А кем он был, этот человек? Жрецом, женой, любимым рабом? Рабыней? Кто же это знает? Никто ничего не может знать про эту смешную малость, про засохшие цветы, найденные в старинной книге или на груди покойника. - Так ты съезди возьми горшок, - повторил директор и встал из-за стола. - Возьми! "Возьми себе шубу, да не было б шуму", как говорит Александр Сергеевич, а то видишь, что он пишет? - Он достал из папки две тетрадные страницы и подал мне. - Вот тут, где отчеркнуто, читай. "Хранитель этого отдела, - прочел я, - человек еще молодой, но гонор у него непомерный. Все-то он знает лучше всех. А как проговоришь с ним десяток минут - видишь, что он полный Профан и Невежда - (оба слова с большой буквы). - И вот думаешь: да как же можно поручить изучение Родного Нашего Края - (все с большой буквы) - человеку, у которого нет к нему интереса?! Я очень прошу вас, уважаемый товарищ нарком, посмотреть на эти дела с серьезной точки зрения. Кроме того..." Я бросил письмо на стол. - Ты на почерк-то, на почерк-то обратил внимание? - сказал директор. - Почерк потрясающий, - ответил я. - Прямо высший класс! И в остальном он тоже во всем прав. Никакого интереса я к нему не имею и говорить с ним тоже не буду. Начни - и дня не хватит. А он, видать, жук! Вот монету античную откопал где-то в огороде да принес в институт, так ведь какой шум там затеяли - римский легион в Алма-Ате! Дворец проконсула Санабара на месте колхоза "Горный гигант". Золотые орлы, императорские могилы. Ведь это все с большого похмелья и то не выдумаешь. И ничего - сошло. Здесь напечатали, в Москве промолчали. Кому охота связываться с психами! Так вот он теперь к нам пришел, экспедицию просит туда послать! Гоните вы его в шею! - Да, просит, просит, - задумчиво согласился директор. - Даже докладную подал. Ну, экспедицию не экспедицию, конечно, а эти... как они у вас там называются? Разведочные раскопки, что ли? Ну, разведочные раскопки сделать можно бы было. Я хотел огрызнуться, но сдержался и только спросил: какой же смысл он находит в этих разведочных раскопках? Поехать-то, конечно, можно - лето, погода отличная, яблоки поспели, карточки у меня все равно кончились, так почему же не поехать, но смысл-то какой во всем этом? Ну, привезем еще десяток корчаг да черепков, а делать что с ними будем? Их у нас и так с десяток ящиков на чердаке, и все из одного и того же места. Так и простоят, пока кто-нибудь не догадается снести их в мусорную яму. - Дело не в черепках, - сказал директор. - Да ты что с ним, вовсе не разговаривал? На этом месте под землей находится древнейший город Алма-Ата, вот что он говорит. Есть, есть тут город, это и я слышал. Так вот он толкует, что нашел его. Сколько, мол, ни искали, никто найти не мог, а он нашел. Видишь, как он повернул. Я усмехнулся. Как все-таки легко завести директора, когда начнешь говорить ему о непонятных вещах! Но я ничего не сказал ему. Я только спросил: кого же он думает послать на эти разведочные раскопки. Я бросить отдел не могу, у меня на носу юбилейная выставка Хлудова, целый месяц придется копаться в запасниках музея, отыскивать его картины и рисунки и составлять каталог. Или он думает, что выставку можно отложить? Если отложить, то тогда другое дело, я поеду, поживу с недельку-другую на чистом воздухе. - Нет-нет, ни в коем случае, - встревожился директор, - занимайся, занимайся, пожалуйста, Хлудовым, это наше первоочередное дело. Мы помолчали. - Вот если б еще хоть был один работник, - сказал я вскользь. - Да вы ведь все только обещаете, и до вас у меня был такой же разговор со старым директором, и она мне тоже обещала... - И она тоже обещала, - горько усмехнулся директор и покачал головой. - Она обещала, и я обещаю, а толку все нет. Да? Голубчик, да откуда же я тебе его возьму, работника-то? Наркомпрос никого не дает, а так с улицы взять тоже боязно. Вот у нас сколько всякого добра и ничего не учтено и не записано, все так и валяется навалом. Я третью докладную пишу, требую категорически. - И что же? Он пожал плечами. - Ну вот, когда дадут, тогда и поедем в горы, - сказал я. Он вздохнул. - Да, видно, что уже так. - Он встал, прошелся по комнате. - Видно, так и придется. Он покачал головой и засмеялся. - А бедовый тебе попался старикашка, прямо-таки фырчит от злости. Говорит, а внутри его что-то рычит. А ты занимайся Хлудовым, занимайся. Это сейчас наше первоочередное дело... Уже в газетах о выставке объявлено. Беда только, что старик кляузный, сейчас же жаловаться побежит. Ну, да уж ладно, пусть бежит. Хлудов для нас сейчас - это самое главное. На другой день утром я застал в своем кабинете деда-столяра. Дед сидел за пивным столиком, и, далеко отставив локоть, что-то старательно выписывал химическим карандашом. Увидев меня, он быстро спрятал лист в карман. - А я думал, что ты опять не придешь, - сказал он равнодушно. - Это почему же я не приду? - спросил я, проходя и открывая окно. - Накурил ты здесь. - Нет, я сейчас много курить не могу, - ответил дед печально. - Сейчас у меня задышка и грудь ломит. Скажи, что это вот тут, под лопатками, колет? Вот тут, тут, смотри. Дед опять похозяйничал, привел монтера Петьку и они дулись в козла. Деревянный ящичек с костями торчал из лошадиного черепа (Усуньское погребение), и я сразу его заметил, как только вошел. И пили они тут, конечно. Вчера Клара впопыхах не заперла шкаф с запасными спиртовыми препаратами, когда спохватилась, то недосчитала тигрового ужа. - Уж не дед ли выпил? - сказала она мне. - Ну, вы скажете! - ответил я и отошел поскорее от греха подальше. - Смотри, дед, - сказал я, - ты такое хлебнешь, что ослепнешь. У Клары гремучая змея пропала, знаешь ты про это? - Гремучая? - Дед взглянул на меня с неизмеримым превосходством. - Какой же дурак гремучую тащит! Ну взял бы там лягушку или ужа. А то выдумал что украсть - гремучую. Нет, ты вот скажи, отчего у меня задышка. Иногда будто ничего, а иногда так подопрет, вот тут, - он ткнул себя пальцем под лопатку, - ой-ой-ой! - Ты у директора спроси, - посоветовал я. - Очень он твоей задышкой интересуется. Вчера про нее только и разговор был. Я прошел к шкафу, отпер его, вынул ящик с карточками, поставил его на стол, придвинул чернила и приготовился работать. Дед сидел, смотрел на меня. - Ну-ну, - сказал он через минуту. - Что же ты замолчал, рассказывай дальше: разговор был?.. Ну... - Что ж дальше? - спросил я. - Лопнет, говорит, дед от водки, в самую жару ее дует - вот и весь разговор. Лицо у деда стало нехорошее - усиленно спокойное. - Да нет, не весь, - сказал он скрипучим голосом, - ты скрываешь. Я положил ручку и посмотрел на него внимательно. - Да говори, говори, - крикнул дед, - что ты жмешься, как... Кого вы там наняли? - Ну совсем от водки помешался, - сказал я. - Откуда что берет, черт его знает. - А почему мне директор приказал освободить один верстак в столярке? Мол, другой сюда придет по выходным работать. Что же ты скрываешь-то? Ты все говори. - Ну и какая тебе беда, пусть работает, выпиливает. Я снова взял ручку. Дед недоверчиво покосился на меня, но я сделал вид, что не замечаю, и продолжал писать. Писал и чувствовал, что огромная льдина свалилась с сердца деда и он сразу просветлел и обмяк. "Глупый ты, дед, - подумал я, - ах, какой же ты дурак! Да разве мы когда-нибудь с тобой расстанемся, старый ты пьяница? Как же этот собор-то будет жить без тебя? А директор - жук! Тоже хорош! Дразнит старика. Да разве два медведя в одной берлоге уживутся?" - Ничего, дед, держись! Три крепче к носу, мы тебя в обиду не дадим! - крикнул я бодро. Старик счастливо посмотрел на меня и быстро заворчал: - Вы уж не отдадите... Вы не отдадите... На вас только понадейся! Знаешь, как я на вас надеюсь? Вот как! А сам улыбался и улыбался, а потом что-то вспомнил и крикнул: - Да ведь к тебе красавица приходила! - Какая еще красавица? - огрызнулся я. - А Бог тебя знает какая. К тебе, а не ко мне приходила. Если ко мне красавица приходит, так я знаю, какая она. Старое поколение, знаешь, оно ка- кое было... И он рассказал, какое было старое поколение. "Ожил дед", - подумал я и сказал: - Ладно, дед, а то прискочит сейчас Клара насчет этого ужа... - Да она с Кларой и говорила, - сказал дед счастливо, - ей-Богу, ей-Богу... Ничего ей не открыла, ничего! Та и так, и сяк, и "передать, может быть, что-нибудь", "дайте телефон, он позвонит" - та ничего! Вся покраснела, пошла и говорит: "Звонят тут ему всякие!" И дед хмыкнул. Он был заводила и озорник, этот семидесятилетний пьяница с толстым сизым носом. Пил он как дьявол, столярное дело знал ангельски, любил поозорничать, посмеяться, посплетничать, а может, - кто же его знает? - еще и вправду погуливал. - Так, значит, не приходила, а звонила, - сказал я. - Так почему ж ты знаешь, что она красавица? - Знаю, - хмыкнул дед, - я раз сам к телефону подходил. Знаешь, какой голосочек - незабудочка! Вот у барышни Фольбаум был такой голосок. "Скажите, когда я могу увидеть..." - и тебя по всему артикулу. "Можете, говорю, увидеть сегодня, его Совнарком вызвал, сейчас ожидаем обратно". - "Ах, большое, большое вам мерси". - "Пожалуйста, мы всегда хорошим барышням служить рады". Так что ты в трусах сегодня не сиди, а то она придет, а ты, как Ванька малый, без брюк, довольно стыдно будет. (Был у него такой какой-то Ванька малый - предел человеческого падения, серости и дурости. Меня он с ним сравнивал еще редко и то больше за глаза, зато по отношению к остальным этот несчастный Ванька так и не слезал у него с языка.) - Ну, ладно, дед, - сказал я, - иди-иди, а то, верно, она придет, а мы тут с тобой... Пришла она только на следующий день. Я сидел и писал карточки и вдруг поднял голову и увидел привидение! - да, да, это первое, что пришло мне в голову - привидение! Так она была страшна и так бесшумно появилась на пороге. - В чем дело? - закричал я, вскакивая (я был все-таки в одних трусиках, иначе здесь было невозможно работать). Музей закрыт! Она чуть улыбнулась и сказала: - Мне нужны вы. Я похожу по музею, одевайтесь! (Голос был, правда, мелодичный и молодой.) Через пять минут она пришла снова и представилась: прозектор медицинского института, вдова профессора Ван дер Белен. - У меня к вам дело. - Садитесь, пожалуйста, - пролепетал я, а сам сесть не смог, да так и стоял до конца разговора. Она давила меня всем - своей осанкой, желтым верблюжьим лицом, скулами, несгибаемым бурым пальто, словно выкроенным из жести, черным пузатым портфелем, который она сейчас же положила на стол. - Вот что я хочу вас спросить, - сказала она, чуть кривя тонкие, высокомерные губы, - нет ли у вас в музее хорошего скульптора? Я сказал, что и никакого-то нет, есть только мастер по муляжам. - Му-ляжжи? - переспросила она. - Нет, это мне, конечно, не подходит. Дело в том, что мне надо вылепить бюст... - Она достала из портфеля застекленный портрет и поставила на стол. - Вот, смотрите! Я посмотрел. - Это что, портрет? - спросил я. - Да, - ответила она, - это портрет! Это портрет моего любимого человека доктора Блиндермана. Я его сама сожгла, теперь я хочу вылепить его бюст. Я молчал и ошалело смотрел на нее. - Ну, конечно, он сперва заболел, умер, а потом я его сожгла, - объяснила она, улыбаясь. - Вы так на меня смотрите, что... - Да нет, нет, - сказал я поспешно, - ничего особенного. Только, может быть, вы мне как-нибудь объясните... - А все очень просто, - сказала она и начала рассказывать. Действительно, история оказалась сумасшедшей, но не очень сложной. Любимый человек Ван дер Белен был хирургом и работал в городской больнице. За что-то лет пять тому назад он попал в ссылку и уже кончал ее. Дома его ждали жена и дети, а он вдруг рехнулся и сошелся с этой страшной, костлявой, как смерть, старухой. Ван дер Белен была мрачна, юмористична, деятельна и ничего на свете не боялась. Маленький доктор Блиндерман (он был, верно, крошечный, я видел его фотографии - чижик-пыжик в пиджаке) боялся всего и паче всего повторного ареста. Так они жили, работали, встречались. Потом доктор Блиндерман заболел и слег. Осень 37-го года в Алма-Ате была очень плохой - дождливой, холодной, гриппозной. И Блиндерман схватил воспаление легких. Болезнь, как сказала мне Ван дер Белен, сразу приняла галопирующую форму. Доктор Блиндерман бредил, вскакивал, кричал, чтоб его спрятали, что за ним пришли, а над ним сидела страшная старуха Ван дер Белен, меняла ему влажную повязку на голове, поила чаем и уговаривала. Никого в комнате больше не было, никто не интересовался доктором Блиндерманом. Через неделю он умер. Старуха сожгла его в анатомической печи и собрала пепел в жестянку с надписью "Сахар". Затем достала где-то цветочную рассаду, высадила ее на жестяной поднос, и с тех пор доктор Блиндерман всегда стоял среди цветов. Так прошло несколько месяцев, старуха все продолжала думать и выдумывать. И додумалась. Летом 1938 года она стала посещать квартиры кое-каких алма-атинских художников. Она просила хозяина уделить ей пять минут, садилась, клала портфель на колени, вынимала банку и рассказывала всю историю жизни и смерти доктора Блиндермана. Художники пугались, шарахались, кричали, что она взбесилась, чтоб она немедленно катилась к чертовой матери, что на нее сейчас спустят собак, милицию вызовут. Но смутить Ван дер Белен, старую смолянку, урожденную грузинскую княжну, было просто невозможно. Она засовывала банку опять в портфель, ласково просила извинения и уходила. Выдержка у нее была железная, а кроме того, она верила, что скульптор обязательно найдется. Деньги у нее на это были. Она целые полгода питалась молоком и хлебом и копила. И действительно, скульптор нашелся. Это был какой-то безумный изобретатель-химик и художник одновременно. Он сразу же заболел ее мыслью - слепить бюст неизвестного ссыльного из его же пепла. Он позвонил ей в прозекторскую и сказал, что он согласен. "Хорошо, - ответила старуха, - завтра я принесу вам его". А ночью к Ван дер Белен постучались два румяных паренька, третий, - управдом и предъявили ордер на арест. И первое, что спросили они, было: "А где же доктор Блиндерман?!" - "А вон, в резеде", - кивнул управдом на подоконник. И тогда один из пареньков смеющейся походкой (все трое были в отличном настроении) подошел, взял в руки кругленького застекленного Блиндермана и сказал весело: "Вы все-таки не ушли от нас, доктор Блиндерман!" Полностью конец этой невероятной истории я узнал только через несколько лет. Но все основные элементы ее - смерть доктора Блиндермана, портрет, бюст, арест - я знал тогда же и рассказал директору. Он выслушал меня, не перебивая и ничего не спрашивая. И только когда я кончил, бросил ручку, которой играл, и спросил, правда ли это. Я сказал, что в основном да. - Нехорошее дело, - вздохнул он, - очень, очень нехорошее. - Жалко старуху, - сказал я. Он удивленно поднял голову. - Старуху? Эту ведьму-то? Вот уж кого ни капельки не жалко, старая психопатка и пакостница. Я бы такую дрянь дальше зеленого ларька не пускал, а ее, видишь ли, в трупарню допустили, бол-ва-ны! - Да, - сказал я, - это вы правильно. Шекспировская ведьма! Она и внешне похожа - посмотрите! И я открыл том Шекспира, лежащий у меня на столе, и показал ему рисунок. Он долго смотрел, а потом как-то смущенно, совершенно иным тоном сказал: - Вот Шекспир! Я ведь его всего не читал, брат. Только что на сцене видел. А мне "Макбета" хочется прочесть. Есть он тут? - И он ушел, унося книгу. А часа через два он снова зашел ко мне уже поутихший, спокойный и мирно спросил, кто у нас занимается вводным отделом. Я засмеялся. У нас, собственно говоря, и вводного отдела-то не было, был просто вестибюль с фигурой мамонта (его намалевали прямо на стене в натуральную величину). Витрина с куском металлического метеорита, который очень быстро украли (мне и до сих пор, по совести говоря, жалко его, преотличный был метеорит, килограмма на три, отшлифованный с одной стороны до зеркального блеска, с другой - сохранивший всю свою первозданность - бугристый, черный, лобастый, опаленный огнем и холодом космического пространства). Висело еще несколько красочных таблиц - происхождение вселен- ной: везде взрывы, букеты желтого пламени, мрак, схема Канта-Лапласа, схема Чемберлена-Мультона, схема Джинса (о Фесенкове и Шмидте тогда еще никто не слышал). Вот, пожалуй, и весь отдел. Да, была еще одна старая книга XVIII века "О многочисленности миров" с великолепным форзацем (гравюра на меди), изображающим коперниковскую систему мира. Я приобрел эту древность в букинистическом магазине и подарил заведующей отделом хранения. Тогда этот отдел только что оформлялся. Вот с этой книги и начался разговор о вводном отделе. Я ответил ему, что отдел этот растет сам по себе; вот найдет, положим, Клара у себя альбом "История религии", принесет его нам - мы и выдерем несколько таблиц, застеклим и повесим; принесут нам школьники кусок глинистого сланца с отпечатком древней рыбы - мы его приспособим туда же. А вот недавно попался нам зуб ископаемой лошади... - Да, да, - сказал директор задумчиво, - понятно, листки из альбома, зуб... самотек, халтура!.. - И вдруг спросил: - А кто поместил среди этих таблиц и зубов книгу о системе мира, вышедшую двести лет тому назад? Я ответил, что я. Он полминуты молча смотрел на меня, а потом вдруг хлопнул по плечу. - Ну, молодец, - сказал он как-то даже растроганно. - Есть вкус и выдумка... Есть! В нашей работе это главное. Вот что значит настоящая вещь. Повесь ты не книгу, а фотографию - и все пропало, пойдут мимо и не взглянут. Ты знаешь, ведь эту самую книжку святой синод постановил уничтожить. Един Бог и един мир, и никаких тебе множеств. Вот и весь тут сказ. - Он сел. - Напиши-ка об этом текстовочку, я дам литературу, хорошо? Я кивнул головой. - И так, знаешь, - он мужественно потряс кулаком, - покрепче, покрепче, вот как мы читаем об этом в красноармейских аудиториях: "Ненавидя и страшась человеческой мысли, мракобесы в черных рясах решили..." Понимаешь? Напишешь? Я ответил: - Если сумею, то напишу. - Сумеешь, - великодушно успокоил он меня. - Ты сумеешь! Это твоя статья в "Казправде" о республиканской библиотеке? Что там находится первое издание Галилея? Твоя? Я ответил, что написали эту статью мы вместе с одним из сотрудников библиотеки, Корниловым. Он мне показал эту книгу; кажется, она даже еще не заинвентаризована. - Ну? - Глаза директора загорелись охотничьим огнем. В нем сразу проснулся пропагандист-агитатор, член ОВБ (Общества воинствующих безбожников). - Даже еще не заинвентаризована? Слушай, а как бы нам ее сюда, в музей, на витрину, а? И надпись над обеими книжками: "Борьба церкви против разума - книги, запрещенные инквизицией православной и католической". Это в том же месте, где языческие христы. "Христы... Вот напасть-то, не забыл, значит..." - подумал я и сказал: - Не отдадут нам эту книжку. Там одна такая тетка сидит... - Не отдаст? - посмотрел на меня директор. - Ну, это еще как сказать. Тут все дело в бумажке, как бумажку составить. Ты сам посуди, кто у них там по-латыни читает? Лежит и лежит она на полке. Не твоя статья бы, так никто о ней и не знал. Ну, ладно, я об этом поговорю кое с кем. Как фамилия-то тетки? Аюпова? Аюпова, Аюпова! Встречались как будто где-то на заседании в Наркомпросе, кажется. Продолжение этого разговора было самое неожиданное. Через два дня директор позвал меня к себе, открыл ящик стола и вынул то самое прижизненное издание Галилея в бело-желтом переплете из свиной покоробленной кожи, которое я с таким трепетом держал в руках месяц назад. - Что, дали сфотографировать? - спросил я. Он довольно расхохотался. - Сфотографировать! Придумаешь! Я для этого книг не беру, я если что беру, так насовсем. - Он хлопнул ладонью по книге. - Наша! Триста лет нас ждала, из Голландии к нам приехала. Поместим на всеобщее обозрение. И вообще надо, надо тебе заняться вводным отделом. Мы же музей! Должны воспитывать. На одних камнях далеко не уедешь, товарищ археолог! И снова засмеявшись и снисходительно похлопав меня по плечу, он ушел. А я остался и начал о нем думать. Как он попал к нам? Почему его не послали, скажем, инспектором в Осоавиахим или не сделали директором физкультурного института? Как вообще его можно было запрятать в музей? Надо сказать, что я и до сих пор не уяснил потаенный смысл этого назначения. Но, вернее всего, и никакого смысла не было. Просто надо было сунуть куда-то человека, вот и сунули. Сошлись мы с ним совершенно неожиданно. Оказалось, что мы интересуемся одной и той же областью, но с разных сторон. Я вплотную лет пять занимался кризисом античной мысли I века, а следовательно, зарождением христианства. А он лет двадцать как читал лекции на антирелигиозные темы, разоблачал поповские чудеса, обновлял иконы, превращал воду в кровь. Поэтому у нас нашлось много общих интересов. Лектором он был превосходным. Аудиторию чувствовал, так сказать, кожей, пряжкой своего красноармейского ремня, сбить его было невозможно. И поэтому попы его боялись по-настоящему. А к тому же опять-таки та же несокрушимая красноармейская память. Он помнил наизусть и тексты и критику их. Тексты знал и я, но совершенно с другой стороны, а в ряде случаев и совершенно по-иному. Поэтому мы чаще спорили, чем соглашались. Но и это было тоже хорошо. Как все антирелигиозники того времени, он вопросы понимал прямо и лобово и так же лобово отвечал на них. Чертил, например, на доске родословную Христа (все это наизусть, наизусть!) - у Матфея так, у Луки - этак. Так как же, товарищи красноармейцы, на самом деле? Для меня, понятно, все это никакого значения не имело. Я говорил ему о той вулканической почве, на которой возникло это молодое, поразительно сильное и живучее течение, о том, что, когда в начале нашей эры республика превратилась в монархию, а вождь ее - сначала в императора, а потом - в Бога, для обнаженной, мятущейся человеческой мысли не осталось ничего иного, как отвернуться от такого Бога и провозгласить единственным носителем всех ценностей мира человека. Но тогда пришлось перенести царство его за пределы жизни, ибо на земле места для человека уже не оказалось. Директор все это отлично понимал, но вместе с тем это никак его не интересовало. В красноармейскую аудиторию с такими разговорами не сунешься. И конечно, он был прав. Мои ученые построения только вконец запутали дело. Попы (а их у нас появилось немало, директор задумал провести инвентаризацию музея, и ему потребовались грамотные люди; не шутка ведь - описать и занести в картотеки двести тысяч экспонатов) , так вот, попы, слушая меня, только поддакивали и кивали головой ("Вот как теперь, оказывается, студентов учат: очень хорошо, молодой человек, очень хорошо! Что перед этим наше семинарское образование? Да разве нас, дураков, когда-нибудь так учили? Поэтому так и получилось все, что мы дураками были!"). Директор же их клал с ходу. Они только слабо барахтались под его железными аргументами. Нужно сказать, что теперь этот тип пропагандиста-беседчика вымер почти начисто. Но мое поколение его помнит. В двадцатые годы в рабочие клубы, школы взрослых, просто библиотеки и столовки пришло целое поколение этаких-разэтаких молодых, задорных, красивых, голосистых командиров. В течение нескольких часов они начисто разделывались с Богом, попами, церковью, самогонщиками, кулаками, спекулянтами и кончали свою лекцию показом какой-нибудь картины, такой же залихватской, отчаянной и веселой, как и они сами. (Ну, например, "Комбриг Иванов" - 1924 года. Комбриг пленяет своей громоносной антирелигиозной лекцией в клубе дочку попа и увозит ее на кавалерийском седле. И вот ведь великая культура гражданского стиха двадцатых годов! Все титры в картине были написаны стихами!) Старая интеллигенция не любила таких лекторов. Она честила их архаровцами и хулиганами, называла их лекции похабщиной, то ли дело нарком Луначарский! Но из эпохи этих людей уже не выкинуть. Они вошли в нашу жизнь так же плотно, как входили расписные агитпоезда с зелеными драконами и мускулистыми рабочими кумачового цвета, как Окна РОСТА, карикатуры Моора, красочные плакаты Маяковского. Вот на этой красочности мы и сошлись с директором вторично. Оба мы понимали и любили художника Хлудова, выставка которого впервые открылась в залах нашего музея летом 37-го года. Глава четвертая Жил в городе Верном такой художник, автор многочисленных этнографических картин, кажется, по выслуге лет еще статский советник, учитель рисования верненской мужской гимназии Николай Гаврилович Хлудов. {Вот какие сведения содержатся в единственной известной мне статье о нем: "Годился в 1850 году в Орловской губернии. Отец - фейерверкер Брянского арсенала. Учился в Одесской школе рисованию. В 1876 году учился в мастерской Гоголинского. В 1877 году с художником Глушковым очутился в Верном учителем рисования. Составил вместе с Глушковым этнографический альбом (казахи, уйгуры, дунгане, узбеки), потом работает на межеванье земли в Семиреченской и Сыр-Дарьинской областях. В 1887 году привлекается Мушкетовым и путешествует с ним по местам разрушения. Награжден серебряной медалью. С 1910 по 1917 - учитель рисования и черчения в Верненском высшем начальном училище, учительской семинарии и женской гимназии. С 1910 - участвует в выставках Петербурга и Москвы. С 1918 по 1919 преподает рисование и черчение в Верненском сельскохозяйственном техникуме". Добавлю сюда еще последнюю черту его биографии: "Педагогическая деятельность Хлудова имела большое значение для советского казахского искусства. С 1921 года он возглавлял студию, где занимался с группой начинающих художников" (Е. Микульская). Эта школа просуществовала десять лет, до 1931 года, но значение работы Хлудова далеко выходит за эти узкие временные рамки, потому что в этой студии получили первые профессиональные знания многие художники, которые работают и сейчас в Алма-Ате.} В молодости он был строг и педантичен, а под старость сделался чудаковатым и смешным. Угощал гостя в половине тридцатых годов папиросами "Ю-ю". Очень хотел получить государственный заказ, но никак не мог понять, зачем ему заключать договор с государством. Спрашивал, как можно за пять дней написать плакат метров в десять, когда он, Хлудов, и на картину в один метр тратит больше месяца. "Я вижу - все вы сошли с ума", - сказал он скорбно и отмахнулся. (Так заказ и не состоялся.) Судьба послала этому чудаку при редком долголетии еще и завидную плодовитость. Добрая сотня картин и этюдов до сих пор хранится в запасниках Центрального музея. Картинная галерея взять их отказалась. "Что за художник? - сказали искусствоведы. - Ни стиля, ни цвета, ни настроения. Просто бродил человек по степи, да и заносил в свой альбом все, что ему попадалось на глаза, - казаха, казашку, казачат с луком, еще всякое". Так ничего и не взяли. И когда я, готовясь к юбилейной выставке, попросил кое-кого из Союза художников показать, где и что повесить, на меня поглядели, как на блажного. "Господи, да валяйте их всех подряд, - сказал мне самый известный, - из чего тут выбирать? Это же все Хлудов". И я повесил все подряд - казаха с ковром в руках, и девушек в реке, и ребятишек с луками, и ночную грозу, и расчудесных казаков-семиреков на конях и с шашками наотмашь, и еще множество всякой всячины, и все они висели и сияли, и вокруг них всегда останавливались. Ведь это был Хлудов! Вскоре после этого мне предложили написать о нем небольшую популярную статейку для журнала. Я ухватился за это предложение - перерыл все музейные архивы, собрал целую папку фотографий, а потом написал с великим трудом с десяток мучительно вялых страниц и бросил все. Ничего не получилось. Не нашлось ни слов, ни образов. В редакции меня выругали, а статью через год написал другой, уже настоящий искусствовед. Один кусок из его статьи я уже цитировал. Вот еще два о мастерстве художника. "Единственное влияние, которое испытал Хлудов, - это влияние верещагинского натурализма. Хлудов достигал временами значительных результатов, соединяя скупую, выдержанную гамму с четким рисунком". А рисунки эти описываются так. "Уйгурская школа" - восемь мальчиков сидят на полу во время урока по чтению корана, позади учитель-мулла с длинной палкой-указкой; "Жатва" - семья казаха жнет пшеницу на переднем плане, одна из женщин наливает другой в чашку кумыс; "Ночная баранта" (грабеж) - горный пейзаж, ночью в грозу несколько казахов угоняют косяк лошадей; "Похищение невесты" - молодой казах переносит через реку девушку, на другом берегу поджидает его товарищ с лошадьми". Вот и все. Десяток раскрашенных фотографий, этнографические документы о быте казахской степи начала века - восемь мальчиков, четыре казаха, одна девушка, один мулла. Этим исчерпана жизнь художника. Я не хочу ни оскорблять этого искусствоведа, ни тем более спорить с ним прежде всего потому, что, вероятно, в чем-то он прав, но, вероятно, также прав и я, когда говорю, что он ничегошеньки не понял в Хлудове {Впрочем, дело не в нем. Такой подход к работам Хлудова был в то время обычным. Художника в нем даже не угадывали. "Полотна Хлудова являются маленькой энциклопедией Казахстана, передающей своеобразие этого края в красках и линиях", - писала "Литературная газета" в дни первой декады искусства Казахстана (15 мая 1936 года).}. И та моя давняя статья об этом художнике не удалась мне, конечно, только потому, что я тоже пытался что-то анализировать и обобщать, а о Хлудове надо разговаривать. И начинать статью о нем надо со слов "я люблю". Это очень точные слова, и они сразу ставят все на свое место. Так вот - я люблю... Я люблю Хлудова за свежесть, за радость, за полноту жизни, за красоту событий, которые он увидел и перенес на холст. Я люблю его за солнце, которое так и бьет на меня со всех его картин. Или яснее и проще: я люблю и понимаю его так, как дети любят и понимают огромные литографии на стене, чудесные поздравительные открытки, блестящие переводные картинки, детские книги с яркими лакированными обложками. Все в них чудесно, все горит. И солнце над морем (солнце красное, море синее), и царский пурпур над золотым ложем, и наливные яблочки на серебряном блюдечке - один бок у яблочка красный, другой (с ядом) зеленый, и темные леса, и голубейшее небо, и луга нежно-лягушачьего цвета, и роскошные кочаны лилий в синем, как небо, пруду. Вот и Хлудов точно такой. Только, пожалуй, гениальный таможенник Руссо не боялся рисовать такими ясными, я бы сказал, лобовыми красками, как он. Именно красками, а не тонами - тонов у него нет, как и нет у него иных настроений, кроме радости и любования жизнью. Он заставлял луга пестреть цветами, коней подыматься на дыбы, мужчин гордо подбочениваться, красавиц распускать волосы. Он вытаскивал узорную парчу, ковры, ткани и все это вываливал грудами перед зрителем. "Смотрите, я все могу!" Рисовальщиком он был великолепным, даже не рисовальщиком, а мастером рисунка. Иногда он просто кокетничал своей техникой, тем, что он все может. Вдруг возьмет и вычеканит ни с того ни с сего на уродливом, тяжелом браслете из черного серебра старинный казахский узор или вдруг распишет кошму так, что рисунок ее сделается рельефным, - прямо хочется потрогать! Или пропустит солнечный луч через воду - и вода вспыхнет и засветится. Все, что он видел, он видел с точностью призматического бинокля. А ведь в такой бинокль не уловишь ни тонов, ни переходов. Одни цвета да жесткий, четкий контур: дерево, холм, человек на холме. Нечто похожее, но только еще резче и жестче можно найти в рисунках, приложенных к научным отчетам и описаниям старинных экспедиций (все старинные естествоиспытатели отлично рисовали). Точность этих рисунков равнялась только той латыни, которой она сопровождалась. Животные в таких рисунках были видом, человек - типом или народностью. Ученый, стоящий над художником, начисто лишал его творческой свободы, но зато он учил его конкретности, точности, бережному обращению с вещью, заставлял не только изображать мир, но и разнимать его на части. Это и была наука. До души такие художники через платья, тюрбаны и побрякушки дорваться не могли, зато плоть они любили и передавали ее отлично. История несправедливо отнеслась к этим великолепным рисовальщикам, она не сохранила нам имен. А об этом стоит пожалеть. Все эти фактографы и протоколисты были романтиками и фантазерами. Попробую пояснить это примером. Лет четыреста пятьдесят тому назад какой-то предприниматель или капитан корабля привез в славный город Нюрнберг носорога и выставил его в балагане, а художник Дюрер протискался через толпу зевак, открыл альбом и начал рисовать. Рисунок у него получился очень точный. Носорог как носорог. Можно определить все: и породу, и возраст зверя. И все-таки повторяю (я даже не полностью понимаю, как это выходит): это не только реальный носорог - это еще чудовищный и фантастический зверь "Апокалипсиса". Его панцирь распростерт, как крылья дракона или гигантской летучей мыши. У птеродактилей, как их рисуют в фантастических романах, точно такие крылья. Ясно видны сочленения, сухие пальцы и когти, какие-то скрепки и шляпки гвоздей. Вся фигура его словно выкована в кузнице оружейника. В ней куют мечи, щиты, шлемы, нагрудники, вот выковали для украшения арсенала и этого зверя. Это то самое чудовище, о котором в книге Иова написано: "Он поворачивает хвостом, как кедром, ноги у него, как медные трубы, кости, как железные прутья". Таким Дюрер его увидел и зарисовал. Но мы-то с детства знаем совершенно другого носорога. Это просто-напросто громоздкая, неповоротливая скотина, толстокожая и нечистоплотная, с узенькими свиными глазками и тяжелым задом. Он громоздко ворочается в загоне, сопит, фыркает, грузно шмякает по соломенной подстилке так, что летят навозные брызги. Таким мы его узнали в детстве по зоопаркам и учебникам зоологии, и иным нам его уже не увидеть, даже после Дюрера. Но посмотрите на его рисунок - и вы поймете, что приходило в голову мастера, когда он впервые открывал свой альбом перед клеткой зверя. А раскрашенные гравюры Бюффона! Это был преудивительный человек, этот Бюффон - натуралист, путешественник, придворный остроумец, гениальный стилист и кавалер многих орденов. И это был еще человек, который вдруг захотел принять на себя обязанность Ноя. Он проинвентаризовал все живое - всех чистых и нечистых, и сделал это со всем блеском в томах, переплетенных в бурую кожу и залитых золотом. Конечно, современным зоологам нечего делать с этой горой книг, но зато какие там гравюры! Разве можно равнять с ними рисунки иллюстраторов Брема? И те были мастерами первого класса. Каких павлинов они, например, рисовали - великолепных, блестящих, распахнутых, как гигантский веер! Как умели они передать мягкость пуха райской птицы, мельчайшие чешуйки на крыльях колибри, светоносность, изумруд и бронзу оперения зимородка! Они вырисовывали каждое перышко, схватывали свечение раковины, блеск пера, лоск шерсти, тусклый желтый огонь глаз зверя. Но поздно, слишком поздно они пришли со своими кисточками. За сто лет прошло удивление, выдохся восторг первооткрывателей и остались на их долю только верность рисунка, твердость руки, зоркость глаза. И сразу же их великолепные картинки превратились в олеографии. Все удивительное, неповторимое, сказочное ушло из их рисунков безвозвратно. Кто хочет вступить вместе с Робинзоном на его необитаемый остров, кто хочет полюбить Пятницу, пусть отыскивает в музеях и библиотеках старинные альбомы, листает их голубоватые страницы, всматривается в точные и четкие зарисовки! Только там найдешь портреты невиданных людей, зарисовки с еще неизвестных животных. И не в мастерстве, конечно, дело. У рисовальщика была одна задача - дать точный документ, не нарисовать, а запротоколировать. Но разве не чувствуется, когда смотришь на эти необычайные линии, изгибы и формы, дрожь, которая вот-вот охватит карандаш художника? Вот, например, гравюра в одном из томов Бюффона - птица-носорог. Она чудовищна, огромна, зловеща - этакий тропический черный рогатый ворон. Художник был скрупулезен, он ничего не упустил. Его карандаш и резец доходили только-только до определенного предела и останавливались на нем; но чувствуется, как хотелось ему пририсовать этому дьяволу еще второй рог, сделать его клюв крючковатым, как нос у ведьмы, а ногти когтистыми, вообще намекнуть как-нибудь, что тут и до черта не так уже далеко. И другая гравюра - гриф. Смотришь и понимаешь, что художник рисовал птицу, а вспоминал-то дракона. И размах дьявольских крыльев, и перья, похожие на чешую, и стальные когти, и змеевидная, морщинистая шея гада - все, все ясно выдает мысль художника. Он понимал, что гриф вышел из рук создателя не совсем таким, каким был задуман, что не все намеки в нем расшифрованы, не все дожато, додумано до конца. И будь, например, Господом-Богом он, художник, все брошенное мимоходом было бы доведено до полной ясности. Дракон был бы драконом, а черт - чертом. Но над художником стоит ученый, и мысль о всей этой дьявольщине только чуть-чуть сквозит в точных, уверенных линиях его карандаша. Таковы были старинные рисовальщики. И Хлудов тоже мог бы на всю жизнь остаться только одним из них. Но его окружали горы, пески, моря, зелень, голубейшее небо, цветастая земля - и он бросил карандаш и взялся за кисть. И недаром, конечно, взялся. Мир заблистал, задвигался, замерцал в его полотнах. Он так и не расстался - старый учитель рисования провинциальной гимназии - со своей почти фотографической сухостью и жесткостью рисунка, так и не узнал иных цветов и красок, кроме тех, которые выдавливаются на холст из тюбика. Я уже писал: ему были недоступны ни полутона, ни переливы. Он не признавал ненастье и серое небо. Все, что он видел, он видел либо при свете солнца, либо при полной луне. Но тут ему уже не было соперников. Ведь он рисовал не только степи и горы, но и ту степень изумления и восторга, которые ощущает каждый, кто первый раз попадает в этот необычайный край. И именно поэтому каждое его полотно ликует и смеется от радости. Конечно, радость эта грубовата. Хлубов был начисто лишен того чувства, которое заставляет художника вдруг останавливаться в сумерках перед кустом сирени или перекатывать в руках светящуюся раковину. Но зато какие великолепные кисти винограда - сочного, спелого, тяжелого, пронизанного насквозь зеленым солнышком, - несет на лотке разносчик фруктов! Он стоит в древесной тени темной и светлой аллеи - рослый, сильный красавец, солнце жгуче пробивает сквозь листву и рассыпает на песке желтые медали и браслеты. На разносчике белая, сверкающая рубаха, высоко засученные брюки, крепкие, босые, бронзовые ноги, и сам он - бронзовый, молодой, крепконогий, с полновесной тяжестью на голове. Только взглянешь - и сразу станет легко на душе. Вот все это - жаркий полдень, зеленоватые потемки, тени и свет на песке, груда виноградных кистей, рослый улыбающийся красавец - и есть мир Хлудова. И вот что интересно. Семиреченская степь, как всякая древняя страна, просто набита памятниками. Огромные мазары, развалины великолепных мечетей - пышные, как взбитые подушки, - надгробья с узорчатыми надписями и полумесяцем, каменные бабы - целые мертвые города, населенные каменными людьми... Но ведь Хлудов все это попросту не заметил. Ни одной такой его зарисовки я не знаю. Вероятно, где-то в каких-то альбомах что-то подобное и есть, но картины на эти темы он определенно не рисовал. Он жил только настоящим, интересовался только сегодняшним, проходящим, живым. Ясно, какой храм они построили с Зенковым. Однажды я это понял с полной отчетливостью. Долгое время на чердаке валялось несколько длинных черных досок, никто на них не обращал внимания, но как-то я перевернул их и через пыль и лампадную копоть увидел проступающую живопись. Досок было много - наверно, десятка полтора, я их все обтер мокрой тряпкой и выставил вдоль стены. И они все стояли в ряд - воины, цари и мужи. Одни суровые и решительные, другие - затуманенные раздумьем предстоящего подвига; на них сверкали панцири, латы и мечи, над ними парили нимбы и небесные короны. Потом был какой-то старец с детски розовым лицом и длинной благостной бородой. Он истово заводил глаза горе, а под ним лежали разбитые скрижали - осколки синеватого мрамора. Красавицы с нежным овалом лица, голубоглазые, тонколядые, пышноволосые, держали в длинных прохладных пальцах пальмовые ветви и лилии. Были видны все мерцающие лепестки, маркие, желтые, похожие на гусениц тычинки. Были еще и детские личики с крылышками (зачем их оторвали от земли и сделали ангелами?). Были быки и львы, змеи и голуби. Наверное, я наткнулся на остаток того самого большого иконостаса, о котором верненский батюшка Марков, грешивший стишками, писал в "Семиреченских ведомостях" так: Иконостас здесь резной и прекрасный, Золотом чисто, искусно покрыт, Он грандиозный, высокий, трехчастный, Точно охвачен огнем и горит. И он действительно горел со всех сторон и со всех досок. Горел даже на чердаке. Даже через пыль и копоть. Даже через десятки лет забвения и пренебрежения. И когда я ушел от этих досок и спустился вниз под белый купол музея, к высоким окнам, под целые столбы и туннели света, к своим каменным, бронзовым, медным и железным векам, я понял, почему Зенков поручил украшать храм именно Хлудову. И мне стало очень радостно за них обоих. Глава пятая Недели через две после этой выставки директор забрался ко мне наверх и спросил, не знаю ли я такого - Николая Семеновича Корнилова. Я ответил, что если он говорит о том молодом человеке, который служит в публичной библиотеке, то знаю. Раза два мне пришлось обращаться к нему по разным личным нуждам. Один раз я его просил доставить мне две очень важные для меня книги, другой раз, когда меня послала в библиотеку редакция "Казахстанской правды", он водил меня по отделам и показывал книжные редкости. Ведь речь, наверно, идет о том самом индексаторе Корнилове, что показал мне издания Галилея. - О том самом, о том самом, - обрадовался директор. - Там этой завали, по его словам, осталось еще ящиков двести, и никто не знает, что в них, - то ли старые газеты, то ли арабские рукописи. Вот он сидит и пишет на них карточки. Год сидит и еще два года, говорят, просидит. Вот порядочек! - Директор засмеялся. - Десять лет гниют у них эти ящики, и никому до них нет никакого дела. Как привезли их в двадцатых годах заколоченными, так они и стоят, а все нас ругают за беспорядок! Так что ж, достал он тебе книги? Я сказал, что нет, - наверно, не нашел или позабыл. - Не нашел! - махнул рукой директор. - Конечно, не нашел. А то б он принес. - Нет, нет, он не трепач. - Слушай, так вот он к нам в музей просится. Что-то не нравится ему там, никак с начальством сладиться не может. С Аюповой, с Аюповой! - крикнул он смеясь. - Как ты на это смотришь? Я сказал, что буду очень рад такому начальнику, археологу. - Вот именно, - подхватил директор, - вот именно, что он археолог. Но только почему ты говоришь "рад начальнику"? Сотруднику рад, а не начальнику. - Как же не начальник, - сказал я. - Он специалист и будет как раз на месте, а меня вы переведите куда-нибудь к тиграм. Так мне уж надоели эти черепки да камни... - Ну, ну, - махнул рукой директор, - ты тоже выдумаешь. Тигры! Так вот я пришлю его к тебе завтра же - потолкуйте. Назавтра Корнилов не пришел, и на этом разговоре все пока и кончилось. И вот однажды я повстречал Добрыню в парке. Медленно и важно шагал он по аллее. Со всех сторон с ним здоровались. Он отвечал чуть заметным наклоном лысины, розоватой, как кусок мыла. Поблескивало пенсне, мягко лоснилась эта самая лысина, руки с бескостными кистями висели, как ласты, и весь он, круглоголовый, грузный, с перетянутым животом, походил на дрессированного динозавра средней величины. Удивительно много в нем было чего-то от большой желтой вялой ящерицы. Увидев меня, Добрыня остановился, нахмурился и сделал мне знак пальцами подойти. Я подошел, мы поздоровались. - Вы что? - спросил он, подходя. - Хотите оформить Корнилова? Я ответил, что да: хотим, был такой разговор. - Да Боже мой, - махнул на меня Добрыня мягкой розовой ладонью. - Да что вы? Вы не знаете, почему он уходит из библиотеки? - Нет! Добрыня сделал испуганные глаза. - Да он с Аюповой так поссорился, что она его выгнала. Да нет, как же вы этого не слышали? Ничего я не слышал про это, но Аюпову, ученого секретаря библиотеки, знал хорошо. Мне несколько раз приходилось обращаться к ней с просьбами. Надо сказать - то были пренеприятнейшие минуты моей жизни. Аюпова была высокой, сухой, черноволосой женщиной с резкими, мужскими жестами, острыми глазами орехового цвета и жестяным голосом. Она носила черный костюм с узкой юбкой, похожей на брюки - так она плотно облегала колени, и почти мужские ботинки с очень высокой шнуровкой. Лицо у нее было узкое, длинное, желтое, цвета промасленной бумаги. Волосы она подрубала скобкой и много курила. Смотрит на тебя, молчит, хмурится, думает что-то свое и грызет папиросу. Вечно она была занята, вечно ей было не до посетителей, и принимала она меня наспех: или расхаживала по кабинету, или держала телефонную трубку в руке. Говорить с ней было не только неприятно, но и нелегко. В середине разговора она вдруг что-то вспоминала и говорила скороговоркой: "Одну минуточку!" - и хватала трубку. Разговоры по телефону у нее были короткие и резкие. Все кончалось тем, что, не договорив и не дослушав, она кому-то приказывала: "Сделайте!", "Возьмите!", "Зайдите!" - со звоном бросала трубку на рычаг, хватала ручку и что-то быстро записывала в настольный блокнот. С десяток секунд губы ее еще шевелились, а потом она вздыхала и поднимала на меня тяжелые, холодные глаза с постоянным выражением скуки и рассеянности и говорила: "Да, я слушаю вас, слушаю". И слушала, хмурясь и играя ручкой до тех пор, пока опять, что-то вспомнив, снова не хваталась за трубку. Вероятно, все это было пустяками, мелочью, на которые не следовало обращать внимания. Но, выходя из кабинета, я каждый раз давал себе твердый зарок: ну, хватит! Больше ни ногой! Однако нужда была сильней меня, и через неделю я снова уныло и робко стучался в белую дверь с черно-золотой дощечкой: "Ученый секретарь. Прием посетителей ежедневно от 3 до 4.30". Улыбалась Аюпова очень редко и для меня всегда совершенно неожиданно. Ты ее просишь дать для выставки такую-то редкую книгу, разрешить сделать такие-то и такие-то фотографии с такого-то издания, она долго слушает тебя, молчит, смотрит на крышку стола да грызет папиросу, а потом вдруг поднимет голову, улыбнется и скажет: "Ну, хорошо, берите". Через минуту, идя по улице, я ломал себе голову, что же я бахнул ей такого смешного или нелепого? С чего это вдруг она улыбнулась? И ничего при- думать не мог. А потом вдруг раз понял: "Господи! Да ведь она рассмеялась просто потому, что ответила "хорошо". Отказывала же она без улыбки, смотря прямо в глаза и никогда не смягчая короткий отказ никакими извинениями или объяснениями. Нельзя - и все. Вот что я знал об ученом секретаре библиотеки, и если время от времени при встречах с ней меня смущала и раздражала одна мысль, или, вернее, один вопрос, то только такой: "Да кого же, черт возьми, какую кожаную куртку, какого стального комиссаpa играет эта пожилая, издерганная и, видимо, достаточно несчастная женщина?" И все-таки в ее личной порядочности я не усомнился ни разу. И не потому не усомнился, что верил в ее сверхскучную пресную добродетель, а просто оттого, что мне никогда не хотелось думать о ней больше пяти минут, то есть как раз столько времени, сколько мне требовалось, чтобы дойти до библиотеки музея. Но сейчас, когда Добрыня мне сказал, что у Корнилова вышло что-то с Аюповой и Аюпова его уволила, мне вдруг стало по-настоящему неприятно. Я как-то очень ясно и четко почувствовал, что значит поссориться с Аюповой. Я представил себе, как она стучит маленьким желтым кулаком по стеклу стола, так что дребезжат ручки в бронзовом стакане, как она кричит, как все время хватается за телефонную трубку, прерывает разговор, а ты стоишь ждешь, гадаешь, что же последует за этим. Я, наверное, даже поморщился, потому что Добрыня обрадованно воскликнул: - Да как же вы этого не согласовали! Нет, нет, ничего вы себе на шею не берите, зачем вам все это нужно? Я поблагодарил Добрыню и пошел к директору. Директор задумчиво ходил по кабинету, увидев меня, обрадовался и крикнул: - Слушай, а там у тебя... Но я не дал ему досказать и выложил все, что услышал. Он сразу же нахмурился, подошел к дивану, сел, дослушал меня до конца, а потом спросил: - Ну а что этот Добрыня так беспокоится? Ему-то какое дело? Я пожал плечами. - Информирует, предостерегает, - покачал головой директор и усмехнулся. - Экий, прости Господи, банный лист. К каждому заду обязательно прилипает. Ну, что ему это, а? - Он вопросительно посмотрел на меня и опять пожал плечами. - И ведь талантливый человек, вот что обидно, - продолжал он с горечью. - Такой отличный исторический писатель, а... - И, махнув рукой, он встал и опять заходил. - Что? - От изумления я даже сел на диван. - Что вы сказали? Добрыня - отличный писатель? Директор остановился и тоже удивленно посмотрел на меня. - А ты разве не читаешь его статьи? - спросил он. - Отлично пишет, живо, красочно, с огоньком. Такие картины иногда рисует! Ты что же, не согласен? Я ничего не ответил, только рукой махнул, и тогда директор, ехидно улыбнулся и мелко закачал головой. - Эх, брат, какие же, однако, вы все завистники, - сказал он укоризненно. - Пишите, а нет в вас широты душевной. Того великодушия нет, что было у классиков. Никак нельзя у вас при одном похвалить другого. Сразу же и обида. Вот и ты! Ты тоже очень неплохо пишешь, я твои статьи всегда с большим удовольствием читаю, даже жене всегда показывал: "Вон, Валя, посмотри, что наш хранитель написал". И та статья, например, про библиотеку, из-за которой все произошло с Корниловым, совсем, совсем неплохо написана. Очень много интересных данных. Но все это не то, не то... Понимаешь, картин у тебя тех нет. Огонька не хватает, души мало. Пишешь складно, связно, логично, читать интересно, а вот не зажигаешь ты, как Добрыня. Нет, не зажигаешь... А ведь зажечь - это главное. Как это мы еще в школе-то учили? "Сейте великое, доброе, вечное". Он был в ударе и проговорил бы еще час. Но я его перебил. - Слушайте, - сказал я, - вы говорите - что все вышло из-за моей статьи о библиотеке. Что же тут могло выйти? И при чем тут Корнилов? Директор недовольно посмотрел на меня. Ох уж эти завистники, разве они что-нибудь понимают, когда затронули их самолюбие! - Ну, обиделась на тебя эта Аюпова, - сказал он с легким раздражением. - Что ты там пишешь о недостатках библиотеки? То тебе нехорошо, это тебе нехорошо, потом какую-то сотрудницу, которая тебе все эти недостатки показывает, выдумал. А там такой никогда и не было. Ну а водил тебя по библиотеке Корнилов. Так Аюпова на него и налетела: "Как вы смели?" Он ей: "Да вы ведь сами меня к нему приставили!" - "Как я вас приставила? Что вы на меня как на мертвую валите!" Он ей тоже чего-то хорошее сказал... Ну и пошло! Короче говоря, он уже подал заявление об уходе. - Здорово! - сказал я ошалело. - Откуда вы все это знаете? - Да от него и знаю. Я же с самого начала сказал: он у тебя сидит в комнате и ждет. А ты тут о Добрыне со мной споришь. Кто как пишет, разбираешь! Иди скорей, а то уйдет. Ведь целый час человек дожидается. Корнилов сидел за столом и смотрел стереоскоп. Стереоскоп, надо сказать, был у меня замечательный. Огромный ящик из полированного красного дерева, блестящий, вместительный, с большими светлыми стеклами и богатым набором диапозитивов. Диапозитивы были чудесные, раскрашенные. Сзади они освещались электрической лампочкой так, что на них горело и играло все - павлины, фонтаны, фейерверки, потешные огни, радуги, северное сияние, салюты из пушек, веера в Версале. А сзади панорамы был еще потайной ящичек, и в нем лежали другие диапозитивы, тоже раскрашенные и тоже на стекле, но секретные. В этом же ящике я нашел желтую, сложенную вчетверо листовку. Она была набрана крупными кудрявыми буквами и обведена черной узорчатой рамкой с парящей ласточкой и улыбающимися карликами. Текст внизу листовки был такой: Чудо XX века! Первый раз в городе Верном! В казенном саду показывается: Электростереопанорама! Обширная программа в двух отделениях I отделение Волшебное путешествие за пятачок во все концы земного шара. Снимки сделаны специальными нашими корреспондентами и раскрашены в Лейпциге от руки в аристократическом заведении Брокгауза. Вы увидите - слонов в девственном лесу Цейлона, удава, душащего буйвола, охоту негуса на львов, тигра, терзающего свою несчастную жертву, пещеру скелетов, охоту на китов, русалку, изловленную арабами в Красном море. А также Многое другое!!! Внимание мужчин! II отделение За дополнительную плату в гривенник (с включением благотворительного сбора) Сорок видов пикантных женщин. Мир женской красоты! Красотки Парижа, Берлина, Лондона и Мадрида в натуральном виде. Разоблачение чудес света и полусвета. Мадам Европа в объятиях негра. Австрийские гусары берут приступом крепости любви. "Так вот, моя Симона, где твоя корона". Пикантная повесть в трех частях (в красках). Господ офицеров просим проглядеть наше зрелище бесплатно. Нижние чины платят половину. Женщины и дети до 16 лет к просмотру второй части программы не допускаются. Панорама работает беспрерывно, до 12 часов ночи. Спешите, спешите, спешите!!! Только несколько дней! Перед отъездом в Москву и Петербург! Кажется, я ничего не переврал в этой пышной и многообещающей программе. Хотя что-то пропустил уж наверное. Это ведь был большой развернутый тетрадный лист, густо заполненный текстом. Панораму эту я нашел на чердаке среди ящиков и черепков. Она была зальщенная, грязная и заляпанная штукатуркой. Я ее вычистил, отмыл горячей водой, а потом снес в столярку к деду, и он через два дня принес ее завернутую в чистую простыню и торжественно поставил на стол - крепкую, новенькую, пахнущую клеем и грушей. - Ну, теперь верти опять хоть до утра, - сказал он. - Включи-ка свет, поставь баб. Я поставил, и дед так и прилип к стеклу. - Вот ведь собаки, - говорил он, покряхтывая от удовольствия и вертя ручку. - Что только не придумают, а?.. Вот ученые люди, а?.. Ах ты черт! Ты смотри, смотри! - И хохотал до слез. Он досмотрел всех баб до конца, а потом спросил: - А пол-литра где? Я вытащил из-под стола бутылку зубровки, и мы ее распили тут же, перед панорамой. Дед охмелел, развалился и стал рассказывать. - Мне эта панорама, можно сказать, старая знакомая. Ты знаешь, сколько я ее лет помню? - спросил он вдруг сурово. - Да лет, наверное, сорок, никак не меньше! Цирк "Интернационал" был, и она тут же рядом стояла в зеленой будке. Так жены мужиков из нее, ровно из гадючника, за шиворот таскали: "Ты чего там не видел?" Сколько тут крику было! Но ты вот что, однако, - он сделал обеспокоенное лицо, - ты эту музыку с бабами спрячь подальше. Поставь опять львов или слонов, а то знаешь как попасть может? Тут и меня не пощадят, музей все-таки. И я опять поставил львов, слонов и русалок, а красавиц убрал. Теперь Корнилов сидел перед ящиком и крутил ручку. Когда я вошел, он поднял голову и сказал просто и весело - так, как будто мы расстались с ним всего два часа тому назад: - Вы знаете, ведь точно такие же картины я смотрел лет двадцать пять тому назад в Москве, на Чистых прудах. Я поглядел на стол. На панораме лежело два больших тома в серых переплетах: "Каменный период" Уварова. Значит, все-таки не забыл, принес, молодец! - Вот за книги вам большое спасибо, - сказал я. - Это как раз то, что мне нужно. - Да, да, - ответил он невнятно, - очень рад, - и весь словно ушел в ящик. Я прошелся два раза по комнате, открыл окно, включил вентилятор и остановился около него. - Слушайте, - сказал я. - Что ж там у вас произошло в библиотеке? Он досадливо поморщился. - Я сейчас посмотрю и расскажу, - сказал он. "Что за чудак", - подумал я. Я хотел что-то сказать, но вдруг словно ветер подул на меня и прорвалась какая-то пелена. Я совершенно ясно вспомнил и будку на Чистых прудах, о которой он говорил, и точно такой же ящик с видами Египта и Индии, и другой ящик в углу, запретный и таинственный, от которого меня постоянно гнали (теперь-то я знаю почему), и жестяной силомер с русским богатырем Иваном Поддубным (румяные бицепсы и лихо закрученные усы), и электрический прибор со шнурами и блестящим металлическим цилиндром ("Прошу попробовать. Полезно для здоровья"), и другой ящик - не то шарманку, не то музыкальную шкатулку. Когда в боковой прорез его опускали монетку, он играл несколько вальсов - это иголки цеплялись за иголки. А еще я помнил военный оркестр. Посередине бульвара, на небольшой площадке, усыпанной темно-желтым влажным песком, стояла высокая круглая беседка. В ней сидели солдаты и трубили. Был тут и турецкий барабан, и тромбоны, и тарелки, и флейты. Но самое главное были все-таки трубы. Через каждые десять минут оркестр играл новый вальс или мазурку. Когда первый круглый звук вдруг, словно ком, вылетал из трубы и, подпрыгивая, скакал по газонам или вдруг остро и тонко прорезала воздух, как будто пропиливала лобзиком, труба, все мамки, няньки и бонны, неподвижные и важные, как бронзовые божки, вставали с лавок, брали нас за руки и вели к беседке. Музыканты играли, вытаращивая глаза, надувая щеки, краснея от натуги и солдатской бравости. Играть на весь бульвар в жару было тяжело, но они старались, во время игры часто вынимали платки и прикладывали ко лбу> гимнастерки их на спине всегда были черные. Маленький сухой человечек, крылатый, всеведущий и грозный, парил над ними. Музыканты глядели на его палочку, на маленькие цепкие руки, его свирепое лицо и били, свистели, трубили. И белые строганые пюпитры вспомнил я, и ноты на этих пюпитрах, писанные лиловыми чернилами, и самую музыку - торжественную, громогласную, нелепую и пышную, какую-то очень уверенную в себе. А затем, посмотрев и послушав все, я сошел по лесенке из беседки, пошел по утоптанному песку, прошел меж зеленых и красных ведерочек, золотистых обручей, палочек-скакалочек, ярко-красных песочниц, разноцветных мячиков, обошел беседку, пригнул голову и юркнул в свое самое заветное, самое таинственное, самое-самое волнующее - в ту пещеру, на которую в упор в течение всего лета смотрели няньки, бонны, трубачи, дети и все-таки ничегошеньки не видели. Только я один знал и видел все. Здесь всегда было сыро, прохладно и сумрачно. В самый ясный солнечный день тут стояли тихие рассветные сумерки. Когда я нырял туда, никто на целом свете не мог меня отыскать. Меня искали, мне кричали, мне приказывали не валять дурака и выходить, потому что меня все равно видят. Но я сидел тихо-тихо, и ничего не могли понять, куда же я делся. Только что стоял здесь и канючил: "Пойдем к пруду. Ну, пойдем же к пруду", - и вдруг как в землю провалился. А я ведь сидел совсем-совсем рядом, так рядом, что протяни только руку - и схватишь, и никто меня не видел. Никто сюда не заглядывал - один я! Здесь я находил массу самых интересных вещей. Они безвозвратно пропадали там на земле и появлялись здесь, около моих ног. Особенно много было здесь всех родов мячиков - больших и совсем крошечных, светлых и серых, очень тугих черных и тонкокожих, расписанных секторами в нежные, переходящие друг в друга тона. Их искали, об них горько-горько плакали, из-за них ссорились ("это ты взял и забросил"), и они все лежали тут около меня. Были мячики совсем новые и звонкие, как бубен, только тронь - и они сейчас же оживут, запрыгают и полезут тебе в руки. Были мячики совсем старые и дохлые, ткни их пальцем - образуется глубокая, долго не пропадающая впадина. На такие я и внимания не обращал. А один раз мне попалась даже очень дорогая заводная игрушка - крошечный автомобильчик, черный, блестящий, аккуратный, как жужелица (мы отыскивали таких под камнями, на газонах). Он лежал на боку, зацепившись за какую-то щепку, и когда я его взял в руки, он вдруг защелкал, загудел, забился в моих руках, как пойманная ящерица. В этом чудесном месте я впервые узнал тихую сумеречность пещер, таинственность и тишину глубоких расселин. Впрочем, о тишине-то я, конечно, зря. Никогда здесь не бывало тихо. Ревели трубы, ухал барабан, в такт им бахали о гудящие доски кованые солдатские сапоги, ибо мое убежище (надо же наконец сказать) было под полом той самой беседки, в которой сидел военный оркестр. Беседка стояла как на сваях. Между дощатым настилом и землей было пустое пространство. Туда вечером дворники прятали метлы, лопаты, ведра и огромные белые скребки. Взрослые туда могли пролезть только на брюхе. Я же входил свободно, только чуть пригибал голову. В солнечный день здесь было жарко, сыро и сумрачно, как в тропическом лесу. Всюду, как пальмы, торчали сваи. Одно время среди них поселилось целое семейство страшных, одичалых кошек, грязных, мохнатых и зеленоглазых ведьм. Это были свирепейшие создания, и из их угла постоянно раздавалось злобное шипение, будто я потревожил гнездо черных кобр. И пруд я вспомнил тоже, и дощатые мостки, длинные, деревянные, вечно влажные лестницы, и серебристо-белые и серые лодки, имена которых было принято произносить вслух, - "Орленок", "Шантеклер". Вспомнил я и безногого гармониста на колесиках, который, лихо перекосясь, играл по заказу гуляющих, и студентов в малахитовых фуражках, и веселых молодцов (наверное, приказчиков) в расшитых русских рубашках с отложными воротами и елочками на вороте, и других приказчиков - постарше, солидных и медлительных, в твердых пиджаках и соломенных шляпах из твердой же соломки, затем девушек, вечно пунцовых, в белых блузах с бархоточками на шее - от них всегда пахло карамельками. Благородные господа сюда не ходили. Чистые пруды были маленьким грязным прудишком. И бульвар этих господ тоже не устраивал - был заплеванный семечками и тесный. И оркестр был не по этим господам, и играл не то, что нужно было им по их учености, и публика собиралась здесь совсем не та. - А оркестр помните? - спросил я Корнилова и положил ему руку на плечо. - Как он играл "На сопках Маньчжурии", помните? Он сразу же вскочил со стула. - Как? - сказал он изумленно. - Чистые? Значит, вы тоже... - Он схватил меня за руку. Мы стояли и смотрели друг на друга. - Значит, и вы... Тут у меня к глазам и горлу подступили слезы, и я как-то ослаб и сел на стул. В это время отворилась дверь и вошел директор. - Ну, - сказал он, улыбаясь, - договорились? Отлично. Хранитель древностей, принимай нового сотрудника. Это ты виноват, что он здесь появился! Он же вылетел из-за твоей статьи. Статью, о которой идет речь, я написал по заданию редакции, и она была помещена в одном из мартовских номеров газеты. Я писал, что "среди крупнейших книгохранилищ Союза Казахстанская публичная библиотека имени Пушкина в Алма-Ате занимает одно из первых мест. По далеко не полным сведениям фонд ее содержит свыше 610 тысяч томов на тридцати пяти языках народов мира". Библиотека, писал я далее, располагает замечательными редкостями: вот, например, полный комплект томов французской энциклопедии Дидро - все тридцать пять томов ее. Затем первое издание Эразма Роттердамского "Похвала глупости". ("Очень интересна внешность казахского экземпляра. Он весь исписан различными почерками. На первой странице неуклюжие знаки какой-то тайнописи, в середине на полях скоропись XVI века, на последней - четкие еврейские письмена. Сколько же разных людей по-разному читало и штудировало эту книгу!") Затем я писал о книге Галилея. Том самом издании, которое перекочевало к нам на экспозицию вводного отдела: "Следующая книга написана по-латыни. Вот ее далеко не полное заглавие: "Книга автора Галилео Галилея лиценциата Пизанской академии, экстраординарного математика, в которой содержится 7 диалогов о двух мирах Птоломея и Коперника с прибавлением об описании и движении земли". На форзаце гравюра - три астронома наблюдают восходящее солнце. Возле дряхлого Аристотеля и кряжистого Птоломея, похожего на кулачного бойца, - гибкая и молодая фигура Коперника. Это знаменитая книга. Ей, положившей начало современной астрономии, посвящены толстейшие монографии на всех языках мира. Ее происхождение детально обследовано целыми поколениями историков. Книга Галилея вышла во Франции в феврале 1632 года, а в 1633-м шестидесятилетний автор на коленях и в рубище отрекался в подвалах инквизиции от истин, изложенных в семи диалогах. В библиотеке хранится экземпляр издания, выпущенный знаменитой голландской фирмой "Эльзевир" после осуждения ее автора. Чтобы не погубить Галилея, издатель старательно отговаривается, что книга выпущена без ведома автора. Инквизиции пришлось сделать вид, что она верит в эту наивную оговорку. С внешней стороны издание сделано с тем замечательным тактом, изяществом и простотой, которые делают имя Эльзевиров нарицательным. Глядя на чистый, четкий шрифт книги, невольно веришь странной легенде о том, что типографский набор Эльзевиров был отлит из чистого серебра". И наконец, так сказать, под занавес, я наносил заключительный удар. Но как раз в это место статьи и вкралась опечатка, из-за которой впоследствии поднялось столько шума. "Последняя книга, - писал я, - которой ограничилась наша беглая разведка, не отнесена администрацией к числу редких. Она скромно стоит на нижней полке, не привлекая внимания. Однако даже самый беглый, поверхностный осмотр оказался достаточным, чтобы определить ее колоссальную, не поддающуюся пока учету ценность. Это огромный фолиант по истории инквизиции, датированный 1685 годом. С редкой обстоятельностью, год за годом, рассказывает эта жуткая книга о пытках, казнях и религиозных гонениях. Неизвестный художник ее щедро иллюстрировал. Дыбы, костер, четвертование, виселица - вот тема этих мрачных прекрасных гравюр. Что это за книга, как она попала в Казахстан? Имеется ли еще где-нибудь хоть один экземпляр? На эти вопросы заведующий иностранным отделом тов. Попятна никакого ответа дать не смогла. А между тем есть основание думать, что книга эта является уникальной. Книга эта ждет своего исследователя". Кончалась статья так: "К сожалению, научная обработка и использование этого огромного культурного богатства не находятся на должной высоте. Редчайшие издания XVI-XVII веков покрываются пылью, бесплодно ожидая читателя. Ученая часть библиотеки в ряду случаев сама не знает, какими сокровищами она владеет. Со- рок тысяч томов на 25 европейских языках обслуживаются одним сотрудником. Конечно, ни о какой научной работе при таких условиях разговаривать не приходится. ...Приходится констатировать, что Государственная публичная библиотека Казахстана, являющаяся одной из богатейших библиотек Союза, располагающая книгами мировой ценности, свое богатство знает из рук вон плохо". Все это было напечатано в воскресном номере. Аюпова прочла и обомлела. Статья о библиотеке, о том, что эта библиотека является одной из крупнейших в Советском Союзе, о том, что ее фонды необозримы, сокровища, хранящиеся в ней, неоценимы, а она и ее работники ничего не знают и ничего не ценят. Что все это значит? Кто позволил какому-то нахалу из редакции рыться в ее библиотеке, что-то выявлять, что-то не одобрять, кого-то выделять, во что-то вмешиваться? И она, ученый секретарь, ничего не знает! "Товарищ Попятна, видите ли, водила этого хлюста по фондам! Так где же эта Попятна, ну-ка дайте ее сюда, я поговорю с этой Попятной по-своему". - "Да никакой товарищ Попятной у нас нет", - отвечают ученому секретарю перепуганные сотрудники. "Вот как! - шипит ученая дама. - Я так и думала, что никакой Попятной у нас нет. Ясно, что все брехня. А ну-ка позвать того артиста, который водил корреспондента по библиотеке". Дойдя до этого места, Корнилов - а я здесь точно передаю его рассказ - засмеялся и сказал: - И тут нужно сказать: вы поставили меня в идиотское положение, она шипела и брызгала на меня, а я молчал как дурак, ведь у нас в самом деле нет никакой Попятной. - Господи! - сказал я. - Да и я сам эту фамилию прочитал только в газете. Они же не посылают корректуру, вот и вышло... А вместо фразы: "На этот вопрос заведующая иностранным отделом, понятно, никакого ответа дать не могла" - машинистка напечатала: "Заведующая иностранным отделом Попятна"... - и так далее. Ну, что же можно было сделать? Номер-то уже вышел в свет. - Ну, с этой Попятной все и началось, - улыбнулся Корнилов и стал рассказывать дальше. Установив криминал, ученый секретарь Аюпова начала действовать. Она вызвала заведующего отделом хранения, распекла и выгнала из кабинета. Вызвала сотрудника восточного отдела профессора Гаврилова (он показывал мне старинные рукописи корана) и спросила его, с какой целью он создает вокруг своей работы в библиотеке нездоровую сенсацию и вписал себе в статью без ведома директора и ученой части какие-то сомнительные комплименты. Гаврилов, профессор-тюрколог, начал что-то объяснять, но тут Аюпова вдруг сняла трубку, позвонила в отдел кадров и попросила, чтоб ей немедленно принесли в кабинет личное дело сотрудника Гаврилова. И сказано это было так, что сотрудник Гаврилов побледнел и опустился на диван. Но она сидеть ему не дала, она сказала, что он свободен, пусть идет работать, а она его уж вызовет. И через час его действительно вызвали, но уже в отдел кадров и заставили писать новую автобиографию (прежняя, сказали ему, была составлена неудовлетворительно: не написано, например, отчего гражданин Гаврилов вдруг в 35-м году покинул Ленинград и кафедру арабистики, которой он руководил, и перебрался в Казахстан). Потом ученый секретарь вызвала к себе профессора вторично, и тут началось самое безобразное. Она кричала, хватала и снова бросала на рычаг грохочущую телефонную трубку. Перед ней лежало личное дело Гаврилова с его новой автобиографией, и она раздраженно выхватывала то одну, то другую бумажку, махала ею перед его лицом и снова швыряла на стол. Она кричала, что отлично понимает, с какой целью все это сделано, что мы нарочно сговорились оклеветать коллектив библиотеки, но это у нас не пройдет, она пойдет и расскажет. В конце концов несчастного профессора почти замертво вытащили из ее кабинета. С Корниловым все обошлось проще. Когда Аюпова начала кричать и махать перед его лицом трудовой книжкой, он вдруг встал с места, подошел к столу, вырвал у нее книжку из рук и вышел, хлопнув дверью. Все это рассказал мне Корнилов, сидя против панорамы "Чудо XX века" и постукивая пальцами по столу. - Вот так все и вышло, - окончил он. - Вот поэтому я и у вас. - Ну что ж, - ответил я, - вышло неплохо. Посмотрим, что дальше будет. Утро вечера мудренее. Но до утра мы не дождались: вечером в музей позвонили из редакции и попросили меня немедленно прийти в кабинет редактора. Я вошел и только что отворил дверь, как сразу увидел Аюпову. Она сидела в кресле нога на ногу и курила. На ней был ее постоянный черный костюм, та же юбка, похожая на брюки. На всю жизнь я запомнил ее узкое, прокуренное, желтое лицо, тонкие губы и жест - резкий, порывистый, отточенный, с которым она, далеко отставив острый локоть, выхватывала папиросу и, бросив что-то, снова закусывала ее. На протяжении разговора папироса эта все время гасла, и Аюпова, обдирая коробку, шумно чиркала спичками, ломала их и кидала прямо на стол. Когда я вошел, она взглянула на меня и сразу же отвернулась. - Ну, - сказал редактор обрадованно, - проходите, садитесь. Вы знакомы? - Да, - ответил я, проходя и садясь. - Мы знакомы. - Приходилось встречаться, - ответила Аюпова. - Отлично, - сказал редактор, не замечая ее тона. - Тут вот какое дело... Был он невысокого роста, плотный, смуглый, с круглым лицом и короткими мягкими висячими усами. И поэтому выглядел добрым и хитрым. - Тут товарищ Аюпова недовольна нашей статьей, - продолжал он, смотря мне в лицо умными, смеющимися глазами, - напутали мы там много, заострили внимание не на том, на чем нужно. О редкостях расписали много, а работа коллектива библиотеки осталась в стороне. - Ну как же в стороне, - пожал я плечами, - наоборот, мы написали, что книжный фонд огромный, а помещение маленькое, штата не хватает, и это тормозит работу. - Поэтому вы и выдумали мне в помощь какую-то Попятну? - спросила Аюпова. - А вот с Попятной, правильно, получился скандал, - сказал я редактору. - Нечего сказать, показали качество работы редакции, выдумали какого-то подпоручика Киже - товарищ Попятну. Кто за это будет отвечать? - А автор, - любезно сказала Аюпова. - Нет, нет, - быстро поднял руку редактор, - я уже вам говорил, товарищ Аюпова, что автор тут совершенно ни при чем, у него все правильно, это в ти- пографии напутали. Мы этот случай будем еще обсуждать на летучке. Кто прошляпил - тот и ответит. Рублем ударим... Аюпова взглянула на меня и провела дрожащей рукой по спинке кресла. И тут вдруг непонятное бешенство овладело мной. У меня его не было раньше - это она передала мне свои чувства. Я физически чувствовал, как она кипит, как все в ней прыгает и дрожит, как на раскаленной сковородке. И мне хотелось поддать жару еще, довести ее до полной истерики, до крика. Я мгновенно возненавидел ее всеми клеточками тела и стал сдержанным и точным. - И вообще, товарищ редактор, - сказал я таким обычным тоном, как будто ровно ничего не случилось и никакой Аюповой вообще не было в кабинете, - надо на будущее ввести такое железное правило - автор обязательно должен читать корректуру. - Да, есть такое правило у нас, есть, - страдальчески поморщился редактор. - Когда можем, посылаем, конечно. Но беда в том, что мы - ежедневная газета и потому исключений у нас в работе всегда будет больше, чем правил. Ну, вот, например, внезапно летит из номера какой-то материал, ночной редактор лезет в загон, хватает, скажем, вот вашу статью, считает строчки, урезает сколько надо и сует ее в полосу. Ну, какая же тут к бесу авторская корректура? Да и где он, автор-то? Из постели я его, что ли, тащить буду? - Вот так и появляются всякие Попятны, - сказал я нравоучительно и услышал за собой тонкий певучий звон - это Аюпова рванулась на кресле. - Не в Попятной дело в конце концов, - крикнула она и, выхватив папироску, с размаху бросила ее так, что она прилипла к стеклу. - Дело в том, что нечего было разводить сенсацию, - (она так и сказала - "разводить сенсацию"), - что это вам, Америка? Придумали, чем удивить советского человека - пятнадцатый, шестнадцатый века, Галилей, инквизиция. Нет, не этим советский человек интересуется. А то, что работу библиотеки определяют не тем, сколько она собрала изданий пятнадцатого или шестнадцатого века, а как обслуживает своих читателей. Это вы забыли? Как об-слу-жи-ва-ет! А вы за сенсацией погнались, за с-е-н-с-а-ц-и-е-й! Эх! Она произносила "сенсация" так, что было ясно: все то плохое и темное, что есть в капитализме, - это и есть вот эта самая сенсация. Кит, на котором стоит эксплуататорский строй. Она выкрикнула все это и вдруг вздохнула и облизала губы. А я глядел на нее с прозорливой ненавистью и понимал все, что в ней происходит. Она накричалась, настучалась, наругалась, изошла слюной у себя в библиотеке, и для последнего решительного боя силенок у нее уже маловато. А тут вдруг неожиданно выясняется, что и приходила-то она зря: тот, в ком она видела все зло, и вообще ни при чем - виновата редакция. А что с редакции взять? Ничего. Поправки-то не печатаются. Это и она отлично понимала. - И работа с читателем у вас тоже не на высоте, - сказал я меж тем дружески и подошел к ней вплотную, - помещение маленькое, неудобное, между некоторыми полками не пройдешь даже, и что у вас там лежит - одному Аллаху известно. Ну а насчет быстроты обслуживания вот смотрите сами, - и я достал из кармана записную книжку, - в двенадцать часов дня читатель заказал книжку. Через десять минут заказ дошел до книгохранилища и тут... Аюпова зло поглядела и резко отодвинулась. - Не трудитесь, - сказала она и так махнула рукой, что мой блокнот полетел на пол. - Меня корниловские данные совершенно не интересуют. - Да это же не корниловские данные, - сказал я, - я выписал это из вашего доклада. - Как, я вам давала свой доклад? - мгновенно вскинула голову Аюпова, и мне показалось, что она даже побледнела. - Вы от меня хоть слово слышали? Я с вами разговаривала? Да вам их дал все этот человек, который... - Она рывком повернулась к редактору. - Обо всех этих вопросах я хотела поговорить с вами особо, - сказала она сухо. Наступило молчание. Я смотрел на Аюпову. Аюпова смотрела на меня. - Ну что ж, - сказал редактор и поднялся из-за стола, - давайте поговорим. Товарищ подождет в другой комнате. Только вы не уходите, - скороговоркой бросил он мне. - Вы мне будете нужны. Я вас позову. Позвал он меня через десять минут. Когда я вошел, Аюпова по-прежнему сидела и курила. - Слушайте, - сказал редактор хмуро. - Вы имели сведения, что Корнилов отбывал ссылку? - Имел, - ответил я. - Как? За что? Когда? - спросил редактор хмуро и быстро. Аюпова взглянула на меня, и на ее лице выразилось такое злое, победное торжество, что мне даже стало смешно. "Да ты еще и круглая дура", - подумал я и ответил: - Все, что я знаю, он рассказал только вчера. Была у него какая-то дурацкая студенческая история, что-то они там натворили спьяну... - А именно, именно?! - подстегнул меня редактор. - Что именно там они натворили? Вы этим не интересовались? Он что, партийный? - Не знаю. - Зря! - хлестко сказал редактор и слегка ударил маленьким кулачком по столу. - Ну и даже примерно не знаете, в чем там дело? - Да нет, примерно-то знаю. Обыкновенный студенческий скандал, он и попал как-то боком. Просто пристал к пьяной компании. - Да это все равно, все равно! - торжествующе запела и замахала на меня Аюпова. - Раз его сослали... - Да не говорю я с вами! - крикнул я на всю редакцию и так толкнул пустой стул, что он упал. - И вообще это не ваше дело, а... Но я плохо знал Аюпову. Она вдруг грозно поднялась, сделалась выше на целую голову, стала высокой, стройной, подтянутой и с размаху швырнула в меня папиросой. - А чье же это дело? - крикнула она. - Ваше, что ли? Да дай только волю таким, как вы... - Она махнула рукой. - А вот вождь нас учит, что советская печать - острейшее орудие и ее нужно делать чистыми руками, это вы знаете?! - Так это не ваши ли руки чистые! - крикнул я. - Котенка я не дал бы в эти чистые руки, а не только людей. - Гнать вас из музея поганой палкой нужно, - загремела Аюпова и сразу стала из желтой иссиня-красной, - в шею гнать, пока вы не навредили еще больше. Какие вы там беседы ведете с нашей молодежью о знатном просоводе, что вы думаете - это секрет? - Что? О просоводе? Сознаюсь, я просто ошалел. Словно обухом она меня ударила. - А, не помните, уже не помните? - усмехнулась Аюпова и вдруг наклонилась и яростно, дробно забарабанила кулаком по спинке кресла. - Врете! Все вспомните! Все, как есть, вспомните! И как вы экскурсии проводили, и как персонал обучали клеветать на наших лучших людей, и как портреты вождей на бумагу продавали, все вспомните, все... Дверь приотворилась, и в ней показалось испуганное лицо тети Насти - редакционной уборщицы. - А не захотите вспомнить сами, так заставят другие! - торжествующе кричала Аюпова. - Ну, хватит, - вдруг резко и тихо сказал редактор и встал с места. - Что это, редакция или зверинец? Какие портреты вождей вы там продавали на бумагу? - Да газеты, старые газеты, - сказал я, мучаясь от дурноты. - Месяца два тому назад мы продали в ларек несколько пудов старых газет. - А со знатным просоводом что? - А спросите ее. Я махнул рукой и отвернулся, мне уж было на все наплевать - на Аюпову, на редактора, на самого себя. Так мне вдруг стало скучно и противно. - Да-а, - протянул редактор. - Да-а! Аюпова победно взглянула на меня, поднялась с места и взяла портфель. - Когда потребуется и спросят, я расскажу, - сказала она величественно, и голос ее уже опять пел. - А с вами я вообще больше дел иметь не хочу, и вы к нам не приходите. - Она пошла и остановилась около стола строгая, чинная, невозмутимая в своей несгибаемой правоте. - Так вот, товарищ редактор, я пришла к вам не жаловаться, а как партиец к партийцу. Вы, конечно, вольны делать, что хотите, но... Советская власть должна делаться чистыми руками! - Она выкрикнула это, как лозунг, и вышла из кабинета. Наступило тяжелое молчание. Редактор долго молчал, смотрел на крышку стола и хмурился, а потом вдруг взял трубку, вызвал типографию и о чемто быстро поговорил с ночным редактором. Содержание разговора до меня уже не доходило совершенно. Я сидел, молчал, качал ногой, и внутри у меня было пусто, одиноко и мерзко. А потом редактор встал из-за стола, прошелся по кабинету, подошел к окну, постоял около него, задернул шторку, взял со стола портфель, застегнул его, подошел к двери, приоткрыл ее и крикнул: - Тетя Настя, запирайте дверь, мы уходим. Потом подошел ко мне и тронул меня за плечо. - Пойдем, - сказал он тихо. Было тихо и совершенно безветренно. Вовсю сияла прозрачная луна, и от ее света все казалось либо голубым, либо зеленым, либо пепельным, гладкие стволы тополей - зелеными, белые стены невысоких домов - голубыми, водоразборная будка, камни на обочине - серебристо-серыми. Было так светло, что я различал каждый лист на тополе, каждую мелкую ямочку на дороге, наполненную до краев терпким лунным светом. Большие синие заводи стояли около заплотов, и в них, как подводные камни, лежали черные, резкие, почти фиолетовые тени. Мы вышли на проспект и пошли по краю мостовой - около самых тополей; у наших ног по арыкам бесшумно, стремительно неслась вода - то совершенно черная под тополями, то синяя с фиолетовыми быстрыми искрами на переходах. - Где-то листья жгут, - сказал редактор негромко. - Слышите дымок? Это вдруг с той стороны улицы от садов и гор налетел теплый нежный ветерок и принес целое облако, пахнущее дымом и яблоками. С поворота бесшумно вылетел и остановился перед нами тоже совсем зеленый от лунного света редакционный газик; высунулось лицо шофера. - Ваня, ты поезжай домой, - сказал редактор. - А я пешком пойду. Дверь снова щелкнула, молодой голос о чем-то спросил. - Нет, - ответил редактор, - завтра заедешь часам к трем, я в редакцию не пойду. Мы прошли еще несколько шагов, и тут редактор спросил меня: - Вы слышали, что сегодня сказала Аюпова? - Да, - ответил я. Он поглядел на луну и глубоко вобрал в себя воздух. - Ночь-то, ночь-то какая! - воскликнул он совершенно иным тоном, мягким и лирическим. - Вы знаете, я первый раз в этом году гуляю ночью. Как мы все-таки обкрадываем себя под конец жизни! От мяса отказываемся, в горы не ходим, по ночам не гуляем. А ведь последние годы... Я молчал. - Да, такая вот неприятность с этим Корниловым. И Аюпова права! При всем при том, а права! - Это в чем же? - остановился я. Он вздохнул. - А в том она права, дорогой мой, - сказал он нравоучительно и печально и взял меня под руку, - что советская печать должна делаться чистыми руками. Понятно тебе? А всякого рода чуждый элемент - обиженные, репрессированные, приспособившиеся, классово чуждые - эти и близко не должны к ней допускаться. А мы вот часто допускаем. Иногда от гнилого либерализма, иногда от лени - самим-то ведь писать не хочется! А чаще вот так, как сегодня - от идиотской болезни благодушия. И получается: указал человек на конкретный недостаток, обличил кого-то, а обличенный приходит и говорит: "Я протестую! Вы в своей газете предоставили трибуну классовому врагу". И ничего не попишешь, приходится признаваться - действительно предоставили трибуну. - Это Корнилов-то враг! - воскликнул я. Редактор посмотрел на меня и засмеялся. - Что, не враг? - спросил он добродушно и ответил; - Может быть, может быть, и даже наверно совсем не враг, но вот знаем-то это вы да я, а тот, к кому Аюпова побежит жаловаться, он нас с вами не спросит. Он как будет смотреть? Репрессирован? Да, репрессирован. За что репрессирован? За антисоветскую деятельность. Судимость еще не снята, а он каким-то боком сотрудничает в газете. Ну что ж, очень плохо, что ему дали такую возможность. И тот, кто допустил ее, тот потерял бдительность. Вот и весь разговор со мной. Понимаете? Я молчал. - И весь разговор, - повторил он настойчиво. - Потому что, когда скажут так, тебе отвечать нечего. А потом объясняйся ходи. И хорошо, хорошо, если когда все объяснишь, и все докажешь, и все бумажки принесешь, тебе тот же товарищ скажет вдруг по-простому, по-человеческому: "И надо было тебе связываться с ним, доставлять и себе и нам такие неприятности? Неужели у тебя не нашлось в редакции никого, кто мог бы написать эту же самую статейку, но только без всяких историй? За что ты тогда людям жалование платишь?" И ведь нечего ответить: он прав. - Это так, конечно, - уныло согласился я, - если смотреть так, то... Он взглянул на меня, безнадежно покачал головой и вздохнул. Опять мы шли по улице, залитой луной, мимо тополей, голубых и серых от лунного света. Кое-где в них горело еще одно красное или зеленое окно, - мимо заборов и будок, садов и площадей, мимо всего уснувшего города. - И парня, конечно, жалко, - сказал редактор. - Это так! Он бегал, старался, хотел оказать нам услугу - и вот, пожалуйста, получил. Вы что ж думаете, я не понимаю этого? Я молчал. Он искоса посмотрел на меня, потом быстро наклонился, поднял с дороги какой-то камешек и, коротко размахнувшись, бросил его в темноту. - И главное ведь, - заговорил он, помолчав, - из самых низких шкурных чувств поднят весь этот хай, чтоб никто и думать не смел тронуть Аюпову! Она чтоб всех, а ее - ни-ни-ни! Что мое - то свято. Не суйся, а то голову отшибу, вот как Корнилову. До сих пор без работы шляется, нигде не принимают! Вот ведь что она хочет. А ведь тоже говорит: "Я люблю самокритику". Я засмеялся. - Это она вам так сказала? Он тоже засмеялся. - Она. С этого и начался разговор. "Я люблю самокритику, я сама критикую других и прошу, чтобы меня тоже критиковали самым беспощадным обра- зом. Без критики, я считаю, нет движения вперед". Это она считает! Ну, а потом: зачем мы поместили эту статью? Зачем упрекаем в том-то, том-то, зачем с ней не согласовали, зачем разрешили клеймить? Мы прошли еще до конца аллеи, и тут редактор вдруг взял меня за локоть и повернул тихонько назад. - Пойдем! Пора! Жена теперь уже все телефоны оборвала. Понять не может, куда я делся. Ведь я со службы всегда сразу домой. - Он помолчал, подумал. - Аюпова мне сказала, что Корнилов хочет поступить к вам в музей - это правда? Я пожал плечами. - Теперь его не возьмут. Ведь она всюду бегает и жалуется. - А директор трус? - спросил редактор, что-то обдумывая. - Нет, директор как раз храбрый человек, но... - Так я завтра позвоню ему, - решил редактор. - Пусть берет, не боится. Я поговорю где нужно, объясню все. Самое-то главное: статья правильная! Молодец Корнилов, интересный материал дал, стоящий. Это нужно учесть. И мне уже звонили из ЦК, говорили: побольше бы таких статей. - Сделанных вражескими руками? - спросил я. Он засмеялся и махнул рукой. - Ладно! До свидания. Вот наконец я и дошел. Четыре раза прохожу я сегодня мимо. Никогда у меня еще этого не было. Он пошел и вдруг остановился. - Слушай, - сказал он серьезно, - ты на Аюпову тоже очень не обижайся. У нее неделю тому назад забрали мужа. Меня разбудил дед-столяр. Он стоял надо мной и кашлял. Я поднял голову. - Все спишь, - просипел дед, в груди у него сразу запели две дудки. - Вот задышка замучила, и махорку теперь не курю, а все давит. А ну, вставай, говорю. Там у тебя массовичка всю твою империю разгромила, все твои образы на полу. - Какие образы? - спросил я, еще не совсем проснувшись. - Пойди - увидишь. - И он сердито положил на край кровати фотографию Кастанье - уникальный экземпляр, отысканный мной в старых архивных папках музея. - Где ты это взял? - спросил я, и сон с меня как рукой сняло. - Да говорю: иди, они все там валяются. Я вскочил и стал одеваться. Дед стоял надо мной, кашлял и рассказывал: - Позвала меня и говорит: "Принесите лестницу, будем снимать фотографии". Ну, я, конечно, принес, а она привела меня к твоим щитам и приказывает: "Вот я буду показывать, а вы снимайте". Когда дошло вот до этого твоего, я ее спрашиваю: "А хранитель, говорю, знает?" А она: "Не знает - так узнает. Это приказ свыше, снимайте, не бойтесь". Ну, раз не бойтесь, то я и ободрал у тебя все начисто. С портретом Кастанье в руке я влетел в музей и увидел: массовичка уже покончила с "Дружбой народов" и, подбоченившись, командовала разрушением "Культуры и искусства Казахстана". Около нее на полу лежала целая груда рам и плакатов. К ободранной стене была прислонена трясучая, заляпанная цементом лестница, и на верхней перекладине ее плясал наш электрик Петька - горластый парень лет двадцати. Приподнявшись на цыпочки, он тянулся к огромной фотографии: "Чапаев со своим штабом". Две женщины - фотограф и заведующая отделом хранения Клара - поддерживали эту лестницу с обеих сторон и боязливо глядели на Петьку. - Зоя Михайловна, что ж вы делаете! - крикнул я. Массовичка посмотрела на меня и улыбнулась. Была она толстая, с одутловатым лицом, вытянутым настолько, что мне все время хотелось зажать его в ладонь, как клизму, да и подавить. Глаза у массовички были узенькие, свинушьи, с желтыми прожилками. - Здравствуйте, - сказала она мне строго. - А мы вас уже искали! Вот, - она кивнула на стены, - чистим экспозицию, директор приказал заменить устаревшие экспонаты. У вас мы уже все закончили. - Так что ж, это вы по приказу директора сняли - Кастанье? - спросил я. - Разумеется! - воскликнула массовичка. - Да вы же и сами понимаете, конечно, что этому экспонату не место в музее. - Это почему же "конечно"? - спросил я свирепо. Она хитро и мудро прищурилась. Она политически прищурилась, так сказать. - А вы посмотрите на него получше, - сказала она. Я посмотрел получше. Конечно, не ахти какой вкус был у Кастанье. Он сфотографировался в позе Гамлета. Черный спадающий плащ, мундир, черная широкополая шляпа, а в руке череп. - Ну и что? - спросил я. - Ну, одет-то, одет-то он как! - раздраженно крикнула массовичка и ткнула в портрет пальцем. Из-под плаща Кастанье выглядывал мундир министерства просвещения с выпушками и блестящими орлеными пуговицами, а на груди белел тщательно вырисованный ретушером значок школы правоведения. - Ну и что? - повторил я, действительно ничего не понимая. - Снимайте, снимайте, Петя, не стойте! - вдруг закричала массовичка и подняла обе руки. - Только осторожней, ради Бога, а то как бы опять не прорвалось. Я раздраженно пожал плечами. Заведующая отделом хранения Клара - красивая, тонкая, черноволосая, смуглая казашка, похожая и на индуску и на черкешенку, - отошла от лестницы и осторожно дотронулась до моего локтя. Я нетерпеливо брыкнулся. - А Чапаева вы зачем снимаете, - спросил я грубо, - его-то вам кто велел?.. Тут Клара снова дернула меня за рукав и певуче сказала: - А я вас все время искала. Нужно расписаться в книге за экспонаты, идемте. Я машинально пошел за ней. - А портрет положите, - продолжала она, - потом я приму его у вас. - Да я его сейчас опять повешу, - крикнул я злобно и снова вырвал у нее локоть. - Да вы сначала к директору сходите, - мирно посоветовала мне массовичка. - И не кричите. Ведь публика ходит. Когда мы сошли вниз, Клара сказала: - Конечно, Зоя Михайловна перехлестывает. Сняла вчера свыше ста фотографий: "Уборка урожая", "Свиноферма", "Швейная фабрика", портреты ударников, нескольких ученых. - Зачем? Клара улыбнулась и пожала плечами. - Говорит, так безопаснее, мало ли кого тогда фотографировали. Присваивали им звания, а потом они оказались врагами народа. Осторожная она очень. - Сволочь она! - сказал я крепко и так сжал Кастанье, что он хрустнул. - Сволочь, и все. Когда мы вместе зашли в кабинет к директору, он, лежа грудью на столе, говорил по телефону. Увидев нас, он улыбнулся, протянул мне руку и очень ловко, с армейским шиком поцеловал руку у Клары, потом махнул нам рукой ("Садитесь"), сказал еще несколько слов в трубку, опустил ее и сел. - Так где ж твой Корнилов? - спросил он меня. - Что за волынка? А? Я уж и резолюцию положил, и приказ отпечатали, а его все нет. То целый день вертелся, а то пропал. - Придет, - сказал я. - Слушайте... - Сначала ты меня послушай, а я тебя потом, - скороговоркой сказал директор. - Так вот, прежде всего найди Корнилова и отдай ему приказ. Пусть сдает в канцелярию трудкнижку и сейчас же собирается в горы. За ним заедет завхоз на машине. Понял? Директор безнадежно посмотрел на меня, вздохнул, покачал головой и обернулся к Кларе. - Кларочка, - сказал он ласково, - я сейчас уезжаю и больше сегодня тут не буду. Так вы проследите, пожалуйста, за всем этим делом, а то я с ученым говорю, а он вон там где-то с воробышками... - Он махнул рукой на окно и снова развеселился и подобрел. - Ну как, состоялся ваш разговор с Аюповой? Я кивнул головой. - Ну и что? - Да ничего... Директор слегка ударил ладонью по столу и расхохотался. - То-то, что ничего! Вояка! "Эти проклятые чистые руки!" Она тебе покажет, какие у нее руки! - Он опять вдруг стал совершенно серьезным. - Так вот, пусть Корнилов немедленно берет приказ и едет. Если что, рабочих выделит бригадир Потапов. Я с ним уже сговорился. Он и квартиру отведет. Кларочка, надо будет дать ему под отчет эдак рублей двести пятьдесят, что ли. Так я дал команду бухгалтеру, а вы, дорогая, проследите. Не забудете, хорошо? Дед к четырем часам должен подойти, я к нему человека посылал. А что это ты вертишь? - Кастанье, - сказал я и положил портрет директору на стол. - Вот посмотрите. - Ну, смотрю. - Директор осмотрел портрет со всех сторон и положил его опять. - Ну, так что в нем такого особенного? Какой-то гробокопатель, то есть археолог! - Директор с великим удовольствием выговорил это слово. - Интересный этот ученый мир. Вот он череп взял - зачем взял? Кларочка, вы не видели в кино "Человек в футляре"? Народный артист Хмелев играет. Ну, точь-в-точь такой же тип: и бородка и мундир. Только вот черепа нет. Ну, зачем же ты мне его принес? Тащи его к себе и вешай на стенке, пусть люди смотрят, удивляются. - Он у меня и висел, а массовичка сняла, сказала, что вы ей приказали, - ответил я. - Я приказал? Вот этого? - директор снова поглядел на портрет. - Ничего я не приказывал. А как ты его назвал? Кас... Квас... француз, что ли? - Преподаватель французского языка Оренбургской гимназии Кастанье. - Я же говорю - Беликов, - засмеялся директор. - Тот хотя латынь преподавал. Нет, я ничего не приказывал. Это вы уж с ней разбирайтесь сами. - Так вы же директор. Она на вас ссылается, - сказал я резко. - "Директор, мол, приказал..." Вы посмотрите, что она в музее-то наделала! Все стены ободраны, вот при мне Чапаева стаскивала, уж не знаю, за кого еще она примется. Директор нахмурился и сел в кресло. - А если не знаешь, так и не говори, - сказал он резко. - Это не Чапаева снимают, а тех, кто с ним сняты. Советский музей не должен превращаться в галерею врагов народа, а на этой фотографии враги есть. Чапаев не мог их знать, а мы знаем. И ты, вместо того чтоб кричать да размахивать, подошел бы ко мне и все сразу узнал. Я взглянул на Клару, она делала мне знак глазами. Но я сейчас же отвернулся. - Ладно, - сказал я, - пускай вместе с Чапаевым сидели враги, но чабаны-то при чем? Их-то зачем срывать со стены? Мы вот пишем о наших лучших людях, что они строители социализма, так за что же их так с гвоздя да об пол? Строителей-то? - Ну, ты говори, да не заговаривайся, - грозно поднялся директор и так стиснул пресс-папье, что у него позеленели пальцы. - Ты отдаешь себе отчет, что говоришь? - Я-то отдаю, - сказал я, тоже зажигаясь, - а вот те, кто по вашему приказанию обдирает стены, вот те-то... Вот Клара знает, что она там науродовала. Клара, ну... - Бога ради, - быстро сказала Клара своим мягким, певучим голосом. - Бога ради... Директор секунду гневно смотрел на меня, потом снял телефонную трубку, вызвал дежурного и приказал ему немедленно разыскать и послать к нему Зою Михайловну. Потом снова опустился в кресло и принялся читать какую-то бумагу. На меня он уже не смотрел. В кабинете наступило неловкое молчание. Я подошел к дивану и сел рядом с Кларой. Она взглянула на меня и чуть укоризненно качнула головой. И тут вошла массовичка. Она была красная, распаренная, пыльная. Белая узкая блузка (она всегда носила такие, что у нее все выпирало) потемнела под мышками. - А я только что собиралась идти к вам, - сказала она. - Ну, в основном наверху, кончили. Сейчас звонили из двенадцатой школы. Заведующий учебной частью просит нас... - Постойте. - Директор взял со стола портрет Кастанье. - Кто это такой? - Царский чиновник, - ответила массовичка. - А какой именно? Она замешкалась. - Не знаете? - Нет, но... - Так зачем же вы его сняли? - Директор положил портрет на стол. - Надо будет сейчас же повесить на прежнее место. Массовичка быстро взглянула на мен