Юрий Домбровский. Статьи, очерки, воспоминания ---------------------------------------------------------------------------- Собрание сочинений в шести томах. Т. 6. М., "Терра", 1992. OCR Бычков М.Н. malto:bmn@lib.ru ---------------------------------------------------------------------------- КНИЖНЫЕ БОГАТСТВА КАЗАХСТАНА  (В Государственной публичной библиотеке им. Пушкина) Среди крупнейших книгохранилищ Союза Казахстанская публичная библиотека им. Пушкина в Алма-Ате занимает одно из первых мест. По далеко не полным сведениям, книжные фонды ее содержат свыше 612.000 томов на 35 языках мира. Но значение нашей библиотеки определяется не только количеством книг. Библиотека располагает редчайшими уникальными изданиями, иногда не имеющими себе равных в Союзе. В ее огромных хранилищах можно найти восточные рукописи восьмисотлетней давности. Ценнейшие фолианты XVI в., зарубежные издания русской вольной типографии в Лондоне, редчайшие прижизненные издания средне- вековых гуманистов, книги и брошюры, выпущенные Конвентом в период Великой французской революции, полные экземпляры старопечатных и современных книг. К сожалению, научная обработка и использование этого огромного культурного богатства не находится на должной высоте. Лучше и плодотворнее всего работает отдел казахстаники. Он проделал большую работу по сбору, классификации и описанию материалов, относящихся к истории Средней Азии. Два документальных сборника по истории Казахстана, ряд экспедиций в отдаленные пункты республики, широко развернутые планы дальнейших научных и издательских трудов - показатель большой и упорной работы этого отдела. А вот не менее богатый и не менее интересный иностранный отдел находится в полной заброшенности. Редчайшие книги XVI - XVII - XVIII веков покрываются пылью, бесплодно ожидая читателя. Ученая часть библиотеки в ряде случаев сама не знает, какими сокровищами она владеет. 40000 томов на 25 европейских языках обслуживаются одним человеком. Конечно, ни о какой научной работе при таких условиях разговаривать не приходится. А какими ценностями обладает этот забытый отдел, показывает даже самое поверхностное знакомство с его обширными книгохранилищами. На одной из полок стоит экземпляр полного издания знаменитой французской энциклопедии, с пожелтевшего листа которой смотрит чуть полное улыбающееся лицо Дидро. Это - редактор и один из деятельнейших авторов энциклопедии. Ему и Д'Аламберу удалось привлечь к участию в издании все лучшие умы мира. Наряду с Руссо, авторами статей были Вольтер, Бюффон, Монтескье, Гельвеции. Молодая буржуазная Франция открыла со страниц энциклопедии бешеный огонь по самым непоколебимым устоям католической церкви и феодального государства. Ни церковь, ни государство не осталось в долгу. Закон ответил всевозможными ограничениями, конфискациями, преследованиями. Церковь авторитетно пообещала, в случае продолжения издания, сжечь на одном из костров вместе с энциклопедией и ее авторов. Причем это обещание и в то время не звучало праздной угрозой. Репрессии против энциклопедии усиливались с выходом каждого нового тома. Редакторам приходилось скрывать место издания очередных томов. Кончилось тем, что Д'Аламбер снял с себя обязанности редактора, издание готово было прекратиться, едва дойдя до половины. Однако Дидро был непоколебим. Пусть подкупленные наборщики отказываются набирать наиболее острые места, пусть перетрусившие издатели потихоньку от редактора переиначивали целые страницы - единственный редактор упорно работал над текстом последних томов. Через 29 лет после выхода первого тома издание было закончено. Всего с 1751 по 1780 - вышло 35 томов. На столе лежит небольшая стопка книг, принесенных из особого книгохранилища. Открываю одну из них. С желтой страницы глядят наивные двуглавые чудовища, жирные амуры лезут вверх по книжной рамке, деревянные ангелы трубят, далеко отбросив назад пухлые лица. Это издание, датированное 1535 годом, - один из величайших памятников раннего гуманизма - "Похвала глупости" Эразма Роттердамского. Автор ее - лингвист, философ, блестящий знаток древних языков, писатель, достигший неподражаемой чистоты латинского языка. Первое издание "Похвалы глупости" вышло в Париже в 1509 году. Успех книги был настолько велик, что за промежуток в 27 лет она была переиздана еще сорок раз. Объект ее нападения - невежество и алчность католического духовенства. Это и сделало книгу популярной среди самых разных читателей. В этом отношении очень интересна внешность казахстанского экземпляра. Он весь исписан разными почерками. На первой странице неуклюжие знаки какой-то тайнописи, в середине на полях скоропись XVI века, на последней - четкие еврейские письмена. Сколько же различных людей по-разному читало и штудировало эту книгу! Следующая книга написана по-латыни. Вот ее далеко не полное заглавие: "Книга автора Галилео Галилея, лиценциата Пизанской академии, экстраординарного математика, в которой содержится 7 диалогов о двух мирах Птоломея и Коперника с прибавлением об описании и движении земли". На форзаце - гравюра: три астронома наблюдают восходящее солнце. Возле дряхлого Аристотеля и кряжистого Птоломея, похожего на кулачного бойца, - гибкая и молодая фигура Коперника. Это знаменитая книга. Ей, положившей начало современной астрономии, посвящены толстейшие монографии на всех языках мира. Ее происхождение детально обследовано целыми поколениями историков. Книга Галилея вышла во Флоренции в феврале 1612 года, а в 1633 - 69-летний автор на коленях и в рубище отрекался в подвалах инквизиции от истин, изложенных в семи диалогах. В библиотеке хранится экземпляр издания, выпущенный знаменитой голландской фирмой "Эльзевир" через два года после осуждения ее автора. Чтоб не погубить Галилея, издатель старательно оговаривается, что книга выпущена без ведома автора. Инквизиции пришлось сделать вид, что она верит в эту наивную оговорку. С внешней стороны издание сделано с тем замечательным тактом, изяществом и простотой, которые делают имя Эльзевиров нарицательным. Глядя на чистый четкий шрифт книги, невольно веришь странной легенде о том, что типографский набор Эльзевиров был отлит из чистого серебра. Следующая книга - одно из первых изданий "Освобожденного Иерусалима" Торквато Тассо. Этот экземпляр венецианского издания некогда принадлежал графу Строганову (если верить надписи на внутренней стороне переплета). Итальянский поэт Торквато Тассо - одна из самых гениальных и трагических фигур истории. Поэты всего мира, начиная с Гете, запечатлели его скорбную фигуру в ряде своих лучших произведений. Доведенный до сумасшествия двором Феррарского герцога, великий поэт был брошен в сумасшедший дом и провел там семь лет. Популярная народная легенда связывала историю его заключения с безнадежной любовью поэта к сестре герцога - прекрасной Элеоноре. Отношение Тассо к своей поэме очень похоже на отношение Гоголя к "Мертвым душам". Поэт долго держал под спудом рукопись, неоднократно пытаясь ее переделать в сторону католицизма. Он сушил, коверкал и черкал свое великое произведение, пока оно не было выпущено без его ведома, и вся Италия вдруг заговорила о Тассо, как о великом поэте. Тогда, спеша и стыдясь своей славы, Тассо выпустил второе издание, искаженное до неузнаваемости, но на этот раз отвечающее всем правилам. Первое "пиратское" издание растащили по всей стране, разменяли на поговорки и пословицы, пронесли от моря до моря в виде законкой и радостной песни, второе авторское издание стало только привеском к полному собранию сочинений великого поэта - материалом для комментариев и исследований. Последняя книга, которой ограничилась наша беглая разведка, не отнесена администрацией к числу редких. Она скромно стоит на нижней полке, не привлекая внимания. Однако даже самый беглый поверхностный осмотр оказался достаточным, чтобы определить ее колоссальную, не поддающуюся пока учету, ценность. Это огромный фолиант по истории инквизиции, датированный 1635 годом. С редкой обстоятельностью, год за годом, рассказывает эта жуткая книга о пытках, казнях и религиозных гонениях. Неизвестный художник ее щедро иллюстрировал. Дыбы, костер, четвертование, виселица - вот тема этих мрачных, прекрасных гравюр. Что это за книга, как она попала в Казахстан? Имеется ли где-нибудь хоть один экземпляр? На эти вопросы заведующий иностранным отделом т. Попятна никакого ответа дать не может. А между тем, есть основание думать, что книга является уникальной. О ней не упоминает даже такой обстоятельный исследователь инквизиции, как Льоренте, не упоминает в своей трехтомной истории инквизиции Генрих Ли, ничего не знает советский исследователь инквизиции профессор Лозанский. Имя Бритта, стоящее на титульном листе, ничего не говорит современному читателю. Книга еще ждет своего исследователя. * * * Книжные богатства нашей библиотеки велики. Без преувеличения можно сказать, что и в других отделах (рукописей, русских старопечатных изданий и др.) можно найти не менее ценные, интересные и редчайшие экземпляры. К сожалению, Государственная публичная библиотека Казахстана, являющаяся одной из богатейших библиотек Союза, располагая книгами мировой ценности, - свое богатство знает плохо. Книжные богатства библиотеки надо выявить и описать в ближайшие же месяцы. Надо привлечь к этой серьезной работе профессуру вузов, работников филиала Академии наук, аспирантуру и учащуюся массу пединститута, университета и других высших учебных заведений. По образцу крупнейших библиотек Союза надо устроить специальные читательские залы, списаться с библиотеками имени Ленина в Москве, имени Салтыкова в Ленинграде, и послать туда для определения снимки с тех экземпляров, истинная ценность которых не может быть определена на месте. Библиотека Казахстана должна стать в ряды передовых библиотек Союза. КТО ЖЕ ВЫ, ЖОЗЕФ КАСТАНЬЕ?  Помнится, летом 1936 года работники Алма-Атинской публичной библиотеки показали мне одну интересную книгу. Она не была еще заинвентаризирована и внесена в каталог, а мне ее просто принесли и положили на стол. Я сам некоторое время работал в этой библиотеке и знал, откуда появляются такие книги. В подвале много лет стояли огромные наглухо забитые ящики. Когда приходило время, их приносили наверх и вскрывали прямо топором, иначе не откроешь, - и вот на свет появлялись брошюрки, связки старых газет, кожаные фолианты, фотоальбомы выставок, просто альбомы для стихов с корабликом и скалами на обложке. А на этот раз мне показали по формату что-то подобное нашему "Алфавиту". Но это была "Мнемозина" - альманах, выпущенный В, Кюхельбекером в 1824 году. На первой странице стояло: "Из книг Кондратия Федоровича Рылеева". Надпись, безусловно, была подлинной, такие рыжие чернила из дубового орешка подделать невозможно. Да и кто бы стал подделывать - ведь десять лет эта книга провалялась на дне ящика. Все книги оттуда вынули, а вот ее как-то под досками не заметили. Притом эти книги дар... - Да ну же, вы знаете его, на "ха", на "ха", географ какой-то. Аи, Боже мой, как же вы не помните: вы еще его сборник нам посылали, стойте, посмотрю. Ну да - Кастанье Иосиф Антонович - не знаете? Нет, знаю, конечно, это имя мне приходилось встречать частенько. Писал Иосиф Антонович много, и хоть не скажешь, что уж больно хорошо, но ясно, просто, вразумительно. Был он археологом. Сам всюду ездил, перерисовывал, литографировал, и все это появлялось в толстенных томах "Трудов Оренбургского археологического общества". Совался он всюду, и приключения при этом с ним случались всяческие. Так, однажды в древнем подземелье под мечетью он наткнулся на тринадцать мумий. Они лежали одна подле другой под грудой истлевшего тряпья, а Кастанье и старик сторож стояли, согнувшись, чуть не на четвереньках и смотрели на них. У одного в руках была свеча, у другого кассеты (Кастанье и заполз сюда, чтобы проявить снимки). Так вот, эта книга - третий том альманаха "Мнемозина" - сама видела и Кюхельбекера, и Рылеева. И еще одно: в книгу эту очень давно, может быть, в декабрьские дни, была спрятана какая-то бумага - вернее всего письмо или стихи. Сунули эту бумагу второпях, внезапно, даже не посыпав песком. На двух страницах ясно видны отпечатки слов и букв. Те же старинные рыжие чернила. Я листал и вертел эту "Мнемозину", и передо мной вставало все, о чем здесь пишу, - Кюхельбекер, Рылеев и письмо - вероятно, это все-таки письмо, - засунутое второпях в первую попавшуюся под руки книгу, в тот миг, когда в дверь застучали. Не произошло ли это утром 26 декабря 1825 года, в день ареста? Тогда это письмо так и не дошло до своего адресата. Таково было мое первое крупное столкновение с Кастанье. Через год я встретился с ним снова: проходил пушкинский юбилей, и в одной из витрин биб- лиотеки (в эти дни она и получила наименование Пушкинской) появилось старинное издание книги Фенелона "Путешествие Телемака". Над ней ватман: "Книга из библиотеки А. С. Пушкина, забытая им в Уральске". Уральск Пушкин проезжал во время поездок по пугачевским местам. Тогда он и мог забыть этот толстый крошечный томик. Книга, забытая Пушкиным в Уральске, - дар Кастанье. Один дар Кастанье - тот альманах - кажется, давно пропал, так цел ли хоть "Телемак"? А потом, в 1938 году, я стал работать в Центральном музее Казахстана и столкнулся с Кастанье очень плотно, пожалуй, много плотнее, чем хотелось. Этот период моей жизни довольно полно и точно описан в моем романе "Хранитель древностей". О Кастанье там есть такие строчки: "Мне просто некуда было от него деваться, столько он набросал мне камней, и там Кастанье, и тут Кастанье, и везде один и тот же Иосиф Антонович Кастанье, "ученый секретарь Оренбургской архивной комиссии" (так он подписывался под своими статьями), "преподаватель французского языка в Оренбургской гимназии" (так в одной строке сообщил о нем Венгеров). Так я и не знаю, когда он родился, когда умер и даже какая цена всем его ученым трудам. Знаю только, что был он подвижен необычайно. Семиречью предан фанатично... Все идеи и образы мировой истории, осевшие золотом, мрамором и бронзой, этот человек хотел привлечь для того, чтоб они объяснили ему, что же такое каменные бабы его родных степей, - ничего из этого, конечно, не могло бы выйти... Но, как теперь сказали бы, краеведом Кастанье был первоклассным - внимательным, неутомимым, знающим, рьяным. Он был из тех, для кого история - действительно муза". Вот и все, что я знал тогда о Кастанье. Прошло еще пять лет. Я ушел из музея. Наступила война. Зимой 1943 года в больнице я написал роман "Обезьяна приходит за своим черепом". Рукопись пролежала 16 лет и была издана только в 1959 году. Не знаю, каковы литературные достоинства этого произведения, но тогда это была весьма своевременная книга. Она как бы вся овеяна морозным дыханием той трудной военной зимы. Главная ее тема - человеческое первородство и борьба за гуманизм. Лежа на больничной койке, оторванный болезнью от всех событий века, я изнывал тогда от собственного бессилия, и еще и еще раз с полной ясностью понимал, сколько же зла в мир принесла проповедь беспартийности, нейтральности науки и идеологии. Ведь именно они - проповедники надклассового гуманизма, люди, "стоящие над схваткой", и открыли зеленую улицу фашизму. Вот все это я и пытался втолковать главному герою своего романа - человеку, мне глубоко симпатичному. Это эдакий безукоризненно честный буржуазный ученый - глава школы первобытной археологии и антропологии Леон Мезонье. Нарисовал я его довольно традиционно, но с любовью. В моем изображении это здорово растерявшийся, как будто бы даже слабый и способный к компромиссам человек, но ведь "тяжкий млат, дробя стекло, кует булат". И я показываю Мезонье именно булатом. К познаванию истины, тем не менее, он приходит очень поздно, перед самым своим героическим самоубийством, почти в ту минуту, когда в его двери стучатся гитлеровцы. Но так тогда я рисовал себе образ и судьбу Кастанье. Его смешная, трогательная, но, сознаюсь, почти полностью выдуманная мною фигура и была тем единственным материалом, который пошел на создание образа старого профессора. А загадка дальнейшей судьбы Кастанье продолжала меня занимать все эти годы. Я знал о нем только то, что в 1912 году он переменил гимназию в Оренбурге на гимназию в Ташкенте и свои ученые труды печатал уже в этом городе. Опять пошли описания, заметки, путешествия, литографии. Последние его "Работы" и "Сообщения" относятся к концу 1917 года, ну а дальше? Книги молчали, словари молчали и абсолютное молчание хранили архивы. В третий раз я вспомнил о Кастанье в 1961 году, когда начал работать над большим произведением о современности. Первая часть его под названием "Хранитель древности" опубликована в седьмом-восьмом номерах "Нового мира" за 1964 год. Но и тогда, в 1961-1963 годах, ничего нового о Кастанье мне узнать так и не удалось. В Ленинской библиотеке хранились все его работы - все это "Труды" и "Записки" на шершавой бумаге и в пестрых афишных обложках, но не было и одного слова о нем. Что было делать? Я отчаялся и написал процитированное выше вот это самое: "Я не знаю...". Это неособенно достойно, но по крайней мере хоть добросовестно. Роман вышел, разошелся, появился за рубежом, и вот тогда в редакцию поступило читательское письмо, которое требовало немедленного ответа. А с виду это было очень вежливое письмо. Автор вежливо сообщал редакции, что писатель Юрий Домбровский валяет дурака, что он делает вид, будто не знает, какими эпитетами честит этого Кастанье Бруно Ясенский в своем романе "Человек меняет кожу". Вот такими: "Агент "Интеллидженс Сервис", активный участник контрреволюционной военной организации, автор книги "Басмачи", вышедшей за рубежом. "Правда, продолжал автор письма, и сам Бруно Ясенский был потом репрессирован как агент этого самого "Интеллидженс Сервиса", но коль скоро он реабилитирован, то значит..." Я ничего не мог поделать с этой логикой - и прежде всего потому, что и в самом деле был в чем-то виноват: я же искал сведения о Кастанье во всей научной, политической, библиографической литературе века, но вот в беллетристику тридцатых годов заглянуть просто не догадался. И все-таки я не сомневался, что Ясенский что-то напутал. Отыскиваю его роман, нахожу соответствующую страницу. Да, все правильно. Помещена даже довольно обширная выписка из книги "Басмачи". Читаю ее и вижу, что произошла какая-то невероятная ошибка, что-то просто сместилось в сознании Бруно Ясенского. Кастанье с исключительной ясностью разоблачает замыслы английских колонизаторов, показывает, как они хотели не только задушить революционный Восток руками уголовников, феодалов и реакционеров, но и превратить его в свою колонию. С прямотой и точностью ученого-историка он все ставит на свое место. Не остается ни тени романтической дымки. Все ясно и четко. Все куплено и обусловлено. За все платят кровью и золотом. Судите сами: "Переговоры, в которых приняло участие английское правительство, происходили в сентябре 1918 года. Они были основаны на следующих обстоятельствах: 1. Басмаческие отряды поступают на службу антибольшевистских организаций. 2. Организации обязаны снабжать басмачество провиантом. 3. Представители английского правительства обязаны снабжать антибольшевистские организации деньгами, оружием и провиантом. Союз был заключен, связь была налажена, как с басмачеством, так и с мистером Эрестоном, английским консулом в Кашгаре. Такого рода связи были налажены через посыльных агентов и с белогвардейскими армиями в Сибири и Оренбурге". Вот и все! Кто платит, тот и заказывает музыку! В трех этих железных параграфах четко и ясно определена антинародная сущность басмачества и связь его с английским империализмом. Тут надо вспомнить и другое: именно в это время и начался диалог между Советской Россией и Антантой. Антанта требовала с советского народа царские долги. А мы подробно, в цифрах и наименованиях, исчисляли ее долги: интервенция на Дальнем Востоке, десант на Севере, разбойничество в горах и пустынях Средней Азии - сожженные города, убитые люди, кровь, столько-то миллионов гектаров пожара и разрухи, столько-то золота. Можно же себе представить, как кололи глаза антантовской клике параграфы Кастанье. Но все это, конечно, только общие соображения и рассуждения. Пока передо мной не ляжет на стол книга Кастанье, я ничего не имею права утверждать. И вот начинаются поиски. Историю их описывать не буду, скажу только, что крови она мне перепортила изрядно. Ни в одном из столичных книгохранилищ книги Кастанье не оказалось. Пришлось обратиться к зарубежным друзьям. И вот она лежит передо мной. Крошечная белая книжка, формата "Библиотечки "Огонька". Париж, 1925 год. Книга написана очень обстоятельно: первая глава - история Средней Азии, вторая - история мусульманства, затем хроника революционных событий в этом крае и цитаты, цитаты. Цитаты из советских газет, из "Известий" и "Правды", цитаты из журнала "Новый Восток". На тридцати страницах я насчитал 12 цитат из "Правды", 8 - из "Известий", 6 - из "Нового Востока" и перестал считать дальше. И еще одна глава - большое письмо Нариманова. И вот конец. Слушайте: "Таково собрание фактов, характеризующих политическую и социальную историю басмачества с октября 1917 года по октябрь 1924 года. Ныне в Центральной Азии на месте Туркестанского края, Бухары, Хорезма возникли новые советские государства: Узбекская республика, Туркменская республика; автономные республики - Таджикская, Киргизская, Кара-Калпакская. Центральная Азия, истерзанная войнами, междоусобицами и прочими несчастьями, наконец, обрела свободу, покой и счастье". И далее идут строки о суверенных правах молодых республик, об объявлении национальных языков государственными, о развитии культуры и свободы под водительством Советской власти. Ну что ж, вы меня не обманули, дорогой Иосиф Антонович - Жозеф Кастанье, как вы подписали эту книгу. Вы остались верны своей второй родине. Да простит судьба и история тех, кто по какому-то злому навету и наслышке окрестили вас предателем. Я жму вам руку, дорогой коллега, и надеюсь, что мне еще предстоит много, много о вас услышать. Больше чем двадцать лет тому назад вы поселились в моем воображении как профессор Леон Мезонье - лицо выдуманное и, наверное, не особенно правдоподобное - продолжайте же теперь жить под своим настоящим именем как секретарь Ташкентского и Оренбургского общества любителей археологии, и пусть ничто плохое, случайное, наносное, невежественное не коснется вашей памяти. Потому что, говоря откровенно, надеяться на такое великое чудо, что вы еще живы, я никак не могу. ЦЫГАНЫ ШУМНОЮ ТОЛПОЙ...  В конце и начале два личных воспоминания. Вот первое. Мне пять лет. Мы под вечер с отцом стоим на пригорке, под нами широкая каменистая дорога - шлях, как его называют тут. Он идет по степи, и вокруг него сухие бурые травы, безлюдье, зной и на много верст пустое выгорелое небо. Так было всегда. Но сегодня по шляху этому движется и гремит что-то до крайности невероятное - такое, чего я никогда не видел: плывут узкие крытые фургоны с верхом из непробиваемого дождем, как жесть, серого брезента; телеги с ситцевыми навесами, и на блекло-розовых ситцах этих цветут невероятные мануфактурные розы - по полпуда в каждом кочане; затем телеги без навесов, но и с них стекают те же розы, венки, ленты, целые связки, ливни их. Потом показывается крытая бричка совсем барского вида, с лаковыми крыльями, фонарями, рессорами. Но лак уж растрескался, фонари побиты, окно в бричке поднято и видна покачивающаяся сизая молчаливая борода да тусклая металлическая серьга сбоку. По сторонам всего этого ступают люди - сначала высокие, черные, загорелые мужчины в картузах, блестящих сапогах и красных рубахах под пояс. В руках кнуты. За мужчинами идут, раскачиваясь, покуривая, сплевывая и переговариваясь, женщины. Платья у них не простые, а тоже невероятные: широкие, вольные, облегающие бедра, собранные в бесчисленные складки, каскады цветастой, то нежно-розовой, то просто багровой материи. Заключают все это девушки - верткие, быстрые, глазастые, как молодые козочки. Они весело идут, размахивая руками, за ушами у них по цветку, на голых плечах косынки, а на шеях мониста, стеклярус, бусы, монеты, - и все это светится, звенит, горит, перемаргивается. Ребятишек что-то нету, наверное, им запретили высовываться из повозок, чтоб не смущать народ. Я ведь знаю сказку, как такие ребятишки Змея Горыныча напугали до смерти. - Ишь ты, - говорит отец задумчиво, - как они в этот год рано собрались. Это они на Барбашину поляну, пожалуй, едут. Вот тебе императорский указ. И тут сзади появляется гимназист в очках. Я часто его вижу у нас, он прикатывает к отцу на велосипеде за брошюрами и книжками "Русского богатства". Это серьезный, стриженный под ежик мужчина лет четырнадцати. Он почти никогда не улыбается, только чуть склабится, когда склоняется над рукой матери или бабушки. Со мной он почти не разговаривает, а когда все-таки говорит, то называет меня с суровой вежливостью "вы" и, прощаясь, сует жесткую и прямую, как дощечка, руку. Вообще всеми нами, кроме отца, он пренебрегает почтительно, но непреклонно. За это его у нас уважают и говорят, что из него выйдет толк. В общем-то, конечно, это мне не чета и не пара. Он всегда знает, что сказать. Вот и сейчас он говорит: - Цыганы шумною толпой по Бессарабии кочуют. - Да, - отвечает отец озабоченно. - Да-а! А тут как раз черносотенец поселился! Это не была, конечно, Бессарабия, это было среднее течение Волги, и слово-то это - Бессарабия - я слышу, кажется, впервые. Но именно оно своей непонятностью и объяснило мне все. Я вдруг понял, что это цыгане, что они кочуют, что завтра только и будет разговоров о том, что около нас появился табор. А повозки все едут, едут, палит вечереющее солнце, на холме около нас уже собралось порядком людей. И вдруг все вскрикнули: это вознеслось и загорелось над степью, и шляхом, и табором большое, светлое солнце. Оно появилось, повернулось, собрало жгучий пучок белых лучей, ослепило всех и сразу погасло. Потом я понял: это была фирменная вывеска табора - "лудить котлы, кастрюли, тазы медные". Люди на холмах засмеялись и заговорили. "Ну, бабы, держитесь", - сказал кто-то. Больше такого табора во всей его классической законченности и красе мне видеть уже не пришлось. Но вспоминать его приходилось по разным поводам частенько. Не так давно мне пришлось, например, видеть такую скульптуру: лошади, женщины, фургоны, мужчины в сапогах и с кнутами; крашеная глина, называется: "Первые поселенцы в степях Техаса". Потом как-то случайно я забрел в кино, а там показывали что-то дикое, многолюдное и многолошадное: пели, кричали, носились на конях по степи. Называлось: Дикий Запад. Затем, совсем недавно, мне пришлось осматривать большую, в натуральную величину, экспозицию в одном из наших этнографических музеев. И там были те же крытые повозки с огромными колесами, люди в сапогах и с кнутами, лошади и степь. И глядя на все это - скульптуру, панораму, кино, - я всегда вспоминал тот вечер: пустынный каменистый шлях и лето какого-то фантастически далекого, недосягаемого года - не то 13-го, не то 14-го. Война тогда еще не была объявлена. Однако самое главное в этом воспоминании все-таки не повозки. Главное вот что. На другой день отец позвал меня в кабинет. Я очень хорошо помню, что дело было опять под вечер. Мать уехала в город к портнихе, бабушка не то спала, не то ушла к соседям, отсутствовал и тот строгий молодой человек в очках, - в общем, хозяевами в доме были мы с отцом. Я влетел в кабинет шумно, радостно и вдруг осекся: на отцовском кресле за письменным столом сидел тот самый старик с сизой бородой и серьгой в ухе. Перед ним стоял стакан чая, но он что-то не трогал его, а, положив руки на подлокотники, в упор смотрел на меня. Я до сих пор помню этот взгляд - серьезный и ласковый, кудри и желтое неподвижное лицо. Это очень большая редкость у цыган - неподвижное лицо. Но и это я понял много-много спустя. А сейчас я, просто ошалев, стоял и смотрел. Таких гостей у нас еще никогда не водилось. - Ну вот, - сказал отец, - вот и мой наследник. Лицо старого цыгана (я знал хорошо такие лики, мать занималась рисованием, и у нее всегда висело на стене что-нибудь подобное) как будто никак и не изменилось. Только что-то с глазами произошло, они стали еще ближе и ласковее. Но это была суровая, степная ласка, совсем не то, что изливалось из глаз моей матери или бабушки, когда я был хорошим мальчиком и все меня за это любили. Цыган посмотрел и медленно сказал: - Наша кровь, наша, сразу видно: курчавый, черный, быстрый, - он слегка повернулся к отцу, - тоже, наверное, адвокатом будет. Так впервые я услышал о своем происхождении. То есть то, что я цыган, правнук цыгана, сосланного в 1863 году вместе с польскими повстанцами куда-то в места не столь отдаленные, что прадед был ремонтером, то есть поставлял лошадей польским повстанцам, что за это его судили и, лишив всех прав состояния, сослали под Иркутск и приписали к польской колонии. Отсюда и та пышная фамилия, которой я сейчас владею. Все это я узнал позже. То не детские истины, - сказали мне взрослые, когда я стал приставать, - вырастешь - узнаешь. Я вырос, вот уже и состарился, но узнал едва ли намного больше, чем рассказываю тут. В ту пору людям стало уже не до истории. Пришла сначала империалистическая война, потом гражданская, затем разруха, голод, - и людям, верно, стало не до истории. Тогда же слова старика прошли мимо ушей, никаким краешком не затронув мое сознание. Я вспомнил об этом разговоре только года через два, когда пошел в школу и мои товарищи вдруг, ни с того ни с сего, что-то узнав, стали носиться за мной по двору с криками: "Цыган, цыган, позолоти ручку". И еще: "Цыган-мыган, кошку дрыгал, шкуру драл, в погреб клал..." И я почему-то должен был обижаться за это. Я и действительно обижался, но только не за цыган-мыган, конечно, а за кошку, - как это шкуру драл? Ведь кошек-то мы обожали больше всего. Но и это не главное в моем рассказе. Главное вот что. Отец сказал: "Вот смотри - этот дедушка (Волохов, Болышев, Волошин, не помню сейчас точно) видел Пушкина". И так как я ничего не понял и даже не догадался сразу ойкнуть, очень строго добавил: - Пушкин говорил с ним, как с тобой. Подойди сюда; встань. Вот как ты стоишь, стоял и Пушкин, понял? Пришлось кивнуть головой, хотя я ровно ничего не понял. Пушкин для меня не был живым лицом. Пушкин для меня был: "Птичка божия не знает ни заботы ни труда". Пушкиным для меня были еще раскрашенные картинки Васнецова к "Песни о вещем Олеге". Тот бронзовый курчавый божок, что стоял у отца на столе, и, наконец, то мертвое, страшное лицо с закрытыми глазами, которое я видел у одной маминой знакомой, тоже художницы. Все это был Пушкин. Так как же этот дед с серьгой в ухе мог видеть Пушкина? Что же он такое тогда видел? Все мы трое молчали. Цыган думал о чем-то своем. Видно было, что говорить ему не хочется, но отец смотрел на него, и он сказал: - Хороший был господин, добрый, в простых сапогах ходил, песни пел, музыку любил. Никогда никого не обидел. - Он помолчал, подумал и вдруг добавил как-то уж по-другому: - Смеялся! - Вы расскажите, расскажите ему, - забеспокоился отец. - Он всю жизнь помнить будет. Вы говорили, Пушкин Стешу хотел выкупить, большие деньги сулил, да? Отец почти молил старого цыгана. Но тот ничего не стал вспоминать. Он сразу как-то устал и поник. - Стешу хотел выкупить, - повторил он утомленно и как бы машинально, - песни любил. Всякие: русские, цыганские, молдаванские - все любил. Смеялся много. Он потухал с каждым словом, уходил в себя, и больше я от него ничего так и не услышал. Рассказал ли он что-нибудь отцу о Пушкине сверх этого, я так и не знаю, вернее, не помню. Возможно, что и рассказал. Отец был адвокат, и ему удалось вырвать из тюрьмы двух молодых цыган, обвинявшихся в каком-то пьяном убийстве. Тогда они и познакомились. Не знаю даже и то -говорил ли цыган правду и точно ли он видел Пушкина. По расчетам, пожалуй, что и нет. Старику не могло быть больше 80 лет, значит, Пушкина он мог встретить году в 1834, а Пушкин был в то время уже по горло во врагах и долгах, был женат, так на что ему была Стеша? Да и кто такая эта Стеша? Пушкинисты ее не знают. Рассказ Татьяны Дмитриевны - старой знаменитой таборной цыганки, у ног которой побывала почти вся пушкинская плеяда, - свидетельствует об этом очень ясно. Но вот что я помню до сих пор. Имя Пушкина и вот это "смеялся" прозвучало в устах старого человека совсем по-особому - близко-близко. Значит, какие-то рассказы о подобных встречах он безусловно слышал и помнил, ибо - и этим и кончается мое вступление - с именем Пушкина в русской литера- туре и начинается цыганская тема - совершенно новая, нигде в мире не виданная и ни на что больше не похожая. В 35-м году был опубликован толстый том неизданных бумаг Пушкина - пачка выписок, пословиц, цитат, грамматических упражнений. Всего около тысячи бумажных лоскутков на 18 языках мира. Среди этой груды оказалось два отрывка по нескольку строчек. Специалисты установили, что это начало перевода из новеллы Сервантеса "Цыганочка" (с испанского на французский). Что ж, подобных переводов у Пушкина множество. Но, вдумываясь много лет назад в эти несколько строчек, я вдруг понял, что это не просто еще один из переводческих экзерсисов великого поэта, не рядовое лингвистическое упражнение, а след - может быть, последний - пристального внимания к теме, которую очень приблизительно можно, пожалуй, изложить так: если человек, отрезав себя от общества, обрел тем самым неограниченную внутреннюю и моральную свободу, то какие же нравственные нормы все-таки остаются для него обязательными? И что это значит - нет человека свободнее цыгана? Свободен ли он также от велений совести? Ну, одним словом, живут ли "мучительные сны" "и под издранными шатрами"? Пушкину обязательно нужно было решить этот вопрос для себя, ибо жить ему становилось все труднее и труднее. До этого (да и после) цыганская тема в русской поэзии рассматривалась как тема самоосвобождения от общества, от его тягот и забот, от раздумий о завтрашнем дне, - словом, как свобода чувствовать, петь, творить, веселиться и не верить в ад. Но и тогда в его количество почти неограниченных цыганских свобод, в разгул этот никогда не входила свобода от морали и от обязательного знания добра и зла. Это уже знал молодой Языков, поэт буйный, вакхический, клокочущий через край, тот самый, чей первый сборник стихов молодой Пушкин предлагал назвать "Хмель". Так вот этот Языков любил цыган отнюдь не только за хмель. Приди! Тебя улыбкой задушевной, Объятьями восторга встречу я, Желанная и добрая моя, Мой лучший сон, мой ангел сладкопевный, Поэзия московского житья! Это обращение к цыганке, к той самой знаменитой Татьяне Дмитриевне, о которой я уже мельком упомянул. Моя желанная, моя дорогая, мой лучший сон, поэзия моего житья - ни в одной литературе никто так еще не писал о цыганах. А ведь Языков - теперь мы это знаем достоверно - дальше ручки этой цыганки допущен не был. Она и любила его куда меньше, чем Пушкина. Но это стихи, в них все, конечно, возможно; а вот отрывок из письма к тому же Языкову: "Недели две тому назад я, наконец, в первый раз слышал... тот хор цыган, в котором примадонствует Татьяна Дмитриевна, и признаюсь, что мало слыхал подобного! Едва ли... есть русский, который бы мог равнодушно их слышать. Есть что-то такое в их пении, что иностранцу должно быть непонятно и потому не понравится: но, может быть, тем оно лучше" (10 января 1833 года). Это писал видный деятель пушкинского времени П. Киреевский. Пока я хочу отметить только это. Мы говорили о начатом Пушкиным переводе "Цыганочки". Пушкин знал и почитал Сервантеса. Знал он его и в то время, когда задумывал, вынашивал и писал своих "Цыган". И может быть, два этих шедевра литературы даже равновелики по своим художественным достоинствам, и с этим, в конце концов, можно согласиться. Но вот с чего начинается "Цыганочка" Сервантеса. "Похоже на то, что цыгане и цыганки родились на свет только для того, чтобы быть ворами: от воров они родятся, среди воров вырастают, воровскому ремеслу обучаются и под конец выходят опытными, на все ноги подкованными ворами, так что влечение к воровству и самые кражи суть как бы неотделимые от них признаки, исчезающие разве только со смертью". А вот из проекта предисловия Пушкина к "Цыганам". "В Молдавии цыгане составляют большую часть народонаселения... Они отличаются перед прочими большей нравственной чистотой. Они не промышляют ни кражей, ни обманом... Они так же дики, так же любят музыку и занимаются теми же грубыми ремеслами". Такова исходная мораль, а следствия из нее такие. Сервантес: "Старый цыган... произнес... - Мы не ходим в суд просить о наказании - сами мы судьи и палачи жен и любовниц наших; мы с такой же легкостью убиваем их и хороним в горах и пустынях, как если бы то были дикие звери". Пушкин: Тогда старик, приближась, рек: "Оставь нас, гордый человек. Мы дики; нет у нас законов. Мы не терзаем, не казним - Не нужно крови нам и стонов - Но жить с убийцей не хотим... Ты не рожден для дикой доли, Ты для себя лишь хочешь воли; Ужасен нам твой будет глас - Мы робки и добры душою, Ты зол и смел - оставь же нас..." То есть человек должен быть добр, если же он зол - то и смелость в нем порок, а не достоинство. У той же Татьяны Дмитриевны сохранился и такой рассказ о Пушкине. Пушкин и его друг Нащокин навестили Таню. Это было накануне самой женитьбы Пушкина. - "Спой мне, - говорит, - Таня, что-нибудь на счастье; слышала, может быть, я женюсь?" - "Как не слыхать, - говорю, - дай вам Бог, Александр Сергеевич!" - "Ну, спой мне, спой!.." Запела я Пушкину песню, она хоть и подблюдною считается (то есть свадебной. - Ю. Д.), а только не годится было мне ее теперича петь, потому она будто, сказывают, не к добру: Ах, матушка, что так в поле пыльно? Государыня, что так пыльно? Кони разыгралися. А чьи то кони, чьи то кони? Кони Александра Сергеевича... Пою я эту песню, а самой-то грустнехонько... Как вдруг слышу, громко зарыдал Пушкин. Подняла я глаза, а он рукой за голову схватился, как ребеночек плачет... Кинулся к нему Павел Воинович (Нащокин. - Ю. Д.): "Что с тобой, что с тобой, Пушкин?" - "Ах, - говорит, - эта ее песня все мне внутрь перевернула". "Месяц, а может и больше, после его свадьбы, пошла я как-то утром к Иверской (одна из самых высокочтимых икон на Руси. - Ю. Д.)... Гляжу, богатейшая карета, новенькая четвернею едет мне навстречу. Я было свернула в сторону, только слышу, громко кто-то мне из кареты кричит: "Радость моя, Таня, здорово!" Обернулась я, а это Пушкин, окно спустил, высунулся в него сам и оттуда мне ручкой поцелуй посылает. А подле него красавица писаная - жена сидит... Глядит на меня, улыбается". Пушкину не повезло в судьбе, не повезло в службах, не повезло в личной жизни, не больно везло ему и в любви (если только слово это понимать не слишком просто и распространительно). Но вот в друзьях ему везло всегда: были друзья, проведшие с ним рядом всю его недолгую и горькую жизнь, а потом стоявшие у его гроба. Были и такие, которые вдруг возникали, озаряли его мгновенным светом или лучиком тепла, а потом исчезали, и уже навсегда. И даже не друзья были, вероятно, эти добрые люди, как бы широко ни толковать это слово, а так - впечатления, встречи, рукопожатия. Но жизнь без таких встреч и впечатлений бывает настолько неполна, так окрашена только в свои основные цвета, что вдруг, обернувшись назад, на свою вполне удавшуюся жизнь, старый человек удивленно говорит жене: "А знаешь, я ведь по существу в жизни видел очень мало радостей". Так вот: в чем, в чем, а в этом Пушкин был счастлив. Эти радости у него были. И одна из них, конечно, и есть Татьяна Дмитриевна, воспетая Языковым (он посвятил ей целый цикл). А другая - та неведомая нам Мариула, с которой Пушкин шатался по молдавским степям и без которой, - кто знает? - может быть, и не было бы у нас "Цыган". А если не было бы "Цыган", то, безусловно, не было бы и "Кармен", а может быть, и ряда других крупнейших шедевров мировой литературы - произведений Толстого, Куприна, Лескова и Горького. Тема эта - "цыгане в русской литературе" - огромная, неразрешимая в небольшой статье. Это тема о внутренней свободе и морали. Посмотреть на нее мы можем только мельком, сбоку. У Лескова эта тема воплотилась в образе Грушеньки ("Очарованный странник"), у Толстого в Машеньке ("Живой труп"), у Куприна в замечательной полесской цыганочке Олесе (повесть того же названия). Я не знаю, насколько в странах английского языка, в США в частности, известна гениальная поэма Лескова. Я пишу - поэма потому, что, право, не знаю, как иначе определить жанр этой великолепной вещи. Повестью, во всяком случае, ее никак не назовешь. Для меня это одно из самых совершенных и оригинальных произведений мировой литературы. Оно удивительно прежде всего своим психологическим решением и рисунком. В необычайности, почти фантасмагоричности этой пьесы нет ничего потустороннего, неправдоподобного, во всяком случае, лежащего вне сознания того необычайного человека, который рассказывает про свою жизнь. Правда, мир, в котором он движется, не совсем тот, в котором пребывает его случайный собеседник, условный автор повести (а значит, и мы, читатели). Сознание странника (ведь он же очарованный!) переконструировало реальность и создало из нее свой мир - неповторимый, насыщенный чувствами, запахами, звуками, предчувствиями и вещими снами. Но, в общем-то, и этот вновь созданный мир находится где-то рядом, возле локтя, и отличается он от нашего только большей красочностью, одухотворенностью, чуткостью, теми голосами, которые его пронизывают. Но ведь и это случается! И Жанна д'Арк слышала голоса, и Макбет видел ведьм, и о чуде в Фатиме существует целая литература. Так вот центром этого очарованного мира является цыганка Грушенька. Ее красота, пластичность, напевность не имеют ничего плотского, физиологически заземленного. Это не реальная женщина, это царевна Лебедь из сказки Пушкина. Но ведь иной она и не могла казаться человеку, которого автор назвал "очарованным". Но это история Грушеньки, ее любовь, разлука с любимым, его измена, ее жгучая ревность, страдания неразделенной любви - все это изложено не только совершенно реально, но так, что видишь: это говорит, любит, горит, страдает цыганка. И вот конец этого страдания. Связав страшной клятвой своего названого брата ("спасением души"), Грушенька требует от него: "...Стань поскорее душе моей за спасителя; моих... больше сил нет так жить да мучиться, видючи его измену и надо мной надругательство. Если я еще день проживу, я и его и ее порешу, а если их пожалею, себя решу, то навек убью свою душеньку... Пожалей меня, родной мой, мой миленый брат; ударь меня раз ножом против сердца". Я от нее в сторону да крещу ее, а сам пячуся, а она обвила ручками мои колени, а сама плачет, сама в ноги кланяется и увещает... Нож у меня из кармана достала... розняла... из ручки лезвие выправила... и в руки мне сует... А сама... стала такое несть, что терпеть нельзя... "Не убьешь, - говорит, - меня, я всем вам в отместку стану самою стыдной женщиной". Я весь задрожал, и велел ей молиться..." ...Душа лесковской героини вселяется в тело цыганки Машеньки из посмертной пьесы Толстого "Живой труп". Это тоже бесконечно любящее, преданное женское существо. Каждая сцена, где она появляется, как бы наполнена излучением ее личности, эманацией ее доброты, простоты, самоотверженности и постоянства (к слову, все цыганки в русской литературе замечательно, я бы сказал смертельно, постоянны и верны). Но на Грушеньку она все-таки не похожа. Не надо забывать, что она ангел-хранитель уже не "очарованного странника", а "живого трупа" - пьяного, развинченного, вконец запутавшегося человека. Поэтому и пахнет от нее не степью, а номерами. Здесь у Толстого нет ни грана вымысла, все жестко, четко, необходимо, безысходно... Обречен Федя Протасов, человек необычайного обаяния и доброты, обречена влюбленная в него Машенька. (Вот про кого Протасов с полным правом мог бы сказать: "Она меня за муки полюбила". В таком виде эти слова Отелло существуют только в старинном переводе поэта-шестидесятника П. Вейнберга, и шекспировскую мысль передают не очень точно, но на русском языке вот уже почти сто лет они повторяются как пословица.) Обречена - учительским словом автора - судебная машина, которая их перемалывает, а заодно и тот строй, который мог придумать эдакое. Выход один: выстрел в сердце между судебными заседаниями. Но над всем этим ужасом судебных канцелярий, над пьяным чадом рублевых номеров, над подпольными шантажистами и модными адвокатами, над ложью общества, суда, права церковного и морального на недосягаемой высоте стоит и сияет светлая фигура Машеньки. Это именно тот гений чистой красоты, то самое пробуждение души, о котором когда-то писал и мечтал Пушкин. Она и есть катарсис, необходимый зрителям. Без образа этой чистой любви созерцание кабаков, светских гостиных, судебных коридоров было бы совершенно нестерпимо. Толстой никогда не боялся нестерпимого: нет ни следа уступки человеку и человечеству в его гениальном "де профундис" - "Смерть Ивана Ильича". Это действительная гибель всего мира. Нет ни смягчения, ни уступки в трагической "Крейцеровой сонате". Это действительно не только осуждение, но это и смерть земной любви. Но в "Живом трупе" Толстой не нашел в себе всех слов осуждения, он как бы в недоумении остановился перед этой цыганкой. И не как перед носительницей любви всечеловеческой и абстрактной, а как перед "прикованной к трактирной стойке" женщиной грешной, и несчастной, и бесконечно прекрасной. "Он... намеревался проклясть, но бог поэзии запретил ему и велел благословить..." - написал как-то Толстой о Чехове и его рассказе "Душечка", Думал ли он когда-нибудь этими словами о себе самом? Вспоминал ли о той неизвестной праведнице и грешнице, которую не сумел осудить даже в конце своей беспощадной учительской старости? Кто же это знает? Биографы молчат, и Машенька пока для нас остается только Машенькой, а никак не фактом из жизни ее великого творца. Последнее из великих произведений этого рода - "Олеся" Куприна. Недавно эта вещь стала нам известна по фильму "Колдунья". Участие Марины Влади создало этой картине всемирный успех. А жаль! С Куприным так не шутят. Сценарист и режиссер перетащили действие купринской повести в одну из скандинавских стран. Лес они оставили, но болото придумали сами, ввели кричащих филинов и старую ведьму, а в противовес всему этому создали и вознесли нечто нереальное, воздушное, похожее на царицу Меб из знаменитого монолога Меркуцио. И пропало все! Все как есть! Кроме, может быть, обаятельной актрисы и ее изумляющей прически. Иначе и быть не могло. Полесская цыганка Олеся возможна только в России. Даже больше того, автор повстречал ее в дремучем лесном краю на границе империи, и поэтому ни под Саратовом, ни в Москве увидеть ее не можно. И это не столичная штучка, трактирное диво вроде Татьяны Дмитриевны, а неприкасаемое, как индийский пария, существо. Ее, конечно, боятся (нашлет еще порчу или у коровы молоко отнимет!); но кроме страха она вызывает у некоторых самое настоящее и почти физическое омерзение: она не только ведьма, чертовка, но еще и погань, и ни в одесских лиманах, ни под Саратовом она невозможна. И погань эта трепещет перед самым обыкновенным красноносым приставом, который властен ее и в землю загнать, и с кашей съесть. При всем этом она еще и неграмотна! Так куда же ей до гамсуновских мистических героинь. Да и любовник ее - незадачливый русский барич или чиновник - вовсе не лейтенант Глан! А между тем Олеся по-настоящему прекрасна. У нее все свое, все неповторимо - и лесное обаяние, и невозмутимость души, и детская ясность и трезвость сознания, и та сила, которая струится на всех, кто с ней встретится. Она умеет заговаривать кровь, передавать свои веления на расстоянии, велит - и вдруг человек поскользнется и упадет на ровном месте; захочет - и за много, много верст он внезапно задрожит от страха и выскочит из пустой комнаты. Сейчас всеми этими штуками занимается специальный отдел психологии. Но в те годы и в тех местах этот дар, конечно, был окружен такой непроницаемой тайной, так погружен в мир потустороннего, что цыганка, владеющая им, и вправду должна была казаться дружком черту или любовницей "самого его". Так вот: ни на что подобное Куприн не пошел. У него нет ни филинов, ни смертоносных засасывающих топей, ни цыганских чар. Перед настоящей любовью дар Олеси - ничто. Да и бабушка ее тут ничем не может помочь, потому что она совсем не ведьма, а обыкновенная знахарка. Таких и сейчас в этом краю сколько угодно. Ясным лесным духом, холодком и свежестью овеяна полесская повесть Куприна. Как с первых же строк входишь в смолистый густой бор, так и не покидаешь его до последней строчки. Это тот самый бор, куда с ружьем за плечами то по тропкам, то по перелескам и полянкам и пробирался однажды рассказчик. В одной из таких полянок и стояла в ту пору черная покосившаяся избушка. В ней произошла первая встреча рассказчика с Олесей. И вот что интересно: и старая цыганка, повторяю, в повести есть, и котел с травами у нее в печи кипит, и какая-то тайна ее окружает, а никаких мистических потусторонних теней ни над избушкой, ни на ее обитателях нет. И живут в этой чертовой сторожке посередине бора простые бедные люди - живут, зарабатывают на хлеб да на кашу, боятся пристава, обед готовят, гостя встречают. И сама Олеся - чудная, простая, обаятельная, светлая девушка. Ничего ведьмачьего в ней и в помине нет. Впрочем, ведь в русском языке слово "ведьма" происходит от корня "ведать", то есть быть мудрым. Так что если исходить из этого старинного значения слова, то, пожалуй, можно назвать цыганочку Олесю и верно ведьмой. Она знает не только все тропы, все ложбинки родного бора, ей не только знакомы все голоса леса, но и дар познания людей у нее исключителен. Герой и рассказчик оказывается совершенно не в состоянии не то что разделить, а понять ее любовь. И она знает это. Ее чувство задыхается в пустоте, как пламя, догоревшее до конца на голой, убитой земле. И вот как-то она забирает свою старуху и уходит. Домик в лесу снова пуст. Некого больше любить, обольщать, бояться, ненавидеть. Мужики успокоены. Барин уходит печальный и растерянный. Так мы прощаемся с этой изумительной девушкой, настоящей цыганкой. После Куприна переход к Горькому кажется естественным. Они ведь почти современники. Но в том-то и дело, что, мне кажется, в данном случае это действительно только хронологический переход. В своих цыганских рассказах ("Макар Чудра" и "Старуха Изергиль"), то есть в самых первых, с которых и началась литературная деятельность великого пролетарского писателя, Горький ближе всего стоит к пушкинской проблематике и пушкинской философии, ибо оба эти рассказа - раздумья о подвиге, о том, что сейчас у нас принято называть презрением к смерти. Но у Горького это не презрение к смерти, а скорее забвение ее, забвение о конечности своего существования, чувство вневременности подвига героя. А исходит это чувство опять-таки от той внутренней свободы, поиски которой и привели в цыганский табор молодого Пушкина, Мне кажется, что Достоевский и Горький эту главную философскую тему пушкинских "Цыган" поняли совершенно одинаково, хотя Горький в то время вряд ли читал знаменитую предсмертную речь Достоевского. Ситуация в сказе старухи Изергиль (первый ее сказ) у Горького и Пушкина почти одинакова. Некий не ведомый никому пришелец пристал к табору, походил с ним некоторое время, а потом вдруг убил девушку, отказавшую ему в любви. На вопрос мудрейшего, почему он это сделал, убийца у Горького ответил: я ее убил потому, что она оттолкнула меня, а мне нужно было ее. "Но она не твоя! - сказали ему... За все, что человек берет, он платит собой: своим умом и силой, иногда - жизнью. А он отвечал, что он хочет сохранить себя целым. Долго говорили с ним и, наконец, увидели, что он считает себя первым на земле и, кроме себя, не видит ничего. Всем даже страшно стало, когда поняли, на какое одиночество он обрекал себя... Когда люди увидали это, они снова принялись судить о том, как наказать его. Но... тот мудрый... заговорил сам: - Стойте! Наказание есть... Вы не выдумаете такого в тысячу лет. Наказание ему - в нем самом! Пустите его, пусть он будет свободен. Вот его наказание!.. - Так, с той поры, - рассказывает дальше старуха, - остался он один, свободный, ожидая смерти. И вот он ходит, ходит повсюду... И нет ему места среди людей... Вот как был поражен человек за гордость! " Так заканчивается первый сказ. А вот как понял и интерпретировал речь старого цыгана из поэмы Пушкина Достоевский. "Смирись, гордый человек... Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой, и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя - и станешь свободен, как никогда и не воображал себе... И других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь, наконец, народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд, и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить". Такое счастье и такую правду обрел Данко - молодой герой другого рассказа старухи Изергиль. Он вырвал у себя из груди сердце и озарил им путь своим соплеменникам. Этот подвиг и есть абсолютная свобода, о которой мечтал Пушкин и говорил Достоевский. Такие подвиги, конечно, совершаются только во имя человечества. Но разве старуха Изергиль, и Макар Чудра, и Данко это не настоящие цыгане? В том, конечно, понимании, в котором их представила миру великая русская литература: Пушкин, Лесков, Толстой, Достоевский, Куприн, Горький? Я недаром написал - это настоящие цыгане. Когда возник единственный в мире цыганский театр "Ромэн", ему почти ничего не пришлось брать из мирового репертуара. И не только потому, что таких подлинных, настоящих образов цыганского народа не найдешь нигде, кроме как в русской литературе, но и потому еще, что цыгане-то в произведениях западных классиков (если только они положительные герои) - это, так сказать, квази-цыгане, по несчастью; и Эсмеральда Гюго, и Пресьоса, и Андрее Сервантеса - это дети благородных родителей, украденные цыганами. Они потому и ведут себя так недосягаемо благородно, что они не цыгане, а их жертвы. Недаром рассказ о благородной цыганочке Сервантес начинает с рассуждения о том, что все цыгане по природе воры, - и это действительно ловкий прием. Ведь вот, смотрит удивленный читатель, автор говорит, что его Пресьоса цыганка, а на руку она чиста. Да и возлюбленный ее тоже цыган, а ведь он не шарит глазами по карманам, - так в чем же тут дело? Но ловкий поворот сюжетного винта - сцена классического узнавания, - и все встает на свое место, добродетель торжествует, любовь вознаграждается. Даже вся эстетическая система подчинена этой же концепции. Цыганская красота и не красота даже, а так, обман. В этом отношении очень характерно одно место в "Соборе Парижской богоматери". Эсмеральда танцует перед толпой. В толпе стоит бездомный мечтатель и поэт - Гренгуар. Он восхищен и потрясен, но вот что происходит дальше: "Была ли эта юная девушка человеческим существом, феей или ангелом, этого Гренгуар... определить не мог, настолько был он очарован ослепительным видением... "Право, - думал Гренгуар, - это саламандра, это нимфа, это богиня, это вакханка с горы Менад!" В это мгновение одна из кос "саламандры" расплелась, привязанная к ней медная монетка упала и покатилась по земле. - Э, нет, - сказал он, - это цыганка. Мираж рассеялся". Действительно это была просто-напросто цыганка. Велико было разочарование Гренгуара... Вот этого разочарования, чувства моральной и эстетической относительности никогда не встретишь ни у кого из русских классиков. Для них цыганка всегда хороша именно как цыганка. Ясно, что только такие произведения и могли сделаться репертуарным гвоздем нового театра. Конечно, ни Гюго, ни Сервантес ни в чем не виноваты. Концепция "цыган - вор - колдун" сложилась не по их воле, она диктовалась всеми условиями жизни этого гонимого народа, всеми силами века. До нас дошло не очень много документов о цыганах, но все они характерны. Самая маленькая кара у них - это плети и изгнание, самое ничтожное обвинение - кража, за нее хоть костер не полагался. И надо сказать, что Сервантес другого обвинения на цыган не возлагает. Ну а кражи... Конечно, они были, бесчисленные, мелкие, трусливые (до грабежа дело не доходило). Был обман, было гадание по ручке, то есть вся ручная уличная магия, которая и сейчас сохранилась кое-где как реликтное средство существования. Но русские цыгане жили все-таки в иных условиях. Поэтому те ценнейшие национальные качества, которые присущи всякому народу, в том числе и цыганскому, выступали здесь с большей свободой, особенно ярко это вырисовывалось на фоне их социального бесправия и гражданского пренебрежения. И вот на ложь частную и общественную, на маскарад чувств сверху и темноту снизу, уголовную лирику и романтику - словом, на цыганщину - великая русская литература ответила тем, что показала миру настоящую человеческую красоту этого угнетенного и стираемого с лица земли народа, в котором человеческие достоинства даже и не предполагались... И в заключение второе, совсем маленькое воспоминание. Только теперь совсем уже недавнее. Раз меня познакомили с одним видным иностранным ученым. Он был англичанин-славист русского происхождения. Приехал англичанин на какой-то съезд, и мне довелось как-то раз показать ему город. Это были по-настоящему приятные прогулки, тем более что мой собеседник был любознателен и отлично болтал по-русски. Однажды после спектакля мы зашли в ресторан клуба театральных работников. Пока происходила смена блюд, мой знакомый, слегка утомленный всем увиденным, молча просматривал список театральных программ за неделю, небольшую книжечку журнального формата. Рассматривал он ее углубленно, так сказать, по-научному, иногда вынимал авторучку и отмечал галочкой какой-нибудь спектакль. И вот он вдруг оторвался от книжечки, удивленно посмотрел на меня и спросил: тут написано - цыганский театр "Ромэн", что ж это такое? Я ответил, что это и есть цыганский театр "Ромэн". Он вдруг улыбнулся, пожал плечами и спросил: а зачем это вам надо? Я смешался и ответил ему что-то не больно внятное, это случается у меня всегда, когда я отвечаю на не совсем понятный вопрос. - Стойте, стойте, - сказал он, выслушав меня до конца, - я ведь не только историк, я еще и демограф и поэтому хорошо знаю, так сказать, племенной состав бывшей Российской империи. Сколько, по-вашему, в России было цыган при царе? Я этого, к стыду своему, не знал. - Так вот, - сказал мой собеседник поучительно, - до революции официальная статистика их считала двадцать тысяч, после революции первая перепись дала что-то много больше, но все же меньше пятидесяти. Это в десять раз меньше, чем в Испании, или в Румынии, или во Франции. Так что России до цыган? Цыганы шумною толпой по Бессарабии кочуют... - И он захохотал. Я переждал его и сказал: - Вот видите, вы и сами определили, почему первый цыганский театр и должен был возникнуть именно у нас. - Это как же? - слегка удивился он, - это что? Бессарабия опять ваша? Ну, знаете!.. - Нет, не только поэтому, - сказал я. - А исходя из всей сущности русской литературы. - Из сущности русской... - Он даже не окончил. Но славист этот был мне по-настоящему симпатичен, и я сказал: - Но если вы мне дадите полчаса, я расскажу вам все, что я под этим разумею. И рассказал все, что здесь написано. ТВОРЧЕСКИЙ ПОДВИГ  Четверть века тому назад в Алма-Ате мне довелось попасть на одну очень любопытную выставку. В краевом музее экспонировались портреты классика казахской литературы Абая Кунанбаева. Это был последний тур конкурса на лучшее изображение поэта. Портретов было очень много. Помнится, ими были сплошь увешаны три или четыре зала краевого музея. Но ушел я с этой выставки разочарованным. Впечатление у меня осталось такое, будто я побывал в большом столичном фотоателье. Со всех полотен на меня смотрело одно и то же лицо, с одним и тем же выражением. И ни одной сюжетной картины, - портреты, портреты, портреты! Менялся фон, слегка варьировались костюмы на человеке, а человек оставался все таким же - пожилым, полным казахом с задумчивым лицом и усталыми глазами. А потом я прочел стихи Абая, и мне стало по-настоящему неприятно. Стихи были великолепные и очень разные: то страстные и негодующие - в них так и чувствовалось гневное лермонтовское дыхание, - то тихие и задумчивые, то насмешливые, поддразнивающие, с упругими, четкими ритмами. Так неужели, - думал я, листая книгу, - вот этого страстного, бушующего даже и после смерти человека я и видел на выставке? И почему он у них везде старик? Ведь Абай больше четверти века и в пору своего расцвета был молодым и сильным, и красивым. У него тогда не было ни этой одутловатости лица, ни этих скорбных глаз, ни усталой улыбки. Позже мне объяснили: художники не так уж виноваты. Сохранилась единственная, сделанная за несколько лет до смерти поэта семейная фотография, из биографии Абая известно в основном только то немногое и высокоофициальное, что счел возможным сообщить через пять лет после смерти приемный сын покойного, в первый раз издавая сочинения своего отца. Абай, может быть, единственный из великих поэтов, о котором упорно молчали при жизни и газеты, и журналы, и современники. Несколько стихотворений, напечатанных в газете под чужим именем, да пять строк в многотомном географическом сочинении, посвященном описанию России, - вот, собственно, и все. Эти пять строк хочется привести дословно: "Как представителя нового течения киргизской поэзии следует назвать Кномбая {Мухтар Ауэзов. Абай. Роман-эпопея в двух книгах. Авторизованный перевод с казахского. М., Гослитиздат, 1958. Под этим именем были напечатаны первые стихи Абая.} (в Семипалатинском уезде), автора многих изящных по форме и поэтичных по содержанию стихотворений (особенно описаний природы). Этому же автору принадлежат хорошие переводы "Онегина", многих стихов Лермонтова, который оказался наиболее понятным для киргизов. Таким образом, у семипалатинских оленгчи (певцов) можно слышать, например, "Письмо Татьяны", распеваемое, конечно, на свой мотив" ("Россия", т. XVIII). Все это я вспомнил, держа в руках только что вышедшее издание грандиозной эпопеи Ауэзова "Абай", Теперь художникам было бы над чем работать. Они прямо бы задохнулись от изобилия тем. Два толстых тома, в общей сложности более полутора тысяч страниц, посвящены жизни поэта. В истории мировой литературы немного найдется биографических романов, с такой полнотой и обстоятельностью охватывающих всю сознательную жизнь героя - от отрочества до смертного одра. Но самое удивительное и, если хотите, героическое заключается в другом - в том, о чем Ауэзов писал так: "Мою работу можно сравнить с трудом запоздалого путника, который приходит к месту давно ушедшего каравана, находит последний тлеющий уголек угасшего костра и хочет своим дыханием оживить, раздуть его в яркое пламя. Мне приходилось из потускневшей памяти стариков восстанавливать прошлое Абая. Точно так же, как по лицу шестидесятилетней Айгерим восстанавливать ее пленительную юность, когда-то обворожившую поэта". {Цитирую по вступительной статье З. Кедриной к полному изданию эпопеи, выпущенной Гослитиздатом в 1958 году.} И более конкретно: "Собирание материалов об Абае имело свои любопытные особенности, незнакомые большинству авторов исторических романов". Это расплывчатое определение "большинство" Ауэзов мог бы смело заменить куда более конкретным: "Никому из авторов". - Ю. Д. Дело в том, что о жизни, работе, внешности Абая нет никаких печатных и письменных данных - ни личного архива, ни дневников, ни писем, ни мемуаров, ни даже просто зафиксированных на бумаге воспоминаний о поэте. Все данные его биографии, все события романа мне пришлось собирать долгое время путем устного опроса знавших Абая людей, путем беседы с ними. Большинство из этих людей, естественно, были уже стариками, в памяти их потускнели и давно минувшие дни, и образы людей, и разговоры, и события... (Многое приходилось оживлять своими догадками, расшифровывать путем сопоставления с рассказом другого современника Абая". К этому надо еще прибавить, что поэт рукописи свои не берег, а, исписав лист бумаги, небрежно оставлял его в куче других бумаг, и они переходили из рук в руки, до сих пор найдено всего-навсего шесть автографов Абая, обнаруженных опять-таки тем же неутомимым Ауэзовым. И в то же время Ауэзов пишет: "Даже сейчас, когда роман о юности и о молодости Абая уже окончен... у меня осталось еще такое количество не вошедшего в эту книгу материала, что на основе его можно было бы написать еще одну такую же книгу об этом же периоде жизни моего героя". Зная все это, нельзя не оценить подвига ученого, исследователя и писателя, сумевшего собрать и построить из пестрых обрывков и крупиц двухтомное здание эпопеи. Конечно, научная биография Абая еще не написана, и поэтому, вполне возможно, некоторые из собранных Ауэзовым материалов будут отброшены как малодостоверные, но уже и сейчас ясно, что таких мест в романе окажется немного. Этот единственный в своем роде успех исследователя и писателя только отчасти может быть отнесен на счет высокой научной квалификации и добросовестного автора и его любви к своему герою. Не менее важно другое: Ауэзов отлично знает то, о чем пишет. Он сам вырос в казахской степи. Здесь он учился читать и писать и грамоте его обучал дед Ауэз - кстати, по рукописному экземпляру сочинений Абая. Он слушал рассказы старого Ауэза про будущего героя своей эпопеи и про отца его, беспощадного и жестокого тирана Кунанбая. Уже в детские годы ему довелось пройти родные ступи из края в край, пришлось на деле узнать, что такое шариат и что такое адат, и что такое царский чиновник. Недаром академик Сатпаев называл эпопею Ауэзова "подлинной энциклопедией всех многогранных сторон жизни и быта казахского народа второй половины XIX века". Но все это из области науки. А мне хотелось бы поговорить о труде писателя. Абай-поэт, Абай-осударственный деятель, Абай-просветитель - эти все стороны его личности раскрываются в истории Абая-человека. Точнее - в трагедии его жизни. Наиболее полно и четко сущность этой трагедии (ибо личность Абая трагедийна в самом настоящем и высоком смысле этого слова) изложена в главе, которую автор, при первом появлении ее в печати, озаглавил "Как Татьяна запела в степи". Написана она давно (см. ее перевод в "Литературном Казахстане" за 1937 год), и то, что Ауэзов без существенных изменений закончил этой же главой первый том эпопеи, дает право смотреть на нее как на идейный ключ ко всему произведению. Ее краткое содержание таково. Абай переводит "письмо Татьяны", Сама жизнь привела его именно к этим строкам "Евгения Онегина", Абай читает Пушкина, и два светлых образа всплывают в его памяти: "Один лик сияющей юности... второй - полный душевной тоски... Обе, подобно самой Татьяне, подавили разумом голос сердца. Обе не смогли поднять голов, окутанных уздою неволи, и все время, пока Абай переводил грустные излияния Татьяны, в его сердце приглушенно звучали их прощальные слова". Это одно. Но дело не только в этом. Абай искренне считает, что именно пушкинской свободы и независимости чувств как раз не хватает девушкам его народа. Как и всякий гуманист его времени, Абай свято и даже слепо верует (не верит, а именно верует) в облагораживающую силу человеческого слова. И вот, когда "стыдливая тайна Татьяны" начинает уже явственно звучать под его пальцами в напеве домбры, в его юрту входят два врага - вор и обворованный. Дело, приведшее их сюда, не крупное, но очень кляузное и темное. Угон скота - все та же вечно повторяющаяся на протяжении веков история. Вор отрекается, потерпевший обличает, доказательств - никаких. Дело сделано чисто и умело. Как узнать, кто прав, кто виноват? Абай сидит и слушает их спор. Голос пострадавшего "звучал монотонно, как пест и ступа, сделанные из дерева... - Вот что думал этот вор, Абай-ага: "Тогда ты так и не дал мне присвоить тот скот. Привел к Абаю и заставил срыгнуть обратно. Так я ж тебе еще насолю!" - вот что он думал. И решил, что если он снова украдет... ничего не случится. Назло украл!.. В тот раз угнал трех коней, а теперь угнал целых пять голов... Ну разве это не дело рук мстительного вора, Абай-ага?" Абай пытливо смотрит в лицо конокрада. "Но тот сидел, наклонив голову в длинношерстой рыжей шапке с крепко завязанными наушниками, показывая только кончик толстого носа и часть редкой черной бороды. Исподлобья следя за каждым движением Абая, он сидел, молчаливый и недвижный, словно каменное изваяние". Вот попробуй и установи что-нибудь! Душа Татьяны чиста и прозрачна до самого дна, даже в самой своей сокровенности. Но какими средствами и путями ты, судья и поэт, проникнешь в темную душу степного хищника? Его ли, молчаливо затаившегося, настороженного и жестокого, врачевать чудесными пушкинскими стихами? Разве не бессильно любое слово правды и добра пред древними разбойничьими обычаями степи? "Где истина, де ложь?.. Опять нужно копаться в грязи... Где Пушкин и где тончайшая нежность чувств Татьяны? Где ее прозрачная истина, идущая из правдивого сердца? Истец в погоне за своим скотом. Упрямый вор, живущий чужим добром. Бесконечная муть запутанной жизни... Где же твой голос, Татьяна?" "...Абай резко обратился к Турсуну. - Скажи правду! Умри, но скажи: взял ты его скот или нет? Он гневно уставился на урсуна. Тот не смутился. - Абай-ага, я дал клятву умереть перед тобой с правдой на устах! Пусть я вор, но и у вора есть честь. Вот моя истина: на этот раз я не виновен! - сказал он отчетливо и при этом, заломив верх своей шапки назад, открыл лицо и в упор взглянул на Абая". И Абай решает: "Он говорит правду. У него нет твоего скота, Сарсеке. Ищи у другого!" Ограбленный уходит, опустив голову, а Абай снова берет свою домбру. И вот заключение: "Турсун беззвучно засмеялся... Он был очень доволен собой. В самом деле, ему удалось сделать очень ловкий ход. Осенью, когда он угнал коней... и, поленившись отвести их подальше, заколол у себя, - истцы притащили его к Абаю. Еще в самом начале разбора дела у него возник свой план, и, когда Абай спросил его: "Взял или нет? Скажи только правду!" - он немедля ответил: "Взял, вынеси приговор, я виновен". Никогда Абай не видел раньше вора, сознающегося так откровенно, и объявил истцам: - Считайте, что он дал мне крупную взятку. Эта взятка - его правда... Пусть вернет вам стоимость угнанных коней - и кончим на этом... Турсун все это обмозговал и, переждав два месяца, снова угнал у того же Сарсеке пять лошадей и ловко сплавил их в ту же ночь. Никто не заметил налета, была суровая буранная ночь, она замела все следы. На этот раз Сарсеке мог только подозревать - ни улик, ни следов, ни свидетелей не было. Турсун приехал к Абаю с твердым решением: на этот раз отрицать все. Его расчеты оправдались. Он выиграл не только у Сарсеке, но и у Абая. И теперь... он смеялся над этим". Да в том-то и беда, что вор имеет полное право смеяться над незадачливым судьей. Два раза отпустить с миром заведомого конокрада! Такого казахская степь не видывала в течение всех веков своей истории. А какой вывод из этого следует? Да только один - в казахской степи пушкинской мерой ни зло, ни добро мерить нельзя. Светлый пушкинский гуманизм вырос в других условиях, и в юрте волостного с ним делать нечего... В ней он обездолит правого, обелит виновного и в конце концов сыграет только на руку угнетателям. Так зачем тогда степи не только Пушкин, но и вся русская культура вообще? Этот вопрос всегда в той или иной форме стоит перед любым просветителем, где бы он ни появился, и разные люди отвечают на него по-разному. По одному реакционеры, по-другому - борцы и мыслители типа Абая. О, он-то отлично понимает, что высокая общечеловеческая правда только тогда и победит старый, заматерелый, волчий быт степи, если в степь эту при- дет не только Абай, но и Пушкин, и Лермонтов, и Белинский, и Чернышевский - его великие учителя и предшественники! Он верит: чтобы перевернуть и опрокинуть феодальный правопорядок, нужна могучая точка опоры извне. Он находит ее в русской культуре и науке. Но только найти - этого мало. Абай сознает и другое: ни культуру, ни песнь, ни стих нельзя просто взять да и пересадить из одной почвы в другую. Потеряв связь со своей питательной средой, своим народом, она либо выродится и зачахнет, либо - хуже того - даст горькие, дикие плоды, станет жалкой и никчемной порослью, от которой отвернется каждый. Великая победа Абая заключалась именно в том, что не только "Татьяна запела в степи" перед кругом казахских юношей и девушек, но и в том, что эти юноши и девушки заговорили вдруг языком Татьяны. Абай сумел нащупать и выделить в гениальных пушкинских строках то общечеловеческое, что роднило тоскующую русскую барышню с возлюбленной Абая - его Айгерим. "Айгерим вдохнула новую жизнь в слова Татьяны... это была уже не только Татьянина тайна: страстный шепот молитв и надежд вспыхнул жарким пламенем песни, рвался из груди самой Айгерим. Молодые друзья, окружавшие Абая, были глубоко взволнованны. - О Татьяна, - дрогнувшим голосом сказал Кокпай. - В дочери казаха ты нашла себя". Эту мысль хочется пояснить двумя примерами. Один из них взят из научной монографии нашего современника, доктора филологических наук Е. Исмаилова {Е. Исмаилов. Акыны, 1957. Алма-Ата, стр. 272-290.}, другой - из рассказа современника Абая, крупнейшего востоковеда Г. Потанина {Г. Потанин. В юрте последнего киргизского царевича. "Русское богатство". 1896, Э 8.}. "Евгений Онегин" стал одним из самых любимых произведений народных акынов, - пишет Исмаилов. - В этих поэмах прозвучало новое отношение ко всему русскому - к русской жизни, культуре и характеру русских людей. Если в религиозных поэмах (Хиссах) и в песнях русский был гяуром и изображался в виде лубочного черта, то... с этих пор акыны начинают понимать, что ничего нет зазорного в том, что они перед казахской молодежью восхваляют достойного, способного, образованного русского человека. С тех пор они считают почетной задачей прославлять великих русских". А вот что пишет Г. Потанин в 1896 году, после поездки в тот самый конец казахской степи, где жил и творил Абай: "Можно предвидеть, что скоро народится молодая Киргизия... Для киргизской жизни есть один обильный источник сил и средств - в духовной организации народа". К этому источнику и обращался Абай в своем творчестве. У чукчей нет Анакреона, К зырянам Тютчев не придет, - писал Фет. Нет, не только придет, показал Абай, но и приведет за собой и всех других своих великих собратьев. И заслуга Ауэзова в том, что он сумел в лучших местах своего романа в общем очень правильно пояснить нам, каким именно путем произошло это слияние облика милой Татьяны с душой казахской девушки, а через него и с душой всего казахского народа. Вот почему русский поэт Пушкин не только не увел Абая от казахского народа, но, напротив, еще теснее сблизил с ним великого поэта и просветителя. Но есть и другая сторона вопроса, и в этом, пожалуй, основная причина трагедии всех гуманистов и просветителей: высокая духовная культура - Пушкин, Лермонтов - нужны угнетенным, но совсем не угнетателям. Пушкин не будет принят ни "степным тираном" Кунанбаем, ни жестоким братом Абая - Оспаном, ни даже тем безвестным хищником-конокрадом, который дважды взял верх над Абаем. Именно на них кончается сила слова и начинается то темное, стихийное, корыстное, утробное, что преодолевается только ломкой, только революционным словом, мыслью и действием. Последняя книга эпопеи, только недавно вышедшая на русском языке, больше всего и останавливается именно на этих трагических противоречиях и недоумениях. Именно поэтому в книге звучит порой не только трагизм, но и безысходность. Стоит только сравнить названия ее глав: ("Во мраке", "Над бездной", "В кручине", "Во вражде", "В схватке") с главами первой книги ("По предгорьям", "В вышине", "На подъеме"), чтоб понять, под какой уклон пошла жизнь Абая. Я написал "безысходность", но это, конечно, не так. Выход был, но существовал только за пределами жизни Абая - в гордом праве воскликнуть перед смертью: "Нет, весь я не умру!" Увы, это говорилось не на смертном одре и не в казахской степи! И Гораций, и Пушкин, и Ломоносов были молодыми и сильными, когда писали о посмертной славе, а Абай жил в казахских степях в конце прошлого века и надеяться ему было не на что. Так, право же, можно понять, почему в подобных размышлениях поэта-казаха нет ни той гордой уверенности, ни того светлого, радостного чувства, что звучали в стихах его великих собратьев. В глубины сердца своего ты погляди, О новый человек, идущий впереди. Я вырос в смуте, в мраке безысходном Один боролся я, меня не осуди. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . За мною не идут, страшась стези моей, Не прерывай мой сон, - пойми и пожалей, - (Перевод З. Кедриной) писал Абай и для самого себя ничего не ждал от истории. Иначе не разбрасывал бы он, не раздаривал бы так свои рукописи. Нет, он думал о другом. "Необъятное, отвечай - пусть я умру, но останется ли жить потомство мое? Взошла ли юная поросль от семян моих, которые ежегодно уносил ветер? Хоть одно из них прорастает ли на дне оврага... И когда придет срок, отдаст ли земле семена свои?" Это спрашивает не Абай, спрашивает поверженное, сухое, оголенное дерево, притчу о котором поэт рассказал перед смертью. Росло это дерево в бездорожной пустыне, зеленело оно с каждой весной, наливалось звонким и буйным соком, плодоносило, но кругом были пески, цветы опадали и невесть куда уносил ветер семена. И так шло много десятилетий, из лета в лето, из года в год. А потом ударила молния, и дерево погибло. Но погибло ли оно одиноко, ничего не оставив после себя, или, может быть, зеленеет уже по окраинам и ложбинам пустыни его молодая поросль - об этом поверженное дерево никогда не узнает. Но в этом-то и заключается великое бескорыстие жизни, что она рассеивает вокруг себя такую же жизнь, не задаваясь вопросом о награде и даже не зная, есть ли за что ее награждать. Абай мог существовать, только творя, только преображая действительность и порождая вокруг себя новое. Это было его назначением, его всеобъемлющей сущностью, и благодарности он не требовал. Чужим я чувствую себя средь стариков, Не нахожу с детьми своими общих слов, От сверстников, хотя б они родными были, За тридевять земель я убежать готов. Тому, кто юн, страшны угрозы клеветы, А ты, утративший все юные мечты, Старик-ворчун, двора чужого дряхлый сторож, Ты выжил из ума, кому же нужен ты? (Перевод О. Румера) Слышите? Он ничем не грозит ни этим неблагодарным детям, ни глухим сверстникам. Здесь нет камня за пазухой, нет ничего, вроде "Ну, подождите, вы еще обо мне услышите!" Нет и знаменитого "Сочтемся славою" - не с кем было с ней считаться. Подвиг совершался без мысли о славе. Здесь было иное: "Пусть я умру, но останется ли жить потомство мое?" Но ведь ответ на такие вопросы дает только история. Фигуры, подобные Абаю, возникают на стыке двух эпох. Об этом очень хорошо написал в свое время Герцен: "Последнее время перед вступлением в новую фазу жизни тягостно невыносимо для всякого мыслящего. Все вопросы становятся скорбными... Безумные надежды идут рука об руку с отчаянием; предчувствие томит, а, по-видимому, ничто не свершается. Это глухая подземная работа... пробивающаяся на свет. Время тягости и страданий, оно похоже на переход по степи безотрадной, изнуряющей - ни тени для отдыха, ни источника для оживления. Плоды, взятые с собой, гнилы, плоды, встречающиеся по дороге, кислы... Счастливы те, которые закроют глаза, видя хоть издали деревья обетованного края. Большая часть умирает или в безумном бреду, или устремляя глаза на давящее небо, лежа на жестком каленом песке." Но и это еще не все. У странников, умирающих на каленом песке в пустыне, - об этом Герцен не пишет, - есть свои враги. Это те, которым никуда не надо идти, которые ничего не ждут, ни к чему не стремятся, которым не нужны ни Пушкин, ни Абай, ни песня Татьяны. Единственно, что они хотят от жизни, - чтобы она осталась такой, какая она есть, чтобы оставались их личные феодальные права на жизнь и смерть своих подданных, тысячи голов скота в бескрайней степи, принадлежащие лично им, адат и шариат и русский чиновник, для того чтобы сохранять неприкосновенность и незыблемость всего сущего. Этот косный и жестокий мир по-своему хорошо обжит, и существовать в нем им довольно удобно и просто. А тех, кто куда-то зовет и надеется на что-то новое, они ненавидят деятельной, изобретательной ненавистью. У этих хищников есть своя волчья диалектика и своя теория моральной относительности мира. Вот как излагает ее Абай: "Если вам выгодно, вы будете называть белое черным, а черное белым и ложь выдавать за правду. Вы любите говорить: "Клятва не устоит перед занесенным мечом", "Нет такого греха, который бы не был прощен Аллахом". Вы идете к русскому чиновнику, падаете на колени и лжете ему, а потом бежите к торговцу войлоком, проводите ладонью по лицу, молитесь и поносите того самого русского чиновника, перед которым только что унижались." Понятно, какую жизненную устойчивость и гибкость дает врагам Абая такая философия. Но, помимо философии и гибкости, у врагов есть и крепкая звериная хватка. Если угодно - сила. В первой книге "Пути Абая" есть великолепная сцена. Один из степных хищников, Оспан, хитростью захватил другого - волки ведь тоже грызутся, - связал, примчал к себе и бросил в юрту. И вот к пленнику приходит брат его обидчика, который не на шутку перепуган смелостью и бесшабашностью своего брата и всячески хочет от него отгородиться: "Уразбай лежал в гостиной юрте, отвернувшись к стене... Он отказывался от пищи и даже от воды. Когда ему приносили что-нибудь, он отталкивал это от себя, крича: "Убери свой яд!" Такежан подсел к нему, повернул к себе его лицо, искаженное злобой, и крикнул своим людям, чтобы принесли кумыс. Почти насильно он заставил его сделать несколько глотков. Лишь теперь Уразбай злобно взглянул на него своими косыми глазами и сказал негромко: - Сыновья Кунанбая! Либо вы убьете меня здесь и выпьете всю мою кровь, либо я до самого судного дня буду вас трясти обеими руками за шиворот! Самые большие враги мои - Оспан и Абай. Тебя, Такежан, я не стану называть главным врагом, раз сегодня ты пришел мне помочь, но враждовать с тобой все равно буду. Иди, я больше ничего не скажу! То, что вы задумали со мной сделать, делайте скорее, - с этими словами он снова отвернулся к стене и замолчал". А вот умирает Оспан, и Абай над свежей могилой подводит итог жизни брата. "Еще в юности о нем говорили: "Схватит - не отпустит, пока когти его не вырвешь. Сцепится - не разомкнешь пасти, пока зубы держат"... О каких деяниях Оспана мог вспомнить с благодарностью народ? Лишь однажды Оспан выступил против злодеев, но и тут он остался подлинным отпрыском Кунанбая - сильным, жестоким, неумолимым врагом своих личных соперников. Не за народ мстил он Уразбаю, а как его личный враг боролся с ним за власть. И точно так же, как задолго до него все степные заправилы оставляли в наследство распри и смуты, так и Оспан оставил после своей смерти злобную, лютую вражду." Как видите, если даже отдавать все должное этим хищникам - их цепкости, цельности, стойкости, страстности, - все равно придешь к одному и тому же выводу: с жизнью они несовместимы. Встречаться с ними в голой степи можно только с оружием в руках. Зато и просты они, как волки, и так же, как волки, твердо знают, что им нужно. В противоположность их миру, мир Абая лишен этой древней звериной простоты и устойчивости. Сложность его мира - источник нескончаемых страданий поэта. Но в ней, в этой сложности, и его великая сила. Такова другая сторона этой трагедии. У Абая были минуты, когда он мог написать, например, такие стихи: Пусть бессмертна душа, но тело умрет, - Так терпи же, крепись и не прекословь. Конечно, это вырвалось не у борца, это уговаривает себя старик, смертельно уставший от жизни, от борьбы и от того непонимания, которое окружает его со всех сторон. Он хочет хоть последние дни своей жизни провести без ссор и споров. И это в конце концов его право. И, как всегда бываете таких случаях, он сразу же находит, куда бежать. Это очень древнее убежище, испокон веков принимающее в себя всех усталых, разочарованных и обремененных: Загляни в свое сердце и там, в глубине, Отыскав жемчуга, береги, не бросай... Кое-кто на этом и кончает, но ни сердце, ни башня из слоновой кости, ни белая юрта в степи не спасение для Абая. Он сам отлично понимает это и тогда, совсем не в лад с этими настроениями, вырываются у него такие строчки: Довольно, не вобьете клин. Оставьте ложный суд! Не меряйте на свой аршин. И так мне трудно тут! Ваш клеветнический язык Еще гнуснее дел. Таил я возмущенный крик, Но есть всему предел! (Перевод П. Карабака) Он уже и не пытается уверить себя, что может уйти от всего этого в свое "я". Но бывают и другие столкновения. Они врываются извне, из реальной, волчьей действительности. В романе есть сцена - враги, собравшись скопом, решают разделаться с поэтом, ночью они приходят в его юрту. "Размеренным шагом подойдя к молча смотревшему на него Абаю, Самен громко произнес гнусное ругательство и добавил: - Теперь ты наконец отстанешь от меня, черный пес! - И, высоко занеся нагайку, ударил Абая по голове". Это послужило сигналом. Поэт был забит до полусмерти и брошен в бессознательном состоянии. Друзья привели его в себя, но за эти несколько минут Абай постарел на десять лет: быть избитым нагайкой, именно нагайкой, а не чем другим, - ведь это значит безвозвратно лишиться чести. Так испокон веков считает вся степь. Но ведь Абай-то понимает: его приходили просто-напросто убить. Знает они другое: ночная расправа десятерых с одним может опозорить только убийц, а не их жертву. Все это так. Но вот на какое-то, пусть ничтожно короткое, время человек, выросший в степи и впитавший с молоком матери древнее представление о чести свободного человека, свободного именно в том феодальном смысле, в каком понимал эту свободу отец Абая Кунанбай, взял верх над философом, мыслителем и борцом. Повторяю: так и не только могло быть, так неизбежно должно было случиться. Конечно, эта победа феодала над поэтом не могла быть стойкой, и однако же... "Абай быстро поднялся и дрожащим голосом сказал: - ...Зачем я остаюсь здесь, на этой земле, с этими людьми? Нет меня больше для вас!" ...Он вышел из юрты, сам отвязал коня и сел в седло... "Уйдем с этого места, от этой проклятой жизни!" Конечно, он никуда не уехал, потому что не было у него ничего дороже этой проклятой жизни, как и не было любви сильнее этой, даже когда он отрекался от нее. Но это была трудная борьба с самим собой, и победа далась ему далеко не сразу. Но самый большой, самый острый конфликт заключался не в двух сторонах личности и деятельности Абая, а в другом - в страшном и неизбежном разрыве между тем, что Абай хотел достигнуть, и тем, чего он достигает в действительности. Поэтому жизнь и деятельность Абая - это цепь непрерывных размышлений. А самая главная беда в том, что деятельность Абая, такая прямая и ясная, если глядеть на нее глазами постороннего или, например, того бедняка, которому Абай возвращает его добро, отнятое у него противозаконно, - станет страшно запутанной и противоречивой, если Абая судит сам Абай. Он-то ведь понимает, что феодальный строй - зловонный мертвец, и не лечить его нужно, как это делает он, а поскорее столкнуть в яму. Но где могильщики, которые в силах это сделать, и кто они? В романе есть такой эпизод. Один из сильнейших баев, брат Абая Такежан, ограбил бедняков. Сначала скосил их сено, а потом стравил их пастбища. Доводы Абая оказались бессильными, Такежан ответил: что я сделал, то сделал, - и прекратил всякие разговоры. Абаю пришлось замолчать. Ни средств убеждения, ни мер принуждения у него нет. Для него, опытного администратора, отличного знатока шариата и адата, понятно, что помочь беднякам невозможно. Против них разбойничий закон большой дороги, против них феодальные права бая. Но один из молодых друзей Абая, Базаралы, решил восстановить справедливость. Он - горячая голова, каторжник, только недавно бежавший из Сибири. Ему ли дорожить такой малостью, как собственная жизнь? Он решает по-своему: ночью с группой таких же удальцов, как и сам, он уводит байские табуны. И вот все восемьсот угнанных лошадей розданы по рукам с одним непримиримым условием - всех их немедленно пустить под нож. Расчет опять-таки простой: что сделано, то сделано. Базаралы предусмотрел и другое: дело возглавлял он один, значит, он один в ответе, а что можно сделать со сбежавшим каторжником? Только сдать на руки русским властям, как казенную собственность, - вот и все. В степи начинается невиданный переполох. Такого не видели даже старики. Дело передают на разрешение старшин. Виновный сам является на суд. Он сидит среди своих обвинителей, гордый, невозмутимый, а когда приходит его черед, обращается к присутствующим с такой речью: "Я доказал вам, что сыновья Кунанбая такие же люди, как я сам. Я доказал вам, что их можно схватить за ворот и начисто оторвать его. Больше того, я доказал вам, что если бить их крепко, по-настоящему, то их можно избить до смерти... Больше мне говорить нечего. Я в ваших руках, можете изрубить меня на куски". И, добавляет автор, "засмеялся весело, зло, торжествующе". Да и как ему не смеяться? Бай действительно посрамлен. Порок наказан. Но вот встает поверенный Такежана. "Зачем мне его голова, с которой не срежешь куска мяса? - говорит он, - Отвечать должны все жигитеки своими табунами. Нужно наказать их так, чтобы они не смогли больше встать на ноги. Жалости быть не может, ущерб должен быть взыскан с лихвой. Они уничтожили восемьсот коней Такежана - так пусть за каждого коня Такежана, невзирая на возраст, жигитеки вернут двух полноценных пятилетних коней... Род жигитек был целиком признан ответчиком". Такова вторая сторона дела. Смельчак, решительно пошедший путем действия, только того и добился, что разорил вконец тех, за благополучие которых он собирался пожертвовать жизнью, а с его собственной головы не упал даже волос. Оказывается, Абай поступил очень благоразумно, когда отступил перед баем. Кроме горшего разорения, он ничего не мог принести доверившимся ему беднякам. Надо уметь выжидать и хитрить. Надо иметь не только сердце борца, но и ум волостного судьи и увертливость степного дипломата. Это, конечно, все так, но Абай не был бы Абаем, если бы он не видел третью сторону вопроса - ту великую правду, которая не помещается в рамки узко-практического разума, которую видеть могут только очень и очень немногие. Вот как сам Абай говорит об этом: "Да, эта вспышка народного гнева не дала видимого успеха. Но значит ли это, что она бесполезна? Мало ли знает история прекрасных действий народа, не увенчавшихся немедленным успехом? И разве справедливая историческая мысль осуждалась за это? Неужели действия Базаралы надо расценивать по числу прибавившихся или убавившихся у жигитеков коней?.. Что было бы, если бы на действия Разина и Пугачева русский народ смотрел бы глазами отцов, матерей и сирот, лишившихся своей опоры после восстания?.. Большая историческая правда заставляет смотреть на такие события иначе. Они сотрясают основы старой жизни". Сознаюсь, мне очень трудно поверить, чтобы Абай говорил именно так. Мне так и слышится голос моего современника. Это он, познавший все прошедшее, говорит мне о большой исторической правде, которая заставляет смотреть на восстания Пугачева и Разина иными глазами, чем смотрели современники. Это он называет пугачевское восстание народной войной и предлагает новую меру измерения страданий народа - считать не его немедленные, сегодняшние потери, а отдаленные, грядущие результаты этих потерь. Мне кажется, что автор здесь не вполне продумал, как бы сам Абай выразил эту мысль. Не сумел в исторически достоверных формах показать не только то, что убивало Абая, гнало его на самый край ночи, но и то, что давало ему возможность жить, творить и даже оставаться волостным. Это была великая вера в будущее, в то, что "заря пленительного счастья" обязательно взойдет. Абай любил эти стихи молодого Пушкина и часто повторял их. Да, заря-то взойдет, но ведь недаром говорят, что пока заря взойдет, роса глаза выест. Люди, слепо верующие в близость восхода и не знающие, на каком делении стоит стрелка часов мировой истории, всегда склонны ожидать его слишком рано, и когда проходят назначенные ими сроки, они, прокляв все, превращаются в озлобленных отступников. Исторический процесс не химическая реакция, он не идет равномерно. Только огромный политический ум и чутье политического борца, живущего одной жизнью с народом, может предвидеть сроки наступления нового, а великие законы диалектики объясняют ему, что гибель самых лучших, предательство друзей, разгромы революций, усталость и разброд в стане борющихся, торжество усмирителей - все это только кажущееся поражение, на самом-то деле история непрерывно работает только на будущее, - порождает новое, хоронит старое и неуклонно идет вперед. Но кто не знает этого, кто верит только в гневную, стихийную силу народа, тот так же под конец жизни устанет ждать и разочаруется во всем, как и тот, кто верит, что только одна светлая сила науки и разума сама по себе, без всяких революцией и войн, без крови и грязи, может переделать мир. Только один разочаруется в народе, другой же проклянет лукавую силу разума, а результат у того и другого будет примерно один и тот же - отчаяние, сознание тупика, в который зашел его народ или все человечество целиком. Когда Абай колеблется, когда его, пусть всего на несколько часов, одолевает сомнение, то истоки этих сомнений имеют именно такой источник. Но у таких людей, как Абай, отчаяние не только приходит, но и уходит, не только захлестывает с головой, но и отступает. Главное в образе Абая - не столкновение чувств, не борьба тьмы и света, а неутомимая жажда действия, преобразований, вера во все лучшее, в прекрасную природу человека. И если иногда донимают вопросы: "Где плоды перенесенных мук, нашел ли я пути для своего народа?" - то, когда приходит пора не спрашивать, а действовать, Абай говорит о своем народе совершенно иначе: "Вы видите этих людей? Они готовы умереть, но никогда не покорятся. Попробуйте кинуться на них, и будете опозорены. Так угостит вас разгневанный народ". И дальше уже лично о себе: "Даже из гроба поднял бы меня нынче гнев, если бы я услышал, до каких гнусностей вы дошли. Да лучше б мне умереть раньше, чтоб не видеть такого позора. Но раз я жив, не уймусь". И уж как вывод из всего (вспомните опять-таки Герцена и его караван): "Если я сумею быть проводником каравана... труд мой не будет напрасен, даже мытарства будут моими успехами. Быть может, по ним другие поймут, что добро отыскать нелегко, что путь к нему - это путь мучений и страданий... Если я сумею положить хоть один кирпичик будущего здания, которое я уже вижу в мыслях, мечта моя будет исполнена... Пусть наши мусульманские проповедники сотни лет твердят, что наступает конец мира... Нет, близок не конец мира, а конец зла". Это прекрасные слова чистой, мудрой души. Но что закрывать глаза, - незаметно, как всегда, подступила старость, личная жизнь уже окончена, имен- но об этом и говорит последняя, четвертая книжка. Здесь все обострено, все противоречия доведены до крайней степени. Кончается книга смертью близких Абаю людей и картиной страшного народного бедствия - бескормицы, джута. Есть в этой книге и еще одно. Это та мудрая и печальная успокоенность, которая опустилась на душу Абая. Она, собственно, ничему не мешает, не делает Абая более терпимым к злу. Он просто устал - и все. Жизнь идет к концу, поэту пора подводить итоги, разрубать гордиевы узлы и решать неразрешенные вопросы. Именно это и делает события, происходящие в последней части эпопеи, наиболее драматичными, трагичными и напряженными