ы. А вы так просто - взять и выкинуть. А он будет служить наглядным примером и агитировать. И посеет колебания, понизит боеспособность армии. Нет, так не выходит. Вождь все это очень здорово учел, он десять раз отмерил, а потом уж резанул. - Слушайте! - воскликнул я. - Вы что, все это - серьезно? Он усмехнулся. - А вы думаете, шучу? - сказал он невесело. - Разве этим шутят? Нет, мы все должны здесь погибнуть! Все до одного. На наших костях и возникнет коммунизм. Всем нам единым памятником будет построенный в боях социализм... Вот так. - Ну, нет, - ответил я. - Нет, к чертовой матери. Не принимаю я этого долга! И никому я свою голову не задолжал! И долгов таких не делал! Нет, нет! Вы как хотите, а я буду жить! Пусть тот, кто должен, тот и сдыхает, а я... Нет, нет и нет! Он натянуто улыбнулся и встал. - Буду рад, буду рад, - сказал он. - Дай Бог, чтоб вам удалось. Вы посильнее нас, стариков. Вот вашему начальнику удалось же! Брат погиб, а он... Ну желаю, желаю. - И он быстро пошел от меня, стуча палкой по полу. А я стал думать. Было что-то очень нехорошее в том, как он говорил о моем начальнике и его погибшем брате. Что-то настораживающее, туманное, намек какой-то, что ли? Мысль, недовысказанная до конца? Но так ничего додумать не успел. Позвали завтракать. * * * Целый месяц я его не видел, а потом мы встретились в бане. Баня! О ней надо говорить особо. Баня была одним из самых больших несчастий, которое только может свалиться на голову лагерника. И, вероятно, не начальство было в этом виновато. Война-то ведь только-только кончилась, одежды не было, белья не было, мыла не было, и дров не было, словом, ничего не было. Вошебойка работала только в лазарете, а лазарет переполнен. Ну, что делать-то? А делать было что-то надо. И начальство делало, оно проводило и отражало мероприятия. Баня была крохотной, темной, с побитыми окнами, с провалившимся полом (досок-то нет). А самое главное - топить было нечем, вместо дров - курай. Приходилось изворачиваться. Поднимали, положим, какую-нибудь одну бригаду, человек пятьдесят - семьдесят, и гнали в профилактический пункт - в пустой недостроенный барак. Набивали этот барак доверху, и партию за партией пропускали через баню. Чтобы вымыть и обработать бригаду в пятьдесят человек, надо было не меньше трех часов. Значит, 50 моются, а остальные - сидите и ждите, пока не кликнут. Но пятьдесят человек - это тоже случай оптимальный. Но вот два раза в месяц идет мыться весь лагерь - 1100 человек. Баня работает 12 часов в сутки, заход - 50 человек. Ну-ка сосчитайте, что это составит. И по двое суток иногда приходилось ждать очереди. В свой барак немытых не пускали, сиди и жди. Все бы еще ничего - но сам барак-то походил на решето. Мы растаскали с него все: и крышу, и наружные двери, и пол, и нары - остался один настил да стены с оконными проемами. Когда их затыкали телогрейками, становилось совсем темно. Значит, вот: холод, темнота, теснота и духота. К стене не прислонишься, - как горный мох, нарос иней, из бачка не напьешься - лед! Так вот сидишь 20, 30 часов. И вот кто-то около меня в темноте произнес: "Боже мой, до чего это ужасно!" Чего в лагере не любят - это таких вот выкриков. Сиди и молчи! Не у тещи ты в гостях, и всем тошно. Но слово "ужасно" - было сказано как-то совершенно по-иному, не как выкрик, а как оценка, как слово, исходящее от того, кто созерцает все это со стороны. Поэтому я лениво ответил: - Это еще, батя, не ужас, ужас, батя, там, в бане, будет. Он повернулся. Я его не видел, но почувствовал, как коротко и резко стукнула его палка. - Плевал я на вашу баню, - сказал он мне резко, но опять как-то совершенно не по-лагерному. - Не в ней дело. - А в чем? - спросил я лениво. Он смолчал. Он как-то очень зло смолчал, не смолчал даже, а просто прервал разговор. - Слюней, милый, у тебя не хватит плеваться, - сказал сверху добродушный старческий голос. - Средства ужасны, - объяснил тот же голос после небольшой паузы. - Те средства, которые приходится применять. Никто и никогда из наших учителей не думал, что социализм будет построен таким путем. Но они не могли пойти на это, а мы можем и правильно делаем. И он вздохнул - скорбно и мудро. Я все еще не понимал, кто это, и потому спросил: - Мы? То есть кто это - мы? Вы да я, что ли? - Ну, конечно, - ответил он, - вы да я, власть-то народная! - И он даже усмехнулся (и тут я узнал его). - Что городит, падла, что городит! - крикнул кто-то около моего лица. - Сажал, сажал, да и сам в мешок попал! - Это уже встрял кто-то здорово понимающий дело: почти в каждом лагпункте бродило по парочке таких вот всепонимающих непробиваемых болванов. На воле они занимали большие посты, и когда их выкинули из кресел, они себя почувствовали неуютно и зябко - как черепахи, с которых содрали панцирь. Но они не сдавались. Они ходили по лагерю и учили. - Никакой паники! - учили они. - Все правильно! Все правильнее правильного. Вождь очищает тыл от врагов, нытиков и старого хлама. Останутся молодые проверенные кадры, и с ними он будет строить социализм. - А можем ли мы, - спрашивали они далее, уже хитро прищурясь, - сказать, что здесь все невиновны? А если есть хоть один настоящий враг - то я сам... - А вы не знаете, - загадывали они еще, - сколько нужно человек, чтобы построить мост через Волгу? Тысячи! А чтоб бросить на него бомбу? И одного, пожалуй, хватит. А? В лагерях этих людей ненавидели до дрожи, жигали ногами, как собак, гнали ночевать к параше, нарядчики и бригадиры присылали их на самые тяжелые работы. И все равно они гордо несли свой несгибаемый героический идиотизм, пока не сбрасывали его в могилу. И нельзя было понять, что же это такое - маска, приросшая к коже? Трусость? Ухищрения нечистой совести? Аполитичность? Полная политическая неграмотность (но ведь зубрили же они, ослы, хотя бы политграмоту?), та непробиваемая твердокаменная человеческая глупость, которая сильнее всего потому, что она и в самом деле героична? И сейчас, когда я вспоминаю прошлое и стараюсь разобраться в нем, найти всему какое-то психологическое обоснование, то все-таки не все понимаю до конца. Тогда же мне было просто не до этого, я обходил этих людей. Но сейчас что-то толкнуло меня заговорить, и я заговорил. Я его спросил, а не думает ли он, что средства, которые потребны для строительства социалистического общества, враждебны и противоположны тому, что здесь происходит, что даже с хозяйственной точки зрения нет большего преступления, чем в эпоху развернутого строительства затоварить такую огромную рабочую силу, превратить специалистов в землекопов и разнорабочих. Такими средствами, сказал я, разрушить можно что угодно, а построить возможно только вот этакий барак, да и то он завалится через два года. Он усмехнулся и спросил: не говорит ли с ним такой-то, - и назвал меня по фамилии. Я сказал, что да, это я. Тогда он меня спросил: а не слыхал ли я, что существует революционная целесообразность и что она превыше всех законов. Я ответил, что да, слышал, знаю. Он спросил меня, как же я тогда понимаю, что это такое? Я ответил, что это основной закон прифронтовой полосы, той поры, когда фронтом становится все государство, а короче, это - сама революция, Нары вверху надо мной заскрипели, кто-то резко сел или лег и сказал со злым восхищением: "Вот ведь Сидоры Поликарповичи, и нашли где баланду разводить!" - Так, значит, вы признаете, - спросил мой собеседник, - что существуют и законы революции? - Да, безусловно. - Так что же вы тогда порете ерунду? - закричал он. - Видите ли, почему его осудили без суда. Вреден был, вот и осудили. А вы в революционное время юриспруденции захотели, обоснований, адвоката! А людям некогда вам адвоката искать, они делают революцию и плевали на ваши претензии. Вот сиди ты здесь и жди! - Но постойте, - сказал я, сбитый с толку, - революция-то кончилась в 22-м году вместе с гражданской войной. - Ax, вот как? - спросил он с ласковой, злой иронией. - По-вашему, она скончалась, а что ж у нас такое сейчас? Контрреволюция, что ли? Я ответил: - Республика. - Ах, республика? - фыркнул он. - А это не одно и то же? - Нет, не одно и то же, - ответил я, - революция не строит, она ломает старое, а потом приходит государство и создает свои законы. Революционные меры после окончания революции превращаются в контрреволюционные, потому что их сейчас же присваивают политические авантюристы. То же самое и с революционной целесообразностью. Она несовместима с законами. - И вдруг я услышал, как он выругался, - скверно, длинно - и соскочил с нар и стукнул своей деревяшкой. - Тише ты, чума, - крикнул кто-то около него, - ногу отдавил! - Вот! - крикнул он торжествующе. - Вот для кого нужны эти лагеря! Для таких, как вы! И правильно, что вас сюда сажают. А я бы и сажать не стал, я сразу бы к стенке ставил. - Тю, чокнутый, - беззлобно сказал около меня кто-то из стариков, - орет! А он уже стоял на полу, надо мной, и размахивал палкой. - И нас правильно сажают! - кричал он. - Так нам и нужно, старым дуракам! Сопли перед вами распустили! Мальчишки-несмышленыши, пожалеть надо! Еще исправятся. Пошлем в Алма-Ату. А там сейчас ему место учителя или врача: пожалуйста, живи, агитируй, вражина! Стрелять вас надо было, как в 18-м году! Пачками! Против кого ты, сволочь, язык высунул, против кого пошел? Против меня ты, что ли? Ты против революции пошел! Ее ты отпеваешь! - Да тише ты, падла, - страдальчески крикнул кто-то снизу. А он все кричал. - Говорил мне о вас директор, мол, парень горячий! Горячий. А я, дурак, еще говорю: "Скажи ему, пусть поосторожнее". Какой там, дьявол, поосторожнее, он знает, что делает! Сразу надо бы мне в органы бежать. А мы, дураки да слюнтяи... И как только он сказал про органы, весь барак зашевелился, заскрипел, загудел, задрожал. Вверху зажглась спичка, и я увидел его. Он стоял, опираясь на трость, и весь трясся мелкой злобной дрожью. Еще одно мое слово, и он бы, конечно, бросился на меня. И сейчас же около моего лица послышался мягкий скачок - это соскочил с нар Чиграш, самый старый и уважаемый вор лагпункта (ему было, пожалуй, лет под тридцать). Мы с ним дружили. Я редко видел даже и не в лагере человека более вежливого, мягкого и обходительного. Никогда он не повышал голоса, не ругался, никогда ни во что не мешался: лежал на нарах и читал книги. Он из барака вылезал только по нужде. В столовую же не ходил вовсе. Санитары приносили ему котелки рисовой каши и особой больничной баланды. Он всегда состоял на диетпитании. А сейчас я не узнал его голоса. Это было что-то очень мягкое, округлое, мяукающее, каждое слово кончалось мягким знаком. Так говорят блатные, когда не бьют, а убивают. - Ты чего же, падла, - сказал он, -фитиль, палкой в лицо мне лезешь?! Не научили тебя еще свободу любить?! И сразу в темноте что-то произошло: пронесся какой-то вихрь, стукнула палка, что-то тяжело обрушилось на пол. И опять около меня послышался мягкий кошачий прыжок. Это Чиграш прыгнул на нары. Стало совсем тихо. Потом кто-то жульнически воскликнул: "Упал кто-то, кажется. Эй, кто там упал?" "Зацепился за нары", - ответил ему простуженный бас. И барак сразу ожил: "Так нужно вставать, что же лежать-то? Эй, душа милая, вставай, докторов-то нету". "Это новенький, новенький", - зашумели около меня. Я сполз с нар и подошел к Чиграшу. "Спичку!" - сказал я. (Только у него одного и были спички.) Он сунул мне в руку коробок и выругался: "Падла, сука". Слов крепче, как и всякий хороший вор, он не произносил. Я чиркнул спичкой и при ее свете вдруг как-то по-новому увидел наш барак: нары, уходящие в непроглядную тьму, высунувшиеся из них, как из глубоких нор, головы - стриженые, обритые, желтокожие, глазастые. Все они жадно смотрели вниз. А там в позе мирно почивающего человека лежал новенький. Все это вырвалось на миг из темноты, каким-то высоким, рваным желтым лоскутом мотнулось вверх к потолку и пропало там. Барак опять зашумел: "Да пусть лежит, пусть", - крикнул кто-то. "А сдохнет - стащат в столярку". (Гробы у нас стояли в столярке.) "Белкин придет, он его пожалеет". (Белкин - наш опер - здоровая, добродушная, всегда пьяная орясина, о нем мне сейчас придется рассказывать.) Я опустился в темноте на колени, нащупал голову упавшего и буркнул: "Вставайте". Он молчал, потом вдруг оттолкнул мою руку и сел. Просидел так с минуту неподвижно (кто-то сверху пыхнул трубкой и осветил нас), оперся на мое плечо и встал. "Упал", - сказал он мне негромко. "Ничего, три к носу - заживет!" - весело крикнул кто-то, и его перебил чей-то степенный голос: "Здесь, мужик, надо под ноги смотреть, а плевательницу (он выразился, конечно, иначе) на замок запереть. Вредная она у тебя. А не то другой раз так зацепишься, что и голова отлетит. Понял?" Он хотел что-то ответить, но я стиснул ему плечо. В это время дверь отворилась и на голубом, очень светлом квадрате вовсю разблиставшегося солнца и снега появилась фигура заведующего баней. - Шестая бригада, - сказал он, - пошли. Баня! Мне и сейчас становится холодно, когда я ее вспоминаю! Единственная мысль, с которой мы в нее входили, - это "Скорее, скорее!" Через все галопом! Первое помещение - раздевалка - скидывай, вешай все на кольца и иди в моечную. Там холодно и дует. С подоконника свисает кряжистая, похожая на корневище, черно-бурая сосулька. У входа раздают дубовые шайки и зеленое мыло. Его намазывают лопаточкой на ладонь. Около огромного деревянного бака стоит водолей - одноглазый сизолицый циклоп - и командует парадом. Вода тепленькая, желтенькая, литр на человека: мой руки, лицо, обливайся, чтоб не вернули санитары, и лети дальше. Третье помещение - парикмахерская. Она всех больше. Здесь бреют и обрабатывают, и комиссуют, и выдают прожаренную одежду. Три лавки разделяют это помещение на три отсека. Первый - санобработка - лежит на лавке голый доходяга, и санитар выскребает его бритвой. Лезвие у бритвы черное и тупое. Санитар бреет сплеча, только клочья летят. Доходяга орет. "Не дергайся, падла, - кричит санитар, - сейчас вот отмахну все..." - и, сделав еще несколько взмахов, обтирает бритву о бедро клиента: "Следующий". Обработанный встает и, весь в бурых и белых клочьях, идет к парикмахеру. Парикмахер - мелкий чахоточный татарин с машинкой в руках. Он сажает клиента на табуретку и начинает стричь. Одной рукой он сжимает ему голову, другой гонит по ней машинку. Стрижет полосами: одна полоса, другая, третья! Все! Катись! Машинка старая, чиненная-перечиненная, ее все время заедает и забивает. Татарин, по-собачьи оскалясь, выдирает ее из головы вместе с волосами. Доходяга орет. Тогда парикмахер, оскалив мелкие зубы, пристукивает его машинкой по черепу и стряхивает с табуретки. В следующем отсеке перед окошечком, где раздают одежду, творится что-то уж совершенно невообразимое, свалка на футбольном поле. Здоровенные молодцы из той страшной породы, которую выращивают лагерные кухни, баня и санчасть, хватают вещи и кольца за кольцами швыряют в толпу. Кольца раскаленные, не дотронешься. Голые отскакивают, визжат, пищат, сбивают друг друга, ползают по полу, отыскивают свои метки. А над ними ухает вторая, четвертая, восьмая связка, и уж кого-то придавили к земле и он орет благим матом, кто-то влез в чужое, кто-то кому-то дал в лоб, и пошло, и пошло. На полу двое стариков налетели друг на друга, брызгаются и душат. "Я тебя убью, гад", - шепелявит один. "Да я сам тебя убью, паразитина!" - мирно отвечает другой. И оба не могут подняться. А связки летят и летят. Шестая, седьмая, восьмая, четырнадцатая! Все! Окошко захлопывается. Я тоже стоял и ждал своих вещей. Но у меня поверх всего висела узкая заметная красная майка, поэтому я смотрел на эту кучу малу, а в нее не лез. И вдруг через вой и ор я опять услышал то же слово "ужас". Я обернулся. Это был он, конечно. - Вы смотрите, - сказал он мне, - нет, не на этих, а туда-туда! В тот угол. Я поглядел. Это был уже четвертый отсек - дверь в тамбур. Около двери стояла лавка, на лавке сидели двое - полная, крупная, круглолицая, сероглазая красавица и в дымину пьяный опер Белкин в мокрой прокислой шинели и ужасных сапогах. На красавице была шубка с седоватым иглистым воротником - бобер, серая шляпка и боты с каракулевой опушкой. У нее были тонкие руки в черных тугих перчатках и держала она их поверх колен. А опер был грозно пьян, пьян в дымину, в гробовину, в свет и воздух, он шатался даже сидя, его несло по лавке, он смотрел на красавицу невидящими глазами и рубил резко и решительно: "Марья Григорьевна! Я вас люблю! Чтоб вы там не... не... не... но (пауза, он думает). Люблю! (Глубокомысленно морщит лоб.) Понимаете, вся моя жизнь, Марья Григорьевна... (Думает и ничего не придумывает.)... Люблю! - Нет, Владимир, - говорит она печально и проникновенно. - Нет, это у вас все от одиночества. Крик, мат (лагерный мат, то есть что-то совершенно особое), летят раскаленные кольца, пышет сухим жаром. Клубок голых доходяг подкатывается под самые ноги Марьи Григорьевны, к ее серым каракулевым ботам. И тогда опер привстает и, сам не замечая того, деловито пинком отбрасывает клубок. Все откатываются назад. - Тише вы, огни, - орет парикмахер и потрясает машинкой. - Эх, заеду сейчас кому-нибудь в лоб. А на лавке серые глаза, полуопущенные ресницы, длинные льдистые иглы воротника, душистые перчатки и тот же голос, отдаленный от нас на тысячи-тысячи верст, на целые десятилетия, - ленинградский, петербургский, санкт-петербургский - грудной глубокий голосок с голубой набережной Невы, из самой глубины белых ночей. - Нет, Владимир, это я все приписываю вашему одиночеству, у вас нежная душа... Отворилось окошко, потянуло пережаренными семечками, замелькали руки, тюки одежды, головы. И больше я уже ничего не видел. Как ничего не видели и те двое в своем прекрасном далеке. Когда я вышел на улицу, около двери стоял он, тяжело опирался на трость и, очевидно, специально поджидал меня. - Что же это такое? - спросил он с таким глубоким удивлением, что я усмехнулся. - Наш опер, - ответил я, - опер и новая начальница спецчасти. Не отрываясь, он смотрел на меня. - Так слушайте, что же они делали, в любви объяснялись, что ли? - спросил он. - А, чепуха! - сказал я. - Он уже на ногах не держится, но смотрите: она человек новый, начнет нас гонять в пустой барак... И тут к нам подошел Чиграш. Он видел и слышал все. В эту минуту я вспомнил, что он стоял в стороне у окна и молчал. - Ну что, Сидор Поликарпович, - спросил он громко и злорадно. - Насмотрелись? Понравилось? Такие бабы у вас были? "Ужас", - обратился он ко мне, - а, фофан?! Теперь "ужас"! А там, что гыркал? "Бдительность, бдительность! Будьте бдительны, товарищи. Враг не дремлет". - Ну ладно, брось, - сказал я тихо. - Что тебе он? - Да мне-то ничего, - вдруг сразу успокоился Чиграш. - Пусть сдыхает - стащат в инструменталку. А только чуешь, что он там творил, пока сам не попал. Эх, счастье твое, что лагерь тут не тот, ты бы у меня... - И он быстро отошел в сторону. Пока он говорил, старик стоял, опустив голову, и молчал. Лицо его было совершенно неподвижно, как будто он прислушивался к чему-то очень важному и отдаленному, получал какое-то разъяснение, инструкцию, директиву. - Пойдемте, - сказал я. - Вы с ним поменьше говорите. Знаете, какой это народ. Он вскинул голову. - Да разве я боюсь чего-нибудь, - сказал он пренебрежительно. - Пускай что хотят делают, черт с ним! Что, нож у него? Да черт с ним, с ножом, но вот это, это... Они же советские люди... Начальники... Им поручено... А они... - А тебе что было поручено, гад? - спросил Чиграш, останавливаясь. - А ты что?.. А, что, гад? Старик посмотрел на него, хотел что-то сказать, но вдруг повернулся и пошел, тяжело опираясь на палку. "Да, - подумал я тяжело. - Это называется понял. А ведь был же начальником. Политику делал, людей воспитывал, эх!" На другой день рабочие принесли из овощехранилища богатую поживу. Что-то там случилось на вахте, их обыскали с пятого на десятое, и они сумели приволочь целое богатство - картошки, свеклы, бобов, моркови. А мой напарник - одноглазый калмык из Астрахани - притащил самой лучшей, рассыпчатой крупной картошки. Мы отломали доску от обшивки барака, разожгли печку и сварили целый котелок, а потом заварили кипяток пережженной коркой и сели чаевничать. В это время, когда мы, добродушные, распаренные, переполненные всем хорошим, сидели на нарах, он и подошел ко мне. Я предложил ему сесть, он сел. Я спросил его, где он был. Он ничего не ответил и потом сказал: "Вы знаете, я вспоминаю про один разговор с вашим директором. Однажды я пришел к нему, а он лежит на диване, подходяще выпивший, - на тумбочке бутылка. А с ним давно такого не случалось, с тех пор, как он на Валентине Сергеевне женился, того не было. "А, проходи, проходи, садись". Ну, сел. "Ну, с чего это ты?" - "А вот лежу и думаю: как, правильно все у нас идет - нет, как ты думаешь?" - "А ты как?" - "А я вот думаю, что не везде правильно. Вот на моего говорят и то и се, и линии партии он противодействует, и на власть, как пес бешеный, бросается. И толкуй не толкуй ему - ничего он, дурак, не понимает. А я ему все равно верю". Очень мне тогда, знаете, обидно показалось - я ведь Степана по гражданской знаю, он человек крепкий, его не собьешь, а тут вдруг такое... "Дурак, - говорю, - ты пьяный, верить-то в церкви можно попу, а тут другое дело - ты у него в думках был? Отвечать за него согласен?" А он мне: "Вот я про это и толкую, надо отвечать нам за людей или нет? Как ты мне на это скажешь? Стой, стой. Вот ты мой старый боевой друг, а тебя, скажем, забирают, спросят за тебя с меня или нет?" Отвечаю: "Нет". - "Ну как же нет-то? Вот я с тобой как с братом жил, пили вместе, по бабам таскались, толковали, и ничего такого за тобой не замечал, спросят за это или нет?" - "Ну, тогда спросят!" - "Ага, спросят! Значит, выходит, должен я перед партией за друга отвечать! Это правильно! Ну а перед своей совестью за партию, как? Перед ней не должен, что ли? Видишь, что выходит". "Нет, - говорю, - не особо, что-то ты мудришь уж больно сильно. Ты толком говори". - "Я толком и говорю, тебя знаю, и я не в счет - они тебя в первый раз видят, они в счет. Своим глазам я не верю, а их совести - вот как! Перед ними я обязан вот как перед тем попом лбом бить. Нет, не выходит так что-то". - "Да перед кем - ими? Дурак, кто они-то? Советская власть они". "Советская власть - вот она! - ткнул в портреты. - А они - надо еще посмотреть, кто они. А то каждая свинья орет: Я! Я! Я власть! Я все понимаю! Вон Харкин в органах работает, а как был орясина да подлец, так таким и остается. Что же я перед Харкиным, что ли, должен преклоняться? Перед этой клизмой Гуляевым, что у них за главного?" - "Дурак, - говорю, - что ты с пьяных глаз бормочешь? Его Советская власть поставила, ее и уважай". А он мне: "Это вот батюшку или отца дьякона архиерей рукополагает, так на того с неба благодать вместе с саном сходит. А у нас так, грешных, не выходит. Дурак так дурак, прохвост так прохвост, и все! Нет, ты мне мозги не засоряй, пожалуйста, не с попами мы имеем дело, а с безбожниками - так на них я и смотрю. И как не был служителем культа, так и не буду!" Обматерил я его тут и ушел. И вас обматерил тоже: вот, мол, чему, оказывается, он тебя учит. Вот так дело было. Мы помолчали. - А рассказали вы кому-нибудь об этом разговоре? - Он покачал головой. - А почему? - Он сделал какой-то неясный жест - "Разве можно было?". - А может, сами с ним в чем-то были согласны? - Он развел руками... - Ладно, - сказал я. - Теперь во всем этом уже и не разберешься. Но вот скажите, что сейчас-то натолкнуло вас на эти воспоминания? Эти двое на скамеечке? Баня? Он опять долго молчал, а потом ответил: - Да. - Но какое же баня имела ко всему этому отношение? Он удивленно посмотрел на меня. - Какое? Да ведь... - И вдруг запнулся и замолчал. Он работал в Центральном Совете Осоавиахима, но что катализаторы бывают не только в химии, этого он не знал. * * * Чтоб довести эту историю уже до самого конца, мне придется перенестись еще лет на десять вперед, значит, в наше время. В 1956 или 57-м году я снова побывал в Алма-Ате и встретился с друзьями. Оказалось, что иных уж нет, а те далече. Но кое-кто остался. Уцелел и мой директор. Он постарел, поседел, осунулся. В военные годы ему пришлось очень, очень туго, он был секретарем обкома в одной из самых хлебородных областей Сибири и постоянно перевыполнял планы. Можно же представить, сколько часов в сутки работал этот неуемный человек. Во всяком случае, когда я его встретил, он уже совсем поседел и даже слегка волочил левую ногу. Но характер остался прежний: ясный, насмешливый, с лукавинкой. Да и вкусы не переменились. Так же, как и раньше, он считал Ротатора крупным талантом, а меня ругал за то, что у меня мало картин и я не зажигаю. - А ты посмотри, какую Ротатор дал прекрасную статью о партийности в искусстве, - сказал он. - Как, - спросил я, - разве он теперь и об этом пишет? Директор задорно посмотрел на меня. - А как же? Все, что ему поручают, то он и пишет! И так хорошо пишет! Образно, неожиданно, пылко. Как это у него там о социалистическом реализме? Стой, стой: "Социалистический реализм - это тот драгоценный сплав, из которого руки мастера вольны ваять..." И так далее. Ты в слова-то вслушайся - "Вольны ваять". Разве не красота? Плохо, а? - Очень плохо, - ответил я, - никуда, то есть, не годится. Соцреализм - сплав. Какой дурак ему это поручает? Директор посмотрел на меня, засмеялся и махнул рукой. - Вот сколько я тебя знаю, всегда ты такой! Все плохо пишут, один ты хорошо. Ну, прямо Мирошников. Все ему плохо. Эх, брат... - Это какой же Мирошников? - вспоминая что-то очень смутно, спросил я. - А что, не помнишь разве? - прищурился директор. - Твой друг, там же, где ты, был. Да! Ведь он говорит, что вы встречались! Что-то вы там наговорили лишнего, вас блатные за это лупить собирались, он тебя вроде отстоял. Что, было такое? - Господи, Боже мой, - сказал я. - Так он жив? Директор посмотрел на меня. - Ах, значит, помнишь! Жив, жив. - Он чему-то засмеялся. - Жив, курилка! А знаешь что, зайдем к нему сейчас, он тут за парком. И квартиру ему как раз дали в бывшем архиерейском подворье. Жена у него умерла, дочка замуж вышла, живет теперь холостяком! Давай зайдем. Там у него... Как раз он сейчас не спит. - Он взял шляпу. - Ну, пошли, что ли? К обеду как раз вернемся. И мы пошли. Я давно обратил внимание на то, что все старые монастырские, церковные, архиерейские, семинарские, скитские, просто поповские дома обязательно имеют что-то общее. Все они приземистые, вросшие в землю, невысокие, округлые, у всех у них слепые белые стены, широкий двор, а во дворе много пристроек и служб - конюшни, голубятни, амбары. Потолки в этих домах низкие, крыльцо с огромными ступенями, а где-то в доме обязательно есть шаткая, узкая, певучая лестница на подловку, а там темнота, узкие полоски света, и пахнет всюду яблоками. И подвалы в таких домах есть обязательно, и дверцы в подвалах железные, а замки огромные и скуластые, как бульдожьи морды. И растут в подворьях таких домов тихие мечтательные сады с большими кустами чернолистной сирени, с нежными черемухами на задах, с грачами на ветлах. В палисадниках над скамеечкой печально шуршат розовые мальвы с высокими колючими стеблями, и по ним парами ползают черно-красные солдатики. Все так оказалось и в доме Мирошникова. Мы прошли через залитый солнцем двор и поднялись по белым церковным ступеням на крыльцо. Перед дверью с металлической дощечкой висела железная груша. Директор дернул ее дважды. Отворили нам не сразу, произошла какая-то заминка. Щелкнул запор, и я увидел в образовавшейся щели крупную круглую женщину в сарафане, с голыми сочными руками и шеей, красной от загара. И только что директор что-то сказал, как она радостно воскликнула: - Входите, входите, пожалуйста, он как раз проснулся. А я вас что-то не узнала, богатым будете. - У, ты моя радость! - сказал директор нежно. - Вот где настоящее-то богатство! - И он звонко чмокнул ее в ямочку у шеи. Мы прошли узкий коридор и остановились перед большой белой слепой дверью, на ней была дощечка. Директор стукнул и ткнул ногой, дверь распахну- лась, мы вошли в комнату. На окнах висели занавески, и с улицы они мне показались очень темными. Пахло каким-то сладким лекарством. На узком диване под клетчатым пледом лежал длинный человек, около него на стуле стояла баночка с серой мазью. Когда мы вошли, человек медленно поднялся и сел. Одна нога голая до колена. "Степан!" - сказал он радостно. Они обнялись. Произошел быстрый односложный разговор, короткий, как обмен паролями ("Ну как?" - "Да все так!" - "А она?" - "Да видишь: тут она!" - "Ну и все!"). А потом директор сказал: - Вот, Михаил Дмитриевич, привел к тебе дружка. Узнаешь каторжника? - Садитесь, - предложил хозяин твердо, суховато, но приветливо. - Вот снимите это притиранье и садитесь. Я посмотрел на хозяина дома: у него было белое лицо, ясные, медлительные, пристальные глаза с темными подглазьями. Но в общем-то преобладало в нем что-то округленное, спокойное. - Ну, узнали друг друга? - спросил нас директор. Я бы, конечно, не узнал его, тот был совсем другой: затаенный, взрывчатый, взметанный. Вообще в том преобладал острый угол, в этом же все образовывали мягкие, закругленные линии, овалы. - А я вот сразу узнал, - сказал хозяин. - Вы молодец, хорошо выглядите. Не выглядел я хорошо. Попросту очень скверно выглядел. Я тогда переживал очень неровное, нервное, болезненное время. Сразу сказывалось все: долгая отвычка от общества, никудышные нервы, непонимание многого такого, что другим уже было совершенно ясно. В жизнь я врастал трудно, медленно, делал глупости, досаждал себе и другим. Началась тяжелая, бесплодная, бесконечная история, где все было обречено с самого начала, а я все не мог ничего придумать. В общем, за год свободы я потерял килограмма четыре. - Молодцом, молодцом вы выглядите, - похвалил меня хозяин. - Посвежел, порозовел, помолодел, успокоился! Что, давно оттуда? - подмигнул он мне. Я ответил, что давно, да не оттуда, в последнее время меня забросило совсем к черту на кулички - к самым берегам Америки. - А-а! - кивнул он головой. - Понимаю, понимаю! (Во время этого разговора вдруг в дверях появилась опять та же женщина, и между ней и хозяином произошел почти молниеносный немой разговор, обмен какими-то мелкими жестами, кивками. Женщина убежала и зазвенела посудой в соседней комнате.) Да, да... много, значит, вам пришлось пережить, - продолжал хозяин, - много! А я уж пятый год как здесь. Вот видите, комнату получил, пенсия хорошая идет - вот он помог! Спасибо! - Он кивнул на директора. - В общем, живу по-стариковски. - Мемуары пишет, - подмигнул директор. - А как же? - строго улыбнулся хозяин. - Должен же я сказать слово молодому поколению. А вы как, все по-прежнему? Я сказал, что нет, не выходит по-прежнему, и сейчас же осекся. Но он смотрел на меня такими ясными, пристальными глазами, так улыбался, что я неожиданно окончил: - В жизнь вот не войду. - Ага! - кивнул он серьезно. - Душа чего-то не понимает и не принимает, правда? Оторвалась она у вас там, вот и мечется по телу. - Да, - сказал я, - пожалуй, так. Не оторвалась, а... - Ну, что ж, - развел он руками, - это хорошо, душа по своей природе христианка - сказал Тертуллиан. От неожиданности я чуть не поперхнулся. А он посмотрел на меня и сказал без улыбки: - Но вы до этого еще не дошли, кажется? - До чего - до этого? - пробормотал я. - А вот до познания истины. - Он встал. - До познания того, что раз ни одна наука и ни одна философская система никогда не может ни решить, ни помирить нас с вопросом вопросов, то есть со смертью, то все оно пустое сопряженье слов, декламация и агитация. И стоит человек таким же голым и несчастным, как и был полмиллиона лет тому назад. Только вместо дубины у него атом. - Здорово, - сказал я. - Очень здорово! - Да нет, поговори, поговори с ним, - засмеялся директор, - он тебе все расскажет. Наука не разрешила, а у него и смерть, и жизнь - все вот тут, в ладошке. - Вот видите: он смеется, - кивнул головой Мирошников. - А потому смеется, что сказать-то ему нечего. Ну, объясни мне, пожалуйста, ты, слепой, упрямый человек, как твоя наука решила вопрос о смысле существования. Вопрос о смерти. Только без трескучих слов, так, по-человечески. Директор пожал плечами. - А чего же тут решать. Поживем-поживем - и в ящик! - А зачем так? - Да другим надо место освобождать. Ничего умнее не придумаешь. Ну а религия как твоя решает? - А религии решать нечего, она всегда знала, что смерть - фикция, это чисто человеческое трехмерное представление. Вверху-то ее нет, как нет и времени и, значит, всего преходящего. И для тех, кто умеет смотреть наверх, ее тоже нет. Понимаешь? Но это хоть и просто, а не всем дано. Не посмотреть свинье на небо, - говорит твой дед. Я поглядел на директора. Он смотрел на меня, откровенно и широко улыбаясь, его забавляло мое недоумение. - А что вы на него глядите? - сказал хозяин. - На него глядеть нечего, он не был ни в моей, ни в вашей шкуре. Ему не понять. - Нет, - сказал директор. - И в худшей шкуре был, а не пойму, потому что никогда никаким богам не молился и даже когда верил в кое-какого Бога, то и тогда лоб перед ним расшибал не больно. Знал меру. - Вот, - сказал хозяин, - вот и в этом дело. Ты не расшибал. Знал меру! Душа у него не воспринимающая, как вот это стекло. Все солнце проходит через него, а оно холодное. Нечем его стеклу задержать, оставить хоть частицу от солнца себе. Стеклянная душа у тебя, Степан. - Послушание на себя какое-то принял, - сказал мне директор, кивая на хозяина. - Борода к нему бегает, не поп, а шут его знает кто такой. Но шустрый, дьявол! Что ж тут поделаешь. Верь! Не агитирую. Бил поклоны без памяти одному Богу земному, он тебя обманул, а ты человек расчетливый, себе на уме. Раз обманул, другой раз не поверишь. Что ж? Иди дальше, в звезды. Надо ж тебе на кого-то опереться. - Он вдруг улыбнулся. - Смерти боишься ты, товарищ Мирошников, вот в чем все дело. Перед ней хвост поджал. Боишься ведь? ИСТОРИЯ НЕМЕЦКОГО КОНСУЛА В годы войны мне пришлось побывать на лесозаготовках где-то очень далеко, в районах Восточной Сибири. В моей бригаде было много людей, попавших сюда разными путями войны и мира, были тут и так называемые гражданские пленные, и беженцы, и просто отбывавшие трудовую повинность. Вот тут я и встретил обоих героев всех тех историй, о которых хочу сейчас рассказать. Сначала о первом. Если вы помните, бригадир "Горного гиганта" Потапов считал, что все 12 человек, которые с ним были призваны в армию в 14-м году, погибли. Оказалось, что в отношении по крайней мере одного - он ошибся. Один человек уцелел. Он попал в плен, был вывезен в Германию, работал два года батраком у бауэра, потом, после заключения мира, устроился на железную дорогу смазчиком. Там женился на вдове начальника станции, переехал в Берлин, открыл салон для чистки одежды. Дело пошло. Родился сын, кончил школу, пошел в немецкую армию, и таким образом Белецкий - так звали этого уцелевшего - приобрел немецкое гражданство. Человеком Белецкий был очень неприятным, мелочным, кляузным, скандальным, и поэтому мы его фамилию всегда произносили несколько иначе. Он так к этому привык, что отзывался. А лицо у Белецкого было интеллигентное, сухое, с длинными складками на щеках и у рта. Он любил рассказывать о своей жизни в Германии и говорил тогда складно и хорошо. Вот два из его рассказов я здесь и передаю. Конечно, воспроизвести полностью их невозможно. Все дело в интонациях, жестах и в том великом наплевательстве на все, в том числе и на слушателей, с которым Белецкий все это рассказывал. Первая история никакого отношения к моей повести не имеет, но я ее передаю все равно. Уж больно она хороша. Декорация все та же, барак, нары. Выходной день, никто не пошел на работу. Белецкий с утра о чем-то думает. Потом подходит ко мне, деликатно подсаживается на самый кончик нар и спрашивает: - Слушайте, а был в Германии такой профессор - Эпштейн? Я пожимаю плечами: наверное, не один даже. Он думает и соглашается. - Не один, не один, правильно. У нас и аптека рядом была. "Магистр фармации Эпштейн". Я там пурген покупал. Вплоть до разгрома они торговали. Правильно, правильно! - До какого разгрома? - Ну, до их разгрома, до того, как подошла ликвидация их расы. Тогда синагоги жгли, стекла били, значит, намек делали: убирайтесь, покуда целы! И много их тогда что-то убегло! Вещи ни за что шли! Мечтательно: А какую я тогда обстановку однажды отхватил! Даром! Вся из красного дерева - горит! Только письменный стол - мореный дуб! Опять думает. Ну, только это не тот Эпштейн, нет! Тот какую-то особую штуку выдумал. По-русски она... вот два слова... два слова!.. Дай, Бог, памяти! Трет переносицу и вдруг радостно: - "Относительно чего?" Что, есть такая? - Так ведь это Альберт Эйнштейн, - говорю я. - Теория относительности, одна из самых великих теорий в мире. Он улыбается - его не проведешь. - Великая! Потому она и великая, что Эпштейн изобрел. У них все великое. Какой-нибудь доктор или кантор - он доброго слова не стоит, а спросишь о нем у другого еврея, так тот и глаза закатит: "У-у, это такая голова, знаете, какая это голова?" А что знать-то? что? Голова как у куренка, и смотреть нечего. - Он смеется. - Ну, ей-Богу, правда. Я их вот так знаю! А вот как вы сказали насчет этого Эпштейна-то? Что он открыл такое?.. Относительно чего? Так относительно чего же оно? А? И смотрит на меня, лукаво сощурившись. - Ну, это так не объяснишь, - говорю я. - И долго, и трудно, да я и сам не все понимаю. - А говорите - великое! - усмехается он. - Не понимаете, а говорите. Вот они на том и живут, что никто ничего не понимает. Видел я раз этого Эпштейна. Действительно, скажу вам, "относительно чего". Я прошу: - Расскажите. Это интересно. Он польщен, но пренебрежительно усмехается. - А у меня все рассказы интересные. Это не то, что здешняя баланда. Так вот, принесла нам его жена платье. Ну, платье, верно, стильное. Тут уж ничего не скажу: файдешин, стального цвета, без рукавов, с бутоном на груди. Так они на него красное вино опрокинули. Ну и испортили, конечно. Там ведь вино не то, что здесь. Настоящее, виноградное, им капнешь, так стирай до дыр, не отойдет. Только я могу помочь. Ну вот, принесла она его и просит, чтоб к Новому году оно было новенькое. А за границей хочешь скорости - плати. Это же Европа, Берлин. Там все роды услуг есть! Все! Я свои прейскуранты там каждый год новые выпускал - особая книжечка. А на обложке - мой салон и я стою возле двери, шляпу приподнял и показываю рукой на вход: "Милости прошу, заходите, заходите". Там ведь все так - никакого хамства. Я вот к этому Эпштейну хожу в аптеку полгода или год, покупаю облатки. Значит, я уже постоянный покупатель. И как Новый год, он мне премию - коробку духов и визитную карточку. "Будьте любезны, передайте с нашим поздравлением вашей супруге". Вот как там! Культура! Германия! Там хамства этого не увидишь! - А как же вы его магазин-то громили? - спрашиваю я. Он фыркает: - Вот сравнил. Это совсем другое дело. Это по приказу делается. А раз приказ есть, значит, ты ни при чем! А так я разве пошел бы? Что я, бандит, что ли? Хулиган? Шпана? Нет, нет, вы с этим, пожалуйста, не спорьте, не люблю я, когда зря спорят. Надо знать, а потом спорить. Там чтоб, например, мат услышать... Да что вы?.. А вот здесь захожу я в столовую утром, а там раздавалыцик, мальчишка, сопляк, и он мне, старому человеку... - Да вы говорите, говорите про Эйнштейна... - Как же я буду говорить, когда вы все время перебиваете... Вот там этой манеры, чтобы перебивать, тоже нет. Там ты говоришь, а тебя слушают и только. "Я! Я! Я! Яволь! Маннхер!" (По-немецки он говорит скверно, с акцентом, грамматики не знал, так, болван, и не научился ничему за тридцать лет жизни в Европе.) Так, значит, вот мы это платье в срочном порядке вычистили, отгладили, уложили в пакет, и жена говорит мне: "Иоганн (а по-немецки я Иоганн потому, что хотя я Иван, но там это слово не то что ругательное, а нехорошее, вроде как у нас Фриц), завтра день воскресный, - говорит жена, - ты отнес бы сам платье профессору". А мне, понимаете, что-то в голову вошло, я подумал, что она мне про того профессора, который раз меня насчет сына вызывал. Ах, да, да, это, значит, до Адольфа было! Да, да, совершенно верно. Да, да! Потом всех этих Эпштейнов из гимназии вот как повыбрасывали! Чтоб они голову зря ребятам не забивали. Ну а тогда они еще жили! Так вот, мой Роберт чем-то их профессору не понравился. Ну, что-то он там в физическом кабинете сотворил, кажется, мел в кислоту насыпал, вонь пошла. Ну, вот меня и вызывали. В Германии насчет этого - о-очень строго! Очень! Там хулиганья не любят. Как что, так сразу вон! - А твой сын, значит, не хулиган? - спросил кто-то с соседней нары. - А мой сын, значит, не хулиган, - холодно отрезал Белецкий. - А вы не перебивайте, пожалуйста, я вот им рассказываю, они интересуются. Так вот, думаю, схожу к профессору на дом, поговорю с ним. Взял платье, уложил его в особый пакет (а у меня особые пакеты были, чтоб платье не мялось, и на них: "Чистите вашу одежду только в таком-то салоне". У меня разные пакеты были - и красные, и синие, и кремовые). Так вот, взял я этот пакет и пошел по адресу. Поднимаюсь по лестнице - звоню. Ко мне эта фрау выходит. "Неужели уже готово, как это хорошо!" Такая красивая была женщина, деликатная, только вся седая и что-то не из евреев, кажется, а может быть... Ну, кажется, нет. "Пройдемте, пожалуйста, в комнату". Проходим. Открыл я пакет, аккуратно вынул платье обеими руками, положил на стол: "Вот, пожалуйста, где пятно было, ищите!" Она так и ахнула: "Ах, как же вы так сделали? А я уже не надеялась, а муж мне говорит: "Перед масляным и винным пятном человеческий разум бессилен. Это его свыше!" Он довольно хохотнул. - "Свыше"! Идиот! У меня ничего не свыше, а все как раз. - Схватила она платье: "Одну минуточку!" - ив другую комнату. И выходит с этим самым Эпштейном. Тут я на него посмотрел, - он засмеялся. - Досыта насмотрелся. Да, Эпштейн! На мне костюм, пальто, шляпа, тросточка, прямо хоть в кирху или в ресторан. А он стоит передо мной в туфлях на босу ногу, штаны какие-то невероятные, волосы как у рабина, и стоит и улыбается мне. "Очень, очень благодарен, мне вашу фирму порекомендовали как лучшую, очень рад, что не ошибся. Раздевайтесь, пожалуйста, проходите". И что-то ей буркнул еще, повернулся, свинья, показал зад и вышел. Ну а вот фрау видит, какой я и какой он, ей, конечно, неудобно, она мне: "Пожалуйста, проходите в комнату, выпьем чашечку кофе". Она-то, конечно, все приличия соблюла. Не хотел я ни пить, ни есть. Но, однако, из порядочности пошел. Она меня усадила, кофе налила, ликеру подлила, бисквит положила, сама села напротив, все по-культурному. Вот сижу я, пью кофе с ложечки и спрашиваю: "А скажите, пожалуйста, в какой гимназии герр профессор работает?" А она говорит: "А он не работает, он ученый". - "Ах, так, - говорю, - значит, он при академии состоит?" - "Нет, - говорит, - сам по себе". Ну, что ж? Я у них в гостях. Она хозяйка, что я могу ей ответить? Хотя понимаю, что заливает она мне, но молчу .Вот вам я объясняю: там ученый всегда при гимназии, или при университете, или при академии состоит. А так, чтоб нигде - так этого нет. Кто ж ему деньги будет платить? Не государство же! Там хозрасчет полный. Он подумал. - Ну, правда, там еще патенты есть: вот, скажем, изобрел ты краску для волос или карандаш от пятен, сейчас выправляешь аттестат такой - патент - изобретение твое, и кто хочет пользоваться, тот тебе плати. Ну, так вы же договариваетесь сколько. "Значит, - спрашиваю, - господин профессор при своей лаболатории состоит?" - "Идемте, - говорит, - я вам покажу его лаболаторию". Поднялись по лесенке на второй этаж, вошли в какую-то комнатку: "Вот, - говорит она, - его лаболатория". Ну, взглянул я на эту лаболаторию - и все понял. Да! Уже несколько человек слушали рассказ Белецкого, две головы свесились с верхних нар, несколько человек переползло с соседних лежанок и еще трое стояло перед нарами. Рассказчик окинул всех довольным взглядом, вынул из кармана кисет, высыпал на ладонь махорку и закурил. Все это красиво, выразительно, отчетливо. Он понимал, что он в центре внимания. - Да, посмотрел я лаболаторию! Ну, лаболатория! Та лаболатория! Ну, ничего нет! Пусто! А мне в разных лаболаториях приходилось бывать. Так войдешь - там банки, склянки, кислота, зола, горелка горит, шумит, серой воняет. Ну а тут один столик - и ни книжки, ни бумажки, ни чернилки, ни карандашика, ну ровно ничего, одна лампа! - Он помолчал, подумал, покурил. - Ну, абажур, правда, хороший, особенный, чтоб в глаза свет не бил. "Вот тут, - говорит фрау, - за этим столиком он сидит и целую ночь думает". Хотел я ее спросить, над чем же он тут думает, когда ничего нет, но воздержался. Там правило: в гости пришел, что тебе ни заливают, ты ничего не спрашивай, понял, не понял, а говори - понял. "Спасибо, - говорю, - фрау, теперь я все понял". Ну, пришли мы обратно в столовую, допили кофе, отдала она мне деньги. - Прибавила? - жадно спросил кто-то. - Отдала она мне деньги, - жестко продолжал Белецкий. - Пришел я домой, разделся, вешаю костюм на вешалку, а жена спрашивает: "Ну, как?" - "Да никак, - отвечаю, - никакого касательства к нашему Роберту он не имеет". А жена у меня глуповатая, старше меня немного. "Ну как же, - говорит, - как же? Так все его хвалят, он какое-то изобретение сделал большое". Я опять ничего не возразил. Она не знает, я не знаю, что ж тут толковать? Ну, потом, вскорости, приходит ко мне один знакомый - газетчик, из наших казаков, спрашивает: "Правда, вы с Эпштейном кофе пили?" - "Правда, - говорю, - был с визитом и кофе пил". Тот сразу ручку вытащил, стал писать. "О чем же он с вами говорил?" - "Многое говорил - обещал, что всех знакомых будет посылать ко мне". - "О! - говорит газетчик, - это вам счастье. - Попросите у него письмо об этом, его все газеты перепечатают, ведь он мировой человек, его Америка знает". Потом я еще несколько человек спрашивал, все подтвердили: да, для рекламы его письмо было бы первое дело. Он помолчал, подумал и заключил: - Ну вот, так я и видел этого знаменитого Эпштейна. - Ну что ж, - спросил я. - Дал он вам письмо? Он улыбнулся. - Нет, не стал я связываться, посомневался что-то. Ну а потом, вскорости как Адольф пришел, он и тиканул куда-то, верно, кажется, в Америку А потом раз приносит мне сын альбом "Евреи смотрят на тебя" и спрашивает: "С этим ты кофе пил?" Посмотрел я - ну, самый он, только фуфайка другая, шерстяная, смотрит, улыбается, шевелюра, как у рабина. А внизу надпись: "Эпштейн, фальшивый ученый, враг германского народа, еще не повешен". Ну, тогда я понял, чем он за этим столиком занимался. Раз Советы его хвалят - значит, все! Наступило короткое молчание. - Листовки он, что ли, печатал? - догадался кто-то. - Сведения передавал! - крикнул второй. Все засмеялись. Белецкий полез на нары, вынул из-под подушки брезентовый мешочек, достал оттуда деревянную ложку, пайку хлеба и методически разложил все это перед собой, показывая, что рассказ окончен. Он ждет обеда. - Дурачье, - сказал он со спокойным презрением, - разве это рассказ? Я однажды с самим фон Папеном в русской бане мылся, из одного крана тазы с ним наливали. Вот это рассказ. Тут в барак вбежал дневальный и весело крикнул: - Шестая бригада! В столовую! В отношении обеда и завтрака чуткость у Белецкого всегда была исключительная. Тут уж он никогда не ошибался - что правда, то правда! x x x Второй рассказ Белецкого касается алма-атинского удава. И тут надо сказать, что я Белецкому очень благодарен. Без него мне бы в этой истории ни за что бы не разобраться - уж больно причудливыми зигзагами и кругами они пошла по свету. Удав действительно был и оказался чем-то вроде того знаменитого крокодила, который в годы первой мировой войны сбежал в Самаре из бродячего зверинца. Тогда рассказывали, что несколько дней хлестали ливни и вода в бассейне, в котором плавал крокодил, вышла из краев. Крокодил вылез и уполз в Волгу. Случилось это летом, в самый разгар купального сезона, и паника поднялась страшная. Пляжи опустели. О крокодиле трещали все газеты. Очевидцы его видели то тут, то там. Помню, какая-то тетка рассказывала: проходила она по берегу, а пляж окружили конные жандармы и никого не пускают. Несколько дней тому назад здесь видели крокодила, - и я верю: действительно там его видели. И я его тоже видел. Помню, мы купаемся с матерью, и вот я, весь трепеща, ежась, захожу по грудки в воду и останавливаюсь над туманной глубиной. Колыхаются камни, волнистый светлый песок, черно-зеленые ракушки в глубоких бороздах, а там, дальше в глубину, на грани видимого и невидимого, в таинственном тумане встает что-то длинное, зубчатое, распластанное, черное, на четырех лапах, - ну, точь-в-точь притаившийся крокодил. И я тихо-тихо, задом отступаю к берегу и перехожу на другое место. А матери ничего не говорю - разве взрослым что-нибудь докажешь. Вот я никогда бы ни в чем не разобрался, если бы не Белецкий. x x x Вот теперь я перехожу ко второму рассказу Белецкого. Декорации все те же. Только вид у Белецкого совершенно иной. Он чуть не задыхается от восторга: - Так вы, значит, из самого Верного? - спрашивает он, - из самого, самого?! Вот это здорово! Ни разу не встречал земляка! На какой же улице жили? А раньше как она? А-а, Казначейская! А в каком месте? В парке, у Казенного сада! Против собора? Ну, как же, отлично помню! Там у меня такой роман-с был! Может, слышали купца Шахворостова? Ну, конечно, как же не слышать - свои ряды на всю Торговую улицу, на Хлебном рынке свои лабазы. Так вот, дочка у него была, Ксения. Жива ли, нет, не знаю, спросить-то не у кого! Ведь тридцать пять лет! Ах, Боже мой! Тридцать пять! - Он смотрит на меня подобревшими глазами, лицо у него задумчивое и мечтательное... - Ну, как же, как же, - продолжает он, - я там каждую улочку помню. А в горах вы были? Что есть там сейчас - сады или все уж срубили? Ах, колхоз там! Ну, раз колхоз, то... - Он вздыхает и качает головой. - А там раньше ведь сад Моисеева был! Знаменитая торговля на всю Россию! Яблоки "апорт"! Вы видели когда-нибудь верненский "апорт"? Я тогда с отцом в Семипалатку по Ташкентской аллее ходил, их возил! Во яблоко было! Во! - Он разводит пригоршни, показывая что-то округлое, большое, с добрый фарфоровый чайник для кипятка. - Два фунта! Теперь, конечно, такие только на вывесках увидишь. Это кто ж вам рассказывал, что есть? Как, сами видели? Так это в музее, в музее восковые. Ах, сами срывали? С дерева? (Пауза.) А не агитируете, нет? (Пауза, вздох.) Ну, что ж, я верю. Раз вы говорите, я должен верить. Я всем верю. Я такой человек! Так, значит, сохранились яблочки! Ну, ну! - И он великодушно кивает головой мне и моему напарнику по нарам, дремучему старичку-лесовичку, который вылез из-под нар с самого темного угла, сидит, слушает, смотрит на нас загадочными медвежьими глазками и слегка позевывает. - Только как хотите, а навряд ли такие яблоки сейчас есть, - говорит Белецкий, - да, навряд. Тут за каждым деревом уход особый нужен. Яблоню-то нужно укутывать, окуривать, окучивать. Кто в колхозе-то этим заниматься будет, кому больно нужно? Тут особая рука требуется - хозяйская, бережная рука. Народ?! Хм! Нет, вы мне про этот народ не говорите! Народ! Ну, вот он ваш народ, сидит, зевает. Он народ, а я хозяин, - так кто больше спину наломает?! А когда вы в последний раз там были? А где? А до щели доходили?! До самой-самой?! Так это далеко, там даже и у Моисеева садов не было. Холодно, высоко. Нельзя! А что вы там делали? Ах, по истории ездили. Ну-ну, понимаю, понимаю! У нас в Европе историю очень ценят, очень! В Берлине музей специальный есть, там в одном зале целый древний дворец привезли и построили, весь из плит. Видели в кино - "Одиссея"? Так вот, в нем он жил. А кого вы знаете из местных верненских? Так, так, так! Ну, это все приезжие, я таких и не слышал. Ну, а вот Шахворостовых, Инфаровых, Ганджу, Безугловых, Потаповых - вы не знали? Про какого-то Потапова из Алма-Аты у нас в газете писали, он там со змеем-удавом воевал. Не знаете это дело? Я не стал прерывать разговор на полуслове, попросил его рассказать, что все это значит. Кто этот Потапов, почему он воевал со змеем в горах? Какой змей? Какие горы? Как, то есть, воевал? А Белецкий по-прежнему смотрел на меня восторженными, помолодевшими глазами и улыбался. - Какой Потапов-то? - ответил он. - Там имя, отчество не указывалось. Знал я одного - того звали Иван Семенович, но это не тот. Тот с фронта не вернулся. Нас с ним вместе призвали в 14-м году. Всем по 20, по 21 году было, только мне - 25. Эх, парни были! Я вот на своего сына Роберта смотрю - хороший он, вежливый, деловой, да не такой, как мы. Нет, не такой, кровь немецкая, жидкая. "Вот тебе и нацизм!" - подумал я и спросил: - Так, значит, вы в расовую теорию не верите? Он посмотрел на меня, как на глупого, и скучно вздохнул. - А что мне верить, - сказал он. - Кто я - Адольф или Геринг? Я - хозяин, глава фирмы, значит, какой закон есть, того я и должен придерживаться. Я не хотел идти в болото, землю рыть. У меня фирма, сын, жена. Мне это ни к чему. Значит, должен был я исполнять закон. Вот и все! Он с полминуты просидел неподвижно, хмурясь и не смотря на меня. Потом глаза его опять подобрели, и он улыбнулся. - А про змея у нас много печатали и в газетах, а потом в журналах. Был такой богатеющий журнал, весь в красках, вроде "Солнца России". Назывался "Ди вохе", по-немецки - "Неделя". Так вот, в нем печатали: "Сбежал из города Верного, теперь Алма-Ата, удав и скрывается три года в горах, живет в каких-то потайных пещерах. Колхозники боятся яблоки собирать (вот почему я сразу вам поверил, что там яблоки еще остались). Колхозный бригадир Потапов, - писали, - даже устраивал на него облаву артелью, да не поймали, в землю он ушел". А потом в "Ди вохе" картинка была, на два листа, богатая такая, в красках: ночь, звезды синие, тополя, горы и луна их так освещает, а удав ползет по площади, мимо памятника Сталину. Сталин стоит так - руку держит, а змей голову поднял на него и смотрит. Весь пятнистый, голова огромная. Очень хорошо нарисовано. Там, знаете, как художники рисуют?! Все блестит! Сын мне специально принес этот журнал: "Вот, папа, посмотрите на свои родные места". Так я эту картину велел перерисовать, повесил в рамке в приемной. Когда клиенты приходили, они всегда прежде всего смотрели на эту картину, а я выходил к ним в фойе и рассказывал: "Вот, мол, в этом городе жил и действительно могу подтвердить, что там такие вещи случаются". Многие интересовались. Один профессор по зверям специально приходил меня расспрашивать - какой климат, далеко ли горы, ну и все такое. А потом я здесь одного немца встретил, он тогда в Новосибирске жил. Консулом был. Тоже не маленький человек. Он мне рассказал, что вся эта история через него пришла к нам. Он там в России вырезки собирал и в Германию одному лицу посылал. А тот и напечатал. Новосибирский консул - вот он где! {"Консул" кратко упоминается в романе "Хранитель древностей". Брату бригадира Потапова Петру НКВД инкриминировал связь с этим консулом и отравление по его приказу запасов зерна.} Я даже вздрогнул. - Как же его взяли? - спросил я. - Новосибирского-то консула? Его что ж, сразу не выпустили? - А зачем он будет сидеть, дожидаться, чтобы не выпустили, - усмехнулся Белецкий. - Нет, он мужик головастый! Он еще за год или за два уехал из Москвы. Он в плен попал, где-то на Кубани служил хозяйственным представителем, там его ваши и забрали. Сейчас он в лазарете санитаром числится, его доктор при себе держит, потому что он хорошо латынь знает. Вот будете в лазарете, встретитесь, спросите. Он вам расскажет, он народный человек, поговорить любит. x x x В лазарет я попал осенью того же года. Там мне повезло. Я достал толстую общую тетрадку и стал ее заполнять всякой всячиной. Сейчас она лежит передо мной. Чего только в ней нет! И рассказы, и стихи, и драмы из античной истории, и черновики писем, и жалобы, и повести из жизни фашистской Германии. Вот выдержки из одной повести я и хочу привести здесь. К моему рассказу они имеют самое прямое отношение. Я ничего не изменял, ничего не добавил, только выбросил кое-что. В общем, это, конечно, не совсем то, что я услышал. Кое-что додумано и дожато, но читатель уже сам разберет, что к чему. Сейчас мне только хочется рассказать о непосредственном источнике всего этого - о Новосибирском консуле. Я его застал в больничной аптеке. Он сидел за столом в пустой докторской комнате и выписывал прописи из истории болезни на отдельную бумажку - пирамидон, дигиталис, аспирин, еще какие-то калики-моргалики, как мы их называли. Мне он понравился сразу - высокий, полный человек с молодым румяным лицом (впрочем, не румянец, а так, прожилки на щеках тоненькие, как коралловые ветки), небольшими гладкими волосами, спокойный и приветливый. Одет он был чисто - в аккуратно залатанный зеленый военный мундир со споротыми нашивками. Я поздоровался с ним, назвал себя и сказал, что мне хотелось бы от него узнать ту историю про удава. Он слушал меня и писал, а потом поднял голову и улыбнулся: - Неужели это сейчас может кого-нибудь интересовать, а? - спросил он удивленно. - Удав в горах. Это после всего того, что произошло с миром. Боже мой! - Он покачал головой, вздохнул, улыбнулся и опять наклонился над столом. - Впрочем, если вас действительно интересует этот курьез... Только извините, я уж буду писать и говорить. Кто вас ко мне прислал-то? Я спросил, слышал ли он про Белецкого. - Про эту гестаповскую сволочь? - спросил он спокойно. - Значит, он еще не сдох? Знаю, знаю, да говорить о нем не хочется. Расскажите лучше об этом феномене. Что у вас там было в действительности? - Наделал этот феномен у нас шума, - сказал я и начал ему рассказывать. Он слушал и писал. - Да, - сказал он, - вот он, идиотизм истории! Но ведь самое главное не это, а, так сказать, в исторических выводах из всего этого. Но вот война кончается, и мы возвращаемся к пенатам своим: вы - к себе, а я - к себе. Ну, с вами вопрос ясен. С чего вы кончили, с того вы и начнете. А вот что я буду делать? Открою юридическую контору или опять сяду на судейское кресло, уеду в Аргентину консулом? Но, во-первых, уже не возьмут - оскандалился, а во-вторых, слишком уж много повидал, и передумал, и нагрешил. Такие, как я, не судят, не обвиняют, не представляют, не защищают. Вот, пожалуй, мое единственное дело - латынь-спасительница! А как я на нее плевал в гимназии, дурак! - Он покачал головой. - Эх, дурак! Потерял свое настоящее место! Нет, это был, конечно, не нацист. - Вы устали, - сказал я, - вы просто очень, очень устали. Он внимательно посмотрел на меня. - Это само собой. Но неужели вы думаете, что от этой усталости можно отдохнуть? Нет, она уже на всю жизнь. Я попросту потерял интерес ко всему. Это тоже, конечно, не вполне правильно сказано, но точнее не скажешь. Ах, у меня когда-то состоялся разговор. Я в то время был судьей, а он находился в лагере, это был большой журналист. Вы, вероятно, знаете его фамилию, не буду сейчас ее называть, потому что не в нем дело. Так вот, мне по одному личному, сугубо личному поводу надо было его увидеть. Недостойный был повод, мелкий, глупый, но я все-таки добился свидания. И он тогда мне сказал... - Консул задумался и вдруг удивленно сказал: - А вы знаете, ничего он мне, в общем-то, не сказал, он просто поговорил со мной о моем конце. Да, да, сейчас я понимаю, что это так. Я мог бы его уничтожить одним словом, я за этим вообще-то и приходил, но он об этом даже не думал. Нет, не думал! Ему на все было наплевать. Он был мой двойник, но разница между нами была огромная: он служил абстрактному добру, а я начал уже обслуживать вполне конкретное зло. И вот он мне сказал: "Бегите, нечего вам тут делать. Ваш конец близок". Я не поверил и не сбежал. Да и не сумел бы, конечно. И вот видите, что получилось. Он говорил тихо, медленно, задумчиво. Это был какой-то очень странный преступник. Такого я еще не видел. Он, безусловно, не признавал ни Гитлера, ни гитлеризма, ни гитлеровского государства, а служил им, и служил не за страх, а за совесть, служил и потому считал возмездие вполне заслуженным. В общем, это был вполне покорившийся судьбе человек, который имел все - ум, душу, совесть, здравое понимание обстановки - и не имел только одного - самого себя. Потом таких людей - немцев, австрийцев, белогвардейцев - я стал встречать все чаще и чаще. Они перестали быть редкостью, можно сказать даже так: они стали средним типом европейского обывателя определенного типа. Они действительно ни во что не верили, они действительно ничего не делали. Новосибирский консул оказался только первым из этой категории. Я стал его расспрашивать. На вопросы он отвечал охотно. И скоро из разговоров с ним у меня сложилась довольно обширная запись. Вот один отрывок из нее я здесь привожу. x x x Итак, немецкий консул в Новосибирске, тот самый... Впрочем, еще одна оговорка: по странной случайности мы оказались почти знакомы. Его отличный русский язык (ни сучка, ни задоринки) был воспитан именно в России, в Москве на Кузнецком мосту, там он родился, вырос, возмужал, получил первые "впечатления бытия". В доме, мне кажется, 25-м по Кузнецкому, находился магазин его отца "А туалет". Я отлично помню эту громадину - стеклянный аквариум, затененный расписными дымками и флерами и озаренный туманным светом голубых люстр. На витрине целая горка прямоугольных кристаллов - зеленых, белых, розоватых, с вмороженными стебельками ландышей (духи), потом огромные белые коробки, как будто выточенные из слоновой кости (пудра). Розовые пуховики для пудры, золотые карандашики для губ, серебряные карандашики для бровей, крошечные стеклянные баночки, и в них какая-то очень душистая светло-жемчужная розовая масса, бескостные тени женских рук (перчатки), серебристо-серые, черные, бурые, красноватые, две фарфоровые совы смотрят друг на друга зелеными глазами, матерчатые цветы фиалок, разбросанные по витрине. В общем, хрустальный дворец, полный сокровищ. Здесь я и повстречал его. Никогда до этого, да и много после, я не видел такого гордого и независимого мальчика, и была на нем не линючая матроска с отложным воротником, как у всех нас, а самый настоящий взрослый костюм. (В те годы наши матери помешались на этих проклятущих матросках. В "Солнце России" появился раскрашенный портрет наследника-цесаревича в такой точно куртке. И вот летом по бульвару зашагали целые шеренги маленьких унылых матросов. Матроски были шерстяные, кусачие, и в них было очень жарко.) Я стоял с матерью около прилавка - ей показывали страусовые перья в коробках, - и тут появился он. Сначала он, потом велосипед. Он вел его, как пони, под уздцы, ласково и гордо. Велосипед был новешенький, зелено-красный. До сих пор помню стальную радугу и молнии спиц, когда он появился в стеклянных дверях. В магазине было много народу. Но его увидели сразу, и все замерло. Он остановил велосипед около двери, улыбнулся кому-то из приказчиков, о чем-то спросил, кивнул еще кому-то. Все это гордо, свободно, независимо. Потом кивком он подозвал к себе негритенка в красной курточке, стоящего в дверях (это был единственный в Москве негритенок - бой с круглой шапочкой на виске), что-то приказал ему, и тот вдруг взлетел по винтовой железной лесенке. Вот так мы и повстречались, более чем тридцать лет тому назад. Когда я напомнил ему про это, он сначала, словно не понимая, поглядел на меня, а потом вдруг тихо и подавленно сказал: - Но неужели такие чудеса бывают на свете? Если б вы знали, что вы мне напомнили. В этот день мне исполнилось шестнадцать лет, и я получил взрослые подарки: винчестер, кодак и велосипед. Целую неделю я носился с кодаком через плечо на велосипеде. Дачу я, как и все мальчишки, ненавидел. А через неделю была объявлена война, и меня перестали пускать даже на улицу. - Он подумал. - Да, ровно, ровно через неделю. У нас в семье ее никто не ждал. Отец читал "Русское слово", "Утро России" и говорил: "Это все маневры, это все большие маневры большой политики. Господа выравнивают чаши европейских весов. Вот и все". Бросал газеты и уходил в магазин. Он подчеркнуто никогда не говорил о войне. Но однажды она пришла и превратила в прах все, что у нас было, да не только у нас. С этих пор мир ни одного дня уж не жил спокойно. - И помолчав, и подумав, он мне рассказал, что в его сознании юность у него делится на два неравных куска: до и после. Кусок до - белый, сверкающий, ослепительный: солнечное зимнее утро, ночной снег с голубой искоркой под полозьями, белейшая масленица, черная икра в хрустале и льду, ломкая от свежести скатерть, ледяное шампанское в серебряном ведре; лето - зеркальные шары в саду, золотое небо, отраженное в пруду, девочка на скамейке с красными лентами в волосах, бело-розовое платье матери, веер в ее руках; и кусок после - черный, страшный, мутный: раскаленный вагон, из которого нельзя выйти на платформу (мало ли что придет в голову какому-нибудь хулигану, мы же немцы), размякшая проселочная дорога, Азия, север, низкое набухшее небо и дожди, дожди - серые, косые, хлесткие. Проснешься среди ночи на степной станции и видишь, как над тобой на закопченном потолке шевелится желтый кружок света, и вся комната полна шороха - тараканы. Затем дощатый настил через лужу, юродивый около колодца, хлеб, плоский, как лепешка, заснешь в пути и проснешься от толчка: подвода мерно покачивается в озере грязи. Город с непонятным названием "Кустанай". Это немцев интернировали в Сибирь. И, наконец, через два года - долгожданное освобождение, такое же черное и страшное. Заляпанный вагон-телятник с бурой, пахнущей сырой глиной, соломой. К стене прилажен огарок. Проверка каких-то документов. Солдаты, пахнущие псиной шинели. Никто ничего не знает, и все всего боятся, и всем на все наплевать. А потом поглотила без остатка всю его жизнь политика. "Первое время, - сказал он, - я был очень далек от нее". А потом все-таки пришлось ввязаться. Наступил 1923 год. В этом году он подал заявление о вступлении в национал-социалистическую партию. Я его спросил: "Почему же именно национал-социалистическую?" Ведь если верить всему тому, что он говорит, то это совсем не похоже на него. Мы в это время сидели в аптеке и выписывали прописи из истории болезни. Тогда он как будто не расслышал моего вопроса. А после проверки сказал: - Ну, в общем-то, вы, пожалуй, правы. Нацистом я никогда не был. Гитлер ведь вообще очень несерьезная фигура, он на меня и в 23-м году произвел преотвратительное впечатление. Дрожащий, визгливый, высокопарный, как баба. Он и физически был как-то неприятен - нелепая, вздернутая фигура, широкий таз, узкое мокрое лицо в пятнах, острые собачьи скулы. Да, да, в нем было что-то от худого голодного пса, из тех, которые исподтишка хватают сзади. Помню, как он пробирался по залу с браунингом в руке и весь дрожал не от страха, а от возбуждения. А за ним шли его волкодавы. Нога в ногу - чего, кажется, бояться, но вот я уверен: крикни, стукни, упади около него что-нибудь, и он завизжит и начнет палить. Нет, он меня совершенно не устраивал. Ведь гамбургские-то и мюнхенские рабочие действительно сражались, строили баррикады и умирали. А этот только визжал, рычал и брызгался. - Но, говорят, он великолепный оратор, - сказал я. Он усмехнулся: - Не для меня! Для тех, кто любит, когда на них орут. Меня же это просто утомляет. Это как треск жестяного вентилятора. Нет, тут дело было совсем в другом. Он подумал и спросил: - Скажите, вы помните 23-й год? - Я кивнул головой. - И хорошо помните? Сколько вам тогда было? Четырнадцать? Ну-ка, расскажите, что вы помните об этом годе. Я задумался. Память у меня никогда не была картотекой, скорее это был комок спутанных разноцветных лент - и серых, и зеленых, и красных, и синих. И надо было здорово повозиться, чтоб вытянуть именно нужную ленту. До половины лета 23-й год я провел в Москве. Было очень жарко, асфальт размяк и весь город пах смолой и жженой резиной. В этом году начали, наконец, чинить города. На всех углах стояли огромные железные кастрюли, и в них кипело и пузырилось черное адское варево. Рабочие в несгораемых брезентовых униформах мешали его железными лопатами. Вокруг них всегда курился синий дым. Работали весело и споро. Варево было густое и зернистое, как смородиновое варенье. Одни его варили, другие лопатами выбрасывали на тротуар, третьи поглаживали деревянными треугольными брусками. Все были чумазые, здоровые, веселые, кричали, смеялись и ругались. Баварский квас они пили ведрами, ну, как лошади (зеленые, красные киоски появились в Москве в ту пору на всех перекрестках). Очень было интересно смотреть, как они обедают, - садятся кружком на землю, раскладывают на газете круглые краюхи черного хлеба, такого парного, пахучего, руками разламывают пополам, посыпают крупной солью и вкусываются в мякоть. В течение одного лета Арбат и Пречистенка - две длиннейших московских улицы - были полностью заасфальтированы. Так что первое воспоминание о 23-м годе - это воспоминание о запахах, запахах асфальта и каштанов. И вот почему каштанов: около нас был особняк. Я не знаю, кому он раньше принадлежал, но, наверное, кому-то очень богатому. Все здесь было подчинено каштанам - росписи, фрески, орнаменты, даже чугунная решетка и та переплеталась каштановыми листьями. По их ветвям можно было взобраться на крышу особняка. Там начиналось особое царство: железная узорчатая Венеция. Там были дома, площади, улицы, переулки, переходы, воздушные мостики. Была высокая стеклянная гора, вознесенная над всем, - лестницы там, лестницы здесь. Через одну лестницу можно было вылезти на верхний этаж особняка. Мы проделывали это утром, когда никого еще не было. Какая хрупкая, звонкая тишина царила в ту пору в пустом доме! Голубые плитки звенели на весь дом. Любой шаг отзывался, как звон капели, и все коридоры вели в зал - огромный, метров сто, с высокими готическими окнами, - целое море света стояло в нем в солнечные дни. Мебель была в доме тяжелая, геральдическая, дубовые столы с узорчатыми ножками, стулья с высокими прямыми спинками, шкафы с рыцарскими барельефами. И все это принадлежало нам. На стенах, выложенных золотыми изразцами - с лилиями, каштанами и улыбающимися женскими лицами, мы наляпали самодельные плакаты, лозунги, кумачи, портреты. На дубовые столы разложили разноцветные брошюры. Это был "Дом пионеров". Здесь мне впервые повязали красный галстук. И третье впечатление. Всесоюзная сельскохозяйственная выставка. Но об этом даже не расскажешь. Никакими словами не передать того, что почувствовали мы, впервые войдя в эти узорчатые ворота. Год тому назад здесь был злейший пустырь, бурьян, лопухи растут, свалка, какие-то погнутые железные кровати, проржавевшие тазы, дохлые кошки, грязь и запустение. А сейчас стоял город. Дворцы, стеклянные павильоны, театр, цветники, сибирская деревня с избами, сложенными из кругляка, юрты, туркестанский узорчатый павильон, еще какой-то дворец с фонтанами. В огромном машинном зале безмолвно ходили маслянистые поршни и крутилось страшное маховое колесо. У нас дух замирал, когда мы смотрели на все это. Разруха, гражданская война, голод и холод - все как не существовало. Перед нами залитая солнцем и электричеством поднималась наша страна - непоколебимая в своей царственной мощи. И верилось нам, что это такая твердыня разума и красоты, что ей уже ничего не страшно. Это было утро нашего возрождения. Не помню, как и что из всего этого я рассказал немцу. Он слушал меня, сложив руки на коленях. А когда я кончил, то он сказал: - А у нас тогда была ночь. Мы погибали от нищеты и голодной собачьей свободы. Вы не знаете, какая у нас нищета, ведь это не те бородатые слепцы с мешком в руках, что поют и стучатся под окнами. Это и не старухи у храма. На таких я насмотрелся в Кустанае. Нет, это что-то совсем другое. Нищета у нас была тихая, опрятная, старушки в мантильях и шелковых наколках на голове подбирали в мешочки кости и огрызки хлеба, профессора, улыбаясь, продавали спички, у лавок, как в церкви, стояли тихие толпы и ждали. Но хлеб все-таки уже везли под конвоем, в закрытых фургонах. А рядом шагала стража. Везде мелькали солдатские шинели, аккуратные, залатанные. Черт знает, сколько верст прошли они, многострадальные, - от Берлина до Марны, от Марны до Пскова и от Пскова опять до Берлина. А рядом - парадный центр, залитые электричеством улицы, ювелирные магазины, рестораны с выгибающимися кельнерами, ночные бары самых разных специальностей и пошибов, рекламы с пятиэтажный дом, смех, шум, автомобильные гудки. Но иди быстро, не останавливайся, это как мираж - вспыхнет и пропадет. И опять ночь - грязные кварталы, убогие лавчонки, трактиры в узких прокопченных домах, кусты картофеля. Все предместья Берлина были засажены этим картофелем. И все равно каждый пятый родившийся умирал от голода. - В общем, - сказал он, - колонизаторы нас жрали живьем, покупали на мясо наших жен, дочерей, невест, превращали нас в лакеев и продавцов спичек. Жить можно было, только подлаживаясь под них, только продавая, и я понимал, что все больше и больше превращаюсь в продажного немца. Вот тогда я и подумал, что разумного выхода не существует, должна прийти истерика, безумие, нелепость и спасти нас от их сокрушающего разума. И я пошел за безумием. Да, да. Я совершенно сознательно пошел за безумием. - Но ведь была и другая возможность, разумная, - сказал я. - И, как понимаю, довольно близкая. - Вот, вот, вот, - воскликнул он обрадованно, как будто я высказал его мысль. - Она бы и была мне страшнее всего. Вы даже, может быть, и не представляете, как близко была эта вторая, как вы говорите, разумная, возможность. В годовщину Красной Армии "Ди вохе" вышел с обложкой, на которой был изображен могучий красноармеец, шагающий рядом с солдатом рейхсвера. Подписи нет. Понятно и так. Министр обороны в рейхстаге во время прений об оккупации Рура заявил: "Надежды на русскую Красную Армию нереальны". Но вы понимаете, что таким нереальностям верят больше всего. А через несколько дней в "Форверсте" статья Каутского: "Не призывайте советских солдат, Россия поссорит нас со всем миром". А когда однажды я пришел к себе в контору, у меня под стеклом лежал номер "Правды" с лозунгами к годовщине Октябрьской революции. И вот один из лозунгов был подчеркнут красным карандашом: "Немецкий паровой молот и русский хлеб спасут мир", и подпись - неизвестная мне - "Сталин". Газету принес отец. Он зашел, не застал, оставил газету и написал на полях: "Прочти и подумай". Он усмехнулся: - Мой отец торговал с оккупантами, но к нам, нацистам, как теперь говорят, он идти не желал, он считал нас попросту свиньями, а про наше движение говорил: "Это же свинство, ребята!" Что ж, у него был отличный антиквариат, к нему лились и французские, и бельгийские, и швейцарские франки. Только бордели и антиквариаты давали тогда сверхдоходы, рестораны горели. Я - другое дело, я был адвокатом с ничтожной практикой. - А как глубоко вы влипли в это свинство? - спросил я. - Тогда достаточно глубоко, - ответил он коротко. - Так вот, я считал, что яд нищеты, поражения, безработицы, большевизма, позора отравил наш организм так, что мозг у нас уже сдал, вот-вот остановится и сердце. Смерть наступит от отравления трупным ядом. Поэтому я ненавидел и боялся вас и оккупантов. А сознание-то, верно, гасло! Мы сделались морально дефективными. Появились кабачки, где творилось что-то уж совершенно необычайное. Официанты в саванах, у метрдотеля на лице намалеван череп, книги о призраках, мистический роман о глиняном болване, который сокрушит человечество. Протоколы сионских мудрецов. Начались убийства молодых женщин, невероятные, издевательские самоубийства, их мог, правда, внушить только сам дьявол. Или вот такое. В течение почти целого месяца в самых крупных газетах печатались телеграммы о похождениях вампира. Понимаете, женственный юноша в отличном костюме с аристократическими манерами, с мягкой улыбкой и добрыми глазами появлялся на всех дансингах. Он танцевал с самыми красивыми девушками и предлагал их проводить в собственном авто. А потом девушку, задушенную и обескровленную, находили на обочине шоссе. И вы знаете, я уверен и до сих пор, что что-то подобное действительно было. Ученые писали книги об упадке воли к труду и о том, что человек разучился, не хочет, не может уже работать. "Что ж тогда будет с миром?" - спрашивали мы друг у друга в своих ночных кабачках. Понимаете, какая невероятная неразбериха, безысходность владела всеми нами. И вот я думал: нация пропала, интеллигенция провралась и проворовалась - ей никто не верит, осталась масса, чернь, плазма. Но ей нужен вождь, какой-нибудь базарный, крикливый пророк, не Гарибальди, не Бисмарк, ни тем более Ленин, а что-то прямо противоположное, примитивное, дешевое, утробное, ну, пивной король, шут, кривляка, петрушка. Мне казалось, что если появится вот такой безродный, беспардонный и бесштанный бог, то он может еще толкнуть нацию на что-то страшное и решительное. Иного выхода я не видел. Союзники нас жрали по кускам, спокойно, методически, с культурной улыбочкой, и ничего нельзя было поделать. Ничего! Они были кругом правы. Все моральные ценности были у них в кармане, гуманность, договора, право моральное, право юридическое, право международное, право на компенсацию, все, все у них. Мы же были, как говорят воры, "заигранные". Ох, этот страшный 23-й год - оккупация, безработица, рурские расстрелы за саботаж. Ничего позорнее я уже не увижу. Вот так я и стал нацистом. Я считал нацизм мечом против преступной республики. А вы что думаете, она не была преступна? Гитлер рычал: "Тот факт, что у нас существует парламентаризма, позволяет Штреземану оставаться рейхсканцлером, несем отря на то, что Рейн и Рур оторваны от Германии. И Германия уже погибла. Если положение не изменится, через сорок лет народ созреет для негритянской диктатуры. Он будет приветствовать всякого, кто кинет ему хлеб". Так же думал и я. Теперь вспомните, что я только что сказал вам о базарном пророке, о дешевом боге пивных, который нужен человеческой плазме, но не мне, и судите меня как хотите. Он подумал еще и сказал с какой-то горечью и ожесточением: - И самое главное, я не был глух, я слышал и другие речи и знал, что это правда. "В России борьба за диктатуру потребовала бесчисленных жертв. Но в Германии эти жертвы несет исключительно народ, порабощенный как никогда. Без большевизма, без революции, при складах, забитых сырьем, при заполненных амбарах народные массы голодают, мерзнут и умирают от истощения. Царит неописуемая, небывалая нужда и безработица. Страна отброшена политически, экономически и социально на сорок лет назад. Чем же нам теперь странен большевизм!?" Видите, я запомнил почти слово в слово оба выступления. И все-таки я пошел за первым, а не за вторым, хотя понимал, что второй прав. Как, по-вашему, все это связать? Я молчал. Он повторил настойчиво: - Нет, вы же хотите описать все, что здесь видели и слышали? Так вот, как я<е вы написали бы обо мне? "Классовая ограниченность, безыдейность и страх перед пролетарской революцией толкнули его..." Ну, так, что ли? Я только плечами пожал. Он меня сейчас утомлял страшно. Говорил он негромко, но горячо и страстно, и я все не мог справиться с чувством какой-то большой душевной усталости и разбитости. - Какая у вас хорошая память, - пробормотал я. - Вы все помните. - 23-й год? - воскликнул он. - Все до слова, все, все, все помню. Зато вот о последующем у меня представление путается, тут я многое забыл, спутал. Что ж вы хотите, жизнь вошла в рамки, страх прошел, я не ошибся. Все остальное стало безразличным. А безразличие ведь не мнится. - Он опять подумал. - Но вот как раз история с вашим удавом - эту забавную и глупую нелепость я помню хорошо. С ней, оказалось, связаны некоторые обстоятельства моей личной жизни. Так уж получилось. Но только не сегодня, а завтра, сегодня я устал. - Он провел рукой по лицу, расстегнул воротничок. - Очень устал, - повторил он вяло, - вот видите - даже лоб мокрый. * * * Пожалуй, это все-таки повесть, а не человеческий документ. Но вот все мотивировки автора я попытался сохранить - именно так он якобы думал и действовал. Таковы якобы были его побудительные причины. Прошу заметить: "якобы". В какой степени это правильно, я сейчас совершенно не знаю. Надо сказать, что голову он мне забил все-таки изрядно. Поэтому за что купил, за то и продаю. Мне еще придется возвращаться к его запискам не раз. Итак - еще раз: немецкий консул в Новосибирске, тот самый, что завербовал брата бригадира, сидел за столом и работал. Кипа растерзанных газет валялась на полу, другая, еще не тронутая, лежала на столе. Консул брал газету, шумно и резко раскрывал ее, отыскивая глазами место, обведенное синим или красным карандашом, мгновение смотрел на него, потом выхватывал ножницами нужный кусок и клал его в одну из папок. Эту операцию он проделывал уже много лет подряд. Семь подобных папок лежало у него на столе, друг на друге. Все они были разные. На седьмой, самой нейтральной, было написано: "Природа и охота". Эту седьмую папку консул собирал с особой тщательностью. То была папка особого назначения и предназначалась она лицу, которого консул продолжал почтительно, хотя и несколько иронически, называть "Господин шеф". Никакого прямого отношения к нему этот "г-н шеф" не имел, но зато очень многое, что происходило в Германии, имело к "г-ну шефу" самое прямое отношение. И именно ему консул был обязан всей своей дипломатической карьерой и местом. Это консул помнил хорошо и поэтому всегда рад порадовать г-на шефа какой-нибудь выходящей из ряда вон охотничьей историей. Как раз в то утро, с которого я начал рассказ, секретарша принесла консулу совершенно необыкновенную вырезку. На последней странице республиканской газеты была помещена заметка - "Индийский гость". "Пятиметровый удав сбежал, - сообщалось в заметке, - из Алма-Атинского зверинца, добрался как-то до гор и вот уже в течение двух лет появляется в районе горных садов, пугая до смерти колхозников и опустошая колхозные курятники. Осенью прошлого года, когда настали холода, он исчез, а весной, как только стаял снег, появился снова - худой, облезлый, почерневший, но быстрый и живой. Его видели то тут, то там, в окружности десяти верст. Женщины боялись гулять и собирать цветы, колхозники работать в саду, а ребята купаться в студеной горной речке. Говорят, в жаркий полдень удав прячется с головой в воду и поджидает купающихся". - Поразительно, - сказал консул, прочитав эту заметку. - Чтоб удав мог прожить горную зиму в Казахстане! Да его и у нас в Гамбурге завертывают в ненастный день в одеяло. - Он вырезал аккуратно эту заметку, подписал на обороте красным карандашом все данные: название газеты, номер ее, год, число - и вложил в конверт. - Этой заметкой я кончаю папку, - сказал он. - На этот раз интересного в ней собралось много, старик будет доволен. А история с удавом - это вообще сенсация! - В Советском Союзе сенсаций не бывает, - улыбнулась секретарша. - Мировая сенсация! Мировая! - поднял палец консул. - Удавы могут жить в Сибири и ползать по снегу. Такого еще не было слыхано. Зоологи должны будут пересмотреть все свои представления об удавах и о зоне их распространения. Русская зима не в силах заморозить иноземных гадов. Тема для хорошего фельетона или даже памфлета. В Берлине это должно произвести впечатление. Нельзя ли достать где-нибудь и второй экземпляр для меня лично? Я увезу его к себе во Франкфурт. Во Франкфурте-на-Майне у консула в имении был специальный шкаф с вырезками. "Канун второй мировой войны (1932-1939)" было написано на этом шкафу. Что война неизбежна, в это консул верил твердо и даже примерно указал срок - 39-й или, в крайнем случае, начало 40-го года. Знал он даже примерную расстановку сил. С одной стороны - Германия, Румыния, Финляндия, Австрия, Венгрия, Польша, Италия и Испания, с другой стороны - Франция, Советский Союз, Чехия и Англия. Сомнения у него были только насчет США, и он их заносил то в один лагерь, то в другой, смотря по обстоятельствам. Больше всего, однако, верил в то, что Америка сумеет остаться нейтральной и будет всем продавать оружие. В новой войне, верил он, обязательно применят газы, бактерии, огнеметы. Лучи смерти и энергию внутриядерную отрицал абсолютно и даже не хотел об этом разговаривать. "Фантастика, - говорил он. - Ну что мы о ней будем толковать, о фантастике! Да сейчас и времени уже нет - поздно изобретать". В мировую победу Германии он то совсем не верил, то верил только наружно и условно. "Поначалу да, конечно, победим, но вообще все кончится Азией, - и прибавлял, поясняя: - Желтая опасность". Но к Шпенглеру и его "Закату Европы" относился презрительно и считал автора попросту декадентом и болтуном. О других классиках нацизма предпочитал не говорить вообще. Но если кто-нибудь заводил разговор, например, о Ницше, то уныло восклицал: "Ну, гений же!" Расовую теорию принимал, но ограниченно и считал ее вообще не теорией, а политическим маневром. "Раз у них коммунизм, - говорил он, - значит, у нас обязательно должен быть расизм. Только такое государство и устойчиво, которое состоит из чистых и нечистых, из сверхчеловеков и подчеловеков. Это и есть государственный динамизм! О, я это отлично понял еще в России". И тогда, когда речь заходила о России, все замолкали. Тут его авторитет признавался всеми. Так шли года, и когда в 37-м году (в это время у него была лучшая адвокатская контора в Берлине) ему предложили занять место председателя суда в одной из земель, расположенных на востоке, он принял этот пост хмуро, сосредоточенно, но без всяких уже колебаний. В это время произошло в его жизни и другое, тоже очень крупное событие: он полюбил еще молодую актрису, из хорошего семейства с известным аристократическим именем, но не вполне ясной репутацией. Пришлось официально развестись с женой (она много лет страдала какой-то изнурительной болезнью), зарегистрироваться с актрисой и перевезти ее к себе. Это была престранная особа - ласковая, податливая и дружелюбная до какой-то поры и совсем другая - холодная, сдержанная, настороженная - с другой, когда отношения начинали клониться к близости. У него уж накопился порядочный опыт в таких делах, он уважал и ценил его, больше всего боялся остаться в дураках. Эта боязнь наконец превратилась у него из инстинкта во вполне осознанный регулятор поведения. Поэтому после одной встречи, затянувшейся чуть не до утра и такой же безрезультатной, как все остальные, он вдруг решительно встал и сказал: "Ну а теперь разрешите вас проводить до дома". А она улыбнулась и сказала: "Глупый! Разве ты не видишь, что я люблю тебя, а иначе бы..." Она так и не сказала, что бы она сделала иначе - ушла бы от него или легла бы с ним. С этого дня она стала его женой. Вот только ей он и высказал однажды крошечный кусочек того айсберга, который громоздко и тупо уже в течение четырех лет плавал в его сознании. "Ну, если, - сказал он жене, - на их стороне окажется еще право и правда!.." - "Ну и что тогда будет?" - спросила она. Он пожал плечами и ничего не ответил, а через неделю пришлось выехать на место службы. Жена не захотела оставить Берлин, и они стали встречаться только на каникулах. Он с головой ушел в работу, проводил на службе почти весь день, образцово вел дела, раз в квартал посылал отчеты, всегда был ясен, прост и доказателен. Был справедлив, хотя и строг, но объективен. И вот мало-помалу начал рассеиваться тот туман, которым он окружил себя, а айсберг стал делаться все легче, пористее и подвижнее. Он состоял теперь уже не из страха, тоски и сомнений, а просто был куском все больше и больше промерзающей души. Анестизированным и поэтому и малоболезненным куском ее. Но вообще-то рейхссоветник (он получил этот чин) стал веселее, покладистее, добродушнее и общительнее. Теперь на вопрос о Ницше, кроме обычного восклицания "Ну, гений же!", он добавлял: "Но ведь и психопат". Но однажды произошел разговор с женой, который показал, насколько неуместны подобные восклицания. Поздно вечером, лежа совсем голой поверх простыни, она спросила его: "Ну а как, рубить головы вам приходится часто?" При этом она листала журнал, и в голосе ее не было ничего, кроме любопытства. Он бросил приемник, с которым возился, подошел и сел к ней на край кровати. - А почему ты спрашиваешь? - осведомился он. - Так! - ответила она безучастно. - Так часто? - Не часто, - ответил он уже не ей, а себе, - но приходится. Я вообще-то против казни, - продолжал он, не переждав ее молчания, - но возражать против нее можно сколько угодно, а вот попробуй отмени ее. - А как насчет права и правды? - спросила она, не отрываясь от журнала. Он подумал. - Нет, - сказал он, - и там тоже ничего нет. Она все молчала и листала журнал. - А за что вы послали в лагерь... (и тут она назвала фамилию одного известного чешского журналиста, осужденного год тому назад). Об этом деле он знал хорошо, и, хотя не имел к нему никакого отношения, ему было неприятно, что оно получило мировую огласку. Журналист был лауреатом одной из мировых литературных премий, и его арест страшно взволновал весь мир. Все газеты заговорили о продажной нацистской юстиции и полной несовместимости ее с правом. - Ну что ж, изолирован он правильно, - сказал рейхссоветник. - Для него это могло и так кончиться, - и он слегка ударил ладонью по шее. - Разве он уж такой злодей? - спросила она. Он только усмехнулся. - Разве в этом дело? - усмехнулся он мягко. - Злодей - не злодей, хороший - плохой. Какое все это имеет значение сейчас? Важно, что он несовместим с нашим государством. - Он лучше всего вашего государства, - сказала она и резко бросила журнал. - Вашего чертова государства! Ох, как я ненавижу вас всех! И тебя, и твоего министра, и того вот дегенерата! - Он ошалел от ее слов, а она махнула рукой и приказала: - Подай мне халат. Он пошел в другую комнату, принес ей халат, молча положил его на край постели и ушел в кабинет писать. Но не писал, а сидел за столом, смотрел на чистый лист бумаги перед собой и думал. Что-то очень многое приходило ему в голову. Значит, не так он повел себя с ней, что-то не учел, что-то не договорил, о чем-то самом главном не заявил прямо и непреклонно. Ведь, оказывается, совершенно правы те, которые и на людях, и у себя дома, и наедине с самим собой - всегда одинаково ровны, спокойны, преданны и всем довольны. С ними вот не может быть таких неожиданностей. Надо сейчас же сделать что-то решительное, может, просто молча одеться и уехать из дома на всю ночь и на весь день. Может, подойти к ней сейчас и приказать: "Чтоб это было последний раз, поняла?" Но в том-то и дело, что она ничего не поймет, а просто фыркнет ему в лицо и крикнет что-нибудь еще более страшное! Он посидел, подумал, поковырял что-то на бумаге пером, а потом пошел к ней. Она сидела перед зеркалом в халате и медленно, задумчиво курила. Когда он вошел, она поглядела на него и едва заметно вздохнула. И взгляд, и вздох были очень хорошие, человеческие, простые. - Садись. - Пригласила она тихо и невесело. Он сел. - К прокурору пойдем? - спросила она. - Пойдем, - ответил он ей. И сразу же вдруг обрел подходящий тон и слова. - Дорогая, - сказал он ей, - жизнь и без того очень тяжела и сложна, зачем же нам делать ее еще путанее? Что бы я ни думал про себя, я всегда помню, что состою на государственной службе и поэтому... - Да, - ответила она безучастно. - Да, ты прав! - И вообще, - сказал он, наклоняясь к ней ближе и целуя ее в ямку в затылке, - вообще привыкай к дисциплине, не распускай язык! Это же смерть! Сегодня ты это говоришь сама с собой, завтра - со мной, а послезавтра - обязательно заговоришь об этом с другими, и случится беда. И из-за чего все? Из-за этого чешского еврея. Да что он тебе? Она вдруг остро поглядела на него и спросила: - А испугать тебя по-настоящему? Я сама еврейка по отцовской линии. - То есть как? - спросил он ошалело и чуть не рухнул на стул. - А вот так, - ответила она, смотря на него с ласковой насмешкой. - Как это иногда бывает с женщинами - муж у нее один, а отец ребенка другой. Ну, что ж ты теперь будешь делать? Разведешься со мной? - У него пресеклось дыхание, он встал, сжимая кулаки. - Слушай, - сказал он и услышал свой голос, словно со стороны. - Ты оставь эти штучки раз и навсегда. Ты не понимаешь, чем ты играешь! - Ха, - усмехнулась она дерзко и насмешливо, чисто по-актерски. - Я играю? А что мне играть? С кем? "Наврала", - понял, или подумал, или предположил он и тоскливо спросил: - Ну с чего ты бесишься? Ну кто тебе этот журналист? Она прикурила от зажигалки и затянулась. Все буйное, дерзкое и насмешливое слетело с ее лица, и оно опять стало спокойным, холодным и безучастным. - Никто, - ответила она равнодушно. - Но он написал обо мне первую хорошую рецензию! Самую первую! На рассвете, лежа около нее, он вдруг понял, что этот арестованный и приговоренный к длительному умиранию высокий, немолодой, медлительный чех (про еврея он просто вставил так, со зла, чех и еврей у него постоянно почему-то ассоциировались) был ее любовником. Это пришло к нему внезапно, не как мысль или догадка, а как полная и безнадежная уверенность. И он сразу понял, что это правда. Вторая мысль, которая пронзила его, была: "Ей тогда было 18 лет!" Он ничего не сказал ей ни тогда, ни после, а на следующий день все пошло так, как будто этого разговора и не было. Он ждал, что она напомнит о нем, и у него был уже заготовлен ответ - насмешливый и мягкий. Но она так ничего и не вспомнила, и не объяснила, была очень ласкова, покорна и как-то тихо, но в то же время чуть иронически грустна. На другой день кончился ее отпуск, ей надо было уезжать, но она неожиданно осталась еще на один день. И весь этот день они провели дома, она в халате, он в пижаме. Они рассказывали друг другу то печальные, то веселые и удивительные истории из своего детства и юности, и особенно много и хорошо рассказывала она. И отец в этих рассказах всегда был точно ее отец, мать - точно матерью, а вчерашних слов будто бы и не существовало. Ему нравились и покорность ее, и неясное сознание вины, и молчаливое обещание, что подобных разговоров - страшных и смертельно опасных - больше не повторится. А потом она улетела, и он вернулся с чувством приятной домовитой грусти и сознанием, что у него все в порядке. И это чувство продолжалось и дома, и на службе, и наедине с прокурором, с которым он договаривался о передаче двух дел на доследование. А пришла ночь, и тоска овладела им и достигла такой остроты, что он вдруг вскочил и забегал по комнате. Хотелось уже не чесать мозг, а просто хорошенько продрать его ногтями. Ну, конечно, она жила с тем евреем (он мысленно все время повторял себе - "еврей"), она хотела остаться с ним, но он по-хамски отделался от нее. Они умеют это делать! И все равно она любит его! Так любит, что даже и скрыть не может. Ее просто бьет лихорадка от любви. Она бесится и выдает себя. А ему, ее мужу, осталось лежать, вспоминать и догадываться. Ему достались одни косточки от нее, а молодость, свежесть слопал тот - толстый, наглый еврей! Жид! Жидина! Мировой образец предателя! Давить их нужно, не сажать в лагеря! Головы им рубить нужно, чтоб они не трогали наших девушек! Пусть дерут своих жидовок! Да ведь у нее самой отец... Или это вранье? Или это не вранье? Стой! Ведь тот-то, тот-то вовсе не еврей, он чех, чех! Чех он, черт его возьми! Ах, дьявол, как можно запутаться в этих бабьих штучках! Он встал с кровати, пошел к шкафу, вынул бутылку коньяку, налил себе рюмку, выпил, налил быстро другую, за ней третью, четвертую. Затем сел за стол и стал ждать. Но опьянение не приходило. Тогда он встал и прошелся по комнате. Надо сейчас же на что-то решиться. Он подошел к телефону и вызвал Берлин. Тот, кому он звонил, снял трубку сейчас же. Разговор был ночной, короткий, четкий. В деле, которое на днях будет слушаться, сказал рейхссоветник, есть кое-какие неясности, утрачены какие-то нити, нет промежуточных звеньев, но часто упоминается фамилия одного изолированного. Так вот, не может ли он познакомиться с делом этого чешского журналиста (он назвал кого именно)? "Пожалуйста, - ответил ему собеседник, - пускай рейхссоветник прилетает в Берлин, и ему будет дано все дело чеха". - "А лично с ним встретиться?" - "Ну, на это надо получить особое разрешение". - "А как это сделать?.. Так, так, так! Понятно, понятно! Хорошо!.." Если он действительно окажет такую услугу рейхссоветнику, то рейхссоветник сегодня же закажет билет. "Спасибо за обещание и помощь. Увидимся завтра!" Он подошел к постели - твердый, спокойный - лег, открыл какую-то книгу и начал читать. Как-никак эта поездка что-то должна прояснить. Во всяком случае, она - чисто мужской шаг, нечто похожее на поединок. Так он и заснул. К полудню следующего дня он был в Берлине, и все у него пошло с неожиданной быстротой и как бы само по себе. В первый же день он увидел шефа. Это был массивный, бровастый человек с лиловыми бабьими щеками и глубоко запавшим носом. Он принял его в какой-то странной комнате, похожей на кабинет, где стоял стол, принесенный из гостиной, а по стенам висели оскаленные звериные морды - волк, кабан, медведь. Под каждым была прибита металлическая дощечка с надписью. В комнате было темновато (горели только две матовые лампы) и страшновато. Сам хозяин ее словно выплыл к нему из глубины комнаты. Разговор начался с пустяков: шеф спросил рейхссоветника об одном его однофамильце, с которым они встречались в 18-м году, и осведомился, не родственник ли тот рейхссоветника, зако