у святыню, подновить ее, заменить подгнившие части, и, когда тебе поверят, тогда уж твоя воля, пригоняй людей с ломами и не зевай. Круши, ломай! Вот знаменитое начало Нагорной проповеди: "Не нарушать законы я пришел, а исполнить", а вот конец: "Вы слышали, сказано древними: "ненавидь врага", а я говорю: любите врагов, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих и гонящих вас". Здорово? А все вместе это называется "скорее погибнет земля и небо, чем потеряется хоть одна йота из закона". Ну какая же тут йота? Тут уже все полетело. Теперь представьте себе состояние мира в то время и скажите, разве эти заповеди в устах галилеянина не устраивали Пилата? Ведь это за него, оккупанта, предписывалось молиться и любить его. И разве Пилат - человек государственный, знающий Восток и страну, которую он замирял, - не понимал, что это и есть та самая сила, на которую ему надлежит опереться? А что Христос именно сила - это он чувствовал. Смутно чувствовал он и другое: всякая кротость - страшная сила. Вы не помните, кто это сказал? - Толстой, наверно? - Нет. Достоевский. Он в последние годы много думал о Христе, только не знал, как же с ним поступить, и проделывал с ним разные опыты. То оставлял ему кротость и любовь, а бич и меч отбирал как лишнее, и получался тогда у него Лев Николаевич - князь Мышкин - личность не только явно нежизнеспособная, но и губительная для всех его любящих; потом возвращал ему меч, а все остальное отбрасывал - и получился Великий инквизитор, то есть Христос, казнящий Христа. Но Пилат в этом отношении был куда реалистичнее и Достоевского, и его инквизитора: Христа он понимал таким, каким он был, и такой Христос ему подходил. - А значит, революционную, разрушительную силу проповеди Христа он даже не подозревал? - А кто тогда мог что подозревать? И много позже никто в ней не мог разобраться. Через сто лет Плиний Младший пытался было уяснить себе, что это такое, но ничего, кроме "дикого суеверия, доведенного до абсурда", в нем так и не увидел. Так он и написал императору Траяну. А Тацит выразился и того чище: "Ненавистные за их мерзости люди, которых чернь назвала "христианами". И дальше (дело идет о пожаре Рима): "Они были уличены не столько в поджоге, сколько в ненависти к роду человеческому". Цитирую по памяти и поэтому не совсем точно. Так вот как думали и писали о христианах утонченнейшие, умнейшие, светлейшие умы человечества, и уже через много лет после казни Иисуса. Но Пилат так не думал. Он знал: этот бродячий проповедник Риму очень нужен. Его слушают, ему верят, за ним идут. Он способен создать новую космополитическую религию, приемлемую для власти. Ошибся он или нет - и до сих пор неясно. Мнения об этом разошлись резко. Так вот - вторая причина, но была еще и третья: какого дьявола они его пугают и шантажируют? Почему он должен исполнять роль синагогального палача? У них отнято jus gladii, право меча, так вот они хотят снести неугодную им голову его руками. Руками римского патриция! Да иди они к Вельзевулу! А сколько они ему гадили! Работы по строительству водопровода и то сорвали! Они ведь свиньи, им чистая вода ни к чему - они и в луже вымоются, а он им хотел провести иорданскую воду! Не дали! Подумать, изображенье Цезаря, боевые римские знамена - и то не позволили внести в Иерусалим! Не позволили, и все! Даже щиты пришлось убрать из Иродова дворца - на них, видите ли, портрет императора. И все им сходит с рук. И он же оказался виноват: не сумел к ним подойти. Да кто они такие? Рабы! Грязные восточные собаки! Лжецы и предатели! И вот он - сама персона императора, первый человек страны - должен по их приказу и показу казнить этого несчастного только потому, что он нужен ему, Пилату, и именно за это ненавистен им. И ничего не поделаешь - придется! Ах, если бы он был хотя бы Галлионом! Знаете, кто это? Родной брат Сенеки. Проконсул Ахайи. Его резиденция была в Коринфе, и вот что там однажды случилось. Это место я наизусть помню: "Напали иудеи единодушно на Павла и привели его перед судилищем, говоря, что он учит чтить Бога не по закону". Слышите, совсем как в истории с Христом. Но то был Галлион, и вот чем это окончилось. "Когда же Павел хотел говорить, Галлион сказал: "Иудеи, если бы была обида или злой умысел, то я бы слушал вас, но когда идет спор об учении, об именах и законе вашем, то разбирайтесь сами, я не хочу быть судьей в этом". И прогнал их от судилища. И все эллины, схватив начальника синагоги, били его перед судилищем, и Галлион не препятствовал". Великолепная сцена и великолепный патриций: "Разбирайтесь сами", но вот так сказать Пилат не мог, не посмел просто. Палестина была не Греция, Иерусалим не Коринф многоколонный, а он не Галлион, а попросту Понтий Пилат, homo novus. И поэтому, когда он услышал это страшное: "Если ты отпустишь его, ты не друг кесаря", он сдался, вымыл руки и казнил. Вот как мы с вами! Дорогой мой друг, - отец Андрей схватил Корнилова за плечо. - Вот вы говорите: они вас вызвали и забрали у вас мою рукопись. Потому, мол, забрали, говорите вы, что не хотят они меня распинать. Значит, вы там с теми же Пилатами говорили. С теми же несчастными Пилатами, от которых ровно ничего не зависит. С убийцами и резниками во имя чужого Бога! С бедным Иудой, которого и простить даже невозможно, потому что не за что! Ибо не они все виноваты, а те ничтожества, что сидят за семью стенами и шлют им шифровки: "Схвати, суди, казни!" - Ох, - сказал Корнилов, морщась от дурноты и звенящей боли в висках, - о ком это вы? Отец Андрей нависал над ним, большой, костлявый, с сухим табачным лицом и совершенно круглыми дикими глазами, такими огромными, что в них хоть провалиться. И опять Корнилову показалось, что все это сон, что сейчас что-то дрогнет, двинется, прорвется тончайшая радужная пелена, на которой все это изображено, и он проснется в своей постели. Стоит только захотеть. - Про кого я говорю? - спросил отец Андрей грозно и тихо. - Вы понимаете, про кого! Про этих двух. Про румяного карлика и полоумного Моисея. Про двух вурдалаков этих я говорю. "Ну сон, - думал Корнилов, - ну скверный, пьяный сон, сейчас это прорвется, и я проснусь". И пробормотал: - Ну что вы говорите, отец Андрей, - какой такой карлик? Какой Моисей? Налейте-ка лучше мне еще. И тут отец Андрей вдруг заплакал. Сел, уронил голову на руки и тихонечко, тихонечко, по-ребячески заплакал. Это окончательно привело Корнилова в себя. "Ничего, - подумал он, - дача пустая. Ночь. Никто ничего не слышит. Ничего!" - Отец Андрей! - позвал он тихонько. Поп вздохнул, медленно поднял голову и вдруг пристально посмотрел на Корнилова. Глаза у него опять были обычные, стариковские и только блестели от слез. - Эх, милый вы мой, - сказал он горько и просто. - Сколько раз я эту историю рассказываю, никто ничего в ней не понимает. Ничего! И вот вы тоже ничего не поняли. А ведь она проста. Очень проста. Но от нее умирают или предают! - Еще с минуту он с непередаваемой горькой улыбкой смотрел на Корнилова, а потом слегка вздохнул, подвинул графин и сказал: - Ну что ж! Верно, выпьем еще по одной! На прощанье! На другой день Корнилов проснулся как от толчка, сел, огляделся. Черт! Так и есть, валялся поверх одеяла в башмаках! Позор, позор! Этак иногда рухал на койку ("костьми") Зыбин, а он его ругал: "Что за свинство, уж лень даже и разуться!" Да, но ведь утром Зыбин-то вскакивал как встрепанный, и бежал на раскопки, и весь день был на ногах, а он вот проснулся и сидит, и башка-то у него разламывается, и ничего-то ему на свете не надо, только бы никто не трогал. Часы, конечно, стали, но интересно, сколько все-таки сейчас времени? Через покорябанное целлулоидное окошечко сочился желтоватый, как топленое молоко, вялый рассвет. Он встал, морщась и постанывая, дополз до цинкового бачка, жадно выпил одну за другой две кружки и снял клей с запекшихся губ. Как будто немного отлегло. Он сел на табуретку, и вдруг его как будто подбросило! Господи! Ведь он же пропал! Ведь он же попал в то самое, чего боялся! Что же такое было вчера? Этот проклятый поп прорвался и вывалил все, что у него было в печенках! И теперь конец попу! И конец ему, если он его покроет! И Корнилову вдруг захотелось сразу же покончить со всем. Полностью рассчитаться. Прийти и сказать: вот вам еще мои показания - последние! Вот вам еще моя подпись - последняя! И оставьте меня за-ради Господа Бога в покое! "Политических разговоров не было!" Все! Не было их! - И надо же, - сказал он громко, - и надо же было мне, дураку проклятому... Он встал, умылся, почистил брюки, вылез на дорогу, встал на обочине и поднял руку. Одна пятитонка прошла - не остановилась; другая легковушка прошла - не остановилась; третья замедлила было ход, но из нее вдруг выглянула пара таких развеселых пограничников, что он сразу же опустил руку. "Видно, уж не судьба, - подумал он, снова карабкаясь в гору. - Ну и черт с ним. Понадобится - приедут. У них это не заржавеет". Приехали они за ним, однако, только через неделю. В бодрое, ясное утро прискакал вестовой, соскочил с лошади, лихо козырнул и вручил ему повестку и раскрытую разносную книгу (был как раз обеденный перерыв, и он немного задержался в палатке). "Вот здесь", - сказал вестовой, подавая карандаш. Он прочел: "Гр. Корнилову В.М. Предлагается Вам явиться завтра........ к тов. Смотряеву по делу ......... в комнату N ............ в качестве ............. В случае неявки подвергнетесь приводу". Бумага была плотная, печать крупная, и вообще как будто и не повестка вовсе, а пригласительный билет на первомайскую трибуну. - День, час и минуты. Сейчас одиннадцать, - сказал вестовой. - Ясно, - ответил Корнилов, расписываясь. - Ясно, дорогой товарищ! Я всегда за полную ясность. - Он отдал книгу. - Скажите - явлюсь. - Это вы сами уж скажете, - улыбнулся вестовой, дотронулся до козырька и вышел из палатки. А в горах уже наступала полная осень. Дожди вдруг перестали, и необычайная кроткость и ясность проступали в природе. Деревья, вершины холмов, снежные шапки вставали четкие, чеканные, как бы врезанные в воздух. Но только там, вверху, над купами деревьев, и сохранялась еще эта ясность. Внизу же все жухло, желтело и гнулось. Садовые мальвы, серые и шершавые, шуршали, терлись друг о друга, и на них было холодно глядеть. Корнилов согнул повестку, сунул ее в гимнастерку и пошел, пошел по холмам - настроение у него было опять отличное. Завтра же он покончит со всем этим и придет в музей за расчетом, и будьте тогда вы все прокляты - раскопки, пьяный поп, Зыбин, все! Вот только, правда, Дашу жалко немного. Но он представлял себе, как утром нежданный-негаданный заявится он к сестре в ее московскую квартиру на пятом этаже. "Принимаете, гражданка, ссыльнопоселенного? Что? Никак и не узнала?" И сестра обомлеет, вскрикнет: "Ой, какой же ты..." - и повиснет у него на шее. А он усмехнется мужественно и грубовато: "Что, плох, сестра? Ты спроси, как я ноги-то унес". И прямо подойдет к телефону обзванивать друзей. Он шел, думал об этом, улыбался, и тут вдруг его позвали. Он оглянулся. Около тополя стояла Даша и смотрела на него. Он радостно вскрикнул и подбежал к ней, и она сама собой потянулась к нему. Они стояли возле ограды дома Потапова. Вот сколько он прошагал по холмам и не заметил этого. - Дашенька, Дашенька, - повторял он, задыхаясь от какой-то высокой и восторженной нежности, и вдруг схватил ее за руки и завертел. - Ну дайте же, дайте же на себя хорошенько посмотреть! Ну красавица же, ну полная же красавица! И одета как! (На Даше, верно, было коверкотовое пальто, голубой полушалок, а в руках сияющая, как черное зеркало, сумка.) Она смутилась, а он вдруг схватил ее, смял, взъерошил и звонко расцеловал в обе щеки: - Вот вам! - А я ведь вечером собиралась к вам, - сказала она, осторожно освобождаясь. - Зачем вечером, сейчас, сию минуту пойдем! - крикнул он. - Мне столько нужно вам сказать! - И мне тоже, - улыбнулась она. - Да? Вот бывают совпадения! Так идемте же, идемте! - Нет, сейчас я не могу. Позже, после восьми, когда дядя уедет в город. - А не обманете? - спросил он и снова поймал ее за руку. - Нет, нет, не обману. - И она как-то по-новому улыбнулась. - Вы знаете, меня посылают в Москву. - Да? - изумился и обрадовался он. - Вот это уж по-настоящему здорово! Я ведь тоже еду в Москву. Вот и будем жить вместе. Я вам все галереи покажу, в театры сходим! Отлично! - Да! Мне там еще вступительные по мастерству надо будет сдать, - страдальчески взглянула она на него. - Пустяки! Сдадите! - Ему действительно все сейчас казалось сущими пустяками. - Вот вечером я вам дам такой монолог Лауренсии из "Фуенте овехуна", что они все закачаются. - Нет, правда? - Истинный святой крест, - выговорил он серьезно и перекрестился. Она что-то хотела ему сказать, но вдруг шепнула: "Дядя!" - и отскочила. Бригадир Потапов - сейчас в своем черном ватнике он очень походил на солидного жука-навозника, - серьезный и хмурый, зашел со стороны калитки и стал ее отпирать. За спиной у него был мешок, а в нем какие-то ящики. - Он сегодня яблоки в Москву отправляет, - шепнула Даша. "Проворен, дьявол", - подумал Корнилов и спросил: - А как он сейчас вообще? - Идемте, идемте, он опять сейчас выйдет, - шепнула Даша и утащила его за кусты. - Вы это зря, Владимир Михайлович, - сказала она вдруг серьезно. - Что зря? - Да все зря! Ну что вы тогда мне наговорили? Ну, помните? И все это ведь неправда. - Да что неправда? Что, горе вы мое? - Ну что дядю кто-то вызывал и что-то ему там предлагал, все это неправда. - Здорово! - воскликнул он ошарашенно. - Это он вам так сказал? - Он. И еще он сказал: "Чего он к Волчихе повадился? Ничего у нее там интересного нет. Одна голимая водка"! Эту Волчиху давно бы и из колхоза погнали, если бы не дядя. А она вот как... В голосе Даши вдруг появились какие-то совершенно новые потаповские нотки. На него она не глядела. - Ну а еще что ваш дядя говорит? - спросил Корнилов. - А еще он говорит, что вы напрасно связались с этим попом. Он горький пьяница. Наперсный крест с себя пропил. Он всем говорит, что утопил в море, но это он врет - пропил. От него уж и родная дочь отказывалась. ("Раз заставили", - ввернул он.) Да никто ее не заставил, а если он такой отец, ну так что ж? И правильно! Он и в тюрьме уже насиделся, и лес в Сибири валил. К нему участковый прошлый год каждый день приезжал на мотоцикле. Сегодня он здесь, а завтра там. Разве он вам товарищ? - А кто же тогда мне, Дашенька, товарищ-то? - спросил Корнилов мирно. - Зыбин? Так его тоже посадили. Она молчала. Он схватил ее за руку. - Дашенька, милая, умница вы моя! Ну что вы мне сейчас наговорили? Что, сами-то вы в это верите? Нет ведь? Не верьте вы, ради всего святого, этому! Всего этого нет, нет. Ну просто совсем нет на свете. Это люди выдумали, это хмара, затмение, наваждение, стень какая-то, как моя нянька говорила. Дошла стень эта до вас - дядя к вам ее занес оттуда, - вот вы и заговорили на ее языке. А он ведь вам чужой, чужой! Что делать, бывают, бывают, наверно, в истории такие полосы. Планета наша окаянная, что ли, не туда заходит, или солнце начинает светить не так, не теми лучами - но вот сходят люди с ума, и все тут! Она долго молчала, а потом сказала: - И еще вам нужно скорее уезжать отсюда. Он усмехнулся. - Ну поедем, поедем! Поедем в Москву! - Нет, не в Москву, - упрямо ответила она, - вам надо не в Москву, а подальше куда-нибудь, туда, где вас никто не знает. Он посмотрел на нее. - Вот это блеск! Это что же, опять дядя? Вы, значит, в Москву, а я от Москвы? Здорово! Ну скажите ему, чтоб не тревожился. Я вас там не побеспокою. Так и скажите. Он повернулся, чтоб отойти, но она вдруг схватила его за руку, кажется, хотела что-то сказать, но слов у нее не нашлось, не нашлось и дыхания, и она только молча привалилась к нему лицом. - Даша? - спросил он изумленно. Она молчала. - Даша. Она вдруг взметнулась, неловко поцеловала его (так, что поцелуй пришелся в нос) и побежала. - Даша! - Она все бежала. - Да Даша же! Ну хоть обернитесь! Она обернулась. - Я приду, я обязательно приду сегодня, Владимир Михайлович, ждите! Приду! - Она говорила почти шепотом, но он ясно слышал каждое ее слово. Она не пришла. Он пролежал до рассвета с открытыми глазами, а утром встал и поплелся на шоссе голосовать. И только что сошел с холмов, как увидел Волчиху. Она стояла на обочине, опустив голову, и как будто кого-то ждала. Он подошел поближе и тронул ее за плечо. Она подняла голову, посмотрела на него и туго улыбнулась. - Вот Андрея Эрнестовича провожала, - сказала она, - вещички помогла ему снести. - Куда ж он уехал? - спросил Корнилов. ("Вот еще новое дело".) - Туда, на Север. На Белое море рыбу ловить. Ребята письмо отписали. Пишут, приезжай скорее. Пускай, пускай едет. Он это любит. Пускай. Я радая! И отвернулась, чтоб не заплакать. На этот раз в кабинете были оба его хозяина. Суровцев стоял возле открытого окна и глядел во двор. Смотряев растерянно листал какую-то папку и что-то разыскивал. Корнилов вошел, Смотряев отложил папку и, воскликнув что-то вроде "ну вот и он", "ну и легок на помине!", пошел ему навстречу. В общем, все получилось так, как будто встретились старые добрые знакомые. Корнилов спросил, как отдыхалось в Крыму, Смотряев махнул рукой и ответил, что какой там, дьявол, Крым! Он сейчас из больницы, а не из Крыма. Да как же так? А вот так, очень просто - пожарился два дня на солнышке, да и нажил ни больше ни меньше как катаральное воспаление легких. Месяц провалялся, а сейчас с утра температура нормальная, а часам к пяти 37,5. Вот и губы обметало. - Так ты, значит, на бюллетене? - забеспокоился Суровцев. - Ну так и надо лежать, а не ходить. - Нельзя, - коротко вздохнул Смотряев, - дела! - Он кивнул головой на папку. - Вот берите-ка, Владимир Михайлович, стул, присаживайтесь, и будем разговаривать. - Он распахнул папку. - Ну, мы собираемся докладывать начальству и дело закрывать и только ждали вас. Вы принесли нам что-нибудь новое? Отлично! Давайте! - Только имейте в виду, это уж последнее, - сказал Корнилов, доставая тетрадку, - он уехал. - Уехал? - изумился Смотряев. - Как? - Да вот так. Взял и уехал. Смотряев помолчал, поглядел на него. - Но это точно? Корнилов пожал плечами. - Во всяком случае, говорят, - я дважды заходил к нему, на дверях замок. - Вот это здорово! - Смотряев раздраженно захлопнул папку. - Это называется доработались! А более точно ничего не знаете? Как, когда? Корнилов опять демонстративно пожал плечами. Он чувствовал себя очень твердо. Смотряев посидел, подумал, похмурился и сказал: - Ну ладно, давайте, что вы принесли? - Да черт с ним! Пусть бежит от греха подальше, - сказал вдруг Суровцев от окна. - Он все ведь, кажется, на Север, в Сибирь все укатывает? Ну и скатертью дорога! Там люди занятые, им не до анонимок! Что, не так разве? - обернулся он к Смотряеву. - Да, с одной стороны так, - недовольно поморщился он, - а с другой... Но вы хоть последний раз поговорили с ним начистоту? - Даже и на даче у него был. - О! Так! Значит, и с дочкой познакомились? - Дочка сейчас в Сочи. - А, вот почему старик разгулялся, - засмеялся Смотряев, - понятно! По-нят-но! Ну вы, значит, пили и опять весь вечер проговорили о Господе Боге Иисусе Христе, иде же ни плача, ни воздыханий, так, что ли? - О всяком мы говорили, - ответил Корнилов сухо, ему уж не терпелось скорее отвязаться. - О Севере он, например, рассказывал, как он там хирургом был, животы и пальцы резал. - О! Вот это поп! А, Алеша? - весело обернулся Смотряев к Суровцеву. - Вот ведь образованные времена настали! А меня наш деревенский батюшка чуть не утопил. Не заткнул ноздри и р-раз головой в купель. Вытащил, а я уже пузыри пускаю. Бабка меня потом водкой оттирала. - Наверно, поп-то того... - щелкнул себя по горлу Суровцев. - Да уж, конечно, не без этого и поп, и отец крестный, и тетя, и дядя, вот и этот премудрый тоже, видать, пьяница хороший. - Ну, тут я с тобой никак не соглашусь, - сказал Суровцев. - Он человек ученый! Академия! Вон какую диссертацию отгрохал. - Значит, был Христос? - спросил вдруг в упор Смотряев Корнилова. - Был! - ответил Корнилов. - Прекрасно! Алексей Дмитриевич, - повернулся он к Суровцеву, - это дело надо кончать. - Безусловно, - коротко кивнул Суровцев. - Кончать, но смотри, что получается: вот в этой папке пять докладных, и все они кончаются на один манер: "В течение всего разговора никаких антисоветских высказываний не допускал". А что значит "не допускал"? Просто уходил от разговора? Может быть, потому и не допускал, что не доверял, понял, что его выспрашивают, - ведь и такой вопрос возможен. - Законен, - вставил Суровцев. - Да, даже законен. Ведь время сейчас того... острое. Так с чего мы должны верить, что этот поп, битый-перебитый, прошедший огонь, и воду, и медные трубы, и волчьи зубы, будет, на тебе пожалуйста! вывертываться наизнанку? Он ведь не дурак! Он знает, что теперь за длинный язык бывает. Вот поэтому он его и держит за Зубами. Пить-то пьет, конечно, а ум не пропивает! Что, может возникнуть такое сомнение? Может, конечно, и что мы на него ответим? - Я говорил уж об этом Владимиру Михайловичу, - наклонил голову Суровцев. - Ну и что? - Смотряев посмотрел на Корнилова. - Что вы на это ответили, Владимир Михайлович? Факты-то, факты-то где? Корнилов открыл портфель и вынул тетрадку. - Здесь я набросал все очень начерно, - сказал он, - все равно ведь переписывать. У вас для этого есть определенные формы. - Нам важны не формы, а содержание, - сурово отрезал Смотряев и строго посмотрел на Корнилова. - Что у вас там есть? Показывайте. "Считаю своим долгом поставить вас в известность о том, что 25 сентября сего года я согласно вашему поручению посетил Андрея Эрнестовича Куторгу. Куторга живет у своей дочери Марии Андреевны Шахворостовой, работающей агрономом колхоза "Горный гигант", в избе, расположенной на территории бригады колхоза. В означенный день 25 сентября Куторга, зайдя ко мне, сказал, что ввиду того, что дочь его уехала в Сочи встречать мужа, он остался полным хозяином и поэтому желает пригласить меня к себе. Памятуя о поручении, данном вами, я поспешил согласиться. Мы отправились. В избе, предоставленной колхозом агроному Шахворостовой, три комнаты, Куторга занимает одну из них и прилегающую к ней зимнюю террасу. Пока он накрывал стол, я знакомился с обстановкой квартиры. Мое внимание привлек книжный шкаф. В нем помимо беллетристики находилось собрание сочинений Ленина, "Капитал" Маркса и "Вопросы ленинизма" товарища Сталина. Тут же были книги по медицине. Они, как объяснил мне тов. Куторга, составляют его личную собственность и доставлены им с Севера, где он одно время работал фельдшером в рыболовецкой артели. Об этом периоде своей жизни Куторга рассказывал охотно. Он вспомнил также, что ему приходилось работать с крупными специалистами и учеными". - А фамилий ведь не спросили? - с упреком покачал головой Смотряев. - Что ж вы так? Материалы должны быть абсолютно точными и такими, чтоб их можно было в любую минуту проверить по документам. "После этого Куторга рассказал мне про своего отца, которого он назвал "старым семидесятником", рассказывал, что он ездил к Чернышевскому за правдой. После этого Куторга поднял тост за Советскую власть и лично за товарища Сталина. Он назвал товарища Сталина "великим кормчим, ведущим нас от победы к победе, к конечному торжеству коммунизма". Согласно заданию, полученному от вас, я выразил сомнение и предложил ему некоторые вопросы, на которые он ответил горячо и искренне, а меня назвал маловером, недостойным той великой эпохи, в которую мы живем". - И даже так? - остро взглянул на Корнилова Смотряев. - Ну и поп! "После этого разговор перекинулся на ученые работы Куторги, и все остальное время мы проговорили о Христе. Как я мог уяснить себе, Куторга понимает его историю совершенно реалистически и отвергает всякую мистику. Я ни разу не услышал, чтоб он назвал Христа Богом или богочеловеком. В этот раз я просидел у Куторги около шести часов, после чего он с фонарем проводил меня до дому. За верность всего изложенного ручаюсь. В.Корнилов". - А почему "В.Корнилов"? Разве у вас нет псевдонима? - удивился Смотряев. - Какого псевдонима? - Корнилов удивленно повернулся к Суровцеву, но тот только поморщился и отмахнулся. - Ну ладно! - Смотряев поднял папку со стола и встал. - Хорошо! Этого, пожалуй, достаточно! Пройдемте к полковнику. - Посидите здесь, я сейчас... На какую-то долю секунды Корнилов увидел окно под волнистой кремовой занавеской, секретарский столик под окном, пестрый от всякой всячины - папок, цветов, карандашей, и над ним что-то молодое, сверкающее, цветастое - голубая кофточка, золотые волосы, чистое лицо, черты тонкие и породистые, как в кинематографе. Потом дверь с мягким придыханием захлопнулась, и Корнилов остался один в коридоре. А коридор был узкий, темноватый, с тускло поблескивающими зелеными стенами. В общем, ужасный казенный коридор, истинный символ тоски и ожидания. Но ее появление перекрывало все. И он вспомнил, что и тогда еще, во время его первого сиденья и позорного провала, когда он подписал все, что ни подсовывали, тоже присутствовала такая же женщина. Она легко заходила, легко уходила, заходила снова, спрашивала о чем-то следователя, тот весело отвечал, и они смеялись. Раз она принесла ему билеты на какой-то там знаменитый концерт, он сперва было отказался - "некогда", - но она сказала: "Ну как вам не совестно! Где же вы это еще услышите?" - и он сейчас же послушно вынул бумажник. Вообще все между ними происходило так, будто подследственного Корнилова вообще нет, а следователь - не следователь, а просто отличный человек Борис Ефимович и сослуживица Софа или Мура принесла ему из месткома билеты. А еще посидишь, послушаешь - и вообще покажется, что и следственного-то корпуса особого, секретного, чрезвычайного нет, а есть какое-то добродушнейшее штатское учреждение с секретаршами, уборщицами, чаями, номерками ухода-прихода, и в нем, как и везде, дела идут, контора пишет, а местком распространяет билеты. Иначе на каком же основании, во имя какого права человеческого и божеского появилась здесь эта женщина? Что ей здесь нужно? Кто у нее здесь работает (работает!)? Муж? Брат? Жених? Ох, как ему хотелось поговорить с ней - но это было даже и физически невозможно: его бы попросту не услышали. И тогда он так и не сумел разрешить это невероятное безнравственное чудо ее появления тут. А потом пришло многое другое, и он совсем забыл о ней. И только сейчас вспомнил все опять. Такая женщина здесь! Ведь это же неспроста, не случайно, это значит, что все в порядке, люди, не шарахайтесь от нас! Вот местком, вот профком, вот стенгазета - все у нас так же, как и у вас. Хорошо! А фальшивка? А то, что в ваших кабинетах по пять суток не дают спать? А карцеры - эти проклятые пеналы со сверкающими стенами, где вечно - день и ночь, день и ночь - лупят диким светом лампы с детскую голову, так что под конец начинают выходить из углов белые лошади, это что? Да что вы, что вы, граждане! Как вам не стыдно даже верить эдакому? Не будьте же обывателями! Мы мирные люди и после работы с семьями ходим в концертный зал слушать знаменитого скрипача. Вот, познакомьтесь, пожалуйста, Валя, работница нашего отдела, жена моего товарища. Разве есть тут что-нибудь похожее на то, о чем вы говорите? Валя, а Валя? Ну видите же, она смеется! Что вы, что вы, граждане! Дверь отворилась, и высунулась голова Смотряева. - Полковник вас ждет, - сказал он ласково. Кабинет был огромный, чистый, светлый, с высокими Окнами на детский парк. Там играла музыка и кто-то радостно выкрикивал: "И-раз! И-два! Два притопа! Три прихлопа". Полковник - был он маленьким тщедушным человечком с бугристым нечистым лицом - сидел на другом конце кабинета за массивным столом. Другой стол - очень длинный и узкий - был приставлен перпендикулярно. По всей длине этого стола тянулась посуда - пепельница, сухарницы, полоскательницы, вазы, большие овальные блюда; и стульев к нему было приставлено много. За стол тут могло усесться 15-20 человек. "Значит, и тут бывают производственные совещания", - подумал Корнилов. - Я вас позову, - сказал негромко Маленький полковник Смотряеву, и тот наклонил голову и вышел. Полковник подождал, пока закроется дверь, потом встал, взял со стола знакомую Корнилову зеленую папку и подошел к нему. - Это все ваши показания? - спросил он, листая бумаги. - Мои. - И эти? - И эти тоже. - Отлично! И вот, наконец, ваше сегодняшнее показание, так? - Полковник быстро вынул лист и пробежал его глазами. - Значит, вы утверждаете, что этот самый Куторга - человек наш, советский? Корнилов пожал плечами. - Судя по его высказываниям, видимо, так. - Видимо! - усмехнулся полковник. - "Видимо"! Не очень много это "видимо", конечно, стоит, но, во всяком случае, вы все высказыванья его на эту тему отразили правильно? Ничего не упустили, не исказили? Нет? Отлично! Тогда я попрошу прочесть вот это. Почерк вам знаком? Кто это писал? - Куторга? - Куторга! Читайте! Корнилов начал читать и после первых же строчек воскликнул: - Да что он, с ума сошел, что ли? - Читайте! - повторил полковник и положил на плечо Корнилова маленькую сухую руку. - Читайте! "В дополнение к моему прежнему показанию могу добавить следующее. 15 сентября по вашему совету я зашел к гр. В.М.Корнилову и зазвал его к себе. Как и в прошлый раз, Корнилов, выпив, начал хулить Советскую власть и, в частности, Вождя. Так, касаясь известной речи Вождя "Самое дорогое на свете - человек", он оскорбительно смеялся и иронизировал и говорил: "Все это ерунда! Человек в нашей стране ценится меньше половой тряпки. Меня вот взяли и выбросили. И даже объяснять ничего не стали". Желая окончательно уяснить его настроение, я позволил себе несколько резких клеветнических высказываний. Гр. Корнилов выслушал их с полным одобрением, поддакивал и поощрял меня к дальнейшему. Из сего я мог заключить, что..." - Корнилов хотел перевернуть лист, но полковник положил на него ладонь и спросил почти сочувственно: - Ну что, довольно? Эх, вы! Ведь он же вас погубил, подлец! Взял и снял с вас голову! Мы же теперь вас не выпустим отсюда! - Да ведь это же вранье! - вскочил Корнилов. - Сидите, сидите, - брезгливо махнул рукой полковник и забрал папку, - какое уж там вранье! И слушали, и поддакивали, и сами трепались. - Да... - опять вскочил Корнилов. - Ну хорошо! Ну дадим мы вам с этим типом очную ставку, и что будет? Ну? Да ровно ничего не будет, потому что все ведь правда. Ну с чего бы ему, скажите, на вас наговаривать? Вы что - передрались там спьяну? Или эту бабу не поделили? Зачем ему врать - объясните? - Очень просто. Он думал, что я его продал, и вот... - Он осекся. - Ну, ну, - мягко подстегнул его полковник. - Это уж что-то разумное. И вот он спешит вас опередить? Так? Допускаем. Очень, очень возможно. Но, значит, было в чем вам его продавать? Да? Ну, да или нет? - Корнилов молчал. - Да! Да! Да! Было, было, Владимир Михайлович, было, дорогой! А вы нам голову морочили. Да как! Ведь вот верно Хрипушин сказал, что такого попа, как вы его описали, сразу же надо в партию принимать! Мы вам верили, а вы нам врали! Вот такие, как вы, нечестные и малодушные, и сеют недоверие между советским обществом и органами! Учат никому не верить! Ну, да что там говорить! Плохо, все очень плохо, - полковник махнул рукой, взял папку и ушел к себе за стол. Вынул ручку и что-то отметил на листке календаря. Потом набрал какой-то номер и что-то приказал. А затем оба сидели и молчали. "Я верил вам, а вы мне лгали всю жизнь", - как ветерок пронеслось в голове Корнилова. Что это? Откуда? Чье? Железная горсть схватила и закогтила его сердце. Отпустила и снова сжала. И весь он был полон ржавого железа и тоски. И тоска эта была тоже железная, тупая, каменная. Не тоска даже, а просто страшная тяжесть. Все! Сейчас его заберут. Вот так для него и закончится воля - без обыска, без ордера и даже без ареста. Он полез в карман, нащупал семечки, погремел ими и чуть не заплакал. Всего час тому назад он купил эти семечки у старухи на мосту, но такое это уже было далекое, милое, потустороннее. Даша, яблочный сад, раскопки, эти семечки. Боже мой, Боже мой! Постучали. "Да!" - сказал полковник. Вошли Смотряев и Хрипушин. - Корнилов, выйдите в коридор, - спокойно приказал полковник и подождал, пока дверь не закрылась. Он сидел час, другой, третий, на четвертый час двери отворились, и в коридор посыпали люди: военные - кто так, кто в ремнях; девушки-блондиночки с гривками, дамочки в пестрых кофточках; прогрохотали железом трое рабочих, и один на плече тащил лестницу; затем куриными шажками прошелестела строгая благообразная старушка, такая, что ее хоть в президиум, хоть в храм Божий. На секунду перед Корниловым всплыло что-то, и он подумал, что да, женщин здесь не меньше, чем мужчин. Но теперь это уже не удивляло и не трогало. Сотрудники шли и шли - ему было неудобно торчать на дороге, он сидел у стены, - и все они как бы проходили через него. Он встал и ушел к окну. За окном был сосновый парк, играла музыка, кричали дети, скрипела карусель. Минут через пять коридор опустел, и он вернулся на свое место (это было жесткое плоское сиденье, вделанное в стену, чтоб сесть на него, его надо было оторвать от стены: когда человек вставал, оно с шумом захлопывалось). В это время и прошли мимо него трое: чахлый полковник и оба следователя. Полковник говорил что-то не вполне понятное. - Нет, нет! - говорил он и махал ручкой. - Пороги для меня ничто! Я ее хоть двадцать раз перетащу. Вот мошка - это да! Они ухнули в стеклянную дверь в конце коридора, и все опять замолкло (там, за стеклом, была лестница, и на лестничной клетке стоял часовой). Примерно через час коридор снова зашумел людьми и опять опустел, снова стояла тишина. Только иногда кто-нибудь из сотрудников, прижимая к груди бумаги, быстро проходил из одного кабинета в другой. Он сидел и смотрел на окно. Это было единственное живое пятно среди этих стен. Он видел, как оно мутнело: из белого и золотистого становилось голубым, потом синим, потом фиолетовым. Когда оно стало совсем черным, через стеклянную дверь вошла медлительная седая дама, похожая на Екатерину Великую, открыла что-то на стене и повернула выключатель. Зажглись голубые незабудки, и зеленые скользкие стены матово залоснились и полиловели. Еще через час кабинеты, как по команде, опять открылись и выпустили новый поток сотрудников. Но теперь это уже были плащи, коверкот и кожа. А навстречу этому потоку тек, шурша, другой - тоже прорезиненный, коверкотовый, кожаный. Снова открылись и закрылись кабинеты. Черное окно вдруг вспыхнуло ярким зеленым светом, и Корнилов увидел в нем сияющую призму фонаря и черно-синие чуткие острые листья тополей. Где-то пробило десять, потом одиннадцать. Потом наступила пустота, потом сразу пробило час. Он было вскочил, но его ударило в грудь, он ойкнул, сиденье под ним щелкнуло, и он сел на пол. Все тело разламывалось. Было больно дышать. Ведь он часов двенадцать просидел скрючившись. Он оперся рукой об пол, встал, растянулся, прижался к стене, откинул голову и распял руки. Так он простоял минут десять, и его отпустило. Он отошел к окну и сел на подоконник. Часовой молча глядел на него через стеклянную дверь. Это был уже не тот часовой, того уже давно сменили. И скоро часовой, коридор, стеклянная дверь исчезли. Что-то большое, горячее, праздничное охватило Корнилова. Он стоял на эстраде, кругом горели прожектора, гремел оркестр, а кто-то махал руками и ликующе скандировал: - Музыканты, музыку! Музыку и музыку! Музыканты, музыку! И вдруг с него сорвали сон, как одеяло. Он увидел людей. Они опять шли по коридору одни туда, другие обратно, а над ним стоял Хрипушин и тряс его за плечо. Со сна он еле шел. Шел и мотал головой, чтоб сбросить тяжесть, тело опять ломило. Хрипушин завел его в кабинет, усадил на диван. Посмотрел, покачал головой: "Хорош, ну хорош!" Позвонил куда-то и приказал принести чаю покрепче. - Да ты что? - спросил он, наклонясь над ним как-то очень по-простому, по-человечески. - Заболел, что ли? - Да нет, ничего. - Что уж там ничего! Еле сидишь! Я же вижу! Вошла буфетчица в чепчике, белая, скромная и опрятная, похожая на Гретхен из старой немецкой книжки, поставила на край стола поднос и стала составлять стаканы. - Вы оставьте, - сказал Хрипушин, - я потом вам позвоню. - Буфетчица кивнула головой и вышла. - Вот бери чай и пей. Пей. Пей, пей, он горячий. Совсем ведь зашелся, - он прошелся по кабинету. - Умная у тебя голова, да дураку досталась! Что, не так? - Корнилов что-то хмыкнул. - Теперь видишь, кого ты хотел прикрыть. А? Отца благочинного! Вот он и покрыл тебя, как хороший боров паршивую свинью. Ты хотел выказать свое благородство, а ему на твое благородство, оказывается, - тьфу! Плюнуть и растереть. Эх, вы! Ну что, скажи, ты хотел этим доказать, ну что? - Да ничего я... - Молчи, молчи, противно слушать. Все равно ничего умного не скажешь. Вот бери бутерброды, пей чай и закусывай. Эх, и загремел бы ты сейчас лет так на восемь в Колыму, где закон - тайга, а прокурор - медведь. Слыхал такое? Ну вот, там бы на лесоповале услышал. Да ешь ты, ешь скорее. Еще писать будем. - А что писать-то? - Как что? - удивился Хрипушин. - Как что? Опровержение всем твоим показаниям. И признание. Простите, мол, меня, дурака. Кругом виноват, больше не повторится. Ну если и после этого ты слукавишь, сукин сын! Ну если ты слукавишь! Тогда уж лучше и в самом деле не живи на свете! Органы раз тебе простили, два простили, а на третий раз главу прочь! Вот так! Ну что ж ты чай-то не пьешь? Пей! Корнилов поставил стакан. - Потом допью, скажите, что писать? Хрипушин неуверенно посмотрел на него. - Да разве ты сейчас что дельное напишешь? Завтра уж придешь и напишешь. А пока вот тебе лист бумаги, садись к столу и пиши. - Он подумал. - Так! Пиши вот что: "Настоящим обязуюсь хранить, как государственную тайну, все разговоры, которые велись со мной сотрудниками НКВД. Об ответственности предупрежден". Подписывайся. Число. Запомни, в последний раз расписываешься своей фамилией. Теперь у тебя псевдоним будет. И знаешь какой? "Овод". Видишь, какой псевдоним мы тебе выбрали. Героический! Народный! Имя великого революционера, вроде как Спартака. Такое имя заслужить надо! Это ведь тоже акт доверия! Давай пропуск подпишу. А теперь вот еще на той повестке распишись. Тоже: "Корнилов". Где-нибудь переночуешь и придешь завтра в одиннадцать как штык! Прямо к полковнику. Вот увидишь, какой это человек. Честно будешь работать - много от него почерпнешь. Он ученых любит. Ну, спокойной ночи. Иди! Но когда Корнилов взялся за ручку двери, он остановил его опять. - Ты вот что, - сказал он серьезно, подходя. - Ты в самом деле не вздумай теперь еще финтить. Ведь к кому тебя полковник пошлет, ты не знаешь, так? А без проверки он тебя теперь не оставит. Он десять раз тебя проверит, понял? - Понял, - ответил Корнилов. - Ну вот, не прошибись, чтобы опять не вышло такого же! Больше пощады не будет! Иди! Спокойной тебе ночи! "Овод, - подумал Корнилов, спускаясь с лестницы, - отчего я его сегодня уж вспоминал? Что такое? Вот тут и вспоминал. Ах да, да. "Я верил вам, как Богу, а вы мне лгали всю жизнь". Да, да! Вот это самое, я верил вам, а вы мне лгали". Он лежал лицом в подушку, и ему было все равно и на все наплевать. Всю дорогу он сидел скорчившись в уголке автобуса и думал: только бы добраться до гор, до палатки, до койки и рухнуть костьми. Там у него есть еще бутылка водки. И чтоб никто не приходил, ничего ему не говорил, ни о чем не спрашивал ни сегодня, ни завтра утром, никогда. Ему ничего и никого не было жалко, он ни в чем не раскаивался и ничего не хотел. Только покоя! Только покоя! Его как будто бы уже обняло само небытие - холодные, спокойные волны его. Недаром же Стикс - не пропасть, не гроб, не яма, а просто-напросто свинцовая, серая, текучая река. Он был уверен, что окончательно погубил Зыбина: дал такую бумагу, а потом, после правки полковника, переписал еще раз и подгонял под материалы дела. Но и на это ему было наплевать. Он понимал и то, что теперь его собственный конец не за горами, но и это совершенно его не трогало. Может быть, потому, что болевые способности исчерпались, может быть, потому, что это было неизбежно, как смерть, а кто же думает о смерти? Прошел дождь, перестал и снова пошел - хлесткий, мелкий, дробный. Под этот дождь он и заснул. Проснулся среди ночи и увидел, что около двери кто-то стоит, но ему никого было не надо, и он затаился - опять закрыл глаза и задышал тихо и ровно, как во сне. И верно, заснул. И опять сон был тихий, без видений. Проснулся он уже утром. В целлулоидовое желтоватое окно жгуче било солнце. Перед экспедиционными ящиками, положенными друг на друга, стояла Даша, смотрелась в зеркальце для бритья и закалывала волосы. Рот ее был полон шпилек. Аккуратно сложенное пальто лежало рядом на другом ящике. Она увидела, что он проснулся, и сказала, не поворачиваясь: - Доброе утро! Он вскочил с постели и сразу же рухнул опять. Он ничего не понимал: зачем тут Даша? Откуда? Но почему-то очень испугался. - Как вы здесь очутились, Даша? - спросил он. Она повернулась к нему. - Я тут и ночевала, - сказала она спокойно, - вот тут спала, - и она кивнула на циновку в углу. - А, - сказал он бессмысленно. - А! Сейчас она казалась ему такой молодой и красивой, что прямо-таки обжигала глаза. - Я вошла, вижу, вы спите, хотела уйти, а вы забредили, застонали, подошла, пощупала лоб, вы весь мокрый. Я подумала: вот случится с вами что-нибудь, и воды подать даже некому. - А, - сказал он, - а! Он смотрел на нее и все не мог сообразить, что ему сейчас надо делать или говорить. Он не знал даже, рад он ей или нет. - А как же дядя? - спросил он бессмысленно. Она нахмурилась. - Уехал, - ответила она не сразу. - Так, - сказал он, - так, значит, я вчера бредил? А что в бреду говорил, не помните? - Кричали на кого-то и все время "плохо мне, плохо". Два раза дядю помянули, а перед утром затихли совсем. Тут я и заснула. - Он сделал какое-то движение. - Нет-нет, лежите, лежите. Я сейчас за врачом сбегаю. Он послушно вытянулся опять. "Что же теперь делать?" - подумал он. - А куда дядя уехал? - спросил он. Она покачала головой. - Что, не знаете? Как же вы тогда к нему ехали? - Я к вам приехала, - сказала она и взглянула ему прямо в глаза, - попрощаться. У меня уже билет. С него как будто свалилась огромная тяжесть. И в то же время стало очень, очень печально. "Ну, значит, все, - подумал он. - Она уедет, и ни о чем не придется ей рассказывать". - Ой, до чего же это здорово! - сказал он с фальшивым оживлением. - Вот вы и вырвались от всех этих дядей Петей и Волчих. Увидите Москву. Будете учиться. Актрисой станете. Ой, как это - здорово. Она внимательно смотрела на него, а глаза у нее были полны слез. - Вы правда так думаете? - спросила она тихо. - Ну конечно! - воскликнул он невесело. - А вы как? - спросила она и вдруг сказала тихо и решительно. - Я же вас люблю, Владимир Михайлович. "Ну вот и пришла расплата, - подумал он, - и без промедления ведь пришла, в те же сутки. И нечего уже крутиться и гадать, так или не так. Это все". - Подойдите-ка сюда, Даша, - сказал он. Он хотел сесть, но только оторвал голову от подушки, как опять страшная головная боль свалила его. Все вдруг задрожало, заколебалось, предметы вышли из своих осей и заструились, как вода, заломило и закислило в висках. И он сразу сделался мокрым от пота. На секунду он даже потерял сознание и пришел в себя от голоса Даши. Она полотенцем обтирала его лоб и чуть не заплакала. - Боже мой, да что это они с вами сделали? - говорила она. - Как же я вас оставлю?.. Надо же доктора вызвать! - Ничего не надо, - сказал он, морщась от дурноты, - никуда не ходите. Мне тоже кое-что надо вам сказать. Сядьте вот. Она села. "Да ну же, ну же, - толкал его кто-то злой и трезвый, притаившийся в нем. - Сейчас же говори все, все. Не скажешь сейчас - уже никогда не скажешь. Ты же знаешь себя, слабак". Он посмотрел на нее и поскорее отвел глаза - не мог. Он глядел на нее - такую хорошую, покорную, целиком принадлежащую ему, и не мог ничего сказать. "Ну ладно, - подумал он, - ну, положим, ты смолчишь. А вот через два дня тебя вызовут и спросят именно о ней, и как ты будешь вертеться? Говори все сейчас же! Ну, ну, ну!" - Меня нельзя вам любить, - сказал он сухо, - я не тот человек. - Неправда, - сказала она. - Вы тот, тот, тот. Это я не та, помните, что я вам наговорила! И еще обманула, не пришла! А вы тот, тот, тот! А все это, - она кивнула на пустую бутылку от водки, - из-за вашей неустроенности. Вас очень больно и ни за что обидели, вот вы... А со мной вы не будете пить. Вот увидите, не будете, вам самому не захочется. Она выпалила все это разом, не останавливаясь, и он понял: она именно с этим, вот с такими именно словами и шла к нему. - Даша, милая, я ведь не об этом, - сказал он, морщась. - А о чем же? - спросила она. Он промолчал и только вздохнул. "Ну вот и все, - подумал он, - и конец! Больше я ей уже ничего не скажу. Пропустил нужную минуту". - Вот меня интересует одна вещь, - сказал он задумчиво. - Откуда берется страх? Не шкурный, а другой. Ведь он ни от чего не зависит. Ни от разума, ни от характера - ни от чего! Ну когда человек дорожит чем-нибудь и его пугают, что вот сейчас придут и заберут, то понятно, чего он пугается. А если он уже ничем не дорожит, тогда что? Тогда почему он боится? Чего? Она вдруг поднялась с места и набросила косынку. - Я пошла за доктором, - сказала она, - лежите, Владимир Михайлович, я мигом вернусь. Только не вставайте, пожалуйста. Она хотела подняться, но он взял ее за руку и посадил опять. - Почему вы не пришли тогда? - спросил он сурово. - Я... Она помолчала, потом тихо сказала: - Ничего. Это моя вина. Пусть. - Что пусть? - спросил он удивленно. - Пусть все будет как было. Все равно! - Да что пусть, Даша? Что было? О чем это вы? - Я знаю, вы в тот вечер пошли к Волчихе, и она вас напоила, - сказала она тихо. - Ах, вот вы о чем, - горестно усмехнулся он, - да, да, да, я был у Волчихи, и она меня напоила. И не только тогда, вот в чем беда! И я встретил там отца Андрея Куторгу. Бывшего отца благочинного. Вы не знали его? - Знала. - Вот и я узнал. И как еще узнал! Все его лекции о Христе прослушал. О Христе и двух учениках. Один предал явно, другой тайно и так ловко, черт, подстроил, что даже имя его до сих пор неизвестно. Первый - явный - Иуда - повесился, а вот что со вторым было - никто не знает. И кто он - тоже не знает. Ох, сколько бы я дал, чтобы узнать! Он говорил и улыбался, и лицо у него было тихое и задумчивое. - Зачем это вам? - спросила Даша испуганно. - А просто для интереса. Ах, если бы узнать, как он жил дальше, а ведь ничего, наверно, жил! По-божески, остепенился, женился, забыл о своем учителе. Еще, наверно, его во всем обвинял. Говорил небось: "Он и меня едва не погубил. Так ему и надо!" А может быть, наоборот, ходил чуть не в мучениках. Называл учителя "равви", "отче". "Когда мы однажды шли с равви по Галилее...", "и однажды отче сказал мне...". Так, наверно, он говорил. А вешаться ему было незачем, он ведь тайный! Это ведь явные вешаются, а тайные нет, они живут! Так вот меня завтра призовут и спросят о Зыбине - спросят: что вы о нем знаете? И я отвечу: "Ничего не знаю хорошего, кроме плохого. Он меня чуть не погубил". - "Отлично. Напишите и распишитесь". Напишу и распишусь. - Ой, что вы! - вскрикнула Даша. - Как же так? - А что? - спросил он. - Так ведь он... - А так ему и надо. Да, да, он и меня едва не погубил. А впрочем, чепуха, он - сегодня, я - завтра. Какая разница? Ну так что? Что вы мне сейчас говорили? Она потупилась и молчала. - Ах, ничего. - Я люблю вас, Владимир Михайлович, - сказала она и обняла его. - Люблю, люблю! - Она повторила это как в бреду. Видимо, он тоже заразил ее безумьем. - Да? Великолепно, - он грубо засмеялся, какой-то бесшабашный веселый черт играл в нем, и ему было все уже легко и на всех наплевать. - Так-таки любите? Здорово! А знаете, говорят, что у того, второго, не явного предателя, была любящая жена. Наверно, так оно и было. Но вот мне интересно, рассказал он ей что-нибудь или нет? Как вы думаете, Даша? Наверно, рассказал, и та сказала: "Слушай, забудь об этом! Нельзя быть таким чутким и мучить себя всю жизнь какой-то чепухой". Вот как сказала она ему, наверно, та, любящая. Потому что любовь, Дашенька, это все-таки, если посмотреть с этой стороны, - преподлейшая штука! _Он умер и сейчас же открыл глаза. Но был он уже мертвец и глядел как мертвец_. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ Он посмотрел на себя [в зеркало], отошел и тотчас забыл, каков он. Послание Иакова 1, 24 1 - Товарищ Сталин уже проснулся. Доброе вам утро, товарищ Сталин! Солнышко-то, солнышко какое сегодня, товарищ Сталин, а? Солдат усмехнулся, опустил железное веко глазка и отошел. Это была особая камера. Около нее не надо было ни стучать, ни кричать, потому что это была даже и не камера вовсе, а карцер, и не простой карцер, а особый, для голодающих. Этот зек сидел здесь четвертый день. Ему каждое утро приносят хлеб и жестяную кружку с кипятком, кипяток он берет, а хлеб возвращает. А сегодня и кипятка тоже не взял, это значит, с простой голодовки он перешел на решительную, смертельную. О смертельных голодовках коридорный обязан был немедленно извещать корпусного. Так он и сделал сегодня утром. Корпусной пришел сейчас же и, подняв круглую железку, долго смотрел на зека. А зек лежал. Он как-то очень вольготно и приятно лежал: скрючил ноги, вобрал голову, свернулся калачиком и покоился, как на перине. В обыкновенных карцерах полагаются на ночь деревянные плахи: просто три или четыре плотно сбитых горбыля. Их приносят в карцер в одиннадцать часов и забирают с подъемом в шесть; они голые, они мокрые и сучкастые, и лежать на них очень трудно, но в этой камере и таких не было. Заключенный лежал просто на цементе. Днем лежать не полагалось, и корпусной для порядка стукнул пару раз ключом и крикнул: "Эй, не лежать! Встаньте! Слышите, зек? Встаньте сейчас же!" И отошел. А зек и не шевельнулся. - Прокурора вызывает? - спросил он у коридорного. - Ну, будет ему, кажется, прокурор. Стой здесь, не отходи. Пойду докладывать. - И чего они с ним нянчатся? - болезненно скривился заместитель начальника тюрьмы по оперативной части, выслушав все. - Хорошо! Я приду. Корпусной хотел ему рассказать, что заключенный каждое утро здоровается с товарищем Сталиным, да и днем тоже обращается к нему по нескольку раз, но подумал и ничего не сказал. А только, выйдя от начальства, опять зашел в коридор и объявил надзирателю: - Черт с ним, пусть лежит - но только головой к двери! И еще смотри, чтоб рубашку не скидывал! Скинутой рубашки здесь боялись. В прошлом году один зек исхитрился, разорвал пиджак на полосы, свил петлю, прикрепил ее к спинке кровати, лег и как-то очень ловко и быстро сумел удавиться лежа. Но случилось это не в карцере, а в камере. А в карцере и петли привязать не к чему. Пусто. Но все равно часовой стукнул ключом несколько раз в железную обшивку: "Заключенный, повернитесь головой ко мне! Заключенный, вы слышите?" Заключенный, конечно, гад такой, слышал, но даже не пошелохнулся. Да и солдат кричал не особо, он понимал, что здесь его власть, и даже не его, а всей системы, - кончилась. Потому что ничего уже более страшного для этого зека выдумать она не в состоянии. Поэтому солдат только пригрозил: "Ну подожди же!" И отошел от глазка. И чуть нос к носу не столкнулся с прокурором. Прокурор входил в камеру в сопровождении начальника тюрьмы, полного и с виду добродушного казаха. Зыбин знал его. В прошлое благословенное лето 36-го года в городе сразу открылось несколько новых кабачков и пятачков, и все они были превеселыми. А начальник обладал характером легким, жизнерадостным и своей мрачной должности соответствовал не больно (то есть, конечно, соответствовал, и вполне даже, иначе разве бы его держали? Но, очевидно, соответствие это шло по особым каким-то, простым глазом не видимым основаниям). Как бы там ни было, они встречались довольно часто, а один раз даже преотлично и весело просидели целый вечер в ресторане. Ели шашлык, пили коньяк, заказывали музыку и угощали друг друга анекдотами. Сейчас, войдя в камеру и увидя зека на полу носом к стене, задом к ним, начальник мгновенно побагровел и гаркнул: "Встать!" Но зек даже и не шевельнулся. Начальник скрипнул зубами, наклонился и схватил зека за плечо. Но прокурор сделал какой-то почти неразличимый жест, и начальник сразу же спокойно выпрямился: - Здравствуйте, Георгий Николаевич, - почтительно сказал прокурор, - моя фамилия Мячин. Я пришел по вашему заявлению. Вы говорить можете? Зек повернулся, поднялся и сел. Прокурор по спецделам Мячин был упитанным, хорошо выглаженным, краснощеким, благоухающим товарищем. Он носил зачес назад и роговые очки. "Какие они все благородные!" - вскользь подумал Зыбин и хмуро сказал: - Я вас жду уже пять дней. - А я вернулся из командировки только вчера, - мягко съязвил и даже слегка словно поклонился Мячин. - Здесь не вполне удобно говорить, так, может, пройдем в кабинет? Выводить голодающих из камеры не полагалось. Тюрьма не отпускала их даже на допросы (поэтому следствие тормозилось, следователи гуляли - начальство терпеть не могло такие истории, и опытные старые зеки этим широко пользовались). Зыбин свободно мог отказаться, но он оперся о пол, встал. И тут его так мотнуло и качнуло, что он больно приложился о косяк. - Тише! - крикнул начальник тюрьмы, бросаясь вперед и вытягивая руки, но зек удержался. Он прислонился к стене и несколько секунд простоял так. Потом вздохнул, открыл глаза и вышел в открытую дверь. - Помогите же! - шипанул прокурор коридорному и, не оглядываясь, пошел вперед. Эта история здорово начинала ему действовать на нервы. И какого черта они с ним путаются?! Ведь уже ясно, что тут где сядешь, там и слезешь. Вот следствие только началось, а он уже сидит в карцере, объявил голодовку. А сегодня с утра смертельную, что же дальше? Бить его? Вязать? Ну молоти его, пожалуй, вяжи ему ласточки, а он будет держать голодовку, и все. А ты полмесяца пробудешь в простое и получишь строгача! А потом и вообще по шее! И иди в коллегию защитников или директором картины "Амангельды". Потому что надо соображать, а не воображать! Не надо воображать из себя черт знает что! За братцем ты погнался! За начальником следственного отдела прокуратуры Союза. Как он сочиняет процессы в Москве, так ты хочешь того же в Алма-Ате. Дурак! Да до братца тебе, как свинье до неба! Обрадовался приказу наркома об активных методах допроса. Болван! Приказ этот для настоящих людей - троцкистов, японских и немецких шпионов, начальников железных дорог, секретарей ЦК. А это кто? Говнюк! Пьяница! Трепач! Таких, как он, только в этом году стали подбирать по-настоящему, а ты его хочешь оформлять в лидеры! Прокурор зашел в кабинет начальника тюрьмы по оперативной работе, махнул ему рукой, чтоб он не вставал, и сказал: - С Зыбиным надо кончать! Я вчера просматривал его дело. Вот буду говорить с Нейманом. Что они там затеяли, честное слово! Здесь даже и на одиннадцатый пункт не натянешь. Ведь, кроме него, никто не привлекается, значит, ОСО, восемь лет Колымы, вот и все. Прокурор был симпатяга, он не строил из себя Вышинского и не показывал, что он какого-то другого, высшего, угэбэвского круга. А просто приходил, садился за стол, и если ты пил чай, то и он с тобой тоже пил чай. А за чаем делился вот подобными соображениями. И служащие тюрьмы это ценили и тоже не позволяли себе принимать его простоту в полный серьез, задавать вопросы или советовать. Люди тут были дисциплинированные, и каждый сверчок отлично знал свой шесток. Поэтому сейчас заместитель по оперативной части только скромно развел руками. Прокурор удобно уселся, протянул ноги и поднял газету. - "Новые времена"! - прочел он. - Чарли Чаплин! Так что ж, покажут нам в конце концов Чарли Чаплина или нет? Мы, выходит, уже самые последние, до нас весь город посмотрел. - Хотели завтра сделать ночной сеанс, - ответил зам. начальника по оперативной части, - да женщины запротестовали: мы, мол, хотим детей привести, а куда же ночью! Странно, конечно, что ж, на весь город один экземпляр, что ли? - Он пожал плечами. - План, план! - проворчал прокурор. - Хозрасчет, дорогой! Валютка! Потому его и не покупают у нас. А наше культурное воспитание - дело десятое. Слава Богу, двадцать лет революции! Сами уж других должны воспитывать! Он усмехнулся, показывая, что хотя это и так, но говорит он все-таки не в полный серьез, несколько, так сказать, сгущает краски, опошляет действительность, как он непременно бы квалифицировал эти слова ("высказывания"), если бы их произнес не он, а кто-то другой, и не в кабинете начальника, а, скажем, выходя из кино. - Да, это точно, - согласился зам. начальника оперативной части, улыбаясь и показывая этим, что он все эти оттенки понимает отлично, - да, это так. Он обожал ходить на закрытые особые просмотры. Происходили они в самом здании наркомата после работы. Иногда действительно ночью. В просмотровый зал тогда сходились все - от наркома до машинисток и работников тюрьмы. Зал был большой, светлый - горели белые трубки, - очень уютный, в скромных зеленых сукнах. И люди рассаживались неторопливо, по-семейному здороваясь, улыбаясь, уступая друг другу дорогу. Каждый старался держаться как можно дружелюбнее и скромнее. А в длинном узком фойе висели картины самого что ни на есть мирного штатского содержания: "Грачи прилетели", "Девятый вал", "Аленушка", "Мишки на лесозаготовках" (за эту вот шуточку кое-кто и в самом деле поехал на лесозаготовки к этим самым мишкам), "Вождь за газетой "Правда", "Великая стройка". И около буфета, где стояли столики с пирожным и пивом, тоже было тихо, скромно и уютно. Каждый, конечно, знал свое место, но все уважали друг друга и были как одна семья. Тут замнаркома, например, мог запросто опуститься около коридорного и завести с ним разговор о матче "Спартак" - "Динамо" либо справиться, где тот думает проводить отпуск, и даже порекомендовать что-нибудь стоящее из собственного опыта, скажем, ехать не в Сочи, а в Геленджик: там народу меньше. Или рассказать очень по-простецки о том, как они взялись раз с товарищем плыть наперегонки да и заплыли до самой запретки, а береговая охрана прилетела за ними на моторке: "Кто вы такие? Откуда? Предъявите документы". И тут "оба собеседника добродушно смеялись: тоже ведь бдительность проявляют! Вот это приобщение, эту вхожесть в высший мир зам. начальника оперативной части ценил больше всего. И, пожалуй, не только от одного чувства приобщенности, но еще и потому, что вместе с этими он приобретал еще целый ряд чувств, ему при его работе совершенно необходимых. Он тут ощущал "чувство локтя", спайку коллектива, одним словом, настоящую демократию. Все, с кем он тут встречался - от наркома до такого же маленького администратора, как он, - все друг с другом были вежливы, добропорядочны, честны. И невольно припоминалось другое, совсем недавнее. Когда жена работала в детской кухне и приходила поздно, усталая и взбудораженная: и сколько же всяких разговоров о склоках, подсиживаниях, доносах, анонимках, подхалимаже, хамстве, мелком ловкачестве приносила она ему каждый день! Разве здесь могло быть что-нибудь подобное? Да никогда! Здесь чистота! Но было и еще одно. Таинственное и жутковатое. Там, в гражданке, все эти начальники, замы, завы, просто служащие слетали с места, как чурки в игре в городки, - шумно, легко, бестолково. Они ходили, жаловались, сплетничали, писали заявления то туда, то сюда, оправдывались, валили на других, и иногда это им даже удавалось. Здесь люди просто пропадали. Был - и нет. И никто не вспомнит. И было в этом что-то совершенно мистическое, никогда не постижимое до конца, но неотвратимое, как рок, как внезапная смерть в фойе за стаканом пива (он видел однажды такое). Человек сразу изглаживался из памяти. Даже случайно вспомнить о нем считалось дурным тоном или бестактностью. Зона всеобщего кругового молчания существовала здесь, как и везде... Но тут она была совсем иной - глубоко осознанной и потому почти естественной, свободной (назвал же кто-то из классиков марксизма свободу осознанной необходимостью). И лишь однажды Гуляев - какая-то очень высокая и особая шишка - нарушил этот закон. На том сеансе их места оказались рядом, и, пока еще было светло, Гуляев спросил его: - Вы своего нового начальника совсем раньше не знали? Речь шла о том, что прежний начальник тюрьмы был вызван в Москву на совещание и исчез сразу же. Осталась от него только одна телеграмма: "Долетел благополучно. Целую". И в тот же день в его кабинете появился новый человек из охраны первого секретаря ЦК. Первого секретаря точно так же месяц назад вызвали в Москву, и он оттуда уже давал уличающие показания. И по ним тоже сажали. Так и попал комендант его дачи в начальники тюрьмы. А когда-то они оба работали дежурными комендантами в так называемом тире (а это был тот тир!), и раз случилось, что на наркоматовских соревнованиях по револьверной стрельбе их обоих наградили одинаковыми грамотами и именными часами. Он сказал об этом Гуляеву. Этой подробности Гуляев почему-то не знал и очень ей обрадовался. - Ах, значит, вон он откуда! - воскликнул он. И вдруг спросил: - А с Назаровым (тем исчезнувшим) вы, кажется, ладили? Вопрос был задан легким, ничего не значащим тоном, поэтому он так же легко и ответил: - А что же не ладить? Выпить он, правда, любил. А так что же... - Сказал и спохватился: а не лишнее ли? Но Гуляев только улыбнулся и коротко кивнул ему головой. А тут уже "и свет потушили. И так и осталось у зам. начальника впечатление легкой интимности, мимолетной откровенности, которая связала их обоих - Гуляева и его. Нет, любил, любил зам. начальника тюрьмы по оперативной части эти закрытые, недоступные простым смертным кинопросмотры. - Надо вообще ввести какие-то определенные дни для просмотров, - сказал вдруг деловито прокурор Мячин. - Почему обязательно ходить в кино ночью? У меня вот дочь приезжает из Москвы на каникулы. Потом он сразу посерьезнел. - Сейчас буду разговаривать с Зыбиным, - сказал он и поморщился. - После голодовки он падает - так, чтобы не подниматься на второй этаж, можно у вас? - Да, пожалуйста, пожалуйста, - учтиво всполошился зам. начальника и начал поспешно собирать бумаги. - Да нет, сидите, сидите, вы, может быть, как раз и понадобитесь, - остановил его прокурор. - Он что, так все время и лежит? - А что с ним поделаешь? - развел руками зам. начальника. - Он ведь уже бредит. - Бредит? - удивился прокурор. - Бредит. Я подошел раз к двери, а он лежит и с товарищем Сталиным беседует. - То есть как же? - встрепенулся и всполошился прокурор. - С товарищем?.. - И они оба невольно обернулись к двери. - Ругает его? - Нет! Просто говорит: "Товарищ Сталин идет обедать. Товарищ Сталин сел за стол. За столом гости. "Посмотрим, чем нас будут кормить", - говорит товарищ Сталин гостям". Вот так. - Черт знает что! - выругался прокурор. - А вы следователю говорили? - Да нет, только вот вам, - сказал зам. начальника по оперативной части и искренне поглядел на прокурора. Прокурор с минуту молча смотрел в окно и о чем-то думал. - Вот что, - решил он наконец, - вы его психиатру покажите. Я распоряжусь. Не по следственной части, а сами, от тюрьмы. Может, он просто сумасшедший. Я слышал, и на воле-то он был тоже фик-фок! Может, тут и дела нет никакого, а отправить его в Казань в специзолятор, и пусть там сдыхает. В это время в дверь постучали, привели зека. Зек шел твердо и ровно. По дороге он попросился в уборную и там несколько раз накрепко обтер ладонями лицо. Утром он объявил сухую, а уж на второй день сухой рот воспаляется, губы трескаются, сочатся, и начинает пахнуть трупом. Зыбин знал это и поэтому сегодня тщательно ополоснул рот и вычистил пальцем зубы. Однако пить ему еще не хотелось. Вместе с ним вошли начальник тюрьмы и корпусной. - Вот, пожалуйста, сюда, - сказал ласково прокурор и показал Зыбину на шахматный столик около окна. Зыбин сел и чуть не вскрикнул. Окно было большое, полное солнца, и выходило оно на тюремный двор, в аллею тополей. Тополя эти посадили еще при самом основании города, когда тут была не тюрьма, а просто шла широкая дорога в горы, и вдоль ее обочины и шумели эти тополя. И Зыбин растерялся, сбился с толку перед этим несчитанным богатством. Веток, сучьев, побегов. Все они шумели, переливались, жили ежеминутно, ежесекундно каждым листиком, каждым отросточком, каждой жилкой! Они были веселые, свободные, живые. И ему, в течение стольких дней видевшему только серый цемент пола, да белую лампу в черной клетке, да гладкую стену цвета болотной тины, на которой глазу не за что зацепиться, - это сказочное богатство и нежность показались просто чудом. Он уже и позабыл, что и такое существует. А ведь оно-то и есть самое главное. Он смотрел и не мог глаз отвести. Гулял небольшой ветерок, и листья поднимались, опадали, ползли - дерево дышало, по его жилкам пробегала зеленая кровь, в нем бились миллионы крохотных сердечек. И какими же живыми, дружественными, сердечными, настоящими показались ему эти тополя. И плевать ему было в ту минуту на начальников! И плевать ему было на тюрьму, прокурора, оперативников! И, наверно, это отразилось на его лице, потому что прокурор глядел на зека и тоже молчал. Наконец зек вздохнул, оторвался от окна и повернулся к нему. Все! Он опять был в тюрьме, сидел в камере и держал смертельную голодовку. - Так я получил ваше заявление, - сказал прокурор ласково. - Но я не особенно понял, что вы хотите. - Следствия, - ответил Зыбин. - А это не следствие? Зыбин пожал плечами. - Ну так что, следователь кричит на вас, бьет, искажает ваши показания? Вы говорите одно, а он пишет другое? Чем вы конкретно недовольны? Но только конкретно, конкретно! Зыбин подумал. - Следователь хочет, чтобы я сам себе придумывал дело, а меня это не устраивает, я на это не подряжался. Хочет получать зарплату, пусть работает. Это ему не баранку крутить! - Какую баранку? - снова удивился и улыбнулся прокурор. - Ну он же из бывших шоферов. Раньше начальников возил, а теперь сам начальником стал. - Ай-ай-ай! "Из грязи в князи". Так? Нехорошо. Недемократично! - сказал Мячин с легкой укоризной. - Значит, по-вашему, все дело в следователе. Этот следователь плох и поэтому держит, а другой, хороший, взял бы да отпустил. Да как же вы не понимаете того, что если бы он, я, майор Нейман вместе с вами бы сели за этот стол и стали придумывать, как бы вас вызволить и освободить, - то и тогда из этого ничего не вышло бы! - Да, пожалуй, - согласился Зыбин, - это тот лабиринт! Войти войдешь, а выйти - черта выйдешь. - Вот именно, - воскликнул Мячин. - Преступление всегда лабиринт! Вот поэтому я смотрю на вас и удивляюсь: умный человек, а доводит себя черт знает до чего. Что невозможно, то невозможно. Ну, вот стена - бейтесь об нее головой, что выйдет? - У одного вышло, - усмехнулся Зыбин. - Что? - Сдох! Прокурор засмеялся. - И вы верите этим парашам? Нет, Георгий Николаевич, ничего тут выйти не может. Шишку набьете - это да, а сдохнуть не дадим! Лабиринт! Так что глупо все это, - он развел руками, - и карцеры ваши глупые, и голодовка глупая, и то, что вы от воды отказываетесь, - глупо все это. - Да, - согласился Зыбин, - очевидно, в этом вы правы - глупо. Но все равно работать я за вашего работника не буду. Пусть сам себе ломает башку. - Ну а правду-то говорить будете? - Да я только и делаю. Только не нужна она тут никому. - Ну так вот мне она нужна. Давайте-ка потолкуем немного. Без всякой записи. Тут и для вас кое-что прояснится. Скажите, ваша работа в музее вас удовлетворяла? Вы были довольны тем, как работаете? Зыбин подумал. Работали они плохо, и он ответил коротко: - Нет. - Отлично, - мотнул головой Мячин, - чему же вы это приписываете? Себе? Своим сотрудникам? Руководству? - Прежде всего себе, конечно. Хуже всего было то, что мы влезли в эту экспедицию. Надо было просто писать в Москву и требовать специалистов. Но мы решили, что раз это просто разведка, то покопаем, обнаружим что-нибудь стоящее, тогда и напишем. Вот и копали. А копать не умели. Я не археолог, Корнилов - тот археолог, но никогда он в поле не был. Получалось не то. - И все же это с ведома директора? Зыбин помолчал, подумал. - Да, конечно. Но что вы из этого заключаете? - Ну вот, - засмеялся Мячин, - вот теперь мне и понятно, что у вас происходит со следователем. Где вам надо ему отвечать, там вы его спрашиваете. Нет, Георгий Николаевич, тут спрашиваю только я. А вы отвечаете мне. И таким образом мы оба и доходим до истины. А какое я буду из этого делать заключение - это вас не касается. Понятно? Идем дальше. Вот про эту самую экспедицию. Какой ветер занес вас в этот фруктовый колхоз? Яблочек вам захотелось? Или ближе к городу? Утром там, вечером тут? - Да очень просто. Нам принесли черепки крупных сосудов с узорами согдианского типа, и мы решили... - А, извините, кто это вы? Вы, Георгий Николаевич? Корнилов? Директор ведь ничего не решал, он мог только поверить вам на слово и отпустить средства. Он и отпустил. И вы на них поехали на колхозные прилавки и начали раскапывать старое скотское кладбище. Отчего пошли всякие слухи о сапе и прочие неприятности. А золото, настоящее натуральное золото, которого никогда не было в этих местах, тем временем спокойно утекло. Прямо из музея. Из-под вашего, так сказать, носа. Ясно? - Меня тогда там не было. - Правильно, не было, а вы обязаны были быть. Вы же все время говорили и даже писали, что золото где-то ходит по рукам. Почему же, как только директор показал вам это золото, вы не плюнули на ваши бараньи мослаки, не сели в его машину и не поехали в город? Вот и цело было бы золото! Ну? - Зыбин молчал. - Ну, ну, Георгий Николаевич! Как это надо нам расценивать? - Как бесхозяйственность? - А если поточнее? - Халатность? - А если еще точнее? - Преступная халатность? - Не то, не то, Георгий Николаевич, не те слова, не тот язык. - Злоупотребление по должности? Должностное преступление? - Уже ближе, но тоже не то. Вы все выражаетесь бытовым языком, газетным языком, а вы перейдите на язык политический - и мы сразу сговоримся. Скажите "вредительство". И все. - Здорово! - Да нет, еще не здорово. Пойдем дальше. Копали вы около города, диадему нашли тоже около города, только в другой стороне, на реке Карагалинке, а арестовали-то вас на Или, за 50 верст от города. После пропажи вы сразу туда махнули. Что вам там понадобилось? Вы никому ничего не объяснили. Быстро собрались, накупили продуктов, забрали с собой свою сотрудницу и исчезли. Ей сказали: поедем, мол, купаться! Странно? Странно! Дальше. Как выяснилось, в музее вы потребовали себе все карты - все они крупномасштабные, с подробным обозначением, я смотрел их. А места эти вплотную прилегают к границе. - Да карты же археологические! Им в обед сто лет! - Да хоть порнографические! С бабами! Важно не название, а масштабность и район. А что в обед сто лет, то ведь рельефы-то тут все в основном сохранились. Скажите, как все это объяснить? Я вот не знаю как. - Хорошо! Вы сказали, что я взял сотрудницу. Какую роль вы ей отводите? - Ну вот опять вы меня спрашиваете. Действительно, бедный ваш следователь. Так вот, Георгий Николаевич, пока никакой роли я никому не отвожу, а только прощу мне объяснить. Ведь как разворачиваются события? В музей поступают сигналы, где-то обнаружено археологическое золото. Вы быстро сколачиваете так называемую партию и едете копать землю в колхоз "Горный гигант", то есть туда, где никакого золота заведомо быть не может. Копаете, конечно, впустую. Тут приезжает к вам директор и сообщает, что где-то возле Карагалинки обнаружен большой клад. Показывает вам кое-что, говорит, что завтра эти люди к нему явятся и он с ними отправится на место находки. Вы очень этому радуетесь, но в город почему-то с ним не едете, чего-то как будто ожидаете. Чего? На следующий день вам сообщают, что в музее произошла кража. Кладоискатели выкрали свои документы и скрылись. Тут вы уж сразу прилетаете в город и берете старые архивные карты. Но изучаете-то вы их как-то странно. С директором смотрите карты Карагалинского района, а у себя в кабинете просматриваете карты Или, то есть пограничного района. Даже заносите в блокнот какой-то чертежик. К пропавшему золоту он никакого отношения не имеет. Дальше, вы закупаете много водки, уйму всяких продуктов и, сговорившись с той самой сотрудницей, которая последняя видела пропавших златоискателей, с самым ранним поездом отправляетесь на Или. Еще раз подчеркиваю, Георгий Николаевич, на Или, а не на Карагалинку. Зачем? С кем вы там должны были встретиться? Кому предназначалась эта водка? Для вас одного много, даже при ваших уникальных способностях, девушка вообще не пьет - так что ж, вы действительно купаться поехали или хотели кого-то встретить и распить все это? Объясните, пожалуйста. Зыбин молчал. - Видите, на все эти вопросы при всей вашей находчивости вы ответить не можете. Хорошо, сейчас у нас не допрос, вы подумаете и ответите следователю. Дальше. Вы жалуетесь на Хрипушина? Хорошо. Мы назначим другого. Но давайте сразу же - вот тут при товарище начальнике - сговоримся: вы будете не спрашивать, а отвечать, рассказывать. И расскажете все. И об этой странной поездке расскажете, и о том, что происходило в музее в последнее время, расскажете, и о вашей настроенности, и о вашем окружении, ну и так далее. Зыбин поднял голову. До сих пор он сидел и слушал. - Если вас интересует мое настроение, то я могу хоть сейчас. Прокурор засмеялся. - Настроенность! Настроенность, а никак не настроение нас интересует, Георгий Николаевич, - сказал он. - Настроение - это одно, сейчас оно такое, через час другое. Оно для романов хорошо, а не для следственного производства. - Он обернулся к начальнику тюрьмы по оперативной работе. - Так вот, Георгий Николаевич голодовку снимает. Переведите его в хорошую камеру, дайте хлеба, воды, пусть немножко отдохнет. А дня через три переведете опять в прежнюю. Ну, - он поднялся, - я надеюсь, Георгий Николаевич, что на этом наши недоразумения кончились. Будем работать вместе. Он сказал, что товарищ Сталин проснулся. Он зря это сказал. Было еще десять часов утра, и товарищ Сталин спал. Он спал на спине, спокойно, ровно, крепко, ни разу не пробуждаясь, но, как и всегда, тяжело. Вчера он из Москвы вернулся поздно, прихватил с собой еще несколько человек, и они часов до двух сидели за столом, и он за разговором, потихоньку-помаленечку, а рюмка за рюмкой выпил, наверно, с полбутылки красного вина. Вино это было из самых его любимых - красное, терпкое, очень кислое, - такое делали только в одной местности в Грузии. Году в восьмом или девятом он в этом местечке, по обстоятельствам теперь уже забытым, а тогда для него чрезвычайно важным, прожил целое лето и пристрастился к этому вину. Там был такой дядя Шалва, который всегда ставил перед ним на стол целый глиняный кувшинчик. С тех пор прошла целая вечность, и он забыл и это место, и дядю Шалву, и длинный строганый стол в холодном полутемном погребке, где они сидели, разговаривали и потягивали вино. И вдруг совсем недавно, в Тбилиси, перед ним на столе появился точно такой же кувшинчик из той же крепкой красной глины, и в сопровождении первого секретаря вошел самый настоящий дядя Шалва - такой же усатый, быстроглазый, жуликоватый, как в те годы, и лет ему было примерно столько же. Оказалось, что племянник дяди Шалвы, замнаркома НКВД. Это пришлось очень кстати, у Лаврентия в этом отношении был безупречный нюх. И только они уселись и он пригубил стакан, как вместе с острой терпкостью, терновой кислинкой и вкусом сырости и свежести к нему пришли все обстоятельства того лета, и он вспомнил как есть все. Память тела, вкус, запахи, мускульные ощущения у него всегда были очень сильны и крепки. Достаточно было какой-нибудь малости - запаха, ветерка, песни, ветки, ударившей по лицу, - и он сразу вспоминал все давно забытое. С иной памятью у него становилось с последними годами хуже. Кое-что он забывал совершенно или вспоминал не так, как оно было. Но сейчас с этим вином у него сплелась история совсем иного рода. Вчера Берия передал ему письмо одного заключенного. Он прочел его и засмеялся. И весь остаток дня был в хорошем настроении. Это была хорошая, грустная и веселая история. Ее можно было рассказывать за столом и даже, пожалуй, пустить в народ. Завтракая, а потом просматривая газеты, он все еще был под этим впечатлением и внутренне улыбался, пока ему не попался номер "Большевика" со статьей Молотова. Тогда он вспомнил, что вчера между прочим зашел разговор и об ней, то есть о том, что нельзя сейчас поручать техническое обследование предприятий, если поступили сигналы, одним специалистам, какого бы высокого ранга они ни были. Вредители, диверсанты, троцкисты прошли хорошую партийную выучку, точно такую же, как и все они, старые большевики, и всегда сумеют обвести вокруг пальца самого прозорливого специалиста. Об этом говорил Молотов, и говорил, как всегда, когда его особенно что-то задевало, в повышенном тоне, краснел и заикался больше, чем обычно. И он, хозяин стола, догадывался, что стоит за этим разговором. Очевидно, Молотову кто-то аккуратно и ласково положил что-то на стол или просто ткнул носом. Лаврентий умеет это делать вежливо и неотвратимо. Он, Сталин, никогда не был особенно по-человечески привязан к Молотову, но ценил его чрезвычайно. Молотова, например, невозможно было заставить сорваться. Он был туп, упрям, последователен и, как утюг, начисто выжигал и проглаживал полосу за полосой. И это было таким его исконным природным качеством, что даже то, что последнее время он бывал груб, нетерпим, запальчив и мог на каком-нибудь совещании хозяйственников (всегда, впрочем, не особенно ответственном) оборвать оратора на полуслове, а то и выставить из зала, никак не отменяло это качество. Тут, на этих малых высотах, он просто разрешал себе разряжаться. И это тоже было правильно. Ну а Берия, конечно, мог поднести ему любую пилюлю. Перелистывая журнал, Сталин нашел то, о чем говорили вчера. Это была, так сказать, директивная статья ЦК. Вся печать ее обязана была перепечатать. Он читал: "Секретарем парткомитета на Уралвагонстрое был вредитель троцкист Шалико Окуджава. Несколько месяцев, как вредители разоблачены. В, феврале сего года по поручению Наркомтяжпрома для проверки вредительских дел на Уралвагонстрой выехала специальная авторитетная комиссия. Во главе этой комиссии были поставлены такие тт., как нач. Главстройпрома товарищ Гинзбург и кандидат в члены ЦК ВКП (б) Павлунский. Эта комиссия не привела ни одного факта вредительства на стройке. Получается, что матерый вредитель Марьясин вместе с другим вредителем Окуджавой сами на себя наклеветали. Между тем, пока комиссия ездила на Урал, Марьясин дал новые показания, где более конкретно указывает, в чем заключалась его вредительская работа на стройке. Он указывает при этом на целый ряд фактов вредительства на Уралвагонстрое, которые прошли мимо глаз уважаемой комиссии". Это место он прочел еще раз и поморщился: опять Наркомтяжпром! Распустил же Серго эту публику! Бесценный был когда-то работник, борец, герой, а уже, оказывается, давно не годился в дело. Было ему отчего в горький час раздумья и раскаянья пустить себе пулю! От мысли о Серго ему стало грустно. Но по-хорошему, по-красивому грустно. Он уважал и любил себя в такие минуты. Он встал и подошел к двери. Она вела на террасу, большую, открытую, каменную, перед ней на небольшой лужайке росла молодая березовая рощица, вся белая, светлая насквозь, сияющая каким-то особым, ясным внутренним светом. Он спустился с террасы и пошел к ней. Вина его, конечно, совсем не в том, в чем обвинила его эта сумасшедшая Зинаида. Когда они все приехали на квартиру Серго, она лежала на диване без чувств. Как вбежала в кабинет на выстрел и увидела мужа на полу возле письменного стола, а рядом браунинг, так вот и рухнула. Потом уж ее перенесли на диван, и когда она Пришла в себя и увидела их всех - его, Молотова, Кагановича, Микояна, Ежова и Берию, то вскочила и крикнула: "Вы не сумели его сохранить ни для меня, ни для себя!" Тогда и он не выдержал - сам был подавлен и расстроен и вообще терпеть не мог бабьих истерик, его начинало мутить от них, - тогда он выступил вперед и сказал ей тихо и вразумительно: "Зина, держи язык за зубами! Ты меня знаешь! Я очень прошу, держи язык за зубами". И тут она разревелась, а он вышел. Да, хороший был человек Серго, очень хороший. И вдруг чей-то голос совершенно явственно спросил его: "А разве Авель Енукидзе, крестный отец твоей жены, был плох?! А этот Окуджава? А?.. А?.. А?.." Он проглотил ряд имен. Да в том-то и беда вся, что плох или хорош сюда не подходит. И это вот "Каин, Каин, где твой брат Авель" - тоже не подходит. Ничего сюда не подходит, никакое человеческое чувство, никакое веление сердца. Он потому и победил, что с юности знал: это не подходит. И раз навсегда избавил себя от всяких сомнений. Все на свете может быть, ничего нельзя предрешить или принимать на веру, если дело касается людей. Всяк человек слаб, грешен и податлив, ни про кого нельзя сказать: "На это он неспособен". Каждый, про кого ты думал так, тебя продавал, когда приходил его срок, - начни с жены, кончи Серго, а сколько людей и привязанностей легло еще между ними! Он шел по березовой рощице, вдыхал горьковатый запах травы, земли, березы и думал (вчерашний разговор, очевидно, дал его размышлениям соответствующее направление): значит, после того, как правительственная комиссия сделала благоприятные выводы для Марьясина и Окуджавы и уехала восвояси, Марьясин снова был вызван к следователю - и дал, как пишет "Большевик", новые уличающие его показания. И этим, конечно, подписал смертный приговор себе и Окуджаве. А вот Окуджава тогда ничего не дал - ни на себя, ни на Марьясина. Да он, очевидно, и сначала ничего не давал. Вот грузин! Если стоит, так уж до смерти! Вот таким был и Авель. Черта с два от него можно было чего-то добиться. Орджоникидзе! Покончил, а не покаялся! Упрямые, упрямые люди! Марьясин показал, а Шалико Окуджава нет! А ведь допрашивали их одинаково. И вот Марьясин - да, а Окуджава - нет. Эти слова все звучали и звучали у него в уме, пока он не дошел до своего любимого уголка, дощатого помоста с плетеным ивовым креслом, и не сел на него. Он любил грубую непритязательную мебель - как вообще любил все простое, добротное и удобное. И поэтому такие кресла стояли по всему саду. 2 Прокурору по спецделам от ЗК (имя, фамилия, установочные данные - то есть где арестован, где содержится, с какого времени, какая статья предъявлена /ст. 58, пункт 10 - антисоветская агитация/). Хочу внести полную ясность в наши отношения. В лиге самоубийц я не состою и гробить себя не согласен. О чем и предупреждаю. Я не шпион, не валютчик, не изменник, я лояльнейший и вернейший гражданин Советского Союза - если хотите, просто обыватель. Политики боюсь. Не мое она дело. Все это я изложил следователю Хрипушину, и он мне ответил: "Не подпишешь добром, подпишешь под кулаком. Понятно?" Как не понять? Это-то я давно понял, только и Хрипушин пусть поймет: кулак-то есть и у меня, а бью я, пожалуй, похлеще Хрипушина. А так как в делах подобного рода "крайняя степень недобросовестности связана с необыкновенной юридической тщательностью" (А.В.Луначарский), то в результате получит Хрипушин пшик, а крови я испорчу ему целое ведро. На мне лишние лычки не заработаешь - пусть это запомнят все великие инквизиторы, которыми, по словам Хрипушина, здесь хоть пруд пруди. К сему Зыбин. Нач. внутренней тюрьмы НКВД от ЗК (те же данные) Объяснение На Ваш вопрос "К кому конкретно из работников органов относятся ваши оскорбительные антисоветские выпады?" - отвечаю: конкретно ни к кому, я писал вообще. Если же, как Вы мне сообщили, никто ничего на мне не собирается зарабатывать, а просто ведется следствие, то ясно, что никому я ничем не пригрозил и никого никак не обозвал. На Ваш второй вопрос "Что заставило вас представлять советское правосудие как великую инквизицию?" - объясняю: не что, а кто - мой следователь Хрипушин. Он обещал сделать из меня "свиную отбивную" и сказал, что ему в этом патриоты помогут - "их у нас знаешь сколько?". Если сомневаетесь, устройте очную. А вот с товарищем Луначарским мне устраивать ее не надо. Он уже давно спит в "земле сырой", не в земле, а в стене. Заинтересовавшее же Вас, как Вы определили, "антисоветское высказывание" находится в книге А.Франса "Жизнь Жанны д'Арк" (предисловие). На вопрос "Расскажите чистосердечно об антисоветской террористической организации "лига самоубийц" и о вашем участии в ней" - отвечаю: никак эта лига не могла быть антисоветской, так как она существовала еще до Советов. По причине моего тогдашнего малолетства участвовать я в ней никак не мог. Впрочем, ее, кажется, и вообще не было. Вероятно, ее придумал какой-нибудь тогдашний Хрипушин с какой-нибудь тогдашней Сонькой Золотой Ручкой. На вопрос "Объясните, какими конкретно актами террора вы грозите следствию?" - отвечаю: актами я не грожу, а если ударят, то отвечу здорово. И из камеры больше не выйду. Придется вам меня тащить на руках. И сразу же объявлю голодовку. И прокурора республики вызову. Но так как Вы сказали, что "меры" только для "стоящих" и "настоящих", а об такого говнюка, как я, даже руки марать не стоит, то, значит, и говорить не о чем. Еще очень прошу прислать библиотекаря: целый месяц в камере лежат "Как закалялась сталь" и "Княжна Джаваха" Л.Чарской - а я эти труды успел проштудировать еще до тюрьмы. Прошу не отказать. К сему ЗК Г.Зыбин. - Да дело не в тоне! Тон как тон! Они часто так пишут! Главное "к сему"! Главное - это наглое, издевательское "к сему Г.Зыбин". Ну показал бы я тебе, Г.Зыбин, "к сему"! Сразу бы все стало тебе ни к чему! Барин пишет дворнику! Ах ты! - Нейман раздраженно швырнул по столу оба заявления, вынул трубку и стал ее набивать. А набивал ее он не просто, а по некоему высокому образцу: выбирал из коробки "Герцеговина Флор" пару папирос, обрывал мундштуки, срывал папиросную бумагу, уминал табак в люльку оттопыренным большим желтым пальцем, под конец же высекал из зажигалки огонь, закуривал и с наслаждением затягивался. "Ух, - говорил он, - хорошо". Прокурор Мячин молча смотрел на него. Не любил он Неймана. То есть он этого толстого, жизнерадостного, розовощекого и ясноглазого карапуза с его туманным загадочным взором попросту терпеть не мог. - Так покажите! - сказал он любезно. Нейман взглянул на него и выпустил длинную струю дыма. - А почему вас заинтересовал Луначарский? - спросил он отрывисто. Прокурор привстал, поднял со стола оба заявления, спрятал их в портфель, запер его и только после этого ответил: - Он же какое-то время работал в его секретариате порученцем! - А-а, да-да, был, был! Еще студентом! - кивнул головой Нейман. - И вы, значит, подумали, что нарком мог пооткровенничать в добрую минуту со своим студентом. - Он вдруг добродушно засмеялся. - Нет, нет, дорогой Аркадий Альфредович, такое исключается. Философствовать Анатолий Васильевич - ваша правда - очень любил. И разговаривал со студентами тоже свободно, легко, широко. Я, когда учился на историческом, слышал, как он разливается, - но чтоб такое... нет, нет, никогда! - Ну хорошо, а что же мы все-таки будем решать вот с этим красавцем? А? Очевидно, теперь уж ничего не поделаешь - придется послать в ОСО. Как вы? Нейман по-прежнему курил. Мячин уколол его очень больно. В Особое совещание, как правило, посылались только фактически уже проигранные дела - такие, которые даже суды не принимали. "На нет и суда нет, но есть Особое совещание", - острили заключенные, а за ними и потихонечку следователи. Высокому начальству эти шуточки совсем не нравились. Циников оно не любило, потому что больше всего ценило идеалы. - Будьте щепетильны, будьте крайне щепетильны в отношении ОСО, - заклинал на общем собрании наркомата Роман Львович Штерн - высокий гость из Москвы и двоюродный брат этого самого Неймана. - Не теряйте чувства стиля! Каждый должен получить то, что заслуживает! Да! Верно! Троцкист, диверсант, агент иностранной разведки - это все поручики Киже, "арестанты секретные, фигуры не имеющие". Из нашей жизни эти черные тени должны исчезать бесследно и бесшумно. Ваш наркомат должен быть могильным склепом для этих врагов народа. Но, повторяю, - _врагов_! А вот, например, такой случай: арестовывается какой-нибудь любитель политических бесед и анекдотов. Скажем, бухгалтер Иван Иванович Иванов. А вместе с ним заодно Марья, Дарья и тетка Агафья - и вот вся эта компания пропадает без суда и приговора. Вот это уже крупный просчет, товарищи! Ибо что, по совести, может сказать рядовому человеку вот такая бумажка: "Ваш родственник осужден тогда-то постановлением Особого совещания на восемь лет лагерей за КРД". Ведь это же темный лес, товарищи! Что это за совещание? Почему оно Особое? Где оно? Зачем оно, если есть суды? И почему в бумажке какие-то буквы, когда в уголовном кодексе цифры? Я вот даже не представляю, как вы сможете все это объяснить! И совсем другое дело суд. Тут - председательствующий, заседатель, защитник, прокурор. Свидетель уличает, защитник защищает, прокурор обвиняет, судья осуждает. Обвинили, осудили, усадили в "воронок" и покатили! Подавайте кассации! Адрес такой-то! Срок для обжалования такой-то! Все ясно, зримо, просто. К сожалению, далеко-далеко не всегда бывает так. Попадаются случаи, и их даже немало, когда следственные работники стараются спихнуть любое неприятное дело в ОСО. Но почему именно в ОСО? Отвечаю: для суда надо свидетелей, а их нет! Ну знаете, когда я от вашего работника слышу эдакое, я ему очень ласково и тихо говорю: "Дорогой товарищ! А не рано ли вас поставили на эту труднейшую работу?" Потому что перед настоящим следователем преступнику все время хочется упасть на колени, и никакие тут свидетели не нужны. Товарищи, берегите ОСО! Это острейшее орудие борьбы за идейную чистоту и сплоченность нашего общества. Просто невозможно, чтоб кто-нибудь из нас использовал его для оправдания своей плохой, неряшливой работы! Ведь тогда и ошибки возможны! Впрочем, я уж давно отказался от этого слова. Я говорю - преступление! "Объективно или субъективно - это все равно", - так сказал наш Вождь. И последнее. Будьте гуманны и справедливы. Оттуда уже не возвращаются! Там нет ни пересмотров, ни амнистий! Кто осужден вами, тот осужден навеки! Вы - его последняя инстанция, и мы - прокуроры - не глядя - слышите, не глядя и не споря, подписываем ваши заключения! Потому что не имеем права заглядывать в них! Никогда никому не было оказано такого доверия! Только вам! Только вам! Вдумайтесь, товарищи, хорошенько в это! После этой речи Романа Львовича количество дел, поступающих в ОСО из наркомата Казахской ССР, резко сократилось: Москва стала оценивать работу следователя в зависимости от количества дел, прошедших через суд. Неймана это не затронуло. Он всегда умел доставать свидетелей. - Ну что ж, - сказал он, - если ничего так и не отыщем, пошлем в ОСО. Не выпускать же! - И добавил: - Испортил мне песню, дурак! - Это вы так о Белоусове? - улыбнулся Мячин. - О нем, идиоте! Шерлок Холмс говенный! "Только сейчас, только сейчас! Сейчас к нему баба приехала! Как возьмем по горячему следу - он сразу колонется! Он же псих!" Вот и взял. И схватил полную пригоршню горяченького! Предъявить-то нечего! - А десятый? - Во-во-во! - словно обрадовался Нейман. - Этого дерьма мне только и не хватало! Ходило ботало десять лет, ну и еще бы походило годик! Может, что-нибудь и получше себе за этот срок наговорил бы! Десятый! Бросьте, пожалуйста! Я от шпионов и террористов задыхаюсь, а вы мне десятый! - Он схватил трубку, закусил ее и выхватил обратно. - Кадров у меня нет! Кадров! Захлебнулись! Вот вы позавчера не приняли у моего следователя обвинительное заключение. Ну что ж, правильно, ну а кто у меня работает, вы знаете? Практиканты, курсанты третьего курса! Племянницу свою к нам сватаю! Только что кончила с отличием, девчонке отдохнуть надо, а я ее сюда! Сюда! А в городской пересылке вы уже бывали? Ну и что, понравилось? - И Нейман снова закурил. - Да-а, - протянул прокурор, - да, пересылка, картина, как говорится, достойная кисти Айвазовского. Он и в самом деле был потрясен до глубины души. Не тюрьму он увидел, а развеселый цыганский табор, вокзал, барахолку, москворецкий пляж! Огромный квадрат двора администрация заставила палатками, шалашами, юртами, чем-то вроде харчевок. Когда прокурор вместе с начальником проходил по двору, вся эта рвань высыпала наружу. Кто-то что-то сказанул, и все загрохотали. "А ну, порядочек! А то сейчас эти веселые пойдут в карцер!" - крикнул для приличия старший надзиратель, прохаживающийся между палатками, но его так и не услышали. А взглянув на зека, прокурор понял и другое. Эти оборванцы и доходяги были счастливейшими людьми на свете. Они уж ничего больше не боялись! Их не расстреляли. Их не забили. И все страшное - глазированные боксы, цементные одиночки, ледяные карцеры, стойки, бессонница - осталось позади. Они снова топтали траву, мокли под дождем, жарились на солнце. А чего же человеку, по совести, еще надо? Шум, гам, смех висели над этим проклятым местом. Оправдывалась старинная тюремная прибаутка: "Там вечно пляшут и поют". Да, и плясали, и пели, и, кроме того, еще забивали козла, гадали на бобах, меняли хлеб на тряпки, тряпки на сахар, сахар на махорку, и все это на конверт, марку и лист бумаги - письмо можно будет выбросить по дороге на вокзал или даже из окна вагона. Всюду сидели "адвокаты" и строчили жалобы. Писали Сталину, Кагановичу, Ежову. А с воли просачивались вести одна отрадней другой. Вот посажен начальник тюрьмы, на столе у Вождя лежит проект нового уголовного кодекса - расстрела нет, самый большой срок пять лет; на приеме какой-то делегации иностранных рабочих Вождь сказал: "Мы можем дать такую амнистию, которую еще мир не видал", на Колыме второй уж месяц работает правительственная комиссия по пересмотру. Только бы скорее попасть туда, а там уж... и менялись адресами, и звали друг друга в гости, и назначали встречи. "Через год - дома", - говорили они. И только начальник пересылки, старая острожная крыса, работавший в тюрьме с начала века, знал и сказал прокурору, что через год из них останется половина, через два года четверть, и только, может быть, один из десяти дотянет до свободы. (Их осталось четверо из сотни, и, встречаясь, они удивлялись, что их столько уцелело! "Нет, есть, есть Бог", - говорили они.) - Именно, - сказал Нейман, - именно картина, достойная Айвазовского! Так вот, Аркадий Альфредович, с теми данными, что мы имеем, я бы Зыбина никогда не стал брать. Я бы ждал. Это фигура с горизонтами, за ним многое что ходит. Пускать его сейчас по десятке, да еще через ОСО - это просто преступление. Я так работать не привык. И вот видите, приходится. Да, да, оперотдел подвел. - А золото? - поддразнил прокурор. - Что? Зо-ло-то? - как будто удивился Нейман. - Так для золота и требуется зо-ло-то, уважаемый Аркадий Альфредович! Это вам не разговорчики, а благородный металл! Вот сейчас, если он мне пришлет полное признание, я изорву и брошу в корзину. А его пошлю в карцер. Потому что это значит, что опять что-то надумал, подлец. Нет, из этого, видно, уж ничего не извлечешь! ОСО! Конечно, если бы мне разрешили санкции. Но вы ведь не разрешите? - спросил он в упор. Мячин слегка передернул плечами. - Я? Нет! Я просто не имею права на это. Вы же знаете директиву! Просите свое начальство, он может. Вот ведь... - Он полез зачем-то в портфель. - Не надо, - с отвращением отмахнулся Нейман. - "С ответственностью! Как исключение! В оправданных случаях! В соответствующих обстоятельствах! К бешеным агентам буржуазии! К смертельным врагам!" - После каждого восклицания он вскидывал ладонь. - А Зыбин проходит как болтун, а не как бешеный пес! - А если так, по-домашнему? Закрыть глаза на все, - улыбнулся прокурор, - вызвать двух практикантов поздоровее да часа в два ночи и поговорить с ним, а? - Было непонятно, говорит ли он всерьез или опять поддразнивает. - Да, - грубо усмехнулся Нейман, - как раз! И закатит он мне хорошую голодовку, и будет держать ее с полмесяца. А врачи, которые будут кормить его через задницу, подадут на меня рапорт. И вы тоже напишете: "Без всяких разумных на то оснований майор Нейман усложнил следствие. Профессиональная беспомощность майора привела к тому, что..." Это же ваш стиль! И получу я по вашей милости хо-о-роший выговор. А если он сдохнет, тогда что? Прокурор засмеялся. - Еще вам и этого бояться! - сказал он. - При ваших-то... - он нарочно не окончил. - Во-во! - подхватил азартно Нейман. - Во-во! Вот это самое и есть! За это самое вы меня все и ненавидите... - Ну! Я вас ненавижу, - снова улыбнулся прокурор и сделал движение встать. Нет, он, конечно, не ненавидел этого Неймана, это не то слово, просто Нейман, этот мясник с лицом младенца, ему был физически противен, но сейчас он еще и недоумевал: в первый раз он видел, чтоб Нейман отступал перед своей жертвой. И под каким еще дурацким предлогом! Закатит ему этот болван голодовку! Придется его кормить! А вдруг сдохнет? Действительно, нашел, кому дурить голову! Да пусть все они подыхают! Первый раз, что ли, майору Нейману вбивать человека в гроб! И вдруг его как кольнуло. Глядя в голубые загадочные глаза Неймана, этого брата своего брата, он остро подумал: "А ведь это, пожалуй, неспроста! Верно, что-то такое случилось в Москве, чего никто еще не знает. Может быть, спущены новые установки? Может быть. Вождь что-то изрек? Или кто-то из руководящих проштрафился? Уже было однажды такое!" Приподнявшись, он неуверенно смотрел на Неймана, не зная, что сказать или сделать. И тут зазвонил телефон. Нейман хмуро снял трубку, послушал и вдруг заулыбался. - А, доброе утро, доброе утро, дорогая, - сказал он очень по-доброму, - то есть те, к