ Зимнего, - напомнил директор. - И трактор как живой, - похвалил дед Середа. - На таком у меня внучок ездит. Только вот флажка нет. Опять мы стояли, молчали и думали. Я понимал: эскиз директору явно нравится, но он чувствовал его необычность и боялся, не пострадает ли от этого доходчивость. Все ли поймут замысел художника. - Ну, ну, высказывайся, - повернулся он ко мне. - Давай обсуждать. - И пространство у вас какое-то странное, - сказал я. - Как бы не полностью разрешенное. Это не плоскость и не сфера. Вещи лишены перспективы, все они одновременны. Калмыков вдруг остро взглянул на меня. - Вот именно, - сказал он, - вот именно. Вы это очень хорошо подметили. Время тут я уничтожил, и... - он сделал паузу и выговорил ясно и точно. - Я нарушил тут равновесие углов и линий, а стоит их нарушить, как они станут удлиненными до бесконечности. Вы представляете себе, что такое точка? Я представлял себе, что такое точка, но на всякий случай отрицательно покачал головой. - Вот, - сказал он с глубоким удовлетворением, - один вы из всех известных мне людей сознались, что не знаете. Точка - есть нулевое состояние бесконечного количества концентрических кругов, из которых один под одним знаком распространяется вокруг круга, а другие под противоположным знаком распространяются от нулевого круга наружу. Точка может быть и с космос. Он сказал, вернее, выпалил это одним духом и победно посмотрел на всех. Но директор недовольно поморщился. Сейчас он понял: нет, до масс это не дойдет. Сложно. - У нас это не пойдет, - сказал он коротко. - Трактор и арку уберите, а небо можете оставить. Но еще что-нибудь надо, на другие стены. Ну, суд над Галилеем. Битва динозавров. Не Бог сотворил человека, а человек Бога по образцу и подобию своему. Завтра зайдете ко мне, посмотрим вместе, подберем. - Понятно. Будет сделано, - сказал художник и молча отошел к берегу Алма-Атинки. Там у него стоял мольберт, и уже собирались зеваки и ребята. А кто-то длинный и пьяный важно объяснял, что этого художника он хорошо знает, и он постоянно ходит в зеленых штанах, потому что у него такая вера. Мы подошли к мольберту. - Можно взглянуть? - спросил я. Калмыков пожал плечами. - Пожалуйста, - сказал он равнодушно, - только что смотреть? Ничего еще не закончено... Вот если бы вы зашли ко мне домой, я бы показал вам кое-что. - И вдруг обернулся ко мне. - Так может зайдете? - Спасибо, - сказал я, - обязательно зайду. Дайте только адрес, сегодня же и зайду. * * * Через много лет я написал: "Попал к нему я, однако, только через четверть века. Потому что в тот день как-то у меня не оказалось времени, а потом он уже и не звал к себе. А затем мы разъехались в разные стороны, и я совсем забыл о художнике Калмыкове. Знал только, что из театра он ушел на пенсию, получил однокомнатную квартиру где-то в микрорайоне (а раньше жил в самом здании оперы) и теперь живет один, питается молоком и кашей (он заядлый вегетарианец). Его часто видят на улицах. В прошлые мои приезды я тоже видел его раза три, но он на меня, как и на всех окружающих, никакого внимания не обращал, и поэтому я молча прошел мимо. Я заметил, что он похудел, пожелтел, что у него заострилось и старчески усохло лицо. И еще глубже прорезались у носа прямые глубокие морщины. "Лицо измятое, как бумажный рубль", - написал где-то Грин о таких лицах. А было на нем что-то уж совершенно невообразимое - балахон, шаровары с золотистыми лампасами, и на боку что-то вроде огромного бубна с вышитыми на нем языками разноцветного пламени. Ярко-красные, желтые, фиолетовые, багровые шелковые нитки. Он стоял около газетного киоска и покупал газеты. Великое множество газет, все газеты, какие только были у киоскера. Я вспомнил об этом, когда на третий день после смерти художника вошел в его комнату. Газет тут было великое множество. Из всех видов мебели он знал только пуфы, сделанные из связок газет. Больше ничего не было. Стол. На столе чайник, пара стаканов и все. Да и что ему надо было больше? Из газетных вязок он составлял диваны, кресла, стулья для гостей, а на столе писал. И много писал! На полу, рядом с газетами, лежали другие кипы - его бесконечные романы. Все под самыми хлесткими названиями - "Фабрика бумов" - 93 тетради; "Роман нашей эпохи" - 163 тетради; "Приятная усталость" - 103 тетради и еще множество, множество листов и тетрадей - "Тайна отеля Сюлли", "Тысяча композиций с атомонистическими отражателями", "Проблема Джинов" и тьма тьмущая всякой иной всячины (реестр, из которого я все это выписываю, называется "Приложение 3-е к акту по определению художественного и литературного наследства художника С. И. Калмыкова"). Все стеллажи были прямо-таки набиты гравюрами, акварелями, карандашными рисунками, фантастическими композициями, которые в течение полувека с 1916 по 1966 годы создал этот необычайный художник. Человек, всецело погруженный в мир своих сказок и всегда довольный своей судьбой. "Загадка века. Самый элегантный мужчина земного шара! Величайший деятель наук и искусств. Гений первого ранга междупланетной категории". Так писал он о себе. И предрекал: "Я загоню в пузырек все Академии наук земного шара. Да, да, как ни странно, а это так и будет". На этих пуфах ему снились раскрашенные сны и тогда, встав, он записывал в алфавитную книгу: "Э". "Энное количество медведей, белых арктических, северных понесли меня в черных лакированных носилках! Бакстовские негры возглавляли шествие! Маленькие обезьяны-капуцины следовали за ними!" "Я". "Я видел анфилады зал, сверкающих разноцветными изразцами!" "Я проходил по палатам, испещренным всякими знаками". Да, в очень красивом и необычайном мире жил бывший художник-исполнитель Оперного театра имени Абая - Сергей Иванович Калмыков. И вот тут, среди действительно блистающих изразцов лунных джазов, фей и кавалеров, я увидел на куске картона нечто совершенно иное - что-то мутное, перекрученное, вспененное, почти страшное. Посмотрел на дату, что-то вспомнил, что-то с чем-то связал и вдруг понял - у меня в руках именно то, что Калмыков писал четверть века назад в тот день нашего единственного с ним разговора. Крупными мазками белил, охры и берлинской лазури (так что ли называют эти краски художники?), Калмыков изобразил то место, где по мановению директора на берегу Алма-Атинки должен был возникнуть волшебный павильон "Наука и религия". Глыбы, глыбины, мелкая цветастая галька, острый щебень, изрытый пологий берег, бурное пенистое течение с водоворотами и воронками - брызги и гул, а на самых больших глыбинах разлеглись люди в трусиках и жарятся под солнцем. Вот в солнце и заключалось все - его прямой луч все пронизывал, и все преображал, он подчеркивал объемы, лепил формы. И все предметы под его накалом излучали свое собственное сияние - жесткий, пронизывающий свет. От этого солнца речонка, например, напоминала напрягшуюся руку с содранной кожей. Ясно видны пучки мускулов, белые и желтые бугры, застывшие в судорогах, перекрученные фасции. Картина так дисгармонична, что от нее рябит в глазах. Она утомляет своей напряженностью. Ведь такой вид не повесишь у себя в комнате. Но вот если его выставить в галерее, то сколько бы полотен ни висело там еще, вы обязательно остановитесь именно перед ним, перед этим напряженным, и мало на что похожим наброском. Конечно, постоите, посмотрите, да и пройдете мимо, может быть, еще и плечами пожмете: ну и нарисовал! Это что же, Алма-Атинка, что ли, наша такая? Но вот что обязательно случится потом: на улице или за вечерним чаем, а то уже лежа в кровати, без всякого на то повода вас вдруг словно толкнет: "А та речка-то? Мысль-то, мысль-то какая заложена во всем этом!" И примерно через неделю именно это и произошло со мной, я вдруг понял, что же здесь изображено. Калмыков написал Землю вообще. Такую, какой она ему представилась в то далекое утро. Чуждую, еще не обжитую планету. Вместилище диких неуравновешенных сил. Ничего, что тут ребята, ничего, что они купаются и загорают - до них речке никакого дела нету: у нее свой космический смысл, своя цель, и она выполняет его с настойчивостью всякой косной материи. Поэтому она и походит на обнаженную связку мускулов, поэтому все в ней напряжено, все на пределе. И глыбы ей тоже под стать - потому что и не глыбы они вовсе, а осколки планеты, куски горного хребта, и цвета у них дикие, приглушенные - такие, какие никогда не используют в своей работе люди. И совсем тут неважно, что речонка паршивенькая, а глыбы не глыбы даже, а попросту большие обкатанные валуны. Все равно это сама природа - "Natura Naturata", природа природствующая, как говорили древние. И здесь, на крохотном кусочке картона на протяжении десятка метров городской речонки бушует такой же космос, как и там, наверху, в звездах, Галактиках, метагалактиках, еще Бог знает где. А ребята пусть у ног ее играют в камушки, пусть загорают, пусть себе, пусть! Ей до этого никакого дела нет. Вот отсюда и жестокость красок, и резкость света, и подчеркнутость объемов - это все родовые черты неживой материи, свидетельство о тех грозных силах, которыми они созданы. Да и они сами, эти камни, просто-напросто разлетевшиеся и застывшие сгустки ее мощи. Так изобразил художник Алма-Атинку в тот день, когда он развертывал перед нами свой первый лист ватмана с древним астрологическим небом и трактором, въезжающим через дворцовую арку на самый Млечный путь. Это АлмаАтинка, увиденная из туманности Андромеды. А сейчас эта картина висит у меня над книжным шкафом, и я каждый день смотрю на нее. Оказывается, от этого можно даже получить удовольствие - до того здорово это сделано. Другие же картины художника Калмыкова находятся в художественной галерее Казахстана, очень советую, пойдите, посмотрите - многое вам покажется, может быть, непонятным, а то и чудовищным, но не осуждайте, не осуждайте сразу же сходу художника. Вспомните Шекспира - "во всем этом безумьи есть своя система". Так, зазря, не обдумав, художник Калмыков вообще ничего не творил, и что поделать, если существуют на свете такие странные, ничем не управляемые вещи - как мечта, фантазия и просто иное видение мира. АБЫЛХАН КАСТЕЕВ - ПЕРВЫЙ ХУДОЖНИК-КАЗАХ  Это случилось почти в незапамятные времена, то есть в середине тридцатых годов. В ту пору всю Алма-Ату можно было свободно пройти из конца в конец за полчаса. А через несколько кварталов от центра, сразу же за Головным арыком (или попросту, за Головнухой) начиналась степь. Сейчас, когда я проезжаю здесь по широким проспектам современного большого города или пересекаю залитую голубым и белым светом площадь с памятником Абая - меня иногда берет сомнение: да полно, было ли все это? Уж не напутал я что-нибудь? Действительно тут ли существовала эта страшная Нахаловка, этот подземный город Порт-Артур? Пещеры, норы, дома из ящиков и заборов, лачужки, в которых, как в старой русской загадке, "нет ни окон, ни дверей, полна горница людей". Кем же они были? Какой ветер тридцатых годов занес их сюда? В тот край, куда и письма даже не пошлешь, - потому что улиц нет и почтальоны не ходят? Тогда мы как-то никогда не задавались такими вопросами. Говорили "Нахаловка", говорили "Там, за Головнухой", и этим уже было сказано все. Так вот, однажды через эту самую "Нахаловку", а потом дальше - через Головной Арык, первые городские кварталы к деревянным турксибовским постройкам мы шагали - два случайных попутчика, два молодых парня, попавшие в этот конец света не помню уж по каким, но безусловно случайным и чрезвычайным обстоятельствам. Был поздний вечер, может быть, ночь, и никто не попадался нам навстречу. Мой попутчик, крепко сбитый коренастый казах в военной куртке и сапогах, жил где-то недалеко от этих краев. Не в самой Нахаловке, конечно, а где-то рядом, но уже в черте города. В ту пору, как я сообразил много позже, - у него уже была жена, а может быть и дети, но все равно он казался страшно молодым, ну а я был моложе его еще лет на пять, и у меня никого не было. Очень примечательно, конечно, что все это об нем я узнал через много лет и не от него, а из книг, примечательно, потому что ведь мы тогда болтали обо всем на свете. Так, он сказал, что только недавно из Москвы, учился на художника, потом там что-то не склеилось, и вот пришлось вернуться. Что очень трудно было учиться в одном месте, а ночевать в другом. А вот где он ночевал, я запомнил сразу же - в общежитии ГИТИСа {Государственный театральный институт им. Луначарского - старейший театральный вуз страны. Прим. автора.}, у земляков. Да! Вот почему, наверное, я не спросил его ни о каких других подробностях: я ведь сам учился в ГИТИСе и страшно обрадовался, когда услышал это слово. В этом самом общежитии я бывал много раз и поэтому разговор естественно переключился на ГИТИС. А ты такого не знаешь? А ты на лекции такого-то случайно не ходил? Кто там сейчас преподает историю русского театра? Не знаешь? Не был? Что же ты так? Неужели даже у Дживилегова не был? Эх, какой же ты дал промах! Вот на что у нас перешел разговор и конечно о всем прочем мы просто забыли. Нет, он не знал никого из преподавателей, и на лекции их тоже не ходил. Он ведь не готовился в декораторы, он просто хотел стать художником и все, - поэтому жил он у земляков (в то время в ГИТИСе было казахское отделение), а заниматься ходил в какую-то рабочую студию. Какую и кто ею руководил, я сейчас не помню, впрочем, наверно, он мне и не сказал. Вообще же он только недавно вернулся из Москвы и был еще полон ею: говорил о ней, ругал, хвалил, восхищался. А между тем летняя Алма-Ата, по которой мы шли, была непередаваемо прекрасна, мало было еще фонарей, на улицах стояли лужи - асфальтировали только центр, современных построек, кроме турксибовских времянок, было раз два и обчелся, а самым высоким зданием считался Дом Наркоматов с гастрономом внизу. Около него постоянно горел свет, стоял фонарь и находился милицейский пост. Здесь на углу мы и расстались. На прощание мой попутчик назвал мне свою фамилию - так впервые в мою память вошел художник Абылхан Кастеев. * * * А собственно говоря, я мог бы знать о нем и раньше. В биографии народного художника республики Абылхана Кастеева, как она сейчас излагается в статьях и книгах о нем, есть такие строки: "В 1934 году он принимает участие в конкурсе на создание портрета казахского поэта-просветителя Абая Кунанбаева и иллюстрации к его произведениям. Иллюстрируя одну из поэм Абая Кастеев изобразил поэта сидящим около юрты, позади расстилается зеленая степь, вьется извилистая речка". (Е. Вандровская, "Абылхан Кастеев". М., 1955.) На этой выставке я был, она помещалась в Центральном Музее Казахстана, помню, какое смутное и неприятное впечатление она во мне оставила. Чтобы не быть голословным, я процитирую свою статью, написанную более 15 лет назад: "Четверть века тому назад в Алма-Ате мне довелось попасть на одну очень любопытную выставку. В краевом музее экспонировались портреты классика казахской литературы Абая Кунанбаева. Это был последний тур конкурса на лучшее изображение поэта. Портретов было очень много. Помнится, ими были увешаны сплошь три или четыре зала краевого музея. Но ушел я с этой выставки разочарованным. Впечатление у меня осталось такое, будто я побывал в большом столичном фотоателье. Со всех полотен на меня смотрело одно и то же лицо, с одним и тем же выражением. И ни одной сюжетной картины - портреты, портреты, портреты! Менялся фон, слегка варьировались костюмы на человеке, а человек оставался все таким же - пожилым казахом с задумчивым лицом и усталыми глазами. А потом я прочел стихи Абая, и мне стало по-настоящему неприятно. Стихи были великолепные и очень разные: то страстные и негодущие - в них так и чувствовалось гневное лермонтовское дыхание, - то тихие и задумчивые, то насмешливые, поддразнивающие, с упругими четкими рифмами. Так неужели, - думал я, листая книгу, - вот этого страстного бушующего даже и после смерти человека я и видел на выставке? И почему он везде у них старик? Ведь Абай творил больше четверти века, и в пору своего расцвета был молодым и сильным и красивым. У него тогда не было ни этой одутловатости лица, ни скорбных глаз, ни усталой улыбки. Позже мне объяснили: художники не так уж и виноваты. Сохранилась единственная, сделанная за несколько лет до смерти поэта семейная фотография. Из биографии Абая известно только то немногое и высокоофициальное, что счел возможным сообщить через пять лет после смерти приемный сын покойного, в первый раз издавая сочинения своего отца" {"Дружба народов", 1958 г., Э 11. "Творческий подвиг". Прим. автора.}. Но при таком условии что же действительно можно потребовать от художника? И в особенности от самоучки Кастеева, который перед зрителями и появился-то едва ли не в первый раз? Тут он, конечно, ни в чем не виноват. Вероятно, существует какая-то закономерность в том, что не ближайшие, а отдаленные потомки обретают настоящий образ великого человека. Ближайшим мешает многое: еще живые современники, еще не погасшие страсти, отзвуки прошлых ссор и споров, зависть, недоброжелательство, пренебрежение... Словом, чем дальше, тем светлее и виднее. Теперь главное не поддаться времени, суметь сделать великого человека своим современником. Вдруг понять - э, вот на кого он похож больше всего! А это, конечно, безумно трудно. Посмотрите, как изображали, например, Пушкина в конце прошлого века. Это был либо медный командор знаменитого опекушинского памятника, либо байронический красавец в развевающемся плаще, либо мыслитель с печатью пророка на лбу и скрещенными на груди руками. До суровой и простой правды ульяновского портрета или шухаевских акварелей должны были пройти еще десятилетия. И вот через 12 лет после этой конкурсной выставки Кастеев снова создает своего Абая. Этот Абай к той единственной предсмертной фотографии тяжелобольного старика, которая положена в основу всех остальных портретов, никакого отношения не имеет. Абай Кастеева прежде всего юн, ему не больше семнадцати лет. Он еще ученик, а не учитель. Но у него уже высокий чистый лоб мыслителя, ясный пытливый взгляд, устремленный куда-то во вне. Так смотрят люди, захваченные какой-то неожиданной мыслью. Пальцы одной руки сжаты - в другой книга. Видимо, он только что прочел в ней что-то такое, что заставило его встать и пойти - все равно куда, только чтоб остаться одному. В этом чистом юношеском лице, твердой линии бровей, взгляде, устремленном в себя самого, - есть что-то от великих мыслителей Востока - Ибн-Сины, Рудаки, Омара Хайяма. Портрет сделан твердой и уверенной рукой мастера. Здесь уже никаких погрешностей в рисунке не найдешь. Все: лепка лица, моделировка одежды, композиция - в полном порядке. Очень хорош фон - сумерки большого затененного помещения. Юноша стоит перед нами как в проеме открытой двери. Но какая же историческая достоверность этого портрета! Ведь как ни хитри, как ни открещивайся, а от той страшной предсмертной фотографии никуда не денешься - она единственный документ. Сумел ли художник стряхнуть с этого одутловатого старческого лица бремя годов и болезни? Сохранить только человеческое и отбросить все наносное? Слово, конечно, за специалистами. Наука идентификации точна, мудра и обладает своими методами и приемами, но сейчас мне до нее никакого дела нет. В этого Абая я поверил. Иным я уже себе его не представляю. А ведь в этом, очевидно, и заключается задача художника - заставить зрителя поверить в свою правду. И если это достигнуто, то уж все достигнуто, - художник победил. А ведь, как известно, победителей не судят. * * * Возвращаюсь к нашей ночной встрече. Если бы мы расстались с Кастеевым иначе, просто подольше бы поговорили, побольше заинтересовались бы друг другом, он, вероятно, пригласил бы меня к себе и показал бы свои работы, и тогда я бы увидел те акварели, которыми сейчас начинаются все монографии о его творчестве. Это портреты его друзей: портрет Сагынбека Кусыкбаева (1930 г.), портрет дяди (1931 г.), портрет сестры (1932 г.) и наконец групповой портрет "В школу". Очень любопытно вот что: искусствоведы говорят, что в первых работах художника бросается в глаза "слабость рисунка, неумение передать пространственную глубину и движение". Да, но включаются-то они в собрание работ художника во всех экспозициях и альбомах наряду с его зрелыми работами, и самое главное, никак не проигрывают в сравнении с ними. Та ничем не покупаемая и неповторимая свежесть кисти, точность глаза, тонкость восприятия, чувство цвета, любовное отношение к детали, к малости - то есть всего, что нас покоряет в работах Кастеева-мастера, тут не меньше, чем во всем его дальнейшем творчестве. Мне, например, трудно представить себе что-либо среди его позднейших работ более психологически убедительное и художественно цельное, чем уже упомянутый мной портрет Сагынбека Кусыкбаева. Это лицо сильного, много видевшего и пережившего человека. Ему уже не так мало лет. Он задумчив, собран, сдержан, очевидно, непривычен ни к порывам, ни к быстрым решениям, в волосах седина, на лбу морщины, кожа тонкая, сухая и желтая, как у всякого жителя степей. Но самое главное на портрете - это взгляд, внутренний мир этого пожилого казаха. Он передан чем-то неуловимым, начисто ускальзывающем от анализа, чем-то таким малым и незаметным, что его даже и не определишь: то ли краешком зрачка, то ли усталыми умудренными полуопущенными веками, - на них заметна легкая рябь годов, они как следы волн на песке; но кажется, и этого малого вполне достаточно. Черты его лица гармоничны и спокойны, таков характер этого человека, такова прожитая им жизнь. Она вся как бы подытожена на этом портрете. Здесь лаконичное мастерство художника достигает предельной кристаллической четкости, ясности и простоты. В портрете нет ничего случайного, мелкого, проходящего. Под стать спокойные неяркие краски, насыщенный синий фон, цвет восточных эмалей. Все это образует спокойную и ясную цветовую гамму, служит единому замыслу донести до зрителя цельность этой незаурядной натуры, ее монолитность, устойчивую доброту, внутреннюю силу. Помните знаменитое моление Языкова? Пусть не разбившись, к жизни новой Приду я к радостным вратам. Как Волги вал белоголовый Доходит целым к берегам. Новая жизнь в то время уж подступала к степи со всех сторон. Кастеев еще работал кузнецом в колхозе, но уж строился Турксиб и он скоро должен был уйти туда. * * * В это же примерно время, только не в ауле, а в Москве Кастеев написал и свой автопортрет. Скуластый, широколицый парень глядит на нас из овальной рамки. Губы у него крепко сомкнуты, глаза широко открыты, взгляд прямой и пристальный. Чем-то, может быть, лаконичностью, может быть, манерой он похож на портрет Кусыкбаева. Но если там показана житейская умудренность, то в этом автопортрете главное - молодость художника, его упорство, вера в себя, непреклонность, стойкость. Здесь все надежно и крепко. Туго замотан шарф, пальто застегнуто доверху, шапка свободно и плотно сидит на голове, тщательно проработан каждый виток каракуля, все добротно и прочно. А больше всего прочен сам человек, глядящий с сероватого листа бумаги. Здесь Кастеев очень похож на того, которого я встретил через три года после этого рисунка около Головного арыка. * * * В Алма-Ате уже и тогда художников было предостаточно. Вовсю блистал, например, непревзойденный Риттих. Кто из жителей Алма-Аты не застывал на улицах при виде этой величественной фигуры, бледного лица интеллектуала, взгляда светлых лучистых глаз и таинственной художественной бороды? А какие огромные блестящие холсты он писал! Амангельды перед повстанцами на белом наполеоновском коне; стол, залитый солнцем, а на нем огромные цветастые яблоки, отборный алма-атинский апорт. Два пионера, один высвечен солнцем, и на нем сверкает все: белая блузка, красный галстук, люстриновые штанишки. Другой в тени, они что-то мастерят - "Планеристы"; гроб, обитый красным и черным, а рядом на стуле фигура в кожанке с сжатым мускулистым кулаком: "Жертва революции". Да, да, кто из художников или так называемой художественной интеллигенции не помнит Риттиха, ученика великих мастеров, Франца Штука и Беклина? "Маг светотени" - так его называл, захлебываясь, "Литературный Казахстан". Он мог работать по двадцать часов в день, не снижая ни качества, ни продуктивности, мог за несколько дней расписать огромный павильон Сельскохозяйственной выставки, мог создавать огромные полотна на любую тему, в любой срок, любой величины! Он сверкал, искрился, переливался, изображал гнев, любовь, мужество, вздымал к небу сотни загорелых кулаков и это называ- лось "Восстание". Рисовал пеструю толпу в праздничных национальных уборах, красавиц, красавцев, стариков, заливал все ослепительным солнечным светом, расстилал белоснежные скатерти, разбрасывал блюда с фруктами, дыни и арбузы, караваи с серебряными солонками вверху, украинские рушники, казахские кошмы, - и все это называлось "Колхозный праздник". Да разве мог кто-нибудь сравниться с великим Риттихом? Все остальные художники просто меркли перед ним. А ведь это тоже были мастера - Крутильников, Бортников, Оленев-Антощенко (тогда он не был еще Антощенко-Оленев и не резал свои великолепные гравюры на линолеуме), вечно растерянный пьяненький Заковряшин, похожий на вымокшего и растрепанного чибиса с хохолком, автор тончайших акварелей, простых и драматичных, по тонкому благородству рисунка и музыкальности линий близкий не то Кардовскому, не то Лансере, не то молодому Добужинскому. Помню, мы как-то делали с ним одну книгу (я ее писал, а он ее иллюстрировал), и я до сих пор не могу забыть его дворцы, полосатые верстовые столбы в степи, ночной костер где-то около Дона, потешных и свирепых екатерининских генералов, поручика с пудреной косой, жгущего картины (книга была о XVIII веке), о нем следовало бы написать отдельно, но художественное наследие его невелико, не собрано, не приведено в известность. Он погиб в Берлине как-то странно и при неизвестных обстоятельствах. Впрочем, он мне так и говорил: "Я страшный неудачник. Раз в студенческие годы меня избили в драке, когда она уже кончилась. Если будет война, меня обязательно убьют в первый же день". Тут он ошибся - его убили в последний день, кажется, уже после капитуляции. Это были все талантливые, добрые ребята, работящие и деловые и даже дикий гений Сергей Калмыков совсем не был таким, как его запомнила Алма-Ата по 50-60 годам. Не существовали еще ни его великолепные лиловые, красные и желтые плащи, ни его флорентийские береты, ни расшитые цветным шелком сумки на боку. Художественная галерея уже существовала, но еще не открывала своих дверей для посетителей и по ее пустынным залам носился странный человек Мыльников, который числился научным работником, все знал, во все вникал и ничего не умел делать. И висели тогда в галерее парадные портреты XVIII века, несколько итальянцев и французов, десяток передвижников да большие полотна с такими названиями - "Пифагорийцы приветствуют восход солнца", "Милосердный самаритянин", "Вид окрестностей Рима". Местных художников почти не покупали, и весь Хлудов, учитель Кастеева, висел в музее, считался этнографическим материалом, и никто его тогда знать не хотел, да и действительно не знал, а об ученике его Кастееве даже и разговор не заходил. Если я не ошибаюсь, первый более или менее обширный отзыв о нем напечатал тот же "Литературный Казахстан". Так как те сведения, которые в нем даются, значительно отличаются от его позднейших биографий, мне хочется процитировать эти строчки почти целиком. (Сначала говорится о Риттихе.) "Второе место на выставке по праву принадлежит Кастееву. Очень интересна биография этого художника. Всего пять лет тому назад в юго-восточной части степей за гуртом баранов ходил пастух Кастеев, на плоской каменной плитке, на куске простой бумаги он писал свои первые картины. Вечером, возвращаясь в родной аул, слушал попреки седых аксакалов, возмущенных нарушением Корана, запрещающего изображать людей и животных. Слушал и стоял на своем. Его примитивные по средствам, но талантливые по содержанию зарисовки увидел один из командиров пограничной охраны. Пораженный талантом художника-самоучки, этот командир принял участие в судьбе Кастеева. Он помог ему устроиться в Джаркенте, а затем, будучи в Алма-Ате, зашел в Союз художников Казахстана и сообщил об открытом таланте. Из Алма-Аты Кастеев попал в Москву, в художественное училище. Такова его биография. Кастеев выставил восемь картин... Лучшая его картина "Проводы". На фоне лирически грустного пейзажа раскинулся аул. На переднем плане, возле новой, видимо, только что поставленной юрты несколько молодых казашек. Одна из них, опершись о плечо подруги, грустно смотрит вслед удаляющейся группе казахов, в центре которой отец и мать. Они только что получили калым и, оставив дочь-невесту среди ее новых подруг, уезжают в свой родной аул. Она провожает их взглядом, полным грусти и тоски. Лирической грусти девушки подчинен весь пейзаж, вся группа ее подруг. Пейзаж Кастеева, быт, любовно выписанный им, поражает точностью и тщательностью. Вторая большая картина Кастеева "Колхозный той". Тема безусловно большая и сложная, и художник сумел ее разрешить только тематически, взяв самые характерные типические моменты. Дальше сказалась техническая неопытность молодого художника, который не сумел связать в один композиционный узел так удачно отобранные им моменты. Картина имеет целый ряд разрозненных центров и это мешает восприятию картины в целом. Два законченных этюда, написанных Кастеевым в горах возле Алма-Аты, и вид Медео, и Дом отдыха СНК показывают характерную особенность художника: его любовь к детальному изображению пейзажа. Детализация его пейзажей не вызывает чувства высушенности и скуки. С каким-то своеобразным наслаждением взгляд зрителя гуляет по любовно выписанным дорожкам и тропам горного пейзажа..." * * * Но прежде чем приступить к его пейзажной живописи, хочется сказать еще об одной его картине. В позднейшей биографии художника есть такие строки: "В 1931 году занятия у Хлудова прекратились в связи с болезнью учителя. Кастеев еще некоторое время прожил в Алма-Ате, работая в Центральном музее Казахстана, а затем в 1932 году решил ехать в свой родной колхоз". Итак, Кастеев работал в музее. Не больно много что ему было тогда там делать, но одну его работу тех лет я все-таки застал и запомнил. Это было историческое полотно (конечно, полотно только условно, скорей всего это был лист ватмана). Царица Анна Иоанновна принимает посольство Большой Орды, - так, мне помнится, объясняли картину экскурсоводы. Висела она в отделе истории Казахстана, а под ней стояли две юрты: юрта бая и юрта бедняка и стенд со шлемом и луком. Картина скорее всего пропала. Во всяком случае ни в один список произведений народного художника она сейчас не входит, но я-то ее помню хорошо. Основное в ней было - сказочность. Сказочность события и обстановки; сказочна была зала дворца, высокие церковные свечи, трон, вылитый из золота; сказочными были придворные: напомаженные, осыпанные звездами и орлами, с пышными буклями и шпагами, а самым центром сказки была царица-великанша с толстыми руками и ногами, с чудовищным бюстом, не человек, а людоедка, символ империи, сама империя, превратившаяся в необъятную, ненасытную и все-таки полусонную бабу. А вот посланцы были просто молодые джигиты. Какой-то ветер занес их из родных степей в это капище, к подножию золотого идола, и они обалдело смотрят на него. И в этом есть тоже что-то от сказки; так, вероятно, Садко смотрел на морского царя, на его подводное царство и диковинных придворных. Мне очень нравилась эта картина, я часто вспоминал ее потом, может, она и сейчас хранится где-нибудь в запасниках музея - наглядное пособие к теме - феодальный период истории Казахстана. Но разве, по совести, там ей место? Как же хорошо было бы найти ее, вытащить и вновь показать людям! * * * Есть у Кастеева, молодого и зрелого, одна особенность или тема, за которую я особенно его люблю. Одной фразой ее никак не выразишь. Это, если угодно, - пафос пространства, упоение широтой и высотой, необъятность человеческого окоема; он как бы одним взглядом очерчивает, вмещает в себя целую часть земного круга. Можно десятки километров идти в глубь его картин. Художник смотрит на землю с высоты журавлиного полета, под ним расстилаются степи, поднимаются снеговые вершины, взбираются по склонам гор голубые леса, распахиваются альпийские пастбища. Он хочет вместить в себя всю степь, от гор до гор, всех людей, которые здесь живут и работают, все их юрты, кочевья, стада, дома, ссыпные пункты, сады, токи, элеваторы, кузницы, дороги. Жителю равнин никогда не придет в голову ничего подобного, ему прежде всего некуда забраться, чтоб увидеть все это. Есть что-то почти брейгелевское в тяготении Кастеева к необъятным пространствам, в его жгучем интересе ко всем видам человеческой деятельности. Любую такую картину можно смотреть с десятка точек, потому что в ней десятки сюжетов и центров. Взгляните хотя бы на "Высокогорный каток в Медео". Кастеев к нему возвращается несколько раз. На всех его акварелях множество людей, и все они разные: люди ходят, болтают, смеются, делятся впечатлениями, просто ходят и смотрят на это невиданное. Есть просто зеваки, есть болельщики, те стоят у самого зеркала катка, этот длинный извилистый частокол спин, голов, шапок. По ледяной дорожке, руки за спину, летит конькобежец, на него смотрят внимательно и спокойно, потому что это еще не самое зрелище, а подготовка к нему. Неподвижная напряженность этих более чем полсотни фигур переданы лаконично и просто. Передний план отдан просто зрителям, они стоят кучками, вольно, нестройно, не особенно вдаваясь в то, что видят. Очень хороша одна женщина в центре картины, в ней выражается все настроение акварели: легкое, беззаботное. Женщина, не торопясь, спускается со склона холма, улыбается, что-то говорит на ходу. Видно, что она случайная зрительница, одна из отдыхающих, ведь урочище Медео давняя зона санаториев и пансионатов. Да и все эти люди пришли сюда, очевидно, в день отдыха. Тона тут неяркие, сдержанные, серебристо-серые; сизый лед, белый снег, бурая зелень сосен и огромные распахнутые над всеми крылья ледников. Рисунок точный, четкий, ясный. Каждая из сотен елей на снежных склонах именно ель и ни с каким другим деревом ее не спутаешь. Настроение бодрости и зимнего холодка, даже легкой изморози разлиты по всей этой картине. Очевидно, перед ней хорошо останавливаться в томительное алма-атинское лето, когда воздух густ, неподвижен и трудно дышится. Такая же точность, ясность, оптическая резкость, разреженность разлита и в других пейзажах Кастеева этого периода. Это та хлудовская манера видеть мир, о которой я в свое время писал так: "Все, что он видел, он видел с точностью и ясностью призматического бинокля, а ведь в такой бинокль не уловишь ни тонов, ни переходов, одни цвета, да четкий жесткий контур, дерево, холм, человек на холме. Ему были недоступны ни полутона, ни переливы, он не признавал ненастья и серого неба, все, что он видел, он видел либо при свете солнца, либо при полной луне. Но тут ему уже не было соперников. Ведь он рисовал не только степи и горы, но ту степь изумления и восторга, которую ощущает каждый, кто первый раз попадает в этот край. Именно поэтому каждое его полотно ликует и смеется от радости". С какими-то оговорками это можно отнести и к раннему Кастееву. Конечно, он строже и суше. Далеко не все его пейзажи этого периода залиты солнцем и не все они смеются от радости, У него есть и раздумье, и печаль, и замутненность. Он ведь не пришелец, а свой. Он все знает, все видит. Но все равно удивительная ясность, тишина и слаженность царят в его пейзажах с конца 30-х до середины 50-х годов. "Вид на Медео", "Вид на Алма-Атинку", "В горах Казахстана", "Цветущие яблони", "Дорога" - все ясно, четко, все находится в состоянии устойчивого равновесия. Это лирические, а не драматические пейзажи. Даже горная речка Алма-Атинка, и та кипит и бушует у него не слишком. Разве можно ее сравнить с той же Алма-Атинкой Сергея Калмыкова? Там же ад кромешный, там на протяжении каких-то 50-ти метров водные вихри и воронки, водопады и фонтаны, там все движется и грохочет как железнодорожный переезд, там внизу лед, а вверху солнечные радуги, там вспененная бешеная вода всех оттенков: белая, рыжая, черная, бурая, и ни куста, ни травинки - раскаленные камни да голые люди на них! Действительно, пекло! У Кастеева же тишина и покой, ровные песчаные отмели. Плоские камни, пышные болотные травы, вдалеке горы, и на них ели, вблизи же легкий ажурный мостик, а через него снова травянистые прилавки и прибрежные кусты. День ясный, тихий, прохладный, солнце светит, речка течет, вода в речке чистая, прозрачная - приходи, купайся, загорай, никто не помешает, ты тут один! Таково было ощущение природы Кастеева до половины 50-х годов. А со второй половины начинается перелом. Вот картина "Соленое озеро". Раскрыть эту тему, как ее увидел Кастеев, с его прежней живописной техникой, было бы невозможно. Она требовала иных красок и иной манеры. И вот вместо основных частых тонов пришли полутона, дымки, оттенки, световые подтексты. На картине жесткая, просоленная насквозь земля, колкие сухие травы, тяжелый иссушающий зной. Воздух над камнями струится, как вода. Да и вообще все на картине курится, плывет, дрожит. Только серая ровная вода, тяжелая от соли, неподвижно стоит в низких каменистых берегах. К озеру из степи бежит тропинка, непонятно, кто ее проложил и непонятно зачем. Ведь на многие-многие километры нет ни человека, ни жилья. Озеро длинное, извилистое, его мертвые изгибы теряются где-то в горах. Горы замыкают наглухо, как замок, эту мертвую долину. И ни одного яркого красочного пятна, ни одного проблеска, вспышки цвета. Только серая туманная даль, желтоватая выжженная земля, мертвые травы да горы свинцового цвета. Мертвое озеро - "К нему ни птица не летит, ни зверь нейдет..." И совсем другая картина, сделанная в тот же самый год, - "Зимовка". На ней околица аула. Самый край его: дальше уже идти некуда - горы, мазанки с плоскими крышами, большой огороженный стог сена, несколько карагачей - вот и все. На улице только два человека, всадник и подпасок с коровой. Наверное, недавно тут прошла метель. И коню, и мальчику трудно пробираться через завалы. Горы тоже занесло, и они похожи на один огромный сугроб. Уже вечереет, но огня нигде нет. Чистые тени лежат на снегу, стог кажется совсем сиреневым, крыши сизыми - и такая глубокая тишина разлита вокруг, что, кажется, слышно, как кровь ухает в висках. И везде снег, снег, снег. Он и есть самое главное на этой картине. Он укутал всю землю, и она стала мягкой, пушистой, нежной. В нем масса цветов и оттенков, и все они такие же легкие и неверные, как он сам. Ветер стер грани, сгладил очертания, и все вокруг сделалось воздушным, колеблющимся, туманным. И лошадь, и всадник, и подпасок с коровой - все это как бы курится, расплывается в тонком и хрустком, как утренний ледок, воздухе. И хочется очень долго стоять перед этой акварелью, дышать ее воздухом, и проникаться ее тишиной. Мне кажется, что надо быть очень тонким художником, чтоб создать такую нежную, снежную, тонкую тишину. Вот на этом месте мне и хочется проститься с Кастеевым, просто пожать ему руку и как тогда, почти сорок лет тому назад, сказать: - Ну что ж, мы, конечно, еще не раз встретимся, ты же художник, добрый тебе путь, дорогой! ЧЕЛОВЕК С ПЛАНЕТЫ ЗЕМЛЯ  Село, в каком родился Алексей Степанов, называется Чемодановка (то ли потому, что оттуда во время пугачевщины вынесли в чемодане помещика, то ли оттого, что через полтораста лет точно так же спасли революционера - никто этого сейчас не знает: Чемодановка - и все). Стоит это село за 18 верст от Пензы, а от ближайшей мордовской деревни Селесны за пять верст. В селе Чемодановка сеяли хлеб и катали валенки. Кто из старшего поколения еще помнит эти черные и серые с быстрой лиловой искрой ласковые наощупь шелковистые пензенские валенки - тот знает, что это такое. Я вот, например, помню, как их продавали на московских рынках, какая толпа стояла вокруг, как торговались, кричали, и как наконец, купив, торжественно несли товар носками вперед домой. Это была, конечно, покупка года. Помнит это и заслуженный деятель искусств Казахстана Алексей Матвеевич Степанов, но только с какой-то иной стороны. - Я вот в годы моего студенчества, - говорит он, - часто думал: ну вот пимы - по нашим местам необходимый в те годы товар. С ним все просто. Мастер свалял, осмотрел со всех сторон, сказал - пойдет! - и повез в город. А там рынок цену скажет. Были, конечно, колебания в рубле, полтиннике, не больше. А наше ремесло? Ну, положим, я задумал написать полотно - выезжал на этюды, искал место, приноравливался, - пятнадцать дней по нескольку часов сидел, не разгибая спины. Наконец кончил. А сколько оно стоит - не знаю. Вот ты можешь сказать, поглядев на какую-нибудь картину, сразу сказать, во сколько ее оценит комиссия или покупатель? - Нет, - ответил я. - Ну вот и я не могу, - то ли десятку она стоит, то ли сотню, а то ли и всю тысячу потянет. Наш труд расценки не имеет. Он - бесценный. Я, когда надо, бывало, картину за семнадцать рублей отдавал, и не куда-нибудь, а в галерею. Так уж выходило, помочь надо было кому-нибудь из коллег. Но это, так сказать, прелюдия, лирическое вступление к рассказу Степанова. А самый рассказ - вот он. Значит, за пять верст от Чемодановки стояла деревня Селесна. И над ней небо сходилось с землей. Маленький Лешка глядел на это чудо каждый день и никак не мог понять, что ж там происходит. Помог старший брат Васька. - Это край земли, - объяснил он, - там мордовки белье стирают, а валки прямо на небо кидают. Видишь, там деревья выше неба выросли? Ну вот и все! А не веришь - проверь! Не больно далеко-то идти. И четырехлетний Лешка (значит, дело было в 27-м году) пошел проверять. Собрался он солидно, по-мужицки, по-пензенски: хлеба взял с собой изрядный кус, соль в тряпочку завязал, оловянную кружку в карман засунул - ну и пошел. Это был, конечно, настоящий подвиг, потому что он шел не в обычную страну, а в сказочную. А в сказочной стране и все должно было быть по-сказочному. Несмотря на свой возраст, или, вернее, благодаря ему, логику и законы сказки Лешка чувствовал очень хорошо. Там чудеса, там леший бродит, Русалка на ветвях сидит... И еще: Избушка там на курьих ножках... Это Пушкин, и значит так обстояло дело в пушкинской сказочной стране, но ведь были и другие сказки, куда пострашнее - о мертвой голове, о мече-кладенце, о людоедах и рыскучих серых волках, о бабе-Яге и ее избушке, где кипят котлы чугунные, блестят ножи булатные. Этой бабы-Яги Лешка боялся больше всего, и сказочной стране доверял не больно. Вот у них, в Чемодановке, все ясно и понятно, хлеб сеют, на ярмарку отвозят, оттуда везут железо на кровлю, стекло оконное. И поэтому в их Чемодановке стоят избы крепкие, железом покрытые, стеклом застекленные, век простоят и не шелохнутся. А в сказочной стране стоит приказать избушке: "Избушка, избушка, стань ко мне передом, а к лесу задом", и она сразу перевернется на своих курьих ножках. В сказочной стране Иванушка-дурачок оказывается умнее всех, а мишка косолапый, Михаил Иванович - самым мудрым и умным зверем на свете. И все это правильно, потому что это не была бы сказка. Вот это Леша помнил и понимал. И поэтому, когда перед ним блеснуло первое сказочное чудо - меч-кладенец на зеленой траве-мураве, он не удивился и не испугался, просто подошел, деловито поднял меч с земли да и зашагал с ним дальше. Был этот меч из чистой ясной стали, и когда его поворачивали, на солнце сверкал ослепительно. Но, ясное дело, взрослые, которые ничего не смыслят в этих делах, увидев Лешину находку, сказали, что это не меч, а просто финка. Ну, пусть так! Была эта финка мастерски выкована с красивой наборной рукоятью и обоюдоострым клинком, а по клинку этому шли еще две бороздки. Чтоб кровь стекала, так решил Лешка. - В общем, это была самая лучшая финка, которую я когда-либо имел. Я с ней и в армию ушел. Пошел Лешка дальше, и увидел над поднятыми парами в воздухе русалок. И как они играли! Как тешились, легкие, воздушные! Я и сейчас не мог добиться с полной ясностью, что же такое тогда увидел Лешка. Очень точный в рассказах тут художник сбивался и путался. - Ровно туман какой-то поднимался с пашни. Клоки какие-то непонятные - плыли, клубились, обнимались, падали, летели куда-то и там таяли. - Так, может, там была низина, болото, - спрашивал я, - болото, а над ним туман? - Да нет, чистая пахотная земля, - пожимал плечами он. - Я долго смотрел. Лиловатая земля, а над ней вот эти самые белые призраки. Когда я пошел; они как будто за мной поплыли. Ну я побежал, и они отстали. Он побежал, и из-под его ног вдруг выскочил заяц. Ну а где заяц, там и волки рыскают, и избушка на курьих ножках стоит, и баба-Яга в ступе едет, помелом след заметает... И Леша повернул обратно. Что ж? Он дошел до самой границы волшебной страны, а там сама сказка предостерегла его - не ходи дальше, малец! Худо будет! - Вот таково было мое первое соприкосновение с необычайным, то есть с искусством, - кончает Степанов. - Это я почему-то почувствовал сразу. И так я первый раз ходил на небо. - И не дошел! - Тогда - нет! А село стоит и до сих пор, как стояло, и хозяйки там и по сию пору белье стирают, а валки на небо забрасывают - благо до него там рукой подать. - И еще одним мне памятен этот четвертый год моей жизни, - говорит Степанов. - Отец мне привез с ярмарки акварельные краски. Приметил, значит, мое увлечение, - ну знаешь, картонная палитра, а на ней восемь или девять твердых разноцветных кружков: аквамарин, кармин, охра... И стал я тогда мазать направо и налево, И однажды такое сотворил, что отец меня чуть не выпорол. Висел у нас отрывной календарь, а стенка у него была такая серая, бесцветная... Тут требуется некоторое объяснение. Стенка - это квадратный кусок картона с наклеенной на него олеографией. Он такой весь сверкающий, цветастый, лаковый, голубой, зеленый, пурпурный, что от него невозможно оторваться. Его хочется не просто посмотреть, а обязательно взять в руки, повертеть и ласково погладить. Издательство Сытина с начала века и заваливало рынки, ярмарки, газетные будки этими бесценными грошовыми сокровищами. На тусклых желтых обоях, на серой ноздреватой штукатурке какой-нибудь "меблирашки" или просто на бревнах такая "стенка" сверкала как чудесный оазис в пустыне, как кусочек теплого моря, как окошко распахнутое во что-то неведомое; в пальмовые рощи, во дворец, где все из золота и бирюзы. Они были как южные бабочки или тропическая птица с распростертыми крыльями. И какой ребячий рев всегда стоял у палаток, где продавались эти чудесные окошечки! "Мама, мама, дай! Мама, купи!" И мамы покупали, конечно! А что их было не купить, когда они и стоили две-три копейки! - Да, но у нас висела совсем иная "стенка", - сказал Степанов, выслушав меня, - серая и одноцветная, посреди памятник Пушкину (ведь шел 1927, юбилейный, год), а по бокам в кружках все головы, головы - Гоголь, Лермонтов, Крылов, Жуковский - и все серьезные, печальные, одноцветные. Вот я и взялся за них! Глаза сделал им синие или зеленые, бороды - бурые или рыжие, щеки навел круглые, красные. Всех их наградил, никого не забыл! Отец пришел, увидел мои художества, ахнул да ка-ак даст мне подзатыльник! - Это же все казенные люди, писатели. Разве можно их так уродовать? Этак с тобой и в острог загремишь! Однако краски не отнял. Обе эти истории Степанов рассказал мне в ответ на довольно неожиданный вопрос: откуда у него возникло тяготение к космической теме? - Сначала от этого путешествия, от дороги, ведущей прямехонько в небо, где все сказочно и невероятно, а потом от этого маленького чуда, крошечных дешевых детских красок на круглом куске картона. Я потом ими рисовал только одно - синий-синий цвет - небо! Круглое красное солнце, а внизу большая зеленая полоса - от нее дорога! Пустая, Я ведь так и не дошел тогда до неба. Землю же и людей я больше не трогал. Мне за них уже досталось от отца. - Ну а потом? - Потом была школа, учеба в художественной студии, армия, снова учеба, уже в Ленинграде. Об этих годах Степанов говорит мало и неохотно. Может быть, он и прав: тут он уже стал художником, а мы знаем, "не подлежит огласке душа художника. Она была собой" (П. Антокольский). А согласно писаной биографии случилось вот что: "еще будучи студентом Ленинградского института живописи, скульптуры и архитектуры им. Репина, Степанов не раз приезжал в Казахстан для сбора материалов к дипломной работе "В гостях у акына". Он полюбил этот обширный и своеобразный край и по окончании института (1952 г.), не раздумывая, переехал в Алма-Ату". Что ж, удовольствуемся пока этими строками. Они скудны, но точны. А большего нам и не требуется. И вот его работа за 20 лет в Казахстане. Перебрасываю буклет. "А. Степанов. Москва. 1977". Вот полотно, помеченное 1954 годом. Огромное, сероватое, белесое озеро. Безлюдье, тишина. Не то стоячие, не то медленно текущие неведомо куда сонные воды. Ни ветерок не дунет, ни рыба не плеснется, ни птица не пролетит. Тона холодные, светлые; далеко-далеко, на другой стороне, как сквозь стекло, видится изгиб крутого лесистого берега, А тут песчаный косогор, робкая, молодая, еще неокрепшая травка и две сосенки, тонкие, лохматые, похожие на худых растрепанных медвежат. Несколько поодаль, почти на самом откосе, притулилось еще деревце, тоже низкорослое и нелепое в своей неуклюжей молодости - не то ветла, не то липка, не то березка, хорошо не поймешь даже что. И совсем, совсем на краю полотна, лицом к зрителю выросла жизнерадостная стройная складная елочка. Такими любят украшать новогодние и рождественские столы. Вот и все, что есть на полотне: песчаный откос, широкая водная гладь, а над ней - небо. Пусто, безлюдно, неприветливо, но вот ведь странность: глядя на эту картину, ощущаешь не тоску, не чувство бесприютности, а тонкую элегическую грусть. Художник знал, что делал, когда назвал свое полотно "Раздумьем". Это кажется ^ чала неожиданным, неоправданным, ведь раздумывать может только человек. Растение - растет, животное - живет. Раздумье же - это осознание себя самого, поиск ответа на какие-то очень важные и заветные вопросы бытия, короче - это наше исконное человеческое достояние, именно оно и превратило "мыслящий тростник" в разумное существо. Степанов же само озеро, деревья и небо назвал так, и, пожалуй, точнее названия не придумаешь. Это я, зритель, встал лицом к лицу с вечностью, ощутил ту разрешенность, великий покой и бесстрастие, которые и превратили этот кусок дикой природы не в просто пейзаж, а в элегию. Ибо элегия - это "выражение преимущественно философских размышлений и горестных раздумий". (Словарь литературных терминов.) Элегией может быть все: стихотворение, рассказ моего знакомого, музыка, картина, скульптура, мое размышление насчет всего этого. Была бы только в ней та притягательная и неведомая сила, которая непонятно как и почему влечет меня не куда-то, а вот именно к этим грустным берегам. Музыкальность этого полотна для меня несомненна, так же, как невозможность ее исчерпать любым описанием. Вторая картина этого докосмического периода называется "На смену дня". Так и хочется назвать ее тоже "Раздумьем". На этом полотне тоже нет людей, их заменяют два черных продолговатых пятна - в глубине картины всадник и лошадь. Полотно голубое, сиреневое, т. е. цвета вечернего неба и снега. Ярко выдаются поблекшие горы. На самую окраину села спустились сумерки, все краски притихли и смирились перед тихой, но властной наступающей синевой неба. Стали красновато-бурыми тополя, а в розовом трехоконном строении, скорее всего электростанции, зажглись красные и алые огни. Горят они и в других немногих строениях и избах на окраине села, т. е. наступил тот немного таинственный час, который Пушкин называл "час между волком и собакой". Свобода, отдых, покой, редкие огоньки в окнах, черные тени на лиловом снегу, и над всем этим распахнутые горы - мощные отроги Тянь-Шаньского хребта. Они не особенно высоки, на них нет снежных шапок, это просто огромные глыбины дикого камня - голые, холодные, без лесов и кустарников. На них ни лесов, ни человеческих нор. Просто обнаженный льдистый камень. Айсберг. Он как становая жила земли - широк и несокрушимо груб. Людей, повторяю, нет, зато упрямое человеческое существование пульсирует здесь в каждом окошечке, каждом лучике света, но скоро погаснут и они. Отдыхайте, труженики! И еще одна картина этого периода. И в ней самое главное - человек. Девушка "Рауза". Она еще очень молода. По существу, это полуребенок. Вот сидит она в легком национальном платье, обхватив крепкие загорелые колени, а кругом расстилается безграничная казахстанская степь, нежная, жесткая, поросшая стойкой полупустынной травой. Девушка невесела. Над ней довлеет что-то свое, сокровенное, а может, даже нераспознанное ею до самого конца. За спиной ее, над желто-зеленым простором далекие стога сена и замыкающая цепь гор. До них идти и не дойти, ехать и не доехать, хотя горы и кажутся совсем близкими. Девушка то ли ушла от людей, со своей невеселой думой, то ли ожидает кого-то. А он или запоздал, или вообще уже не придет. А может быть, и то, что пришла она на условное место слишком рано, чтоб побыть одна и вот сидит, грустит, думает. Что ж, без, этого, видно, уж и не прожить никому. Написал же молодой Вяземский об этих летах: "Счастливая пора, пора тоски сердечной!" И еще: "...сердце молодое / И жить торопится, и чувствовать спешит". Так как же назвать и эту картину Степанова иначе, чем "Элегия" или "Раздумье"? Как отсюда не перейти к космосу? Он пришел к нему и пришел очень скоро. Вот пригласительный билет. Лето 1972 года. "Союз художников Казахстана приглашает Вас на выставку произведений заслуженного деятеля искусств Каз. ССР А. Степанова, посвященную 20-летию космической эры". Перечислены и экспонированные полотна. Их всего 25. Э 2. "Перед стартом". Э 3. "К старту готов". Э 17. "Последние минуты перед стартом". Э7. "Старт". Э 14. "В космосе". Э 22. "В степях Казахстана". Почему сюда, на выставку, посвященную космосу, попал этот 22 номер, я попытаюсь объяснить потом. А вот первое по времени полотно, посвященное космической теме, на выставку почему-то не попало, но начинать надо именно с него. Над полоской лесистых гор и такой же узкой полоской степи опустился гигантский желто-белесый треугольник. Как нож гильотины, он отрубил землю от неба. Он грандиозен, необычен и в то же время прозрачен. Через его янтарность явственно просвечивает тонкий серп луны. Все остальное тонет в стремительном потоке света - ведь он есть поток лучей. Несмотря на точность и четкость его очертаний, он никак не пирамидален. Его вершина загнута рогом. Именно в эту точку и несется с земли неведомый межпланетный снаряд. Холст, темпера, 50X59, 1960-1961 г. Название "К другим планетам". Таково мое восприятие этого полотна. Искусствовед подметит и другое: "Полукружие, символизирующее Землю, резкий силуэт треугольника, разрезающий свет и темноту, легкий желтоватый свет отлетевшего снаряда - вот и все, что изображено. Но в том-то и дело, что картина дает толчок воображению, заставляет задумываться, она рождает ассоциации. Не случайно один из посетителей выставки, оказавшийся летчиком-испытателем, удивительно точно высказал свое ощущение: "...заставляет лететь - так вспорол пространство цветом" (Журнал "Искусство", Э 2, 1966 г.). Но интереснее всего, что художник изобразил только то, чему сам был свидетель в одну из ясных степных ночей осенью 1960 года. Вот его рассказ: "Ехали ночью степью. Под светом фар возникали песчаные холмы, переходящие в длинные барханы и все тут же снова пропадало в темноте. Ярко горели звезды. Через все небо белел Млечный Путь. Вспыхивала Полярная звезда. Сверкал Пояс Ориона. Степь спала, и вдруг произошло что-то невероятное. Испуганный шофер резко остановил свою машину. Степь осветилась фантастическим голубоватым светом, как бы прорезавшим все пространство земли и неба. Свет мерцал, вздрагивал, двигался, покачивался и вместе с ним покачивались земля, небо и мы с ними. Все странно меняло свои очертания. Это продолжалось не очень долго, и только красный огненный хвост еще жил в вечернем небе, застилая звезды" (Алексей Матвеевич Степанов. Каталог выставки "Советский художник". Г. Анисимов. Москва, 1974 г.). Рассказ этот кончается так: "Наутро о запуске спутника сообщили газеты". Но мне кажется, что это облегченный конец - на самом деле художник так точно и не узнал, что же такое он увидел осенью 1960 года. Может, это была действительно первая космическая ракета, может, там, за горами, происходило атомное испытание, а вполне возможно, что это было ни то и ни другое, а нечто еще более необычайное, чему начало заложено было именно в эту осеннюю ночь. "Космические рейсы стали нашими буднями. Кажется, что Байконур, с которого поднимаются ракеты, совсем недалеко от Алма-Аты, отделенный от нее только желтой задумчивой степью. Выло что-то знаменательное в том, что древняя земля кочевников стала стартовой площадкой наших разведчиков Вселенной" (оттуда же). Вот откуда возникла тема этого полотна. "В казахской степи" - т. е. в Байконуре. Степь и небо! Теснейшее, я бы даже сказал страдательное, соприкосновение этих стихий в Казахстане чувствуешь почти физически. Заберись подальше от людей, ляг на спину, и над тобой раскроется вся Вселенная. Нигде чувство космического так не близко, как в степи. А если так лежать очень долго и смотреть, не отрываясь, в небо, наступит такой момент, когда ты ощутишь легкое головокружение, а потом и ощущение полета. Земля вдруг плавно качнется под тобой, сдвинется с места и вы понесетесь в глубь Вселенной во все миллиардолетая светил, созвездий, туманностей. А ведь у каждой звезды есть свой свет и свой голос. Очевидно, нигде Вселенная не входит так глубоко в самую плоть и кровь человека, как в степи и океане. Поэтому первый посланник в космос оторвался от земли именно в степи, точнее, от Байконурского космодрома. В 1921 году тогда еще начинающий поэт Н. С. Тихонов написал: Знаю я, что небо небогато, Но про землю стоит говорить. Строчки эти стали классическими, но я убежден, что сегодня Николай Семенович их не повторил бы или повторил бы, да не так. Ведь и тогда, в первые послереволюционные годы разговор шел, конечно, не о самом небе, а о тех заоблачных высях, куда в начале новой эры скрылись от "исторически справедливого" гнева народа перепуганные ангелы, архангелы, херувимы и серафимы. Недаром же мы, пионеры, даже много позже, выходя из клубов, горланили: Мы на небо залезем, Разгоним всех богов! "Небо небогато"! Как бы не так! Нет, мыслящему человеку поздней античности или раннего средневековья небо всегда представлялось не храмом, а мастерской. О богах он и не думал. Но шла в