он положил картон на стол и отряхнул руки. - Ну что, наверно, с одной клешней вам не годится? - Да где же такие водятся? - спросил Зыбин изумленно, со всех сторон осматривая это маленькое чудище. Больше всего оно походило на модель какой-то странной машины, с поршнями, зубчатой передачей и рубильником. - Я таких что-то еще и не видел. На рынке таких нет. - А там вы их и не увидите, - ответил директор. - Это какая-то особая порода. Зоологи еще не знают ее. Эти крабы только в одном месте тут и водятся. Так вам что? Действительно такого надо? Можно сходить к одному человеку. - Ой, да вы меня просто спасете, - воскликнул Зыбин. - А когда же? Директор поглядел на часы-браслетку. - Что ж, уже время закрывать. Пойдем, пожалуй, сейчас, по берегу недалеко. Он, наверно, дома. - Кто? - Да старик тут один. Грек. Он их ловит. Ветеран наш. Я еще воспоминания его о гражданской записывал. Пойдемте. Вот и шли они по самому-самому взморью, по влажной и мерцающей полосе его, и маленькие волны все время обдавали их ноги. Говорил директор, Зыбин слушал. Дул теплый ветерок. Вечер был прозрачным и солнечным, а галька под ногами - Зыбин скинул сандалии - была теплой и влажной. Он и до сих пор помнит кожей, как это было хорошо. - Смотрите, что это? - спросил Зыбин, останавливаясь. У самого прибрежья в воде лежала какая-то странная мраморная глыбина. Директор подошел, посмотрел, покачал головой. - А ведь, вероятно, большая художественная ценность, - сказал он вдруг сердито. - За это надгробье когда-то великие деньги были уплачены. А вот сейчас валяется под ногами, и никому дела нет. Зыбин наклонился и поковырял камень ногтем. - Что-то ведь написано, - сказал он. Директор посмотрел на высокий берег. - Он вон откуда свалился, видите? Тут каждый год метра три-четыре обваливается, вот кладбище и рушится в море. А написано здесь вот что, - он наклонился над глыбой. - "Верую, Господи, верую, помоги моему неверию". - Интересно! - воскликнул Зыбин. - Очень. Страшно даже интересно! Так интересно, что поп даже хотел этот памятник совсем с кладбища выбросить, к вдове прицепился. "Об этом верю-не-верю, уважаемая Анна Ивановна, надо было ему раньше думать, а теперь так ли, сяк ли, но дело вполне конченное! Теперь уж лежи!" Да! И вот уже тридцать лет, как он лежит. Генерал от инфантерии барон фон Дризден. Может, слышали? - Нет, - покачал головой Зыбин. - Такого не слышал, не по моей части. - А я его помню. Он ведь перед самой империалистической умер, такой маленький был, а борода, как у Черномора, на две стороны, или как хвост у чернобурки, и все нас мятными лепешечками оделял, от кашля. - Директор снова наклонился над памятником. - Видите, что сделано? Амвон, а на нем раскрытая книга, и позолота на буквах уже лупится. Полежит он так года два - и конец. А может, это большая ценность, ведь какой-то знаменитый итальянец резал, вот фамилию не установлю. - Ну уж итальянец, - посомневался Зыбин. - Откуда тут итальянец возьмется? Какой-нибудь, наверно, камнерез из Новороссийска. - А вы нагнитесь, нагнитесь, посмотрите хорошенько, - рассердился директор. - Видите, как сделано - листик на листик! А лента на середине, посмотрите, посмотрите, какая! Муар! А шнурочек какой! Каждый виток виден! Нет, что говорить, большой, большой мастер делал! Он у генерала год жил, памятник его дочке высекал. Ну а потом генерал это самое... Ну, после ее смерти тоже задумываться стал. Вы ее-то памятник видели? Как, и на кладбище даже не были? Ну, это вы зря. Надо сходить обязательно! Таких и в Москве нет. Понимаете, это так... - Он оглянулся, подтянулся, вытянулся, вздохнул, сделал какое-то округлое движение, словно желая очертить все разом, но сразу же и спал, повернулся к Зыбину и заговорил уже опять по-обыкновенному: - Это, понимаете, так - на мраморной глыбине, - знаете, есть такой сорт мрамора с блестками и лиловыми искрами - стоит девушка, легкая-легкая, как воздух, и вот-вот взлетит... Нет, никак не могу вам я это объяснить! Но правда, кажется, еще минута - и оторвалась, и туда, туда! А одежда тянет к земле, к плите, к могиле - одежда длинная, развевающаяся, вуаль, что ли? А сама девушка тоненькая-тоненькая, и руки как крылья! Сюда, к морю! А на глыбе стихи. - Из священного писания? - Нет! Не оттуда! Она, кажется, этого не очень придерживалась. Обыкновенные стихи, Надсон, Пушкин, Лермонтов - ну как в альбоме. Она и сама, говорят, писала. Отец после смерти ее даже книжку выпустил "Танины стихи". Ее Таней звали. До полных двадцати не дожила. - Умерла? - С маяка выбросилась. Прямо на камни. Вдрызг. - От любви? - Да как будто так, а там кто его знает? Разное говорят. В рыбака она будто, говорят, влюбилась, тут красивые есть рыбаки из греков, прямо Аполлоны, а папаша ни в какую. Очень своенравный старик был! Говорят, проклял ее, или пообещал проклясть, или еще что-то в этом роде, но она его же кровей, не из покорных. Значит, нашла коса на камень. Выйду замуж, и все тут. Вот так и получилось... Он замолчал, отряхнул руки и вышел на берег. - Ну а как же она все-таки погибла? - спросил Зыбин. - Вот что, - сказал вдруг директор решительно, - тут вот что надо: тут надо ходатайствовать, чтоб взяли памятник под охрану. Как представляющий ценность. Да, да! Это, я знаю, можно. В Феодосии армянская церковь такая есть, и ее не трогают. И тут на турецких воротах тоже надпись: "Охраняется государством". Это можно. Как погибла-то? По-разному рассказывают. Говорят, что он ушел в море с рыбаками, а ночью поднялась буря, пошли смерчи, она всю ночь стояла на маяке возле большого прожектора. Смотрела, а утром увидела на берегу доски и снасти его суденышка и ринулась, значит, с маяка на камни. А вы видели, какой маяк? Ну и все! Вдребезги! - А так может быть? Директор помолчал, подумал и засмеялся. - Да нет, конечно. Как корабль гибнет ночью в море, с маяка это не увидишь. Но что-нибудь вроде, наверно, могло быть. Но вот что с маяка она бросилась - это точно. Вот в этот момент, наверно, она и изображена. В полете. В вознесении. Зыбин закрыл глаза, и в розоватой мгле век ему представилось что-то белое, туманное, лебяжье - тонкие руки, распущенные волосы, покрывало, вздутое ветром, - и все это в вечернем солнце. - И хороший, говорите, памятник? - спросил он. Директор посмотрел на него. - А вот дальше есть подъем, взберемся, посмотрим. И стихи прочтете. Она очень стихи любила, говорят, особенно вот эти, правда, их там нет, но мне здешний один читал: Легкой жизни просим мы у бога, Легкой смерти надо бы просить. Не знаете, чьи это? Она, говорят, их повторяла всю ночь. Вот обратно пойдем, поднимемся и посмотрим. 2 Прошел коридорный. Он постукивал ключом от волчка и повторял: "Отбой, отбой". Этой блаженной минуты ждали все камеры (после отбоя на допрос не вызывали), но Зыбин и без того уже спал - ему почему-то, в грубое нарушение всех правил, давали спать сколько угодно, но этот стук дежурного даже до него дошел и во сне. Ему вдруг привиделось, что он взбирается по узкой винтовой лестнице и каждый шаг отдается звоном и громом по всему помещению. А лестница ужасная - железная, грязная, скользкая, под ногами чешуя, рыбьи пузыри, картофельные очистки, разбухшие газеты, спичечные коробки, - все это хрустит и скользит под ногами. Но он все равно лезет и лезет, хотя уже твердо понимает, что не лезть ему надо бы, а просто проскользнуть в камеру, юркнуть под одеяло и притвориться спящим. Однако понимает и все равно лезет. Добрался до последней ступеньки и уперся лбом в потолок. Потолок весь в ржавых потеках и паутине, торчат желтые планки. Он стоит, смотрит на него и не знает, что же дальше. Но что-то должно вот-вот произойти. И верно, происходит: отскакивает дверца, и в четырехугольном прорезе он видит Лину, только одно жестко срезанное лицо ее - квадрат лба, щек, глаз, подбородка. Все это недоброе, серое, нахмуренное. - А, это ты, - говорит он беспомощно. - Да, это я, - отвечает она сухо. - Что ж ты хотел меня обмануть? Думал, что я не знаю, какую бабу ты сейчас разыскиваешь и куда от меня скрылся? И только она сказала это, как он понял, что его обставили - успели ей наговорить, и она поверила. - Господи, - взмаливается он, - да что ты их слушаешь? Я сейчас тебе все объясню. - Ах! Все твои объяснения! - досадливо отмахивается она. - А ну, покажите-ка ему, пусть сам убедится. И тут откуда-то появляется Нейман. И стоят они уже не на лестнице, а в давешнем кабинете с пальмами и кожаными креслами - Нейман ласково и ехидно улыбается и вдруг, не отрывая глаз от его лица, проводит рукой по верху кресла. Раздается противный пронзительный визг, он вздрагивает, а Нейман улыбается все шире, все ласковее и говорит: "Ну, посмотрите, посмотрите". На полу стоят носилки под черным брезентом. И из-под него высовывается рука. "Неужели?" - холодеет он. "Взгляните, взгляните", - настаивает Нейман и пинком сбрасывает брезент. На носилках лежит та - Мраморная. Она совсем такая, как на горе, и даже руки у нее раскинуты так же, для полета. Но вот глаза-то не мраморные, а человеческие: светлые, прозрачные, с острыми, как гвоздики, зрачками - живые глаза в мраморе. "Так что же, она все время на нас так смотрела, - додумал он, - только мы не замечали?" - И ты хотел меня обмануть, - говорит Лина. - Выдать ту за эту? Ведь я сразу поняла, зачем ты сбежал от меня на Или! Ты вот за этой мраморной ведьмой сбежал, а совсем не за той, что нашли на Карагалинке. - Да не сбежал я, не сбежал! - говорит он чуть не плача. - Вся беда в том, что меня там арестовали. А еще бы немного, и я бы ее обнаружил, все доказал бы, так вот ведь они помешали! Лина стоит, смотрит на него, и лицо у нее страдающее и презрительное. - Ну, Лина, - кинулся он к ней, - ну как же ты не видишь? Ведь это же совсем не та, не карагалинская. Это лежит, которую мы с тобой ходили смотреть на высокий берег. Ты старика-то могильщика помнишь? Лина повернулась и пошла - он бросился было за ней, но тут Нейман очень ловко подставил ему сапог, он упал и с размаху стукнулся об пол. Боль была такая, что искры посыпались из глаз и ему показалось, у него треснул череп. Он и верно трахнулся со всей силой о прутья изголовья. Перед ним стоял Буддо и держал его за плечо. - Ну и довели же они вас, - сказал он задумчиво. - Вы с вечера все бормотали, метались, а сейчас только что я подошел к вам, хотел разбудить, вы как вскочите. Э! Смотрите, ведь кровь идет. Что, не тошнит? - Да нет, ничего, - пробормотал Зыбин. Ему было почему-то очень неудобно перед Буддо. - Да какое же там ничего! Ну, лежите смирно! Он вдруг поднялся, подошел к двери и несколько раз отчетливо стукнул в оконце согнутым пальцем. - Что вы? Зачем? - вскочил Зыбин. - Затем, что надо, - огрызнулся Буддо. Щелкнула и отворилась кормушка - небольшое продолговатое оконце в двери (в него подают еду), показалось четырехугольное лицо. - Гражданин дежурный, - четко отрапортовал Буддо и вытянулся. - Заключенный Зыбин набил себе во сне синяк. Окошечко захлопнулось, щелкнул замок, и дежурный вошел в камеру. - Это как же так набил? - спросил он подозрительно. - Обо что же? - Да вот, об спинку, - ответил Зыбин виновато, - приснилось! Дежурный подошел к кровати и пощупал железные прутья. - Об эти? - спросил он деловито. - Да. Дежурный провел рукой по прутьям. - Вся бровь рассечена. Запишу завтра к врачу, - сказал он и прикрикнул: - Ночью нужно спать, а не шарахаться! - Я и спал. - Плохо спали, если такой рог! Вот еще что врач скажет... Он ушел, а Зыбин недовольно сказал Буддо: - Вот теперь к доктору идти! Ну зачем вы, в самом деле? - А затем, дорогой Георгий Николаевич, - ласково ответил Буддо, - что все рога здесь на твердом учете. Никто дам их приобрести за здорово живешь не позволит. За незаконный синячок тут сразу пять суток! - Интересно! А какие же тут законные? - А те, что сверху приносят! Из следственного корпуса. Вот тот носи сколько хочешь, никто не привяжется. А так, чтобы вы их сами себе наставили, а потом вызвали прокурора да закатили голодовку, "требую сменить следователя, а то он меня лупит", - нет, тут это не пройдет, за этим здорово смотрят. А потом, ведь и драка могла быть! А это уж крупный непорядок, за него и дело могут завести. - Так что же? Там бьют, что ли? - чуть не вскрикнул Зыбин. - Нет, чаем поят с творожниками, - усмехнулся Буддо, - и плакать еще не разрешают. А будешь плакать - в карцер пойдешь. - А что же прокурор? Вот вы говорите, что можно прокурора вызвать, голодовку закатить, от следователя отказаться. - Экий вы быстрый! От следователя он откажется. Это можно опять-таки, если синяки незаконные. Если не дано было указание бить, а следователь проявляет инициативу и все равно бьет, просто кончить дело поскорее хочет или за красотой сюжета погнался и сует вам то, что совсем и не нужно. А против законных синяков прокурор вам не защита. Если дано указание бить, то все! Бьют, пока не выбьют все что надо. Но это уж только там решается, - он ткнул пальцем в потолок. - В следственном корпусе? - Еще повыше. На седьмом небе, у гражданина наркома. Вот во дворе радио недавно замолкло, значит, уже час доходит. Если через часа два или три не будете спать - услышите сами. - Что? - Люди будут возвращаться с допроса. Кто придет, а кого под мышки притащат. Если проснетесь, послушайте. Это любопытно. Ну, хорошо, спим. Буддо отошел от него, лег на кровать, вытянулся, натянул до горла ужасное солдатское одеяло и почти сразу же захрапел. И лицо у него стало ясное и довольное. Чувствовалось, что он для себя все вопросы уже давно решил и седьмое небо его никак не волновало. ...Зыбин лежал и думал. То, о чем говорил Буддо, было совершенно невозможно. Бить тут не могли, как не могли, например, есть человеческое мясо. Орган высшего правосудия, официальная государственная инстанция, где еще жил, обитал дух рыцаря Октября Железного Феликса, - не мог, не мог, никак не мог превратиться в суд пыток. Ведь во всех биографиях Дзержинского рассказывается о том, как он чуть не расстрелял следователя, который не сдержался и ударил подследственного. И ведь когда это было? В годы гражданской войны и белогвардейских заговоров. Эти книжки и сейчас продаются во всех газетных киосках. Нет-нет, как бы плохо о них он ни думал, но бить его не могут. В этом он был уверен. Но так думала, так верила только одна логичная, здоровая половина его головы - другой же, безумной и бесконтрольной, он знал так же твердо другое: нет, бьют, и бьют по-страшному! Эта мысль пришла в первый раз ему в голову, когда он прочел речь обвинителя на одном из московских процессов ("Разговоры о пытках, - сказал тогда Вышинский с великолепной легкостью, - сразу же отбросим как несерьезные") и особенно, конечно, когда увидел страшные показания обвиняемых на самих себя. Он не был юристом, правом никогда не интересовался, на открытые заседания суда не ходил, даже западные детективные романы и те любил не больно, но то, что обвиняемые наперебой друг перед другом топят сами себя, что свидетелей на эти торжественные, чуть ли не ритуальные заседания приводят и уводят под конвоем, а никаких иных доказательств нет, - все это ему казалось такой нелепостью, таким бредом, что он чувствовал: объяснить это можно только одним - бьют. И даже не только бьют, но еще и пытают. И лучше уж не думать, как пытают. А раз у него произошел один разговор с директором, и он тоже был не совсем прямым и откровенным, но то, о чем не могли говорить, они тогда договорили до самого конца. Директор в то утро сидел в кабинете и читал "Известия". Когда Зыбин вошел, он легко отбросил газету - она соскользнула по стеклу на пол, - встал и пошел по кабинету. - Ну, гады! - сказал он крепко. - Ну, мерзавцы, даже читать противно! То есть никакого уже стыда и совести не осталось. Все наружу. Читал? Зыбин покачал головой. - Прочти! Удовольствие получишь. Ах, гады! Ах, собаки! Плачут, на колени падают, просят учесть, клянутся еще быть полезными. - И учтут? - Да, как раз учтут! - огрызнулся директор. - Перешлепают, как собак, и все! Зыбин ничего не сказал, только плечами пожал. - А что ты как будто удивляешься? - рассердился директор. - Что ж, миловать за такие дела, что ли? - Нет, не то, но зачем же они тогда каются? - Хм! Зачем каются? А затем они каются, что жить они, дорогой, хотят. Очень даже хотят! От крымских вилл да курортов в крематории что-то не больно тянет. - И что же, для этого нужно колоться? - А ты бы не кололся? - усмехнулся директор. - Вот тебя бы там допрашивали, а ты бы дурака валял? Так, что ли? - Но если доказательств нет. - Нет? Есть! Такие доказательства есть, что лучше и не надо! Как их предъявят - так сразу все расскажешь! И наступила тишина. - Это вы про что? - спросил Зыбин. - А про то, что нечего тебе дурачком прикидываться, - рассердился директор. - Да что они там, у тещи в гостях? С любовницей на постели валяются? Нет, там, брат, запоешь! Там что было и что не было - все припомнишь! - Даже что и не было? - Ты не говори, что не надо. За это знаешь что! Что было, припомнят. А каются потому, что процесс должен быть показательным, всенародным. Весь мир теперь смотрит на наш Колонный зал - поэтому и факты должны быть убедительные, яркие, простые. - И правдивые? - И правдивые! И, конечно, прежде всего правдивые. А что, разве у тебя есть причины сомневаться, что, скажем, Каменев или Зиновьев не враги народа? Или что Рыков не боролся против сплошной коллективизации, или что иудушка Троцкий из-за рубежа не ведет борьбу на фашистские деньги против нашего ленинского ЦК и лично против товарища Сталина? Есть у тебя такие факты, что этого не было? Ну, что ж ты молчишь? Есть или нет, я тебя спрашиваю? Ну а если все это правда, то все остальное уже мелочи. Ходил, не ходил, говорил, не говорил, встречался, не встречался - все это только для большей наглядности нужно. Вот тебя все интересует, добровольно они колются или нет. Ну, во-первых, какая добровольность, когда речь идет о шпионаже и диверсиях. Ее не было и нет! А во-вторых, ты вот человек грамотный, радио слушаешь, газеты читаешь. Вот я тебя и спрошу: ты не вычитал там, как буржуазия расправляется в своих застенках с борцами за права рабочего класса? Что творит Франко с республиканцами, ты знаешь? Как Гитлер пытает немецких коммунистов? Что он сделал с товарищем Тельманом? Об этом ты думал когда или нет? Так что же, они будут резать на куски наших братьев, а мы в нашем Советском государстве их, гадов и бандитов, и пальцем тронуть не смеем? А что нам на это скажет рабочий класс? Не пошлет ли он нас за такую гуманность ко всем чертям собачьим? Ну, что ты на меня так смотришь? Ну, что, так или не так? - Ну, положим, что так, но... - Ну и все, раз так. И без всяких там "но"! А таким людям не место на нашей советской земле - ты осознаешь это или нет? Теперь дальше. Зачем, спрашиваешь, процесс? Да если бы они были рядовые шпионы, уголовная шпана, то было бы проще простого - прижал к ногтю, брызнули бы они, как вошь, - и все! И никаких оповещений не надо! Но ведь кто это? Председатель исполкома Коминтерна, Предсовнаркома, члены Политбюро, наркомы - от таких не отмолчишься. Надо, чтобы народ от них самих услышал, кто они такие и каковы их дела. И чтоб еще другое наши люди поняли. Всякое отступление от линии партии - это смерть или предательство. Вон какие люди были, а как скатились в болото оппозиции, как пошли не той дорожкой, то вон к чему и пришли! Так что же тогда о нас говорить, скажет советский человек. Куда же мы забредем, если мы начнем колебаться да умничать, не доверять сталинской линии? Вот для чего эти процессы и признания нужны. Ну, что ты опять хочешь сказать? Зыбин пожал плечами. - Ничего. - Ну а раз ничего, то и нечего играть в этот самый бесклассовый гуманизм! Тоже мне засранная интеллигенция - он не понимает, не допускает! А вот Владимир Ильич допускал, он сказал: "Мы врага били, бьем и будем бить". А ведь был гуманист почище, пожалуй, твоего Льва Толстого. - Почему Толстой мой? - А чей же еще? Мой, что ли? Мне его задаром не надо! Тоже мне, развел в тридцать седьмом году непротивленье злу. Им можно, нам нельзя. Вот когда пойдешь домой, посмотри - там висит у входа-один плакат. Очень наглядный плакатик. Зыбин этот плакат уже видел. Им были оклеены все стены. Железная перчатка, усаженная шипами, душит змею. Змея извивается, хлещет алая кровь. Алая, человеческая, а не змеиная, и железные шипы тоже в крови, и весь плакат, как платок, промок от крови. А надпись: "Ежовая рукавица". Вот с этого разговора сознание Зыбина как бы раздвоилось. Он не принял рассуждения директора в полный серьез - мало ли что ему придет в голову? - но в душе его вдруг угнездился темный, холодный и почти сверхъестественный ужас. Он боялся брать в руки газеты и все равно брал и читал их больше, чем когда-либо. Боялся говорить об арестах и все равно говорил. Боялся допускать до сознания то, что таилось в каких-то подспудных глубинах, но все равно в душе этот холод и мрак жил, нарастал и уже присутствовал при каждой встрече, при каждом самом беглом пустом разговоре. Но разум у него был еще защищен надежно этим вот "не может быть". И поэтому он действительно не знал, почему подсудимые на процессах так откровенно, так говорливо, так хорошо выглядят и почему они такой дружной и веселой толпой идут на верную смерть. И что их гонит? Неужели совесть? ...В ту же ночь, но, наверно, уже под самое утро, Буддо тихонько тронул его за плечо. Он открыл глаза и сразу же зажмурился. Свет бил в глаза еще более наглый, нагой и обнажающий. Все предметы при нем казались стесанными как топором. Он хотел что-то спросить, но Буддо больно, двумя пальцами сдавил ему плечо и сказал "тес!". Где-то совсем рядом плакала женщина - плакала тихо, горько, придушенно, наверно, утыкаясь лицом в платок или подушку. - Кто это? - спросил Зыбин, но Буддо опять сказал "тес!" и приложил палец к губам. Прошел коридорный, поднял глазок и о чем-то спросил женщину. Та как-то странно всхлипнула и ответила, а потом снова заныла, заплакала. И тут Зыбин чуть не вскочил. Он узнал голос Лины. Это она плакала и причитала тут за стенкой. Да он и вскочил бы, если бы Буддо не притиснул его к койке. - Молчите! - приказал он свирепо, почти беззвучно. Разговор продолжался. Теперь женщина не плакала, а слушала и отвечала. И вдруг она очень отчетливо произнесла его имя. Тут он уж вскочил, и Буддо уже не удержал его. Боль и страшная тоска сожгли его почти мгновенно, и он сразу позабыл все. Он хотел бежать, ломать все, схватить табуретку и грохнуть ее об дверь. Только чтоб заорал на него дежурный и назвал его фамилию, только чтоб она поняла, что он здесь, рядом - все слышит и все знает. И в это же время какая-то сила, предел, запрет, власть, невозможность пресекли его голос, и он не закричал во всю мощь, а только забормотал - часто и нескладно: - Я голодовку... Я сейчас же смертельную голодовку им! Я к верховному прокурору... К наркому! Я на седьмой этаж сию минуту! - Да молчите же вы, молчите! - испуганно шипел Буддо, зажимая ему рот. - Чего вы кипятитесь? Ну? Ведь ничего же нет. Это кажется вам. Вот и все, - наконец ему как-то удалось переломить Зыбина у пояса и усадить на койку. - Вот еще истеричка! - сказал он с презрительной жалостью. - Это же обман чувств, наваждение. Я тоже первую неделю все слышал голос жены. Вот выпейте-ка воды! - И только он отошел от него, как женщина за стеной вдруг громко засмеялась - и он понял, что это не Лина, и даже голоса совсем разные. - Господи, - сказал он облегченно, как бы разом теряя все силы. - Господи, - и повалился набок головой в подушку. А женщина сказала что-то уже в полный голос и пошла по коридору, чем-то звеня и напевая. - Здесь раздаточная рядом, - объяснил Буддо, - ведра и бачки стоят. Вот и кажется. - А что же вы... - начал было Зыбин громко и возмущенно, но сразу же сник и не докончил. Потому что в самом деле было уже все равно. Машинально он пощупал бровь. Синяк - предмет строгой тюремной отчетности - наливался как слива и готовился к утру закрыть весь глаз. Утром его вызвали на допрос. "Неужели опять к Нейману?" - подумал он. Но сразу увидел, что нет, ведут не вверх, а вниз. И кабинет был совсем не такой, как у Неймана, небольшой, темноватый, в окно лезли тополя, а дивана и кресел не было. Следователя звали Хрипушин (Зыбин прочел его фамилию, когда подписывал бланк допроса). Был этот Хрипушин статным мужчиной лет сорока, с тупой военной выправкой, с большим плоским лбом и мощными, похожими на рога жука-оленя бровями. А глаза под этими бровями были у Хрипушина светло-оловянные. Затем был у него еще пробор по ниточке, френч, блестящие сапоги; Но вообще-то, конечно, мужчина что надо. Таких любят ловцы душ человеческих. "Обратите внимание на такого-то студента, - докладывают они. - Я с ним парочку раз толковал, кажется, наш человек". Хрипушин, конечно, по всем статьям был нашим человеком. - Здравствуйте, - сказал он строго и кивком отпустил разводящего, - вот садитесь сюда, - показал на стул у двери. - А что это у вас с глазом? Зыбин ответил, что это он расшибся во сне. - Что же вы так беспокойно спите? - сурово и насмешливо спросил Хрипушин. - У врача были? Хорошо, проверим. Так, имя, отчество", фамилия, год, место рождения. Все точно и полностью. Зыбин ответил, Хрипушин записал, и затем часа два они оба сосредоточенно работали. Кто родители? Как девичья фамилия матери? Где учился? Где работал? Имел взыскания? Где проживал до ареста? По адресам. Если ли братья и сестры? Адрес? Какие есть еще родственники? Адреса! Какие знаете иностранные языки? Был ли за границей? Был ли под судом и следствием? Подробно, подробно, подробно! Не торопиться. Сейчас уже некуда торопиться. Но Зыбин и не думал торопиться - у него даже в голосе прорезались этакие широкие партикулярные нотки - когда он объяснял, что такое фитопатологическая станция имени Докучаева, где работает его сестра, что Докучаев пишется через "о", а "фитопатологическая" через "и", "а" и два "о". Хрипушин тщательно записывал все и лишь иногда вскидывал на него испытующие грозные оловянные глаза - не издевается ли враг? Но враг был совершенно серьезен и спокоен. Он хорошо запомнил Буддо: теперь следователь мудрый пошел, это не то что раньше - он вас уже с первого допроса просветит насквозь. Вот посадит вас у стенки и начнет душу выдавливать, как, да что, да где - ты и так весь кипишь, хочешь поскорее понять, в чем дело, а он точит и точит... Ну нет, на эту дурочку вы меня, дорогие товарищи, не возьмете. Достаточно было уже одного Неймана - а терпения у меня воз и маленькая тележка. Дядя? До революции мой родной дядя по отцу Сергей Терентьевич работал в городе Мариуполе мировым посредником - это через "о", - а во время империалистической служил в Союзе городов. Это, кажется, с большой. Так они в полном согласии прописали до вечера. Кончили один бланк, взяли другой. Зажгли свет. Наконец Хрипушин отложил ручку и сказал: - Теперь назовите всех ваших знакомых. И тут Зыбин действительно чуть не рассмеялся. До чего все шло именно так, как он ожидал. Еще месяца два тому назад Корнилов, изрядно подвыпив, рассказал ему о своем первом допросе. После очень корректного и неторопливого анкетного разговора следователь вот совершенно так же положил ручку, откинулся на спинку кресла и сказал: "А теперь назовите всех ваших знакомых". "Я спрашиваю его: то есть как всех?.." - "Да так вот, всех. А что, у вас их так много?" И стал я называть: назвал сослуживцев - это легче легкого, потом соседей, тоже несложно, а потом дошло до товарищей по учебе - тут уж я стал думать: ведь были просто однокурсники, а были и настоящие друзья - а с друзьями и дела, и разговоры были дружеские. Так вот всех их называть или не всех? Назвал не всех. Затем женщины - с ними уж совсем морока. Если назвать, то их потащат в свидетели, а если нет, то, может, еще скорее потащат - так как же, называть или нет? Вот как бы вы поступили?" Он тогда пожал плечами и сказал, что так сразу же ему ответить трудно ("Ага! А мне, думаете, было легко?" - обрадовался Корнилов), но, верно, некоторые наиболее явные знакомства скрывать все-таки невозможно. "Так вы, значит, назвали бы! - подхватил Корнилов. - И сейчас же пошли бы вопросы - где познакомились? Часто ли встречались? Где? Когда? Кто еще присутствовал? Были ли в ресторанах? Когда, в каких? В какой компании? А может, в кабинете? А потом вызовут ее, да и покажут ваши показания. И не полностью, конечно, а строчек с десять, там, где про ресторан. Вот и все! И девчонка уж на хорошем крючке! Вот как я все это сообразил, так у меня в зобу дыхание и сперло. Смотрю на следователя и молчу. И он смотрит и молчит. Ждет. А что ему торопиться? Ему все равно жалованье идет. Вот тут я и взвыл. От нелепости, от беспомощности, от того, что не поймешь, что же отвечать! Ох, этот первый допрос! Он мне вот как запомнился! Потом все много легче пошло - появилась конкретность. И хоть я и виноват не был - я же рассказывал вам, как все это получилось, - но это уж другое дело! Раз заложили, то, как говорится в анекдоте, "не теряйте, кума, силы и идите спокойно на дно". Я и пошел. Раскололся и подмахнул! Не глядя! А что там глядеть! Но вот этот первый тихий, заметьте, совершенно тихий допрос - вот он мне запал на всю жизнь. Ну а потом выяснилось, что ни беса лысого они не знали. А просто на пушку брали! Есть у них такие штучки для слабонервных!" Этот рассказ Зыбин запомнил накрепко и даже эти словечки - "заложил" и "раскололся" - тоже запомнил. Да и психическая атака Неймана тоже кое-чему научила. И сейчас, когда Хрипушин задал ему тот же вопрос - назовите знакомых, - он с величайшей легкостью небрежно ответил: - Да нет их у меня. - Как? - Хрипушин от изумления даже как будто подавился словом. - То есть вы утверждаете, что... - И сразу же, не давая опомниться и добавить что-то, схватил ручку и записал. - Вот, "знакомых не имею", - сказал он, поднося протокол Зыбину, - прочтите и подпишите. Так, хорошо! Значит, три года живете в Алма-Ате и никого в ней не знаете! Отлично! Запомним! Он снял телефонную трубку и вызвал разводящего. Он был очень доволен: на поверку этот Зыбин оказался круглым дураком. А через час Хрипушина вызвали наверх - и он понял, что дурак-то он. Начальник отдела Гуляев, корректный, точный, холодно-ласковый заморыш, усадил его в кресло, открыл и придвинул портсигар и осведомился, как обстоит дело с его заявлением о путевке в Сочи. Сумеет ли он до этого развязаться с Зыбиным? Хрипушин только хмыкнул и протянул бланк допроса. - Я с ним за две недели все кончу! - сказал он. - Да? - немного удивился Гуляев. - Он на вас произвел такое впечатление? Интересно! Что ж, признается? - Да нет, наоборот, крутится, вертится, но без всякого толка. И сразу же заврался! Напропалую! - Крутится, вертится шар голубой! - пропел Гуляев, читая, у него был чистый звонкий дискант. Злые языки говорили, что он до семнадцати лет пел в церковном хоре. - Врать-то он, конечно, горазд. А вот этим заинтересуйтесь-ка! - он постучал пальцем по строчке. - Отец умер в 1919 году в Самаре. Это почему же вдруг в Самаре? Он же коренной москвич! Может, расстреляли? Ведь там до этого чехи были, может, он к ним и дернул, а? - Есть заинтересоваться! - по-военному ладно и бодро ответил Хрипушин. - Да, заинтересуйтесь! Это для общей характеристики будет кстати. Так, так, так! Ах, негодяй! К следствию он не привлекался! А что ночь просидел в камере на Лубянке, это не в счет. И это несмотря на наш разговор с ним. Ну, остер мальчик! - А вы читайте дальше, - усмехнулся Хрипушин, - конец! - Читаем конец. Так, так, так! Хорошо, хоро-шо! - И вдруг Гуляев возмущенно бросил протокол на стол. - Слушайте, да что это такое! "Знакомых не имею". - Видите, какой дурак, - с готовностью подхватил Хрипушин. - "Знакомых не имею", так теперь я его буду уличать на каждом шагу. Гуляев посмотрел на него, хотел что-то сказать, но только вынул из портсигара папиросу, помял, высек огонь из зажигалки, закурил, помотал зажигалкой, чтоб загасить огонь, и только тогда сказал: - Вы будете уличать его на каждом шагу, то есть называть ему фамилии. Вот это ему и надо. Он сразу же узнает, кто проходит по его делу, а кто нет. Не он нам, заметьте, будет называть кого-то, а мы ему. В этом и все дело. - Да я его, негодяя, на следующем допросе... - вскочил Хрипушин. Он сразу все понял. - Сядьте! - улыбнулся Гуляев. - Не надо принимать так близко к сердцу. Ну и начнется у вас на допросах сказочка про белого бычка. Вы скажете: "Вы лжете". А он ответит: "Нет, я не лгу". "У вас есть знакомые". - "Никого у меня нет"... - "Нет есть". - "Нет нет". Ну и сколько же можно тянуть эту резину? А тут еще у вас путевка! Значит, вы будете торопиться. И, конечно же, назовете ему имена. Ну и все! Инициатива нами упущена. Но хитер! Ох, хитер, дьявол! Нет, если вы его с первого раза не взяли, то теперь уж не возьмете. Он еще раз затянулся и задумался. Да, Нейман на этот раз оказался прав. Хрипушин - это совсем не то. Требовалась тонкая, продуманная работа. Дело-то планируется немалое. Ни больше ни меньше чем открытый алма-атинский процесс на манер московских. Профессора, бывшие ссыльные, писатели, троцкисты, военные, убранные из армии, - шпионаж, террор, диверсия, вредительство на стройках. Приезжал Пятаков, оставил свою агентуру, имелась связь с Японией через Синцзян. Зыбин и собирался туда махнуть с золотом. Но если его не удастся заставить писать и называть имена, то тогда все может полететь. Тут важен каждый месяц, ситуация меняется иногда молниеносно, поэтому самое главное - успеть, не упустить! Нейман предупреждал: матом и кулаком тут не возьмешь. Но он подумал: если после первого строго законного допроса спустить с цепи эдакого цербера - адского пса с лаем и бешеной слюной, - то можно и взять. А в случае чего - карцер! Не поможет? Ласточка! А потом опять: законность, корректность, тихая беседа, чай с шоколадными конфетами. Книжные новинки. А этот Зыбин к тому же субъект неустойчивый, слабохарактерный, жизни не знает. Здесь он совсем сбился с панталыку, ведет дурацкие разговоры. Так что, пожалуй, можно взять. Конечно, Хрипушин годится только на первые пять - десять допросов, и потом в дело вступают они - он и Нейман, но как затравка Хрипушин хорош. Так думал он - и вот, видно, осекся. Впрочем, осекся ли? Может, случайность? Ведь активного допроса еще не было. Надо подождать. Он еще раз затянулся, затем отложил папиросу и протянул протокол Хрипушину. - Возьмите-ка! Ну что ж! Ничего непоправимого не произошло, на ошибках учимся. Но теперь я вас буду просить: протоколы сначала пишите начерно и приносите мне. Подписать ему дадите в следующее утро. Так, пожалуй, будет лучше. - Да вы не сомневайтесь, - бурно взмолился Хрипушин. - Никуда он не денется, я ему... - Ну, ну, - Гуляев встал, подошел к Хрипушину и слегка дружески похлопал его по плечу, - ничего, ничего, бывает. Теперь будете иметь в виду это - вот и все. Когда дверь закрылась, Гуляев подошел к столу, придвинул к себе телефон и вызвал было по коммутатору Неймана, но как только услышал его резкий, отчетливый голос, так сразу же опустил трубку. - Главное - не пороть горячки - не то сказал, не то подумал он, - тут нужна выдержка! 3 Когда он вернулся, Буддо в камере не было. На столе стояли две миски - каша и уха из мальков. Он сел на кровать и стал есть. "Ну, сегодня, кажется, сыграли вничью, по так дальше не пойдет - будем драться в кровь. Психическая? Шут с тобой, давай психическую. А что они могут предъявить конкретно? Какие-нибудь комбинации с золотом? В общем, не исключено, конечно, но вряд ли, тогда бы и директор был тут (а кто сказал, что он не тут?). Тогда какие-нибудь разговоры, анекдоты? Вот это более вероятно. Анекдоты сейчас в цене, самый-самый рядовой и не смешной потянет лет пять, а если еще упоминается товарищ Сталин - то меньше чем восемью не отделаешься. Да, но как раз анекдоты-то он и не рассказывал, просто как-то памяти у него на них нет - Корнилов рассказывал (а откуда опять-таки известно, что и он не тут, за стеной?), рабочие что-то такое говорили, дед раз спьяну спел частушку времен гражданской войны ("Сидит Троцкий на лугу, гложет конскую ногу. Ах, какая гадина - советская говядина!"), а он нет. Да, но смеялся! И не оборвал разговор в самом начале! И не сделал соответствующее внушение! И не сигнализировал! Это, по нынешним временам, тоже кое-что стоит! Все это так, но тоже вряд ли. Чувствуется что-то другое, куда более серьезное. Вот знают они что-нибудь про Лину или нет? А если знают и вызовут ее, то?.." Эта мысль сразу взметнула его, он вскочил и зашагал по камере. "Так вот, скажем, вызвали Лину, так что они от нее получат? А как ты думаешь, что? И вообще-то, что ты про нее знаешь? Но честно, честно! А чего честно? Да многое знаю, все знаю, особенно после той ночи. Дурак! Именно после той ночи ты про нее ничего и не знаешь! Неужели это до тебя не доходит? Но постой, постой, почему не знаю? Она ведь тогда сказала, что любит, именно потому и приехала сюда, что любит... "Мне будет очень горько, если тебя посадят", - сказала она тогда. Да, но еще она сказала и вот что: "Зачем ты трепешься? Это же смертельно опасно. Ты же источник повышенной опасности". Вот! С этого ты и начинай! С опасности! Она боится тебя! А ее вызовут и скажут: "Полина Юрьевна, о вас на работе только самые лучшие отзывы, вы молодой растущий специалист. Вот мы знаем, вы в этом году защищаете диссертацию! А с кем вы, извините, связались". И что ж ты думаешь, она им так и резанет: "Это человек, которого я люблю. Я знаю о нем только хорошее". Может она так ответить Нейману? Только начистоту, начистоту, а то ты ведь любишь заморочивать себе голову". Он прошелся по камере, взял со стола свою глиняную кружку, опорожнил ее одним духом и поставил обратно. Вся беда в том, что, пожалуй, именно так она и ответит; не "я его люблю", конечно, нет, этого она не скажет, а вот то, что ничего плохого о нем не знает, это она им скажет. А как же она может сказать иначе? Ведь понятно же, если ты знаешь, что человек дрянь, то какого черта ты с ним связываешься? Но тогда заговорят они: "Ах, вы не знаете о нем ничего плохого? Так вот вам, вот и вот!" И вывалят перед ней кучу всякой всячины. Он - что уж там скрывать! - человек не особенно хороший, лентяй, пьяница, трепло несусветное, кроме того, труслив, блудлив, неблагодарен, дед и то ему как-то сказал: "Это все в тебе непочтение к родителям - знаешь? Чти отца и мать свою, а ты что?" "Мать свою я, верно, не чту. Но на все это им, положим, наплевать, и скажут они Лине другое. "Разве вы не заметили, - скажут они, - что он не наш, не советский человек? Вот он ходит по нашей земле, живет в наше замечательное время, а всюду выискивает только одно плохое, не видит ничего, кроме недостатков, копается в грязи, сеет нездоровые настроения..." Вот с этим она, пожалуй, не будет спорить, просто скажет: "Знаете, просто как-то не обращала внимания. Думала, что все это мелочи". "А-а, нет - ответят ей, - это далеко не мелочи. Давайте-ка вспоминать". И что ж, ты будешь ее обвинять, если она что-нибудь такое вспомнит? Да разве она может быть в тебе уверена на все сто? Вот ей ты тогда натрепался, так почему другому, хотя бы тому же Корнилову, ты не можешь сказать того же? Ведь помнишь, что ты ей сказал: "Вот я как-нибудь не выдержу и каркну во все воронье горло, и тогда уж отрывай подковки". Вот она после твоего ареста и вспомнит эти твои слова. Ну и все, значит! Помочь тебе - и не поможешь, а погубить себя - одна минута! И опять же: у нее защита, диссертация, как же ее можно обвинять?" - А я и не обвиняю, - сказал он громко. - Нет, нет, я ни капельки не обвиняю, пусть говорит что хочет. Но на душе у него все равно было очень погано. Хотя бы Буддо пришел, что ли?! ...Буддо пришел через час и, чертыхаясь, сел на койку. Он был чем-то очень расстроен. - Что такое? - спросил Зыбин. Буддо взял со стола кружку с холодным чаем и стал пить. - Да что, - ответил он сердито. - Вот пять часов продержали. Какой-то новый лупастый объявился. Я его и не видел никогда. Глаза как у барана. "С кем вы вели еще антисоветские разговоры? Почему вы не назвали еще такого-то и такого-то, Петрова, Иванова, Сидорова? Мы знаем, что вы с ними делились своими антисоветскими планами". Какими, спрашиваю, к такой-то матери, планами? Что я, лагерь хотел взорвать или в Америку на лагерной кобыле ускакать? Какими же такими планами? И называет ведь, сволочь, только тех, кто должен освободиться в этом году. Начал я что-то говорить, а он как вскочит, как кулачищем грохнет! А кулачище у него с хороший чайник. "Ах, ты все еще надеешься! Ты еще не разоружился, гад! Не встал на колени! Так мы тебя, гада, по воентрибуналу проведем! На девять грамм! Пиши сейчас же все!" А как писать? Напишешь - им сразу новый срок и на лесоповал! А они из студентов, здоровяки! Таких там только подавай! А писать придется, ничего не поделаешь. - То есть, значит, вы хотите... - крикнул Зыбин. - Ой, хоть вы-то не кричите, - болезненно поморщился Буддо и дотронулся до виска. - И так голова разламывается. Да нет, еще пока креплюсь. Да только что толку. Ну, не подпишу, подведут их под ОСО, и все. Те же пять или восемь лет. А ведь пройти по ОСО - это уже самое последнее дело! Так вот и думай - хочешь как лучше, а выйдет как хуже. Ах! - Он махнул рукой, лег, вытянулся и закрыл глаза. Наступило минутное тяжелое молчание. Зыбин робко спросил: - А что такое ОСО? - Как? Вы и этого не знаете? - поднял голову Буддо. - Какой же вы научный работник! О-СО! Особое совещание! Это такая хитрая машинка, что мы вот сидим тут, а она штампует наши судьбы там, в Москве. И все - пять, восемь, десять лет, пять, восемь, десять! И распишитесь, что читали. - Как штампует? Даже не взглянув на меня? - Хм! А что им на вас глядеть? - усмехнулся Буддо. - Что вы за зрелище такое? У них там, чать, на это балеринки есть! А насчет того, что они там, а вы тут, - то не беспокойтесь. Было бы дело! А дело ваше привезут, и положат, и доложат, и проект решения зачитают, а они его проголосуют - и все! Секретарь запишет, машинистка напечатает, и лети туда, где золото роют в горах. А там дадут вам машинку ОСО - две ручки, одно колесо, и гоняй ее до полной победы социализма в одной стране! Ну что вы на меня так глядите? Что вам еще тут непонятного? - Постойте, постойте, - Зыбин провел рукой по лицу. - Вы говорите, в Москве вынесут решение, но ведь в Уголовном кодексе ясно сказано, что приговор выносится судом по данным предварительного следствия, проверенным в зале судебного заседания, это я сам читал! Сам! Так как же они будут проверять без меня? - Не понимаете? - усмехнулся Буддо. - А я вот другого не понимаю: как вы - научный работник - слушаете одно, а спрашиваете про другое? Я вам толкую о совещании, а вы меня спрашиваете про суд. Да какой же, к бесу, суд, когда не суд, а совещание. Особое совещание при Народном комиссариате в Москве. А человек там осуждается без судей, без статей, без свидетелей, без следствия, без приговора, без обжалования. Слушали - постановили! Литера ему в зубы! И все! - А как по литеру отправляют? Значит, все-таки не в лагеря? Буддо болезненно усмехнулся и покачал головой. - Ой, горе вы мое! По литеру он поедет! Не по литеру, а по литере, то есть по буквам, а литеры тоже бывают разные, если, скажем, АСА или АСД, или КРА или КРД [антисоветская агитация, антисоветская деятельность, контрреволюционная агитация, контрреволюционная деятельность], ну тогда еще жить можно, а вот если влепят вам КРТД - контрреволюционная троцкистская деятельность или ПШ - подозрение в шпионаже, то все. Сразу же вешайся, жить все равно не дадут! Поняли теперь, что это за штука? - Нет, - сказал в отчаянии Зыбин, - ничего не понял, ровно ничего, - повторил он безнадежно. - Без статей, без судей, без приговора?.. - И вдруг взмолился: - Александр Иванович, да не издевайтесь вы надо мной, ведь так и с ума сойти недолго! Объясните вы мне, что это за Особое совещание? Что за литеры? Ну хорошо, ну хорошо, я дурак, кретин, паршивая интеллигенция! Меня еще жареный петух в задницу не клевал! Жил, болван, и ничего не видел. Все это так! Так, конечно! Но, ради всего святого, что же это все-таки значит? А где ж мы живем? Не в заколдованном же царстве, не в замке людоеда! В самом деле, ведь вот-вот должна начаться война, надо к ней готовить народ, а мы в это время... - он подавился словом, - или же... - У него задрожали губы, он хотел что-то сказать, но ничего не сказал, только отвернулся к стене. Буддо взглянул на него и сразу посерьезнел. Подошел, наклонился и поднес кружку с водой. - Ну, ну, - сказал он успокаивающе и слегка похлопал его по плечу. - Не надо так! Не надо! Вот выпейте-ка! Ай, беда. Вот уж правда беда! И откуда она взялась на нашу голову? Иван Грозный, что ли, ее с собой нам оставил, или татары проклятые занесли? Ведь и не объяснишь, и не расскажешь! И он стал рассказывать. ...Возникло это странное чудище в 1934 году. Тогда в постановлении ВЦИК "Об образовании общественного НКВД" (то есть органа конституционного и постоянного) взамен ликвидируемого ГПУ (органа временного и чрезвычайного) говорилось следующее: 5. Судебную коллегию ОГПУ - упразднить. 6. НКВД СССР и его местным органам дела по расследуемым ими преступлениям по окончании следствия направлять в судебные органы по подсудности в установленном (каком?) порядке... 8. При НКВД СССР организовать Особое совещание, которому на основе положения о нем (каком? Господи, каком же все-таки?) предоставлять право применять в административном порядке высылку, ссылку, заключение в исправительно-трудовые лагеря на срок до 5 лет и высылку за пределы СССР. [В сборнике материалов по истории социалистического уголовного закона (Юриздат. М., 1938) есть такое уточнение: "...учреждается он в составе а) заместителей наркома НКВД СССР, б) уполномоченного НКВД РСФСР, в) начальника Глав. Управления милиции, г) наркома НКВД союзной республики, на территории которой возникло... Обязательно участвует прокурор СССР или его заместитель - итого 8 или 9 человек, не считая технического персонала".] Калинин, Енукидзе. Москва, Кремль, 10 июля 1934. Так выглядело первое и, кажется, чуть не единственное сообщение об Особом совещании в печати. Упоминалось же оно официально (если не считать речей Вышинского), кажется, всего еще один раз - в обвинительном акте об убийстве С.М.Кирова. Тогда дела одних обвиняемых прокуратура направляла в военную коллегию (это значило - расстрел в 24 часа без обжалования и помилований), а дела других - "за отсутствием состава преступления" вот в это самое Особое совещание. Подписал эти обвинительные заключения А.Я.Вышинский, а составил Лев Романович Шейнин. Вот, кажется, и все упоминания в официальной печати об ОСО. А вообще-то оно даже как бы и не существовало вовсе. Люди, составляющие эту страшную, всемогущую и совершенно безответственную тройку (их, кажется, было, точно, трое), не имели ни фамилий, ни званий, ни должности. Они были - ОСО. Ни один из осужденных не видел их подписи под приговором. Ему никогда не оставляли приговор для обжалования. Потому что не было ни приговора, ни обжалования. Был аккуратный бланк формата почтовой открытки. Вот примерно такой: Выписка из протокола заседания Особого совещания от ....................... Слушали: Об антисоветской деятельности Иванова Петра Сидоровича (год, место рождения). Постановили: Осудить за антисоветскую деятельность Иванова Петра Сидоровича (год, место рождения) на пять лет лишения свободы с отбыванием в Свитлаге [Северо-Восточные исправительно-трудовые лагеря, т.е. Колыма]. Выписка верна - (закорючка) "Подпишитесь на обороте, что читали, - ласково говорил офицер, предъявляя эту шпаргалку, - и вот еще раз на копии... Спасибо!" - и прятал бумажку в папку. Осужденного уводили, и с этого момента для него начинался лагерь - тачка ["Машина ОСО - две ручки, одно колесо", - говорили лагерники о тачке. И это было верно в отношении и ОСО, и тачки.]. Но этот детский срок - пять лет в Свитлаге - существовал очень недолго. Потом машина ОСО стала набирать мощность, колесо завертелось, сроки заскакали: восемь лет, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять! А потом сроки исчезли вовсе, и начались расстрелы (это, правда, уже во время войны). А форма оставалась такой же - "слушали - и постановили" и "распишитесь на обороте". Вот и все [только и всего в положении об ОСО сказано: "Должно быть указано основание применения этих мер"]. Но если для этой таинственной троицы ОСО не существовало ни доказательств, ни судебного следствия, ни свидетелей, ни допроса подсудимого, ни статей закона, ни закона, - словом, всего того, что делает суд судом, а убийство убийством, если, далее, верша все самое тяжкое, ОСО не боялось ни прокурора, ни надзора, ни закона, ни государства, ни собственной совести - потому что оно само уже было всем этим законом, прокурором, судом и государственной совестью и государством, то была все-таки некоторая малость, некая видимость законности, с которой ОСО считалось, ибо без нее существовать не могло. А звалась эта малость в разное время по-разному: с материальной стороны это была "спецзаписка" и "меморандум", а с политической - "изоляция" и "укрепление морально-политического единства советского народа". И это не Иван Грозный нам оставил, не татары занесли, а мы сами на себя выдумали и взлелеяли. Самое же название ОСО, точно, получили по наследству от полицейского государства Александра III. Именно таким Особым совещанием, "образованным согласно статье 34 Положения о государственной охране" при Министерстве внутренних дел, был в свое время осужден на ссылку [В делах ОСО большое место занимали меморандумы с литерами ПШ (подозрение в шпионаже), АИР (агент иностранной разведки) и т.д. Вот уж чего не было раньше. "Особому совещанию могут подлежать только представления о высылке, подчиненные МВД; как учрежденье гражданского ведомства, оно не может контролировать действия военных властей". А тут было как раз все наоборот. Только военный прокурор, зная лишь литеры, но совершенно не посвященный в суть дела, направлял эти дела в ОСО. (А вообще об этом см.: Лемке. "250 дней в царской ставке", с. 282-283. Отношение генерала Бонч Бруевича к Белецкому.)] некий Иосиф Джугашвили, как потом оказалось, человек с короткой памятью на все доброе и с великолепной, истинно творческой на все злое и страшное. Правда, в те годы, чтоб сослать на поселение хотя бы того же Джугашвили, потребовалось ни много ни мало, а личная подпись императора - "согласен", сейчас же ровно ничего не требовалось, кроме толстого засургученного пакета из плотной бумаги. Но пакет этот в дело не входил, а только прилагался к нему. Что находилось в этом пакете, никто не знал, ни подсудимый, ни даже военный прокурор, дававший санкцию на отправление этого пакета в Москву. Ему просто сообщалось в общей форме о содержании пакета. Подследственному же вообще ничего - не его ума это было дело. Есть игра "третий лишний". Вот что-то подобное было и тут. Двое играли - один не участвовал. Он был третьим и лишним, то есть подследственным. Толстый засургученный пакет содержал меморандум, или спецзаписку. Изготовлялась эта записка из самых разнородных материалов. В ее состав входили: а) агентурные сводки и показания сексотов. То есть то, что даже законодательно запрещалось считать доказательством. Однако они и являлись основой всего дела. Без сексотов меморандум составить было бы просто невозможно (сексот - секретный сотрудник - так советские люди называли ненавидимое ими племя осведомителей ГПУ, НКВД, МГБ и т.д.); б) анонимки; в) доносы (доносили жены, мужья, любовницы, соседи, отцы, дети, доносили позарившиеся на жилплощадь, на наследство, на молодого мужика, на красивую бабу, доносили шизофреники, потому что им действительно что-то такое показалось, доносили иногда сами на себя, испугавшись своих неожиданных ночных мыслей и преступных сомнений. Иногда - и не так уж редко - после этого люди не дожидались прихода ночных гостей и кончали сами. В общем, это был тоже обширный раздел материалов); г) характеристика. (Характеристики эти составлялись оперработником, подписывались начальником оперативного отдела и утверждались зампарткома. Подлогов здесь было не меньше, чем во всем остальном. Любой Гагарин именовался обязательно князем, а, скажем, Иванов Петр Сидорович считался выходцем из княжеской среды, если мать его была Гагарина. Каждый, даже родившийся в 1900 году в Риге или Либаве, все равно проходил как гражданин, "проживавший долгое время на территории вражеского государства и сохранявший с ним дружеские и родственные связи".) Если к тому же выяснялось, что у арестованного хотя бы на самых далеких развилках родства были репрессированные (а по совести говоря, у кого их тогда не было?), то в меморандуме он назывался не иначе как "близкий родственник ныне разоблаченного врага народа"... Кончался меморандум так: "На основании всего изложенного ПОЛАГАЛ БЫ осудить Иванова Петра Сидоровича, выходца из враждебного класса, за его антисоветскую деятельность на 8 лет лишения свободы с пребыванием в лагерях Сибири или Дальнего Востока". Подписывал эту бумагу начальник спецотдела. Утверждал замнаркома, и дело летело в Москву с референтом от наркомата. Затем оно рассматривалось в одно из чисел, специально отведенных для данной республики, на заседании ОСО. Папки лежали на столе, члены ОСО брали их на минуту в руки, перебрасывали страницы, заглядывали в меморандумы, переговаривались, запивали разговоры нарзаном. Смеялись. Острили. Представитель республики докладывал им дело и зачитывал проект решения. Потом председатель спрашивал мнение референта и проводил опрос ("Ну как, товарищи, согласимся?"), а утром машинистка уже печатала на бланке "слушали - постановили"... Так во всяком случае представлял себе это дело Александр Иванович Буддо, да, кажется, так оно и было в действительности. А просуществовало это чудовище 20 лет - до сентября 1953 года (см. передовую журнала "Советское государство и право" за 1959 год - номер первый). - Вот так и получается, дорогой Георгий Николаевич, - сказал Буддо, - что подсудимый вовсе не заинтересован в том, чтобы доказать свою невиновность. Ну скажем, суд заворотит его дело на доследование. Ну и что? Подержат его еще месяца два и отошлют дело в Особое совещание. И так суд бы дал ему по материалам лет пять или шесть и отправил бы в местную колонию на бахчи, а по меморандуму ему всыпят в Москве всю десятку и погонят "в Колыму, Колыму, чудную планету" - вот и все! А вот вы знаете, что рядом с нами, в другом коридоре, есть камера оправданных по суду? Сидят и ждут, когда им всыпят по ОСО десятку! И всыпят, и дай Бог как всыпят! - Почему? - спросил Зыбин. Голова у него гудела. Сознание работало неясно. Он теперь был готов поверить во все. Вот он попал в машину, колесо завертелось, загудело, заработало, и нет уже ни входа, ни исхода. И ничто больше не имеет значения. Ни ложь, ни правда, ни стойкость, ни мужество - ничто! Нелепый случай его отметил, а остальное доделают люди, к этому призванные и приставленные. И нечего винить ни случай, ни людей. Он чувствовал себя вялым, расслабленным, как бы погруженным в волокнистую вату. Больше всего хотелось лечь и вытянуться. Он лег и вытянулся. - Почему, спрашиваете? - спросил Буддо и подвинулся, чтоб дать ему место. - А потому, дорогой, драгоценнейший мой Георгий Николаевич, что осужденный по ОСО - это поручик Киже - арестант секретный, фигуры не имеющий. У всех порядочных заключенных статьи, а у этого буквы, у всех преступников на руках приговор, где видно, за что про что он страдает, и он - пожалуйста! - его всегда может предъявить, а у этого выписка. Все порядочные люди - воры, убийцы, насильники, спекулянты - в свободное время строчат кассации, а ему и писать некуда и не про что. Всех преступников освобождают по звонку, а этого - еще бабушка надвое сказала - то ли освободят, то ли нет. Придет из Москвы бумажка "слушали - постановили", и сиди еще пять лет. Я одного такого знаю, который уже 15 лет сидит и вот теперь кончает и новый срок ждет, а о воле он и думать забыл, когда с ним о ней говорят, он только рукой махнет. Вот начальство и понимает: все преступники как преступники, а этот какой-то черт в образе человека. Какая вина за ним - не поймешь, а опасен пожизненно, и чем скорее он концы отдаст, тем для человечества лучше. И вот гоняют его в тайгу, под землю, на Чукоткин Нос - лес сводить, тачки гонять, золото рыть. Вот помантулят его эдак года три, и конец ему - бирка на ногу и в вечную мерзлоту. Одним словом, не дай Бог вам во всем оправдаться! Берите богему! Берите, пока ее вам предлагает добрый человек. Искренне, искренне советую! 4 ...В тот день я все-таки достал краба. Директор не соврал, был такой грек. Он жил у моря в какой-то развалюхе и ловил всякую всячину: таскал курортникам звезд, морских ежей, змей, скорпионов, крабов. Когда мы подошли к его лачуге, он как раз возвращался с ловли. В одной руке у него была острога, в другой жестяное ведрышко. Увидев нас, поставил ведрышко, вытянулся и козырнул острогой. Высокий, загорелый, почти совершенно черный грек с острым лицом и усами. - Здравия желаю, господа хорошие, - сказал он четко и насмешливо, - или теперь так не говорят? Да, граждане, граждане теперь говорят! - Он, видимо, уже здорово хватил и теперь смотрел на нас влажными веселыми глазами. - Здравствуйте, граждане, чем могу услужить? Я взглянул на директора. - Да вот, Сатириади... - начал он неуверенно. - А, это вы, товарищ директор, - как будто только что узнал его Сатириади. - Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте, пожалуйста, Иван Никанорович. Вот по вашей-то части ничего что-то и не попадалось! Так, черепки всякие нестоящие есть. Зайдите, загляните? - Да нет, нам краб нужен, - ласково сказал директор. - Кра-аб? - как будто даже удивился старик. - А что же, на базаре их разве мало? Вон их сколько там, любого хорошего бери, хошь красного, хошь желтого. - Да нет, нам такие не нужны, - сказал директор. - Ну а каких же вам? Таких, что ли? - И он поставил ведрышко на землю. Я посмотрел. В ведрышке была только желтоватая вода да черное выпуклое донышко. На донышке лежали две красных гальки, вот и все. - А где же краб? - спросил я. - А вот, - сказал директор и поддел ведро носком ботинка. И тут что-то двинулось, поднялась муть, я увидел, что черное - это не дно, а спина краба. Он был страшно большой и плоский, и, наклонившись, я разглядел на нем бугры и колючки, какие-то швы, края панциря, зубчатые гребешки. Директор еще раз слегка встряхнул ведро, и тут краб шевельнулся, и в одном месте, очевидно возле усов, вдруг закрутились песчинки, словно ключ забил. - Какой же он огромный, - словно сокрушенно покачал головой директор, - а ведь он, пожалуй, больше моего. - Ну, сравнили! - качнул головой Сатириади. - Такого лет пять не было! Видишь, как палец проколол! Наскрозь! Теперь неделю ни за что не возьмусь! - Большой палец его, верно, был обмотан серой тряпицей. - А вам что, для себя или еще куда требуется? - Да не мне, а вот этому молодому человеку, - кивнул на меня директор. - В Москву хочет увезти. Для науки. Если не очень подорожишься, конечно. - Да что мне дорожиться! Дороже водки не возьму! Мне теперь водки много надо! Конпрессы спиртовые на палец буду класть. Может, разобьет кровь, а то - беда! - Он поднял ведрышко. - Ну, пойдем, коли так, в хату, не на пороге же рядиться! Взял он, однако, с меня довольно дорого. Я отдал ему все, что имел, да еще у директора призанял полтинник. Но все равно мы считали, что сделали хорошее дело, и обратно не шли, а летели. - Ну, пять не пять, - говорил весело директор, - но далеко, далеко не каждый год такие попадаются, тут он вам не соврал! Ладно, а что вы с ним делать-то будете? Ну, положим, вылущить я вам его помогу, а вот как его усыплять? Эфир ведь, пожалуй, его не возьмет - уж больно здоров! Придется хлороформировать, а где хлороформ взять? Может быть, у ваших докторов он есть? - Ничего, - ответил я (теперь, когда краб сидел у меня в ведре, мне все казалось легче легкого), - я вот сейчас его посажу под кровать, а к утру он сдохнет. Они же без воды не живут. - Пожалуй, - согласился директор. И только мы поднялись на высокий берег, как сразу на нас налетела ты, Лина. Ты была в белом платье и черных очках, помнишь? Какая же ты была, а? Ах, Лина, Лина! Он погрозил ей пальцем, хохотнул, повернулся на бок, и тут стерильно белый, ужасный свет наотмашь ударил его по лицу. Под утро свет этот набирал силу и становился таким пронзительным, что пробивал все: веки, ладонь, подушку - все, все! Зыбин ненавидел его. Сон был волей, а свет тюрьмой, и тюрьма эта присутствовала во всех его снах. Вот и сейчас - счастливые, свободные, веселые, они стояли на высоком берегу над морем, болтали, смеялись, а белый мертвенный свет, пробившийся из яви, горел над ним, и он все равно был в тюрьме. Так у него всегда начинался кошмар; то и это мешалось, сон и явь перебивали друг друга, разрывали его на части, и он бился, бредил и вскакивал. Но сейчас он не бредил, сейчас он просто стоял и смотрел на Лину. А Лина взяла его под руку и сказала: - Вот, Иван Никанорович, взгляните на рыцаря! Раньше рыцарь спасал даму от разбойников и увозил ее к себе. А этот вот рыцарь спас от разбойников и смылся! Слушайте, спаситель, ведь это же бессовестно, а? Она говорила и держала его за ладонь, улыбалась и глядела прямо в глаза. Это было так хорошо, что он опять тихонько захихикал в подушку. ...Нога у нее, видно, Александр Иванович, прошла, а тогда на берегу она лежала как мертвая, на боку; вот так она лежала, смотрите, Александр Иванович, я покажу, вот так она лежала, и руки у нее были раскинуты, видите как? Как-то через голову. И такая восковая выгнутость и неестественность. Ведь и мертвые тоже лежат так. Вот почему я ее принял за мертвую. Но все это продолжалось не больше минуты, нет, меньше, меньше! Какая там минута, секунды какие-то! Она вдруг подняла голову и завопила на кого-то: "Бери и уходи! Бери и уходи! А то сейчас наши придут!" И только он крикнул это, как белый свет, как из опрокинутого ведра, опять хлынул на него. - Тише! - шикнул на него Буддо. - А ну проснитесь! Опять набьете синяк! А ну лягте как следует быть! Ну! Зыбин открыл глаза, увидел прямо перед собой прокуренное, закопченное какой-то желтой копотью лицо Буддо, и его мгновенно передернуло от отвращения: "машина ОСО - две ручки, одно колесо", буро-сизая щетина, табачный кадык, шея, как у столетней черепахи, и устоявшийся крепкий запах собачины и махорки. - Что с вами такое? - спросил Буддо сердито. - Опять пригрезилось? А все оттого, что лежите не по-человечески. Вот видно, что никогда не работали физически. Лежать надо свободно, отдыхая, а вы свернетесь крюком, и, конечно, легкие стиснуты, сердце работает с перебоями, ну и лезет всякая дрянь. - Да, да, да, извините! Я знаю! - поспешно забормотал Зыбин. - Я сейчас... - И опять закрыл глаза. Но море уже ушло. Не было ни моря, ни солнца, ни ветра, ни чаек - была только розовато-желтая мгла под веками да этот проклятый свет. Тогда он вытянулся, закрыл глаза и стал считать до тысячи. И через десять минут, верно, свет ушел, и они опять были вдвоем. Вдвоем они поднимались на гору, туда, где стоит памятник. И она слегка сомневалась, надо ли сейчас идти, и спрашивала: - А не поздно мы идем? Здесь очень быстро темнеет, а я ведь такая трусиха. А хромать она все-таки немного хромала. ...Вы понимаете, Александр Иванович, почему она хромала, она в море вывихнула ногу. Ну, это же очень просто - там ее вывихнуть, ведь там везде эти глыбины, они плоские, скользкие, нога так и едет, - ну вот, она встала, поехала, поскользнулась и вывихнула колено. Хорошо, что было совсем мелко, а то захлебнуться могла. Тут на пляже были уж такие случаи. Так вот, было-мелко, она выползла из воды и доползла до одежды. А на платочке лежали ее вещички - золотые дамские часики, аппарат "лейка", перламутровый бинокль, портмоне. Если бы это случилось на пляже и не так рано, то, конечно, беда была бы не больно велика, сразу бы и помогли, но ведь вообразите: дикий высокий каменистый берег, никто на него не ходит, купаться тут нельзя, а время часов шесть, наверно. Значит, лежи - и жди! Вот тут к ней и подкатил этот орел - их там в это время до черта, подошел, посмотрел и с ходу: "Мадам, что с вами? Не могу ли чем-нибудь помочь?" Она думала, что человек попался, обрадовалась, просит его: "Сходите в такой-то санаторий, попросите кого-нибудь прийти, я вот, видите, ногу вывихнула, идти не могу". "О чем разговор, мадам, сейчас!" Подошел, хвать портмоне и часы и бежать! Вот если бы он, Александр Иванович, не побежал, а пошел себе просто, я бы, пожалуй, не сразу сообразил бы как и что, я сначала тогда бы бросился к ней, ну а он с концами бы, конечно, но как он побежал, то я сразу и припустился за ним. А он пробежал еще метров сто, видит, что не уйдет, что догоню, и швырнул все в песок. Ну, конечно, дальше гнаться я за ним не стал. Вернулся, подошел к ней. Она лежит. Длинная, белая-белая, лицо мокрое от слез и пота, губу закусила - лежит. "Что с вами?" - "Да вот нога!" И больше ничего. Вы знаете, Александр Иванович, я до сих пор удивляюсь: что же меня такое осенило? Откуда оно взялось? Я никогда раньше с такими вещами и дела не имел, ну читал что-то подобное у Джека Лондона или Майн Рида, не помню уж точно, у кого и что прочитал. "Подождите", - говорю. Сел на песок, взял ее ногу в руки, посмотрел, пощупал коленную чашечку - она лежит, только зубы стиснула и постанывает, - я приподнял ногу да как крутанул ее! И еще раз, и еще! Щелкнуло там что-то и, чувствую, стало все на место. Посмотрел на нее, а она без памяти, и голова в песок ушла. Боль-то, конечно, страшенная. Губу прикусила, и все лицо мокрое от пота. Опустил я ее ногу, сел с ней рядом, Александр Иванович, взял ногу, положил ее себе на колени... Он хохотнул и слегка потряс головой. Из всех самых дорогих воспоминаний самое-самое дорогое было вот это. Он берег его, как сокровище, и все снова и снова возвращался к нему, поворачивал так и этак, разглядывал все до мельчайших подробностей и прибавлял еще новые, каких не было. Потом она снова пришла в себя, и он стал поднимать ее с песка. Сначала это у них никак не выходило. Тогда он сказал: "Стойте-ка, попробуем так". Обнял ее за пояс, посадил и придержал за спину. Она села, перевела дыхание, облизала губы, поправила с боков волосы и сказала: "Тут у меня фляжка с холодной водой, дайте, пожалуйста". Он подал - простая алюминиевая фляжка. Она развинтила ее, стала пить, пила, пила, потом положила на песок, поглядела на него, улыбнулась и сказала: "Вот ведь история, а? Глупее ничего и не придумаешь". "Ничего, - ответил он, - бывает! Вот как пойдем-то? Идти вы не можете, а одну я вас не оставлю тут". Он был страшно серьезен, мрачно-серьезен. Почему-то на шутки его не хватало. "Вы встать можете? - спросил он. - Держась за меня, а?" Она поглядела на него и мученически улыбнулась. "Попробую, только держите меня крепче за пояс". Но ничего из этого не получилось. Она несколько раз пыталась встать, но только приподнималась и тяжело оседала опять. "Нет, так не пойдет, - сказала она, - знаете что, подхватите меня пониже и хорошенько подтолкните. Тут уж ничего не поделаешь". Он понял, одной рукой обнял ее за пояс, а другой подтолкнул вверх. И еще раз. И еще несколько раз. И она встала. Она встала и стояла на одной ноге, обняв одной рукой его за шею и пошатываясь. Другой - больной - ногой она только чуть касалась земли. "Ну как?" - спросил он. "Да вот привыкаю, - ответила она. - Знаете что, спустите меня опять, я оденусь". Он осторожно опустил ее и подал платье. Она повертела его в руках, подумала и сказала: "Нет, так его, пожалуй, не наденешь. Давайте опять встанем". Опять встали. Она собрала платье складками, подняла над головой и сказала: "Пожалуйста, держите меня за пояс. Только осторожно, я боюсь делать резкие движения". И так она оделась, но опять как-то неосторожно двинулась, разбередила ногу и застонала. Потом он опустил ее на песок, и она надела тапочки. После этого она сказала: "Теперь дайте мне полежать спокойно минут пять, и пойдем". Она легла и вытянулась, а он сидел около нее, смотрел на море. А она лежала с закрытыми глазами, легко дышала и такая была... такая... Наконец он сказал: "Тут, видите, крутой подъем - придется мне донести вас на руках до дороги. Там уж пойдете сами". "Хорошо, - сказала она послушно, - только давайте минутки две отдохнем". Минут через пять он сказал: "Ну, берите меня за шею. Крепко держитесь? Держитесь крепче! Оп-ля!" Оторвал ее от земли и понес на руках. (Это опять-таки было его самое-самое дорогое.) ...Ну а потом она пошла. Хромала очень, но все равно нести ее я уже не решался - ведь город же! Представляете себе зрелище! На улицах еще никого не было, но все равно я не решался. А она молодец, шла и даже не стонала, только, когда нога подвертывалась, - вскрикивала. Но плечо у меня три дня потом болело. Тогда я ничего не замечал. "Больно?" - спрашиваю. "Ничего, ничего, идемте, идемте". - "А может, отдохнем? Вот лавочка". - "Нет, пошли, пошли, тут уж недалеко - вот за углом". А как свернули за угол, так вылетела целая толпа - парни, девушки, кто с надувными поясами, кто с мячами, и сразу к ней: "Лина, что с вами? Что случилось?" Окружили, подхватили за спину, посадили на скамейку. Кто-то за сестрой побежал, ну а я сбежал, конечно. Вот и вся история, Александр Иванович, видите, какой я спаситель. - Да, - ответил Александр Иванович. - Вижу, чувствую. А зачем вы с ней в гору поднимались? Там что-то было? На гору они поднялись уже под вечер. Когда-то сюда была проложена настоящая дорога, сначала лесенка, потом что-то вроде шоссе - сейчас же ничего не было: осталась только неверная, все время осыпающаяся под ногами тропинка, и идти по ней надо было осторожно, держась за кусты и выбирая место, куда встать, а то сразу ухнешь по колено в бурьян или частый крапивник. А крапива здесь вырастала несокрушимая: черная, высотой с человека, с нежными желтыми сережками, вся осыпанная серой цветочной пылью, и от нее таинственно пахло. И вообще все, что находилось ниже тропинки, на склонах горы, все было таинственным: черные круглые колючие кусты, бело-желтые, в ржавых пятнах камни; козьи кости, собачий скелет с раскрытой к небу частой решеткой ребер. Сидит на тоненькой осине кобчик и смотрит желтым кошачьим глазом; взмахнешь рукой, крикнешь, он только для приличия пригнется, как на пружинах, и опять сидит. Идешь и думаешь: а что же делается в этой гуще? В колючем кустарнике, в желтых и пустых дудках, в этих мощных лопухах и репейнике, в крапивных зарослях - что там? Кто здесь ходит, кто живет и почему на пустой дудке висит вон насквозь промасленный, как блин, серый брезентовый картуз? Кто его сюда повесил? Зачем? Когда? - Постойте, спаситель, - сказала Лина, отпуская его руку, - я сниму тапочки, а то ноги скользят. Постойте-ка там, вверху. Она возилась долго, что-то снимала, надевала, и, когда подошла к нему, вдруг солнце зашло за тучку и как-то внезапно стемнело. То есть небо над ними было еще светлое и море сверкало нестерпимо для глаз, они видели его в прорези горы, но по склонам уже легли прозрачные сумерки. Блин на дудке теперь казался совсем бурым. А рядом была настоящая пропасть. Он как-то не так ступил, и посыпалось, камень оборвался из-под его ноги и мягко по травам поскакал по склону, докатился до репейников и застрял там. - Ну, еще с десяток шагов, - сказал он бодро, - еще один поворот, и пришли! Он говорил, только чтоб ее подбодрить, но действительно получилось так, как он сказал. Они поднялись еще несколько шагов и сразу очутились на прямой широкой дороге, а прямо перед ними зеленел спокойный, как в сказке, ровный лужок, поросший невысокой травкой, и белела кладбищенская стена. - Ну вот, дошли, - сказал он, - может, отдохнем? Стена была невысокая, по грудь человеку, из-за нее виднелись кресты и склепы - странные кубы и прямоугольники из желтого известняка. Так строят только для покойников. Но рядом стояли черные кипарисы, и все равно было красиво. Он посмотрел на все это, затененное легкими прозрачными сумерками, похожими на дымчатое стекло, и подумал: "И дернул меня черт притащить ее сейчас. Ведь минут через двадцать совсем стемнеет. Уж подождать бы утра и подняться с другой стороны". - Садитесь, отдохнем, - сказал он и сел на придорожный камень. Он лежал тут на дороге - большая четырехугольная мраморная глыба. Она тоже села, тяжело вздохнула и закрыла глаза. Он посмотрел на глыбу: с одной стороны она была обтесана, ее, видно, тащили сюда, но почему-то не дотащили до стен кладбища и бросили. Почему? Может, революция подошла и живым стало уже не до мертвых? Он вынул из кармана ее плоскую фляжку и сказал: - Предложил бы вам водки, но... - Она слегка поморщилась. - Воды бы... - Что ж, поищем и воды, - сказал он бодро, - какая-нибудь труба здесь да торчит. Что ж, пойдем, пожалуй? - Еще минутку, - попросила она, но просидела долго, пока совсем не стемнело, тогда она поднялась и сказала: "Идем". И только они прошли несколько шагов, как белая стена оборвалась, и они увидели в этом провале ночь. В ней перемешалось все: и чернота земли, и густота кустарников, и лиловатость мрамора, и ангелы, и небо с крупными синими звездами, и верхушки деревьев, и за деревьями как бы наискось повешенное море, а по небу быстрые лиловатые вспышки. Он вынул из кармана фонарик - лиловый лучик скользнул по траве и рассеялся, не долетев до стены. - Пойдемте, - сказал он. Встали и снова пошли, но только прошли несколько шагов и наступили на первую могилу, как что-то ухнуло и застонало. Она сдавила его ладонь. Он тихо засмеялся и похлопал ее по руке. - Ну, ну, - сказал он, - ничего особенного, сова. Их в этом хозяйстве должно быть до черта. Вон ведь какие апартаменты. - Он осветил овальное узорное окошко с разноцветными стеклами и бронзовыми пальмами вместо решетки. И вдруг его рука дрогнула: высокий худощавый старик в синем комбинезоне появился из-под земли, стоял перед ними и неподвижно смотрел на них. - Доброй ночи, - сказал Зыбин несколько ошалело. - Добрый, добрый вечер, - ответил старик благодушно, - какая же сейчас ночь? Вечер! А я вот что смотрю: вы ведь с этой стороны поднимались? - Да. А что? - Как что? Как же вы так рискнули? Там же рогатины стоят. Здесь же никак ходить нельзя. Свалишься - костей не соберешь. В прошлом году двое насмерть расшиблись. Милиция нам строжайше запретила! Здесь все скрозь сыпется. Он говорил, а сам как будто улыбался. - Да никаких рогаток мы, дедушка, не видели. - Лина прижалась к Зыбину и слегка потерла подбородком его плечо. - Да это как же нет, когда я сам и ставил, - покачал головой старик. - Нет, они есть, да вы ими пренебрегли. Вот что! Ну а если свалились и на дороге лежат, то все равно. Там надпись черным по белому: "Проход воспрещается". - Да совсем там ничего не было! - воскликнул Зыбин. - Да неужели кто опять сбросил? - спокойно удивился старик. - Да, наверно, что так! Это третью мою заграду они ниспровергают! Ну, хулиганы! Ну, подлодочники! До всего-то им дело! Стоит памятник. Так он, может, сто лет тут простоял. Его ни белые, ни красные, ни зеленые не трогали, так нет, пришел герой из ваших, ученый в белом костюме, сел под него, вынул бутылку, хватил стакан-другой, и - все! Растянулся! Встал через два часа, уставился, как баран, смотрит: ангел с крестом. Смотрел, смотрел да как швыркнет башмаком - стоит! Он его - спиной! Стоит! Так он задом уперся, пыхтел, пыхтел, аж посинел - здоровый ведь боров, пьяный! Все стоит ангел. Тут уж такое горе его взяло - такое горе! Повернулся от памятника и не знает, что же ему делать? И выпить нет! - хоть плачь! Увидел меня: "Дед, достань поллитра!" "Нет, - говорю, - водки у нас нет: покойникам не подносим и сами не пьем. А что ж, - говорю, - вы остановились-то? Спиной его лупили, задницей перли, давай теперь лбом - вон он у вас какой! может, свалится". "А, - говорит, - все равно все это на снос!" Вот какие попадаются ученые! А что это вы так припозднились? Сюда надо приходить, пока солнышко высоко. Вы что, так гуляли и забрели или посмотреть пришли? Странный это был старик, он и расспрашивал, и рассказывал все одним и тем же тоном - легким, смешливым, добродушно-старческим, и было видно, что ему на все про все наплевать, и на то, что кто-то пойдет по такой дороге, а потом и костей своих не соберет. Зыбин ответил, что нет, они не гуляли и забрели, а пришли специально взглянуть на кладбище. - Ну, ну, - как будто по-настоящему обрадовался старик. - Здесь есть что посмотреть. Ну как же? Здесь один такой выдающийся памятник есть, что его в музей хотят взять. - Зыбин сказал, что именно из-за этого памятника они пришли сюда. - Так вы не туда идете! Вы сейчас совсем заплутаетесь! Стойте-ка, я вас сейчас провожу. Он отделился от стены и сразу же исчез, был и нет, не то в стену ушел, не то в землю провалился. Лина стиснула руку Зыбина, но старик уже вылезал откуда-то из-под земли. В руках его был большой закопченный фонарь. "Ну, пойдем", - сказал он. Фонарь он нес, как ведро, махал им, и тени от этого шарахались в разные стороны. Освещалось только то, что под ногами: трава, земля, а впереди была все равно темнота. Они миновали несколько крестов и ангелов и поравнялись со склепом, большим, длинным, похожим на склад. Одно окно горело снизу желтым керосиновым светом. - Да тут живут! - удивилась Лина. Старик махнул фонарем. - А как же! - ответил он, с удовольствием вглядываясь в ее лицо. - Тут вот и живем. Там у меня инструменталка, а тут жительство. Двое нас: я да садовник Митрий Митрич, такой же старичок, как и я. Тому уже восьмой десяток давно пошел. - Садовник? - удивилась Лина. - Садовник, гражданочка, садовник. Митрий Митрич. Знаменитый человек был. Когда-то на островах у графа Полюстрова служил и на все высочайшие банкеты цветы доставлял. Его в Царское сманивали - не пошел. Мол, тут и дед мой кости сложил, и отец, и я тут же с ними. Да вот видишь, не вышло. Как в гражданскую тут застрял, так и остался. Вот вместе теперь живем. И опять голос у старика был легкий, шутливый и чуть ли не издевательский, как будто он рассказывал и в то же время приглашал посмеяться над рассказом. - И не страшно вам? - спросила Лина. Это так понравилось старику, что он даже остановился. - А кого ж тут бояться-то? - спросил он весело, и глаза его насмешливо заморгали. - Злым людям тут делать, гражданочка, нечего. Чем тут поживишься? Вот только уж алкоголик затешется с пьяных глаз - это да! Такое приключение бывает! А так - все больше парочки, - и он слегка мигнул фонарем на них обоих. Лина сжала пальцы Зыбина и спросила неуверенно: - А вурдалаки? - Что-о? - нахмурился старик. - Вурдалаки? Вона что! Это которые, значит, из могил выходят да кровь сосут! - Он вдруг засмеялся и покачал головой. - Нет! Оттуда, гражданочка, никто не выйдет. Там дело вполне крепкое! Зароют, камнем придавят, и все! Как не жил на свете! Мертвый человек - он самый безвредный! Это живые все шебаршатся, хватают, к себе тянут, и все - "мало, мало, дай еще! Давай мне еще и это!". А мертвый сам с себя все раздает. А как останется один скелет - это уж, значит, точно, раздал все нажитое - одну основу себе оставил. Она уже его собственная! От матери! Вот так, молодые люди! - Он говорил и весело глядел на них обоих. Зыбин заметил, как Лину вдруг передернуло, у нее сейчас было осунувшееся и сразу как-то похудевшее лицо. Старик, видимо, был дока - он знал толк в таких разговорах и любил их. - Все равно страшно, - сказала Лина и плотно прижалась к Зыбину. Тот слегка обнял ее сзади. Она прильнула еще ближе. - Страшно! Да что вы, помилуйте! - почти по-светски воскликнул старик. - Природа! Закон! Закон-с природы! Из земли создан, в землю и отойдешь. Чего ж страшиться-то? Удивляюсь! Особенно вам, ученым, удивляюсь! Учатся всякому природоведенью, синтаксису, а ведь доведись что - хужее самого черного мужика. Ей-богу, хужее! Вон внучок у меня в седьмой класс зимой пойдет, журналы читает, как что - "ты, мама, отсталая, сейчас так уж не говорят". Такой научный! А был он у меня раз, припозднился - я аккурат ему силок мастерил - и лег тут. Утром выбег по своему делу, смотрю, через сколько-то бежит - лица на нем нет! Что такое? "Деда, деда, там мертвяк из-под земли вылез!" - "Где мертвяк? По какому случаю? А ну, пойдем, взглянем". - "Нет, нет! Я не пойду!" Вон какой ученый! - старик опять засмеялся. - Вышел я, верно, кто-то скребется, решетку у могилы раскачивает. Подошел, а он уже весь облевался и на памятник лезет. А грязный, а страшный, а весь в земле! Ну правда, вурдалак! Это он, значит, тыкался, тыкался, тыкался в решетку, только башку расшиб. Так он сообразил - на памятник полез, чтоб, значит, оттуда, сверху за решетку сброситься. Вот до чего допиться можно! Такие приключения тут - да, случаются. А все, что вы говорите... - Он с улыбкой поглядел на Лину и слегка махнул рукой. - Ну вот мы и подошли. Вон он, памятник, смотрите! ...Вы понимаете, Александр Иванович, эта статуя была действительно замечательной. Когда мы осветили ее фонарем, то она прямо взмыла перед нами - такая страшная легкость! Пьедестал-то из черного гранита, его не видно. А внизу-то, Александр Иванович, и были все эти надписи - ночью-то гранит невидим, конечно, но только тронешь его фонарем - он так и вспыхнет, так и обдаст голубыми искрами. И вот когда мы его так со всех сторон обшаривали, и появилась эта старуха... Не старуха, конечно, она была, ей еще и пятидесяти лет, наверно, не стукнуло. Они ее сначала точно не заметили. Просто поднялись к памятнику - и вдруг из темноты послышался спокойный, густой и какой-то очень полнозвучный голос: - Здравствуй, Михеич! С кем это ты? И старичок вдруг засуетился. - А, это вы, Дора Семеновна, - заблеял он. - Что ж не повестили-то? Ростислав-то Мстиславич где? Тоже с вами? Вот видите, молодые люди захотели Юлию Григорьевну проведать да заплутались в могилках-то. Вот я и взялся их проводить по случаю ночи. - Положим, у тебя сейчас и днем заплутаешься, - спокойно сказала из темноты женщина. - Я давно тут хожу - никакого порядка нет. Не смотрите вы! Ни ты, ни тот обломок империй! - Да какой же тут может быть полный порядок, Дора Семеновна, - махнул фонарем старик. - Помилуйте! Все ведь в море рушится. Вон дорога обвалилась, ходить нельзя. Вчера милиционер был, так объявил: последнее лето, а там запретят тут жить. - Да уж скорее бы гнали вас отсюда, что ли! Все равно толку нет! - вздохнула женщина и подошла к ограде. Была она высокая, плотная, с пестрой шалью на плечах. - Здравствуйте, - слегка поклонился ей Зыбин. - Вот пошли, не рассчитали, темнота застала. В первый раз тут - трудная дорога! - Если правильно идти, то она не трудная, - ответила старуха. - Надо вон оттуда идти, тогда легко. Лучше всего утром сюда приходить или при полной луне, а так, при фонарике-то, что увидишь? Ну, посмотрите, посмотрите. Она вышла из ограды и оказалась высокой, крепкой, еще не старой брюнеткой с крупным, грубоватым, но красивым лицом, черными, очень правильными бровями и бархатным взглядом. Когда она подняла руку, убирая со лба и висков черные тонкие волосы, блеснул браслет. - Да уж лучше бы закрывали, - сказала она. - Никому сейчас мы не нужны! Вот до нынешнего лета фотография здесь была - так стекло разбили, фотографию дождем смыло. А решетку с той стороны свалили и вон куда оттащили. Зачем? Кому надо? И жаловаться некому! Ну, решетка еще ладно, а вот памятник жалко. Больших денег он стоит! Музейная же вещь! Ее в Эрмитаж бы! - Запрещено, Дора Семеновна, - вздохнул старик. - Приказ будто такой есть особый - культ будто это! - Знаю, что культ! Ну, смотрите, молодые люди, хорошенько смотрите! А то придете и ничего не увидите: на известку отдадут. Это сейчас просто! Культ. Отец ставил, думал, будет триста лет стоять, а он и двадцать пять лет не простоит! Встал бы покойник, посмотрел на дело рук своих! Вот он тут как раз рядышком лежит. Фамильное место-то! - Скажите, а вы ее знали? Вот эту девушку? - спросил осторожно Зыбин. - А как же! Моя ж это кузина Юленька! На два года я ее старше. С детства ее знаю. Мы с ней все эти горы облазили. Тогда тут курзал грузинский стоял с музыкой. Шашлыки и красное вино. А в этом месте скамейки были. Она любила сюда приходить утром, пока еще народа нет. Вот сядет тут и рисует все в альбом море - она хорошо красками рисовала. - А как она умерла? - осторожно спросила Лина. Женщина ответила не сразу. Она сначала немного как будто подумала. - Смерть пришла, вот и умерла, - ответила она равнодушно. И вдруг заговорила часто и резко: - Не от любви! Нет! Это все курортные байки. Рыбак! Маяк! Глупость это! Ничего подобного! Она еще, что такое любовь, как следует и не понимала. Обожала нашего кузена-кадета - и все! А стихи эти, что сейчас на камне, - она их в особый альбом списывала. Думала потом ему поднести. Будто она его любит, а он ее нет - она готова за него умереть, а он над ней только смеется. Вот такую любовь себе вообразила. И письма ему такие писала. После смерти ее все их в шкатулке нашли. А умерла обыкновенно. Глупо то есть умерла. От стрептококковой ангины. Лазала по горам и простудилась. А потом эта зараза пристала - и все! В неделю сгорела. Она плотнее накинула платок на плечи и подошла к ним. Очень хорошо сохранившаяся сорокапятилетняя женщина с крупным лицом, сочными губами и каким-то большим, спокойным и в то же время глубоким и проникающим взглядом, и от этого взгляда Зыбину стало вдруг не по себе. Ему в голову пришло что-то совершенно сумасшедшее. "Вот она сейчас уйдет, и мы никогда не узнаем, кто она такая и откуда взялась, - остро подумал он, всматриваясь в лиловые тени около ее насурьмленных глаз и в беспощадный разлет бровей. - Придем сюда завтра, и окажется, что никакого тут Михеича нет, то есть, может быть, он и был, но умер сорок лет назад, а склеп стоит забитый, и тут яма, кости и памятник". Он думал так и чувствовал, что цепенеет от страха. Вот откуда она взялась? Ведь не было же ее здесь, и вдруг появилась. И старик откуда-то из-под земли вылез и свел их сюда к этой старухе. Он посмотрел на Лину. Она не отрываясь смотрела на женщину. - А знаете, я где-то вас видела, - сказала она вдруг. - Так и я вас тоже, - охотно ответила женщина и слегка улыбнулась. - На пляже. Мы раз с вами даже вместе купались. - Она протянула руку. - Разрешите представиться, артистка московской госфилармонии Дора Истомина-Дульская. Может, видели афишу с моим портретом? Всегда месяца два мы гастролируем в этих местах. Нам, кажется, по пути? Пойдемте! Свети нам, Михеич! "Старый могильщик, старый могильщик, куда же ушел ты, старый могильщик? Зарой меня в землю, старый могильщик, чтобы я уж не видел, мой старый могильщик..." - он бормотал, ворочался с боку на бок, а над ним стоял солдат, тряс его за плечо и повторял: "Вставайте, вставайте! На допрос, на допрос..." Наконец он вскочил. Горел желтый свет - значит, было еще не поздно. Койка Буддо пустовала. Он поднялся, пригладил волосы, выпил воды, оделся и спросил солдата: "Так ведь отбой уж?" "Идем", - ответил солдат. И они пошли. У него, наверно, была температура. Идя по коридору, он хватался за стенки, его шатало. Наконец они остановились перед той же знакомой дверью, что и вчера. "Подтянись, - прошипел солдат, - что ты весь расхристанный?" Дверь отворилась сама. Хрипушин стоял посередине кабинета. Он поглядел на Зыбина и усмехнулся. Видно, тот был в самом деле хорош: растрепанный, расстегнутый, башмаки без шнурков. Потом взял квитанцию, подошел к окну и подмахнул ее. Солдат вышел. - Как вы себя чувствуете? - спросил Хрипушин мимоходом. - Спасибо, хорошо, - ответил Зыбин, усаживаясь на свой стул в углу. Хрипушин тоже прошел к столу, плотно уселся и положил кулаки перед собой. Он был отлично выбрит, выглажен, начищен и подтянут. - Ну, а без спасибо можно? - спросил он. - Можно, - ответил Зыбин и провел рукой по лицу: кажется, точно жарок, вот и разламывает. Еще не хватало, чтоб здесь разобрало. А как зарос-то! Жаль вот, зеркала нет. - У вас нет зеркала? - спросил он. И тут произошло что-то совершенно непонятное. Хрипушин вдруг взревел, как бык. Он бахнул кулаком по столу. Из чернильницы взлетели чернила, посыпались карандаши, что-то зазвенело. - А ну встать! - заревел Хрипушин, вскакивая. - Да я тебя! Встать, вам говорят! Но Зыбин продолжал сидеть. Теперь он понимал, что его точно лихорадит. Мысль работала очень туго, он даже хорошенько и не осознал, что произошло. Тогда Хрипушин как-то сразу очутился около него (через стол он перепрыгнул, что ли?) и вцепился ему в ворот. - Вставай, проститутка! - прохрипел он в ухо, раскачивая его и почти душа. - Встать, тебе говорят!.. Зеркало ему! Ты у своей курвы его спроси! Все это произошло настолько внезапно и нелепо, что Зыбин и верно поднялся. Тогда Хрипушин отпустил его. - Ах ты, - проговорил он как-то даже горестно. - Ведь совсем обнаглел, вражина! Зеркало ему подавай! Да где ты находишься? Ты что? Ты к своим проституткам пришел, гад, враг, сволочь? Забыл, где ты? Зыбин молча смотрел на него. "Ну вот и все, - подумал он. - Сейчас он ударит меня, а я дам ему по скуле и вышибу челюсть. И еще поддам ногой в морду, когда он упадет. Сейчас, сейчас! Вот сию секунду!" Он знал, что это точно будет, что после этого сюда ворвется банда будильников, хорошо откормленных ражих жеребцов, его стиснут, свалят на пол и будут топтать, пока не превратят в мешок с костьми. Что-что, а это они умеют. Но тут уж ничего не поделаешь, не его на это воля! Жаль только, что следователи сейчас, сказал Буддо, не носят с собой браунинг, а то бы можно было бы и шутку сыграть, и отделаться безболезненно. Но раз так - то так, и он с улыбкой поглядел на Хрипушина. - Но почему же проститутка? - спросил он. - Ведь вы троцкизм мне предъявлять не будете? Так какая же тогда проститутка? Хрипушин перевел дыхание и разжал кулаки. Он уже что-то понял. То есть он, конечно, ничего не понял, но находился в том высоком взлете гнева, в котором не полагались перерывы. Вот как взревел он с места в карьер, как ухнул кулачищем по столу, так и надо было продолжать: орать, лупить, крушить, материть, - словом, сразу превратить человека в кусок дерьма. Тут секунды решают все. Если враг поддался и заговорил, ну хотя бы запротестовал, - он уже все расскажет! Но сейчас что-то удерживало его и от кулаков, и от криков, и не какое-то там соображение или понимание, а что-то тонкое и острое, похожее на нюх и чутье. Кроме того, ведь разрешения бить он не имел. Такие разрешения вообще спускаются не всегда и не по всем статьям. Тут так: если зек подписал - ну, молодец! Победителей не судят. А будет шум - получай выговор за брак! Вот так они и стояли и смотрели друг на друга. Хрипушин с бычьей яростью, в которой было, однако, и порядком неуверенности; Зыбин - просто и прямо, потому что это был, вероятно, его последний день - тот итог, к которому пришла вся его путаная и нелепая жизнь. Ни капли злобы не было у него против этой здоровенной орясины. Он испытывал только что-то вроде ощущения кошмара, страшной нелепости того, что происходит, сна, который он не в силах прервать. "Как хорошо тогда было у моря, - вдруг остро и быстро подумалось ему, - а теперь вот... И кому это нужно? Да никому это не нужно". Наконец Хрипушин резко повернулся, пошагал за стол и сел. Сел и Зыбин. И оба они разом почувствовали, что не знают, что же делать дальше. Сидели и старались не глядеть друг на друга. И тут вдруг зазвонил аппарат. "Майор Хрипушин слушает", - крикнул в трубку Хрипушин с облегчением. Его о чем-то спросили. Он ответил, что еще нет, а потом сказал, что да. Тогда ему, видимо, приказали прийти. Он гаркнул "есть" и тут же вызвал какой-то номер (на Зыбина он не смотрел). "Здравствуйте, - сказал он через секунду, - что вы делаете? Тогда возьмите работу и зайдите в такой-то кабинет". Он опустил трубку и посмотрел на Зыбина. - Ну вот что, - сказал он нехотя. - Вы много на себя тоже не берите. Вскочил! Здесь и не таких видали! Посидите, подумайте. Писать вам все равно придется. В дверь постучали. "Да", - сказал Хрипушин. И вошел очень молодой светловолосый парень с папкой в руках. У него было совсем мальчишеское пухлое лицо и светлые усики. Он походил на гусара из какого-то историко-революционного фильма. - Можно? - спросил он, останавливаясь около Зыбина. - Да, да, проходите, - сказал Хрипушин и встал. - Я сейчас вернусь. 5 Мальчик сел у стола и папку раскрыл. Посидел так немного, полистал ее, что-то выписал себе на лист бумаги, потом поднял на Зыбина тихие глаза и спросил: - Так что же вы все не сознаетесь? Нехорошо это! - Тон у него был солидный, но вполне дружелюбный. А Зыбин вдруг начал дрожать. В нем все ходило и дребезжало. Заломило позвоночник. Только сейчас он понял, что такое быть развинченным. - Да в чем сознаваться, - не то пожаловался, не то огрызнулся он, - ведь ни о чем не спрашивают, только орут! - А вот не надо быть анонимным, надо все по чести рассказывать, тогда и с вами будут вежливы, - сказал мальчик нравоучительно и вдруг совсем по-иному спросил: - А в чем же вы сознаетесь? "А ведь это и есть будильник", - вдруг сообразил Зыбин и так развеселился, что даже чуть не рассмеялся. Про будильников ему рассказывал Буддо. Будильники - это курсанты высшей юридической школы НКВД, здесь они отбывают практику. Главное их назначение - сидеть на конвейере. Следствие должно идти непрерывно несколько суток, иначе толку не будет. Следователь, положим, отстучал, отрычал положенные ему часы - а Бог знает, сколько ему уж их там положено - то ли восемь, то ли все двенадцать, - и ушел к жене и детям. Тогда на его место садится будильник и начинает бубнить: "Сознавайтесь, сознавайтесь! Когда же вы будете сознаваться? Надо, надо сознаваться! Пишите, пишите, пишите. Вот ручка, вот бумага, садитесь и пишите". Так до утра, до прихода отоспавшегося хозяина кабинета. За это будильнику засчитывается практика. Так будущие юристы, прокуроры и судьи не только познают тонкости советского права, но и готовятся заодно к зачетам. Перед каждым из них лежит учебник или "Вопросы ленинизма". Перед этим же будильником лежали не книги, а какое-то подшитое дело - видимо, он сдавал следственное делопроизводство. - Здорово! - сказал Зыбин. - Так вот, оказывается, вы какие! - То есть как - какие мы? - удивился мальчик. - Да вот такие будильники! Вам что, лет двадцать исполнилось? А знаете, как вы называетесь по-ученому? Веглиа. Можете даже записать. Веглиа, а по-русски конвейер, или бдение, а изобретен он не вами, а в шестнадцатом веке болонским юристом Ипполитом Марсельским. В России же впервые был применен, кажется, в деле Каракозова в 64-м году и дал отличные результаты. - Да вы что? - ошалело спросил мальчик. - Да ничего я. Ничего! Правда, делали тогда несколько иначе. Заключенного сажали на высокую скамейку, и двое дядечек толкали его с разных сторон, чтоб он не спал. И вот ученый юрист, Ипполит Марсельский, пишет: "Я убедился, что это как будто несерьезное испытание, чем-то напоминающее даже детскую игру, оказалось настолько действенным, что его не выдерживали даже самые лютые еретики". Слышите, юноша, лютыми-то они называли нас, подследственных. - Да вы про что все это? Я не понимаю, - почти в панике воскликнул юноша. Тихонько вошел Хрипушин, сделал мальчику знак глазами и остановился у двери, слушая. - Да вот про это самое, - продолжал Зыбин, весь содрогаясь от своей отчаянности, от легчайшей готовности идти сейчас на все что угодно - на смертельную драку с будильником, во всяком случае, вот наконец-то на него снизошло то, чего так не хватало ему все эти дни, - великая сила освобождающего презрения! И сразу же отлетели все страхи и все стало легким. "Так неужели же я в самом деле боялся этих ширмачей?" - Про это самое, - повторил он с наслаждением, - про то, что раньше вас жандармы проделывали с Каракозовым. Знаете вы это имя? Да нет, куда вам знать, там ведь вас не этому учат! Так вот, его сажали между двумя такими будильниками, как вы, только те были не сексоты из студентов, а жандармы - и они не давали Каракозову спать. Когда он засыпал - толкали. Потом один из них рассказывал: сидит, говорит, он между нами и ногой, сволочь, качает, а мы смотрим - как перестанет качать, так мы его, значит, и толкаем... - Ну, хватит молоть! - строго сказал Хрипушин, проходя и садясь за стол. Мальчик поднялся, и Хрипушин отпустил его кивком головы, но тот-дошел до двери и остановился, слушая. - Так вот, рассказывает этот будильник, он так прихитрился спать, что спит, сволочь, и во сне все равно ногой качает, так мы его... - Кончайте, - махнул рукой Хрипушин. - Так мы его все равно стали толкать через каждые пять минут, качает он или нет. Вот так! - И заговорил? - спросил Хрипушин. - Заговорил! - Так вот и вы тоже заговорите, господин ученый секретарь, - усмехнулся Хрипушин. - И имейте в виду, все до словечка расскажете, до имечка! Потому что вы не в царской охранке, а у советских чекистов. А мы научим вас уважать следствие. Спасибо, Игорь. Идите. Будильник вышел, бросив на Зыбина быстрый и, как ему показалось, какой-то смеющийся взгляд. "Хороший мальчик, - подумал Зыбин, - пожалуй, посидит тут несколько месяцев и поймет все. А впрочем, он и сейчас все понимает и сидит. Да, силен черт! Очень силен!" Дребезжанье в нем прошло совсем. Он был сейчас совершенно собран и спокоен. И снова, уже с улыбкой, посмотрел на Хрипушина - но и тот улыбнулся тоже. - Все партизаните? - спросил он. - И тут, значит, тоже ведете антисоветскую агитацию? Ничего, ведите, ведите, тут вы что угодно можете говорить, советские люди не из слабых. Он вынул из папки лист бумаги тетрадочного формата, встал и поднес Зыбину. - Прочтите и распишитесь, - сказал он. На листке было напечатано, что он, Г.Н.Зыбин, такого-то года рождения, такого-то рода занятий, по имеющимся в распоряжении НКВД Казахской ССР материалам, является достаточно уличенным в том, что он, проникнув в Центральный музей Казахстана, распространял пораженческие слухи, вел антисоветскую агитацию, клеветал на мероприятия партии и правительства, а з