ьнонаемных рабочих. У сосланного попа раздобыл он Библию и читал ее вечерами под звуки фокстрота и танго, сидя в своей каморке, отрываясь только для того, чтобы сменить пластинку. Еще более свободное время у директора танцплощадки было ежедневно до 19.00. От нечего делать он стал читать учебники английского языка у хозяйкиного сына и скоро заговорил по-английски сам с собой. Максим ходил по комнате, перекладывая из кармана в карман бумажки со словами, и в последующее время выучил французский и немецкий. Дальше пошло быстрее -- язык за языком. Иероглифы он писал на руках. Из газет Максим узнал, что посмертно реабилитирован его отец. Он сделан теперь героем Гражданской войны, освободителем от белых Украины. Как сказано у Луки, "И последние будут первыми". Максим Закаморный, или 3.К.Морный, как он называл себя, двадцати девяти лет от роду оказался сыном героя. Он решил вернуться из "мерзости запустения" в "землю обетованную" -- в Москву, с трудом поступил и без труда закончил академию, из которой его ранее взяли. С Воркуты бывший директор танцплощадки привез с собой маленькую слабость. Там научился он пить стаканами плохо очищенную "Московскую водку" производства Воркутинского ликеро-водочного завода. Пил он ее с вейсманистами-морганистами. Те из них, кто остался в живых, понемногу отряхивались, вылезая из-под лысенковского пресса. В Москве под видом организации, новой по существу, возрождалась старая лаборатория экспериментальной генетики. Максима взяли туда, но у него не было прописки и квартиры. Ему сказали, что защитить диссертацию и получить прописку ему будет легче, если он вступит в партию. И правда, он легко защитился, устроил грандиозный банкет в ресторане "Прага", о котором теперь, когда банкеты запрещены, генетики вспоминают с особой нежностью. Сам Закаморный об этом не помнит: от счастья и голода он напился в начале торжества, упал возле писсуара, и приятели увезли его домой. Тема Максимовой диссертации касалась его лично. По Закаморному выходило, подтверждалось статистикой и теорией вероятности, что в результате массового уничтожения в стране лучших представителей культуры, искусства, науки, а также наиболее трудолюбивой и с развитым рефлексом цели части народа -- крестьян, рабочих, администрации и военных были уничтожены генотипы, наиболее целесообразные для развития и процветания государства. Осталось худшее, и оно начинало воспроизводить себе подобных, заполняя вакуум. Состав столкнули с рельсов, и он катится к обрыву. Общество вырождается ускоренными социалистическими темпами. Впрочем, в диссертацию все это, конечно, не попало. Работа носила чисто академический характер, сухо повествуя о размножении и вырождении мушки дрозофилы, что, как говорилось в предисловии, способствует выполнению задач, поставленных перед наукой недавно состоявшимся съездом. Закаморный между тем отрастил бороду и жил, каждые полгода продлевая за взятку временную прописку. Он снимал в коммунальной квартире на Малой Грузинской, неподалеку от Тишинского рынка, треугольную комнату с окном, выходящим в узкий двор. За отсутствие постоянной прописки хозяйка брала на десятку больше и делила ее с участковым оперуполномоченным. "В том же городе, -- говорится у Луки, -- была одна вдова". С ней нашего генетика-полиглота познакомила его собственная лаборантка. Валерия, новая знакомая Закаморного, замужем была недолго, можно сказать почти не была, муж ее утонул в пьяном виде вскоре после свадьбы. А работала Валерия манекенщицей в Центральном доме моделей на Кузнецком мосту и готовилась стать художником-модельером. Длинноногая и немножко манерная, что в общем-то ей даже шло, она лучше всего смотрелась издали и чуть снизу, будто ее родили специально для подмостков Дома моделей. Максима она называла великим ученым. В каморке, куда Максим приводил ее после ресторана "Якорь", расположенного неподалеку от дома, Валерия сидела на краешке кровати с намертво стиснутыми коленками. Едва кандидат биологических наук пытался сделать пасс руками в ее воздушном пространстве, Валерия отодвигалась. -- Вы все испортите, Макс! Расскажите лучше о себе... Она чувствовала в нем кандидата в мужья. А в нем проснулся поэт. Максим Петрович опускался на колени и шепотом, чтобы не слышала хозяйка, читал: -- В волнении смотрю вперед -- Передо мной твой нежный рот. Стыдливо я смотрю назад, И вижу твой волшебный зад. -- Замечательно, -- звонко смеялась Валерия. -- Вот только слово "зад"... Разве его можно вставлять в стихи? -- Ваш, Валерия, можно! Он ложился на пол и любовался ею снизу, в том ракурсе, который ей особенно шел. Они сходили в ЗАГС и счастливые уехали проводить медовый месяц дикарями в Пицунду. На третий день Валерия, лежа на песке у моря, вынула бумагу и ручку и стала писать письмо подруге. -- Не отвлекай меня, Макс! -- она отворачивалась. -- Когда ты так смотришь, у меня рассеиваются мысли. -- Ну, не буду, не буду, -- улыбаясь, говорил он, и уплывал в море. Вечером пляжные знакомые пригласили их в ресторан. Максим сказал, что забыл почистить ботинки, и вернулся. Он открыл Валерину сумку и вытащил письмо. "С погодой нам повезло, -- прочитал, в частности, он. -- Что касается Максика, ты оказалась права: он ничтожество. С Гариком муженька моего не сравнишь, а уж об Эдике-то вспоминать -- только расстраиваться..." В застолье Максим Петрович был весел, читал новые стихи, потешая честную компанию, а в конце сам разлил всем и торжественно сказал: -- Леди и джентльмены! Прошу поднять бокалы. Выпьем за наш с Валерией развод! Он достал из кармана письмо, подержал в руках, прочитал в глазах Валерии испуг и читать вслух не стал, а разорвал письмо и опустил в пепельницу. -- "Но и некоторые женщины из наших изумили нас", -- грустно процитировал он из Луки, тихо вышел и улетел в Москву. Разуверившись в женщинах, Закоморный стал, по его выражению, "пополизатором". Он написал забавную популярную книжку о генетике, получил за нее Первую премию и пропил вместе с гонораром за месяц. Когда Максим, обиженный на всю прекрасную половину человечества, познакомился в гостях с Шурой -- травести из Центрального детского театра, -- спичкой, похожей на мальчика и загорающейся от прикосновения, он попытался ее избегнуть, но она сама ему позвонила. "И все мое -- твое", -- сказала она. Чуть было не приобретший комплекса неполноценности, с помощью травести он понял, что вовсе не лишенец, а мужчина. Они встречались днем, между ее репетициями и спектаклями. С ней он помолодел, самоутвердился и решил, что не будет больше жениться, чтобы не заботиться о разводе. Он выработал формулу, по которой женщины ему нужны зимой толстые, а летом худые. Зимой для тепла борода, а летом можно бриться. Зимой сорокаградусная, а летом можно и портвейн, ибо еще Гиппократ говаривал, что летом вино добавляют в воду, а зимой -- воду в вино. Все остальные установки отменяются, поскольку они сковывают свободу желаний. В лаборатории, где старшему научному сотруднику Закаморному платили необходимую для осуществления некоторых его желаний зарплату, происходили между тем перемены. Шеф помирился с лысенковцами, прошел в академики и был назначен директором института. Лабораторией стал руководить бывший парторг, нацелившийся в члены-корреспонденты. Он поднял старую тему Максима Петровича и вставил ее в план, сформулировав так: "Генетическое обоснование советского человека, строителя коммунизма, как вершины генотипического ряда человечества". -- Генотипы -- твоя тема? -- спросил новый завлаб у Максима. -- Тема-то вроде бы... Да выводы... -- Выводы -- не твоя печаль! Давай закладывай фундамент! А выводы и без тебя найдется кому сделать. Тему мы включили в шестую позицию, чтобы буржуазные ученые не смогли использовать твои открытия для совершенствования своих генотипов. Заполняй анкету, будем оформлять тебе допуск к твоей теме. 6-я позиция, как всем известно,-- секретная часть плана исследовательских работ Академии медицинских наук, включающая разработку средств бактериологической войны, распространение эпидемий в зарубежных странах. В генетике -- опыты по массовому изменению наследственности. После четырехмесячной проверки Максима Петровича допустили к его собственным материалам, на которых теперь стоял гриф "СС" -- Совершенно секретно. Государственная тайна. Но работать он не начал. В тот день в лаборатории состоялся митинг, посвященный единодушному одобрению трудящимися братской помощи чехам. Максим, сидя в последнем ряду, еще переживал судьбу своих генотипов и не заметил, как все научные сотрудники начали единодушно голосовать за одобрение. -- Кто воздержался? -- спросил бывший парторг, а ныне завлаб только для того, чтобы сразу объявить: "Принято единогласно!" А Максим механически поднял руку, и получилось, что он один как бы воздержался, а значит, как бы не одобрил. Честно говоря, он и сам испугался. Но парторг решил, что он, как человек более идейно-убежденный, лучше доделает работу о генотипах советского человека и Максим Петрович только мешает. Воздержание Закаморного стало известно инстанциям, после чего он был исключен из партии и уволен с работы и лишен звания кандидата биологических наук. Осталась ему собственная порядочность. Максим Петрович пришел к выводу, что неприятности навалились как нельзя более кстати. Ему даже стало казаться, что он специально воздержался при голосовании и тем самым доказал, что лично в нем, в М.П.Закаморном, генотип полноценный. А прочие -- "торгующие во храме". Свобода от обязательства посещать научное присутствие открывала перед ним два пути: доспиться или уйти в теологию. Он решил идти по обоим путям. Увлекающийся и быстро остывающий Максим Петрович был попеременно христианином, буддистом, йогом, сионистом, ницшеанцем, адвентистом седьмого дня, смешивал философии Шопенгауэра, Леонтьева, Бердяева. Чьи книги ему удавалась достать из-под полы, тем он и поклонялся. -- В сущности, я марксист-антикоммунист и верующий атеист, -- объяснял он друзьям за бутылкой. -- Больше всего я благодарен партии за то, что меня выгнали из партии. В принципе, жизнь не так уж сложна: с утра выпил -- и целый день свободен. Закаморному нравилось тратить время на занятия, абсолютно ненужные. Он скисал от принудиловки. Вкусы его колебались. Еще вчера он требовал для России новой революции, а сегодня носился с идеей поставить памятник разоблаченному товарищу Сталину. -- Подумайте! Ведь никто так не способствовал дискредитации идеи, как он! Идеей, которая его посетила, он, боясь забыть, спешил поделиться немедленно. С соседом в метро он обсуждал вопрос, не написать ли письмо с предложением ввести новые знаки отличия? На погонах офицеров госбезопасности вместо звездочек поместить маленькие замочные скважины: майор -- одна замочная скважина, полковник -- три. -- Тебя скоро посадят, -- предостерегали друзья. А он вслед орал: -- Все вы зайцы! Из-за вас такое и творится! В результате друзей у него стало меньше, потом совсем мало и в конце концов не осталось. В столовой, поликлинике и магазине, где его обругали, Максим Петрович вынимал из кармана и наклеивал на стенку листок: "Здесь работают хамы". Это ему сходило с рук. Но однажды он вышел на улицу, сбрив бороду, усы и волосы с левой половины головы и оставив на правой, что, с его точки зрения, могло провозгласить новую двуличную моду, сугубо отечественную. Его забрали в милицию, добрили, упекли за мелкое хулиганство на пятнадцать суток и грозили выслать из Москвы к сто первому километру за тунеядство. Хозяйка отказалась сдавать ему комнату. Он ночевал у приятельниц, составляя список на месяц вперед и предупреждая подруг, когда у кого спит. Деньги у Максима Петровича кончились, и он приходил в газету "Трудовая правда" написать кое-что или перевести что-либо с иностранного на советский. Печатал это Яков Маркович под одним из многочисленных псевдонимов Закаморного или без подписи вообще. От генетики Максим Петрович ушел, от политики ушел, в модную теорию деятельности не верил. Вчера вечером на животе новой любимой женщины он вывел зеленым фломастером пониже пупка: "Лучше быть не может". Она поняла это по-своему и была счастлива. 23. ШКОЛА КЕНАРЕЙ -- Посторонних нету? Закаморный просунул в щель плосковатую голову. Показалось, что он прищемил ее, и голова сплющилась. Войдя, облокотился о косяк. Яков Маркович снял очки и устало протер глаза. Он вдруг сообразил, что серая папка, подложенная Макарцеву, вполне могла быть делом рук Максима Петровича. Все подходит: и наивность, и нахальство, и знание французского. Может, прямо спросить? Но Максим -- человек с закидонами, не ответит. Захотел бы -- сам сказал... И вообще, зачем Якову Марковичу знать лишнее? -- Входи, дружище, -- ласково произнес Тавров. -- Есть возможность заработать. -- Ассенизатор предложил ювелиру кооперироваться... -- Погоди! -- Яков Маркович глянул на часы. -- Никудышнее здоровье -- это единственное, что у меня еще осталось. Он вынул из портфеля сверточек с сыром, в две чашки бросил по щепотке заварки. Налил кипяток, разрезал кусок сыру пополам. -- Выпить не найдется? Голова со вчерашнего похмелья хрустит. -- Здоровая голова, раз терпишь. Потерпи еще немного, старче, заработаешь -- напьешься. -- Напиться? Я вообще бросаю пить! Говори, где деньги? -- Поможешь организовать субботник. -- Субботник -- это бесплатно. А я спрашиваю серьезно. -- Для других -- бесплатно. А для нас с тобой -- серьезно. Со мной в лагере, Максик, сидел начальник пожарной охраны. Однажды ему позвонили из газеты и сказали, что горком партии отметил хорошую работу пожарной службы и постановил осветить ее в печати. Корреспондент приедет фотографировать пожарных за работой. Пожарник им: -- Пожалуйста, мол, приезжайте. Но у нас пожаров нет. -- Почему нет? -- А потому, что мы хорошо работаем. -- Ладно, -- отвечают из газеты. -- Подождем. Загорится, сразу нас вызывайте. Через день те звонят: -- Вам повезло: пожар, выезжаем. -- Выезжайте на здоровье, -- говорят из газеты. -- Но до нашего прибытия не тушите. Помните: указание горкома! Пожарные посмеялись. Приехал корреспондент, а дом уже погасили... -- За что же начальнику дали срок? -- За срыв решения горкома партии -- за что же еще! Так что поезжай с Богом, пока горит, и раскручивай. -- Сколько наклебздонить? -- Чего? -- не понял Тавров. -- То есть написать... -- Сам придумал? Беру на вооружение... Строк двести, не меньше... Митинг я уже для тебя организовал. -- Я раньше не понимал, -- проговорил Максим, -- как это полуграмотные люди с трибуны шпарят готовыми кусками все, чего от них ждут. Как их выучила Софья Власьевна? -- И понял? -- с ухмылкой спросил Раппопорт. -- Понял. Знаешь, как учат петь молодых кенарей? Их сажают в одну клетку с опытными, умеющими петь. И юнец начинает повторять за старшими. Наши журналисты -- типичные кенари. Наслушаются и твердят, не вникая в смысл. А сходят с трибуны и говорят: "Шумит, как улей, родной завод, а мне-то нулик и прямо в рот". Но я-то, Яша, не кенарь!.. "Никто не может... служить Богу и мамоне". -- Это было раньше, Макс, а теперь -- теперь мы можем. Да, насчет твоих генотипов... Проследи, чтобы на станции Сортировочной было поменьше евреев. Они меня уже подвели с движением за коммунистический труд. -- Мало им революции? -- загоготал Закаморный. -- Нет, все же Павлов рефлексы должен был изучать не на собаках. -- В противном случае Ягубов все материалы зажмет. -- Разве он уже у власти? -- А то! Макарцев залег с инфарктом. -- Не так страшен черт, как его Малюта. Ты задумывался, Рап, откуда берутся ответработники? -- Небось, опять биологические ассоциации? -- Раньше на кораблях уничтожали крыс так. Сперва моряки ловили в клетки четырех крыс, сдвигали клетки попарно и открывали дверцы. Крысы бросались друг на друга, и те две, что злее и сильнее, загрызали тех, что слабее. Тогда ловили еще двух крыс и подсаживали в клетки. А потом еще. Оставшихся двух самых кровожадных и агрессивных выпускали на волю, поморив голодом. Они исчезали в норах и догрызали крыс, не готовых к борьбе. -- От твоей биологии тошнит! -- проворчал Раппопорт. Он опять подумал о серой папке. Ну, держишь Самиздат в надежном месте. Зачем же вылезать? Всех ведь начнут тормошить. -- Макс, не слыхал, у нас рукопись читают?.. -- Не слышал, -- отрезал Максим. -- Если достанешь, дай. Я поехал на твой субботник. -- Погоди! Как ты сказал? -- Клебздонить... -- Во! Наклебздонить успеешь. А фотарь? Без снимков не прозвучит! Звоню Какабадзе. 24. КАКАБАДЗЕ АЛЕКСАНДР ШАЛВОВИЧ ИЗ АНКЕТЫ ПО УЧЕТУ КАДРОВ Фотокорреспондент газеты "Трудовая правда". Родился 2 июня 1941 г. в Тбилиси. Национальность: грузин. Отец грузин, мать армянка. Родной язык: русский. Беспартийный. Ранее в КПСС не состоял. Член ВЛКСМ с 1955 г. Членский билет No 13484167. Образование: среднее. Судебным преследованиям не подвергался. За границей не был. Знание иностранных языков и языков народов СССР: отсутствует. Семейное положение: холост. На иждивении числится мать -- Какабадзе Аида Тиграновна. Общественная работа: выполняет разовые поручения. Военнообязанный, рядовой, воинское звание солдат. Военный билет No НМ 1493874. Паспорт XIX ЕА No 707241, выдан 6 отд. милиции г. Тбилиси, 7 сентября 1962 г. Прописан постоянно по адресу: Москва, ул. Юных ленинцев, 51, корпус 2, кв. 3. Телефона нет. ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА САШИ КАКАБАДЗЕ В прошлом году Какабадзе провел отпуск на Кавказе, в Гаграх. Когда кончился курортный сезон, вдвоем с матерью они сняли маленькую комнату у моря, и рано утром Саша ходил со спиннингом на причал. Он стоял на волнорезе в темно-красном тренировочном костюме, пока не становилось жарко. Ничего не ловилось, но забрасывать было приятно. Раз возле Саши остановился пожилой грузин с брюшком в дорогом костюме. Он молча стоял и смотрел, иногда тихонько выбивал лакированным ботинком какой-то ритм. Простояв около часа, грузин не выдержал: -- Зачем ловить, если ничего не ловится, а? -- А зачем стоять и смотреть, как ничего не ловится? Человек усмехнулся и ответил что-то по-грузински. -- Извините, -- сказал Саша, -- по-грузински я не понимаю... -- Какой же ты грузин? Одна видимость... -- Я плохой грузин, обрусевший. -- А по-русски говоришь с грузинским акцентом, -- засмеялся человек. -- Тяжелый случай, а? Давай познакомимся. Ты, наверно, живешь в Москве, я по отдельным приметам чувствую... -- Угадали! Меня Саша зовут. Александр. -- Красивое имя! А я Георгий. Тоже ничего, да? Знаешь, кто я? Я -- главный технолог Самтреста. Понимаешь? -- Еще бы! Самтрест -- на всех бутылках грузинских вин написано. -- Да, это так. Я здесь отдыхаю, но мне никто не нравится. Сегодня я повезу тебя в горы, в ресторан... -- Но я тут не один, с мамой. Она у меня армянка. И мы снимаем комнату с питанием. Так что спасибо! -- При чем тут мама-армянка, при чем тут питание?! Ты понимаешь кто я?! Послушай, сколько ты зарабатываешь? -- Сто десять. -- В день? -- Нет, в месяц. И еще гонорар -- но не больше половины оклада. Больше нельзя. Если больше, работаешь бесплатно. Ну, еще халтура подворачивается... -- Как же ты живешь? Да у нас дворник больше зарабатывает! Раз в месяц проходит по квартирам, и все дают дворнику по десятке. Ты кто по профессии? -- Фотокор. -- Очень интересно! Ты можешь напечатать в газете, кого хочешь? А кого не хочешь -- можешь не напечатать? Да если бы я сидел на таком месте, я бы твою маму-армянку купал в золотой ванне! Саша намотал леску на катушку и ушел. Не захотел поехать гулять в горный ресторан с главным технологом Самтреста. Днем они с мамой ходили на рынок, и Какабадзе с опаской обходил бочку с вином, у которой торговал бойкий азербайджанец. Рядом был привязан ослик. В день приезда Саша подошел к этой бочке попробовать стаканчик настоящего деревенского вина. Очередь двигалась неспеша. На бочку был наклеен портрет Сталина. Каждый, кто получал вино, сперва чокался с Иосифом Виссарионовичем, ударяя в лоб портрету краем стакана, и только потом выпивал. Саша поднес к губам стакан. -- Ты почему со Сталиным не почокался? -- закричал продавец. -- Грузин не уважаешь, да? -- Я сам грузин, -- сказал Какабадзе. -- А ты не грузин. -- Я азербайджан, да. Это тоже Кавказ. Тебя Россия испортил. Кто Кавказ живет, должен Сталин любить! Пожав плечами, Саша чокнулся остатком вина с портретом и выпил за упокой его души. Но больше этого делать не хотел из-за отца. Шалва Какабадзе-отец был искусствоведом. В тридцатых годах он первым предложил убрать из Музея изобразительных искусств в Тбилиси полотна тех художников, которые не отразили в своих произведениях образа самого верного ученика Ленина. По счастливому совпадению музей находился в том самом здании, где раньше была Тифлисская духовная семинария. В ней, как стало известно из биографии великого вождя всех народов, написанной им самим, пока семинаристы молились, вождь организовывал марксистские кружки. Музей заполнили полотна, изображавшие товарища Сталина в разных возрастах. Правда, от ареста Шалву Какабадзе это не спасло. Саше было около года, когда отца его посадили. Аиде, его тщедушной жене, которая тоже работала в музее, родственники помогли устроиться в торговлю. Аида стала хорошо зарабатывать, но ей было мало. Она действовала энергично: обвешивала, торговала левым товаром, научилась не давать сдачи. Сашина мать скопила целое состояние и -- чего только не бывает? -- поехала в лагерь, где находился муж, и выкупила его. По документам значилось, что заключенный Какабадзе Шалва убит при попытке к бегству. А сам Шалва Какабадзе с паспортом Павла Коркиа, отбывшего срок за мошенничество и убитого ворами, был выпущен на свободу. В Тбилиси паспорт этот, опять за большие деньги, заменили на паспорт с другим местом рождения. Сашина мать зарегистрировала брак второй раз. Они уехали из Грузии на Урал, чтобы не встретить знакомых. А после войны перебрались в Москву, и отец даже преподавал в театральном техникуме историю советского изобразительного искусства. Когда Саша вырос, отец ушел и женился на своей студентке. Саша же не собирался жениться, хотя Аиде Тиграновне очень этого хотелось. -- Посмотри, сколько в Москве девушек, -- говорила она. -- Даже твой отец не выдержал. А ты? Уж если я его уговаивала от меня уйти, так тебе и подавно пора! Твой отец, когда был молодой, имел целый гарем, и я никогда не возражала, потому что знала: меня он любил больше всех! Ну что ты за Какабадзе, если девушку соблазнить не можешь? -- Успокойся, мама, -- урезонивал ее Саша. -- Я могу, но нету времени. Сашино время улетало странно. Этот совершенно непрактичный, тихий грузин вдруг заявлял в редакции, что он может поднять штангу весом сто килограммов. -- Не верите -- давайте спорить! Спорили с ним охотно трое, а то и четверо! Условия такие: если Какабадзе не поднимет штанги указанного веса, он каждому платит по десять рублей. Все садились в такси и ехали во Дворец тяжелой атлетики. Входили прямо к директору, показывали редакционные удостоверения. Тот смеялся, узнав в чем просьба, и вел всех в зал. Здоровые спортсмены надевали на штангу нужный вес и расходились. Щуплый Саша оставался на помосте со штангой один на один. Он храбро брался за нее тонкими руками, рывком отрывал и, тужась, пытался положить на грудь. После двух-трех попыток, он, в красных пятнах, молча сходил с помоста. -- Деньги, ребята, в зарплату отдам... И потом честно раздавал всем по десятке. Матери не говорил, чтобы не расстраивать, подрабатывал, чтобы отнести ей денег. А сам жил впроголодь до следующей получки. Но через три дня после зарплаты обнаруживал, что может читать мысли на расстоянии. От него отмахивались, жалея его. Он не отставал: -- Честное слово, каждую вторую мысль отгадаю. Хотите на спор?.. Проиграю -- с меня пять рублей каждому. Фотарем Саша Какабадзе стал случайно. После десятилетки его забрали в армию, и он взял с собой фотоаппарат. У него была любимая шутка: он фотографировал, не вставляя пленки. Но командир дивизии приказал ему сфотографировать свою семью, и тут за обман он сел бы на губу. Пришлось вставить. К удивлению самого Саши, снимки получись вполне сносные. С тех пор у него отбоя не было от офицеров. Его снимки стала печатать дивизионная газета. В редакции этой газеты побывал корреспондент "Трудовой правды". Ему не разрешили фотографировать внутри воинской части без специального допуска. А у Саши были готовые снимки, уже прошедшие военную цензуру. Теперь к военным праздникам "Трудовая правда" стала помещать снимки рядового Какабадзе. После демобилизации его взяли на "фикс" в отдел иллюстраций. "Фикс" означал, что он будет работать без зарплаты, а за прошедшие в печать снимки получать гонорар. Он легко научился снимать то, что требовалось. Передовых рабочих, которые, улыбаясь, смотрели на станок или отвернулись от станка (третьего варианта быть не могло), строителей, колхозников он привозил из командировок километрами, печатал пачки, не жалел об отвергнутых, готов был ехать снова куда угодно. Но как только Александр выучился своей профессии, ему это надоело. Он бы печатал снимки из жизни, которых у него скопилось много. Уличные сценки, нищих, убогие базары в маленьких городах, тупые лица пьяных рабочих, которые, гогоча, окружали во время съемки образцового передовика, выдвинутого парткомом. Но снимки из жизни Саша мог смотреть только в иностранных журналах. Для развлечения фотарь Какабадзе стал собирать лица ответственных деятелей партии и правительства, которых ему приходилось фотографировать на различных съездах, церемониях и во время встреч глав иностранных государств. Саша отбирал самые выразительные, те, что полагалось уничтожать немедленно. -- Зачем они тебе? -- спрашивали его. -- Неужели на них смотреть не надоело? -- Очень надоело! -- весело отвечал он. -- Но это -- для потомков. Один человек посоветовал их собирать. -- Кто? -- Это неважно... Вдруг потомки, сказал он, захотят устроить Нюрнбергский процесс в Москве? Захотят -- и вот, пожалуйста. 25. Я -- РЫБА Завидев в конце коридора Надю Сироткину, Саша опустил на пол тяжелый кофр с аппаратурой, остановился и расставил от стены до стены худые руки. Стоял и ждал. Надежда, бледненькая от долгого отсутствия солнца, казалось, могла прошмыгнуть везде. Но только не мимо Какабадзе. Поэтому ее шаги становились все вкрадчивей, и она остановилась. -- Пропусти, пожалуйста, -- сухо попросила она. -- Я спешу... -- Надя! -- с упреком проговорил Саша. -- Что? -- она устало взглянула на него. -- Надя!.. Сегодня уже восемь месяцев и четыре дня, как ты мне нравишься. -- И ты мне. Пусти! -- Опять пусти, куда пусти, всегда одни пусти! Пожалуйста! Никто тебя не держит! Но почему? Сколько тебе лет? -- Двадцать три. -- А мне? -- Кажется, двадцать восемь. -- Вот видишь! Идеальное соотношение сил. -- Ну и что? -- Как это что?! Давай вступим... -- Куда? -- В брак, куда же еще? -- А потом? -- Потом?.. Ты заставляешь меня краснеть, Надя. Потом у всех бывает одно и то же. -- Вот видишь! А я не хочу одного и того же... -- Ну хорошо, согласен! У нас будет наоборот. У всех так, а у нас не так. Только об одном тебя прошу: чтобы дети у нас были, как у всех. Мне надо два. А тебе? -- Мне тоже два. -- Всего четыре. Согласен, Надя! Пошли! -- Куда? -- Опять куда! В ЗАГС. -- Не хочу. -- Хорошо, давай без ЗАГСа. Просто напишем на стенке "Надя плюс Саша равнятся любовь". Ну! Какабадзе протянул Надежде руку. Она отвела ее. -- Ой, Саша, больше не могу. Ладно, давай напишем, только не приставай! Ты слишком серьезно смотришь... -- А это что -- плохо, да? Он поджал губу, обидевшись, как ребенок. Прислонился к стенке, сложив руки на груди. Склонил голову -- длинные, курчавые волосы упали на лицо. -- Проходи, -- сказал он, не глядя на Надю. -- Я знаю, ты мной брезгуешь. Потому что я грузин, да? Она засмеялась. -- Ты, как маленький. То, что ты грузин, -- самое большое твое достоинство. Александр посмотрел на нее с недоверием. -- Между прочим, ты знаешь, Ягубов -- антисемит: он грузин не любит. Я сказал это Рапу, он ответил: "Антисемит -- это звучит гордо!" Так вот, если у тебя есть сомнение, прямо скажи! -- Что ты, Сашенька! Я сама мечтала бы быть грузинкой! Но чтобы что-то было, я должна к тебе относиться. -- Как -- относиться? -- Просто относиться, и все. А сейчас -- не отношусь. Я рыба, понимаешь? Мороженая рыба. Филе. Зачем я тебе? Ты меня придумал, а я -- вобла. Видишь, кости торчат. Она провела пальцами по ключицам. -- Филе, вобла, рыбный магазин! -- Саша пнул ногой тяжелый кофр. -- Я люблю тебя, Надя. И ты будешь меня любить. -- Нет, Саша, нет! -- А вот увидишь! Поедем в Тбилиси, устроим скромную свадьбу, только для самых близких друзей -- человек на семьсот, не больше. -- Опять, Саша? -- Ну ладно, ладно! Ждал восемь месяцев и четыре дня -- еще подожду... Какабадзе поскрипел зубами и поднял тяжелый кофр, забитый аппаратурой, три четверти которой никогда не надобилось и носилось для солидности. Распахнув дверь, он ввалился в отдел к Раппопорту. -- Ты, Саша, -- приветствовал его Тавров, -- наиболее деловой человек в редакционном борделе. -- Вы меня всегда хвалите, Яков Маркыч. За что? Не стал Раппопорт растолковывать. Вместо этого коротко объяснил что и где снимать. Лучше всего просто сфотографировать работу на тех участках, где идет подготовка к ленинскому субботнику. Снимки пойдут и потом, будто они сняты на субботнике. Желательно сзади видеть плакаты, призывающие туда, куда надо. -- Между прочим, Саша, по редакции ходит рукопись. Ты не видел? -- Ну и вопрос! Прямо так, в лоб, по-стариковски? Если бы я не знал вас, Яков Маркович, я бы подумал, что вы простой стукач, а может, даже осведомитель! Он приветливо помахал рукой и исчез. Сироткина между тем добежала до конца коридора. Там она едва заметно оглянулась, не смотрит ли Саша ей вслед, и остановилась у двери с надписью "Спецкоры". Она перевела дыхание, поправила кофточку и замерла в нерешительности: входить к Ивлеву или не входить? 26. ИВЛЕВ ВЯЧЕСЛАВ СЕРГЕЕВИЧ ИЗ АНКЕТЫ ПО УЧЕТУ КАДРОВ Спецкор при секретариате газеты "Трудовая правда". Родился 7 января 1935 г. в Москве. Русский. Партийность -- член КПСС с 1956 г. Партбилет No 6753844. Ранее в КПСС не состоял и не выбывал. Партийное взыскание -- строгий выговор с занесением в учетную карточку. Окончил философский факультет МГУ в 1958 г. Диплом No р-364771. К судебной ответственности не привлекался. За границей не был, родственников за границей не имеет. Избирательных прав не лишался. Правительственных наград нет. Военнообязанный, мл. лейтенант запаса. Билет No НК 4117826. Семейное положение: женат. Жена -- Ивлева А.Д., 1939 г. рождения, сын Вадим 6 лет. Паспорт VII КH No 1521462, выданный 27 ноября 1965 г. 96 отделением милиции Октябрьского района г. Москвы. Прописан постоянно: Москва, ул. Марии Ульяновой, д. 4, кв. 31. Тел. 230-01-92. ПОСТУПКИ И ПРОСТУПКИ ИВЛЕВА -- Ма, как ты думаешь, что делать, если твой товарищ говорит не то? -- Надо его поправить, сынок. -- А он смеется. И повторяет! -- Да что повторяет-то? -- Ну, понимаешь, страшные вещи -- про Сталина, и вообще... -- Кошмар какой! Уж не Хохряков ли? Конечно, полагается по закону сообщить, иначе ты тоже виноват. Но сообщить тоже страшно. Время такое... Заставят дать показания... А на носу экзамены! -- Что же делать, ма? -- Может, перевоспитать его в коллективе? Поговорите на комитете... Слышал от кого-нибудь да повторил... -- Такое -- повторил?! Умерли Сталин и Готвальд Клемент, Настал исключительно трудный момент. Замерли лица стальные: Когда же умрут остальные? -- Замолчи! -- мать побледнела. -- И дай мне честное комсомольское, что никогда -- понял?! -- в жизни не повторишь! Я и отцу передавать не буду. Весной 53-го любимец и надежда учителей Вячеслав Ивлев заканчивал десятый класс. Отличник, комсорг, капитан баскетбольной команды, лучший знаток международного положения, которому директор доверял читать на большой перемене по школьному радио газету. Семья благополучная, родители оба коммунисты. Словом, золотая медаль обеспечена. Колебание только в одном: в университет поступать на исторический или на философский? Вячеслав взял Хохрякова за жабры. -- Слушай, насчет того стихотворения. Ты его еще кому- нибудь читал? -- А что? -- А то, что лучше заткнуться. И вообще смерть Сталина -- трагедия для всего человечества, а ты? -- И поговорить нельзя? Пошел ты, знаешь куда! -- Хочешь, чтобы поставили вопрос на комитете? -- Ставь где хочешь. Это тебе надо выслуживаться за медаль. Вячеслав не поставил вопроса на комитете не из принципиальности. Мать права: это может повредить ему самому. К тому же другие события заполнили внимание секретаря комитета Ивлева. На первомайской демонстрации десятиклассники, отправившиеся купить мороженого, столпились вокруг милиционера, и кто-то крикнул: -- Да здравствует советская милиция! Постового бережно подбросили вверх. Он взлетел, держась за кобуру, и так же мягко опустился. -- Ну что вы, ребята, я на посту! Все это видел директор школы Крестовский. Он подбежал, вернул учеников в колонну, а после праздников вызвал с урока Ивлева и велел на комитете поставить вопрос об исключении участников "качания" из комсомола, что означало белый билет для поступления в вуз и призыв в армию. Среди исключенных оказались лучшие ребята. И Хохряков, конечно, вляпался. Крестовский назвал его злостным зачинщиком, Ивлев получил указание исключить его из комсомола. -- Ну вот, ма, золотая медаль в кармане! -- Я решила: иди на философский, сынок. Марксизм-ленинизм -- это самое прочное. Ты будешь теоретиком, и я буду спокойна. Слава привык подчиняться авторитету матери. Ей трудно было не подчиниться. Отец тоже ее всегда слушался, показывая тем пример сыну. Это была красивая женщина, слегка располневшая. Она тщательно скрывала, что когда-то была неистовой богомолкой. Семья была благородных кровей, а она в рубище пешком ходила в Сергиев за святой водой в Надкладезную церковь. Ей было тогда семнадцать, уже три с лишним послереволюционных года прошло, когда она решила податься в монастырь совсем. Долго в монастыре она не пробыла. Его разграбили при содействии соседней воинской части. Монашек изнасиловали, игуменью поставили к стенке. Немного спустя Татьяна Савельевна стала комсомолкой, такой же неистовой и верующей в Ленина. Она активно пропагандировала свободную любовь, такую, какая записана в Манифесте коммунистической партии и какая будет при коммунизме. Сергей Сергеевич Ивлев женился на ней, когда ей было уже под тридцать. Она была весьма хороша собой, уходила от него, но вернулась. Отец Ивлева был инженером, сидел в конструкторском бюро энского почтового ящика, занимающегося атомной энергией, и никогда не рассказывал чем занимается. Он жил размеренной жизнью: дом, работа, чтение "Правды". Говорить Славе с отцом было не о чем. Вячеслава должны были оставить в аспирантуре. Уже вытанцовывалась тема диссертации: "Борьба коммунистической партии против пережитков культа личности за укрепление ленинских норм партийной жизни". Правда, нормы собственной жизни Ивлевых не изменились. Ивлев, как и мать, считал, что иностранные продукты, появившиеся в магазинах, есть опасно: они могут быть отравлены. Некоторые дальние родственники Сергея Сергеевича между тем вернулись из мест заключения. Татьяна Савельевна уверяла, что партия знает кого сажать, и, видно, грехи у них были. Отец с нею соглашался, но сын вдруг начал спорить. Незадолго до этого Слава встретил Хохрякова. Зашли в пивную, взяли по кружке. Хохрякову удалось скрыть исключение из комсомола и поступить в пединститут. Он учился на английском отделении, слушал иностранное радио и рассказал об этом сокурсникам, за что был исключен из института. Помытарившись с полгода, пристроился в библиотеку. -- Скоро буду выдавать твои труды, партийный философ! Но ты вроде уже не такой голубоглазый... Теперь Ивлев иначе воспринимал его. Они стали встречаться. С Хохряковым было интересно. В одну из встреч Ивлев сказал: -- Хохряк, ты прости школьную дурость. Я понял. Прости! -- Простить не могу, -- отрубил Хохряков, будто ответ был заранее готов. -- Да и на что оно тебе, прощение? А если понял, молодец. Раньше я думал, что такие, как ты, вообще не способны умнеть. Хохряков выбирал забавные штуки из иностранных журналов, переводил и носил их по редакциям, немного подрабатывая к скудному библиотечному прокорму. Он привел Ивлева к Раппопорту. Философа Ивлева взяли литсотрудником в "Трудовую правду". Вокруг шаталось, бродило. Ивлев не мог понять что. Резьба у винта снашивалась постепенно, колечко за колечком, пока гайка не соскочила. Этому способствовали и спецкоровские командировки. Накануне Дня Советской армии его послали на учения Северного флота. -- Славик, что с тобой? -- первой спросила машинистка Инна Светлозерская, когда после командировки он диктовал ей материал. -- У тебя виски поседели... -- Да я на ученьях был военных... -- На ученьях ведь, не на войне!.. Эсминец, на котором спецкора Ивлева вывезли на учения, получил сообщение, что условный противник находится в зоне досягаемости. -- Ракетными снарядами -- огонь! Выстрела, однако, не последовало. Снаряды заклинило. Ничего нельзя сделать, кроме как выбивать их кувалдой. -- Кто пойдет добровольно? -- спрашивает командир. Желающих не нашлось. Взял он сам в руки зубило и кувалду. Мгновенно вся команда легла на палубу. Ивлев тоже лег со всеми. -- Чего вы боитесь, кретины? -- обернулся командир. -- Если взорвется, все равно никого не останется! Он начал легкими ударами осторожно выбивать ракеты, застрявшие в полозьях. Все обошлось. Эсминец, так и не приняв участия в учениях, вернулся на базу. Здесь выяснили, что взяли ящики с ракетами другого калибра. -- Кто грузил? Судить! -- Как же так! -- удивлялся Ивлев в разговоре с командиром. -- А случись настоящая война?.. -- Наивный вы человек! А в овощной магазин идешь -- там капуста гнилая бывает? -- Ну, бывает... -- Почему же на овощной базе может быть бардак, а на военной нет? Люди-то те же! В очерке Ивлева "На страже наших рубежей" все было написано как надо: эсминец, наголову разгромив условного противника, с победой возвращался к родным берегам. Могучие советские ракеты готовы в любую минуту поразить любого врага. Слава съездил в военную цензуру на улицу Кропоткина и поставил штамп "Печатать разрешается". Материал хвалили на летучке. А спецкор Ивлев долго не мог забыть железный пол палубы эсминца, на котором он лежал, закрыв руками голову. Над сомнениями Славы Яков Маркович только посмеивался. Он дал Ивлеву Солженицына. Раппопорт довел до кондиций то состояние, которое пошатнул Хохряков. Слава отряхнулся от гипноза прошлого, который мать тщательно поддерживала в нем, от философского факультета. Он увлеченно уверял друзей, что Солженицын -- это настоящая литература, все остальное -- вода в ступе. Узнав, что 12 декабря 68-го Солженицыну исполняется пятьдесят, Вячеслав отправил телеграмму в Рязань: "Поздравляю Вас, надежду и гордость русской литературы. Ивлев". Он рассказал об этом Раппопорту. Тот похвалил его, но как-то вяло. "Климу Ворошилову письмо я написал, а потом подумал -- и не подписал", -- продекламировал он. -- Я подписал! -- возразил Ивлев. -- И зря, дружище... Недели через три Ивлев получил повестку явиться на улицу Дзержинского, дом 16, в Управление КГБ по городу Москве и Московской области. Особняк был старинный, с лепкой на стенах и потолках. В кабинете, куда его провели, сидел приятный молодой человек комсомольского возраста, радушно улыбающийся. Спросив некоторые анкетные данные у Славы, он поинтересовался: -- Вы знаете Солженицына? -- Знаю... -- Давно знакомы? -- Не знаком. -- А встречались? -- Нет, не встречался. -- Тогда назовите общих знакомых. -- У меня нет с ним общих знакомых. -- Неправда! Незнакомым не посылают поздравительных телеграмм. -- Он известный советский писатель, поэтому... -- Что вы читали? -- Я читал... -- Вячеслав Сергеевич сразу отсек то, что он читал в рукописях, -- читал "Один день Ивана Денисовича", "Матренин двор"... -- "Раковый корпус"? -- Нет... -- Но вы знаете, что Солженицын ведет деятельность, которая на руку врагам нашей партии. Выходит, вы его поддерживаете? -- Возможно, я неясно выразился, -- сказал Ивлев, стараясь незаметно сжать руки в кулаки, чтобы не дрожали. -- Солженицына печатает "Новый мир". Я полагал, что печатается, то можно читать, и это может нравиться или не нравиться. -- Вы не хотите понять, -- продолжал следователь. -- Дело не в том, нравится или не нравится. А в том, что вы, журналист, работник идеологического фронта, поддерживаете писателя, которого хвалит буржуазная пресса. Вы подумали, кого и почему хвалят враги? У нас есть данные, что вы с ним знакомы... -- Я сказал: лично не знаком, никогда не видел. -- А портрет -- он вам подарил? -- Какой портрет? -- Тот, который висит у вас в квартире. Портрет этот переснял с маленькой фотографии Саша Какабадзе и сделал по экземпляру в подарок Ивлеву и Раппопорту. -- Что же замялись? Говорите! -- Этот портрет я купил... Купил в подворотне возле букинистического в проезде МХАТа... -- У кого купили?.. Опишите внешность. -- Такой маленький парень, с бородой, вроде студент... -- Допустим... И все же вы могли бы рассказать больше. Его отпустили, предупредив: будут вызывать еще. Он был очень напуган. Он никому не сказал о беседе, даже жену решил не волновать. Но на следующий день его вызвали к редактору. С глухо бьющимся сердцем он вошел к Макарцеву. -- Садись! -- Игорь Иванович сразу оторвался от дел. -- Ну, чего натворил, излагай! Ивлев пожал плечами, рассказал. -- Дурак! -- Макарцев даже поднялся со стула. -- Мальчишка! Нужны Солженицыну твои поздравления! А вот нас всех ты поздравил, ничего не скажешь! И неохота, а видно, придется увольнять. Иди, буду советоваться. Иди, говорю, чтоб глаза мои тебя не видели!.. -- Разве этого не следовало предположить, Слава? -- увидев Ивлева, сказал Раппопорт. -- Солженицына, естественно, хотят уничтожить. Только не сразу. Сперва его будут травить, кусать, смешивать с грязью, пока он не останется один. Тогда его линчуют публично, заявив, что он один против всего народа. Вы вляпались! -- Но ведь... -- Тише, тише, не ерепеньтесь. Вы послали телеграмму, полагая, что это смелость. А Солженицын получил ее? Предположим, да. Он и без вас знает, что он фигура. Его, ничем не рискуя, поддерживает весь мир. Что ему ваше поздравление? Оно только заставляет его думать, что за ним будут следить еще больше, раз он так популярен. Но в действительности вашей телеграммы Солженицын и не получил. Ее накололи на шило в органах. Так? -- Допустим. И что же? -- Представьте, что я полковник КГБ, которому поручено этим заниматься. Я раскладываю телеграммы по кучкам. Сорок штук -- от писателей. Ясно! В Союзе писателей есть его единомышленники, будем следить, чтобы не печатать их и не давать им выступать. Добавим в Дом литераторов стукачей. Двести телеграмм от интеллигентов. Выгоним с работы, исключим из партии, чтобы никогда не поднялись. Двести от студентов. Этих юнцов исключим публично -- чтобы студенческая масса все это намотала на ус. -- Ясно! -- Погодите, старина, я не кончил. Откуда вообще, думаю я, полковник КГБ, такая популярность у этого Солженицына? Значит, поздравленцы читают Самиздат. Копнуть это дело! Не поможет -- сажать... Выходит, Славик, своей телеграммой вы помогли составить списки подозрительных, чтобы за ними легче было следить. И телеграмма -- провокация, а вы -- провокатор... -- Да вы что! -- Я уж не говорю, Ивлев, что вы подводите друзей: за ними тоже начнут следить. Если вы такой герой, действуйте другими способами. -- Какими? -- Удерите за границу или тихо пишите Самиздат. Только не впутывайте товарищей! -- Все так: молчат, а потом спрашивают, почему вокруг подлость?.. Иногда мне кажется, что Солженицына нет. Мираж, фантазия людей. Ну как может один стоять против машины? Ивлев умолк и глядел на Якова Марковича. -- Что ж, Славик, не буду спорить, -- сказал тот и отвернулся к окну, сделав вид, что дальнейший разговор ему неинтересен. -- Если рассуждать, как вы, Яков Маркыч, никогда у нас не сдвинется! Тавров обернулся, пристально посмотрел на Ивлева. -- Сдвинется? И что вы хотите сдвинуть своей телеграммой? Советую каяться и ругать Солженицына изо всех сил. Спасетесь -- помните: это сигнал. Не вляпайтесь-таки второй раз! Если не можете молчать, говорите, но в узком кругу. А уж совершать поступки -- это, брат, пережиток какой-то. По-моему, вы слишком хорошо изучали Маркса и Ленина и поняли их революционность слишком буквально. По делу коммуниста Ивлева Макарцев увиделся с Кавалеровым. Поехать к нему было не по рангу, встретились на нейтральной почве, на просмотре нового фильма в ЦК. Когда-то Макарцев оказал Кавалерову услугу, когда тот был секретарем парткома автозавода. Теперь просьбу Макарцева располневший секретарь райкома Кавалеров встретил настороженно. -- Молодой еще! -- убеждал Макарцев. -- Хороший коммунист, добросовестный работник. Ну, бес попутал! Талант. Талантливые люди нам нужны. Секретарь райкома слушал, молчал. Но усмехнулся: -- Талант? Просто таланты партии не нужны. Партии нужны таланты, которые понимают, чего мы от них хотим. -- Он понимает, поверь! Ивлев много делает для газеты. В конце концов, кто теперь решает: мы или органы? -- Решаем мы вместе, -- сразу уточнил Кавалеров. -- Это не мальчишество, а чехословацкие рецидивы. У них либеральничали -- и вот до чего довели. -- Между прочим, -- сказал Макарцев, -- Ивлев делал полезные материалы о твоем заводе... -- Вот-вот -- на завод его, к станку! -- Если не погубим, будет верным работником, пригодится. Давай накажем по партийной линии, чтобы другим неповадно было, но не до конца. Что же мы -- хуже органов знаем свои кадры? Если что, я в ЦК поговорю... Кавалеров не ответил. Воцарилась пауза. -- Ладно, -- наконец сказал он, отведя взгляд в сторону. -- Из уважения к тебе, Макарцев... А в органы сам звони. Макарцеву показалось, что у Кавалерова опять проскользнула усмешка. Впрочем, конечно, только показалось: секретарю райкома редактор газеты еще ой как понадобится! Когда Игорь Иванович вернулся в "Трудовую правду", он снова вызвал Ивлева. Тот вошел хмурый, готовый к худшему. -- Вот что, -- сказал Макарцев. -- Считай, что ты родился в рубашке. Коллектив тебя отстоял. Партийное собрание соберем на днях. Что говорить -- знаешь? -- Понимаю. -- Еще бы ты теперь не понимал! А что касается работы, тут уж придется делом... Принимайся-ка за толковую статью о непримиримости двух идеологий. Автор -- секретарь райкома Кавалеров. Напиши с душой, зря что ли тебя философии учили? Ивлев спустился к Раппопорту счастливый. -- Поздравляю! -- оживился Яков Маркович. -- Собрание -- это для проформы. Честно говоря, не думал, что так легко отделаетесь. Я в свое время... -- Времена меняются, Яков Маркыч! -- Возможно... Это произошло накануне нового 69-го. А в первых числах января, перед партсобранием, Ивлеву снова позвонил следователь и вежливо просил прийти опять на улицу Дзержинского. Пропуск заказан. -- Значит, подумали и поняли, что Солженицын -- просто приманка для слабых? -- спросил он. -- Ну и правильно. Сами посудите -- для чего вам портить себе биографию? Мы и не сомневались, что телеграмма -- случайность. Но поскольку сделали ошибку, придется вам как коммунисту доказать, что вы ее осознали. Вы журналист, умеете писать, вам это нетрудно... -- А что я должен? -- Дело несложное, и вы сами убедитесь, что Солженицын -- личность ничтожная, целиком продавшаяся за немецкие доллары... -- Марки, -- уточнил Ивлев. -- Вот именно, -- усмехнулся следователь. -- Вы ведь пишете рассказы. -- Плохие... Сам их забраковал... -- Это не страшно. Возьмите рассказы и поезжайте в Рязань к Солженицыну. -- Я?! -- Чего вы испугались? Дорогу мы оплатим. Скажете, что пришли посоветоваться как начинающий писатель... Можете и поругать кое-что, если надо. -- И что? -- Ничего! Познакомитесь с надеждой русской литературы, как вы в телеграмме выразились. А вернетесь, позвоните мне. Ивлев молчал, наклонив голову. Из-под бровей осторожно поглядывал на следователя. Он ждал чего угодно, только не этого. Он кивнул, чтобы не рассердить следователя, а сам судорожно думал о том, что сейчас отказаться нельзя. -- Согласны? -- Простите, я не понял. Для чего мне знакомиться с Солженицыным? -- Вы коммунист? Вот и считайте это партийным поручением... А мы вас в состав совещания молодых писателей включим. -- Видите ли, у меня есть недостаток. Я, бывает, рассказываю лишнее, не то, что надо. -- Это не страшно. -- Я проболтаюсь... -- Нельзя говорить, что мы просили поехать! -- Дело в том, что я невзначай... Знаете, я не могу взяться! Никак! -- Ладно! Значит, все ваши раскаяния -- одна видимость. А партийное собрание еще не состоялось... Капля пота стекла со лба на переносицу и потекла по щеке. -- Вы меня не так поняли, -- сказал Вячеслав. -- Я бы согласился, но испорчу дело. -- Ну, вот что. Подпишите бумагу, что за разглашение нашего разговора вам грозит наказание по статье 184 УК. Пока можете идти!.. Партийное собрание, как и обещал всемогущий Макарцев, объявило Ивлеву строгий выговор с занесением в учетную карточку и предупреждением, что при еще одном нарушении он будет исключен из партии. Что касается поручения, от которого он отказался, пока его не тревожили. Возможно, подобрали более достойную кандидатуру. 27. ЧЕГО ВЫ БОИТЕСЬ? Надя стояла перед дверью с надписью "Спецкоры". За ручку она взялась не сразу. Снова взглянула на письма, которые держала в руке, перебрала их, поправила волосы и, решившись, отворила дверь. Ивлев, сидя за столом, что-то подсчитывал, переворачивая листки календаря. На Сироткину даже не взглянул. -- Вы заняты, Вячеслав Сергеич? -- тихо спросила она. -- Тогда я потом... -- Письма? -- он не повернул головы. -- Оставь... Просто оставлять их Наде не хотелось, потому что после не будет повода снова зайти. И она будет опять считать дни. Сироткина переминалась с ноги на ногу. У него сейчас плохое настроение, уговаривала она себя, уйди. Все испортишь, не навязывайся... Я и не навязываюсь. Просто он сейчас такой одинокий и беспомощный, как никогда. Подойди к нему. Положи руку на голову. Или хотя бы скажи что-нибудь. Ну, найдись! -- У вас дел много? Может, помочь? Она сама испугалась того, что сказала. Сейчас он засмеется, и тогда лучше никогда в жизни ему не попадаться. -- А как помочь? Он перестал листать календарь и, заложив пальцем страницу, посмотрел на нее внимательно, приподняв брови, будто первый раз увидел. Она была слишком тоненькая. Но все же кое-что было, и теперь, когда он разглядел это кое-что, оно -- Надя сразу поняла -- его заинтересовало. Надя спокойно ждала, пока он оглядит ее, и не боялась этого. Прическу она сегодня сделала в парикмахерской, из-за чего опоздала на работу. Ресницы тщательно покрасила в уборной французской тушью. Замшевая юбка ей шла, это все девчонки говорили. А из кофточки со стоячим воротником, круглым вырезом на груди и дырочками вокруг выреза шея ее, тонкая и длинная, видна была вся, и любознательный зритель мог усмотреть даже больше, чем положено для первого раза. Он хмыкнул, и она поняла, что понравилась. Наконец-то! -- Не смотрите на меня так! -- надув губы, сказала она, чтобы по его ответу убедиться в своей победе. Она кокетничала изо всех сил. -- Нельзя? -- Нельзя! -- вынесла приговор она и теперь могла себе позволить покривляться и сменить тему. -- Что это вы считаете? -- Возраст. -- И что выходит? -- Выходит, мне остается еще пять лет на то, чтобы поумнеть. -- А вам сколько? -- Тридцать три. -- Как Иисусу Христу! Всего-то! Вы старше меня только на девять лет. А я думала... -- Что? -- Вы выглядите старше. -- Десять лет в школе и пять в институте забивают голову, чтобы отучить думать. А чтобы забыть все, нужно еще пятнадцать. Мне осталось пять. -- Зачем вам еще умнеть? Будет только трудней. -- А легче -- скучно. -- Завидую! Я кончу журфак, мне поумнеть не удастся: во мне ничего нет. Она посмотрела на него и вдруг, не осознавая до конца что говорит, тихо произнесла: -- Я уйду, если я вам не нужна. -- Ну почему же? Надежда покраснела и повернулась к нему спиной, чтобы хоть как-то спастись. Голос стал ватным, непокорным. -- Хотите, книжки вам буду приносить? Не наши... У отца хорошая библиотека. Могу кормить или стирать... -- Для этого у меня есть жена. "Не заметно", -- подумала она, но не сказала. Надя не хотела обидеть его жену. -- Ей ведь некогда, у нее ребенок. Вашему сыну сколько? -- Шесть. -- Жаль! Долго ждать, а то бы вышла за него замуж. Прогоните меня, я идиотка! -- Ну что ты!.. Она все еще стояла к нему спиной. Он поднялся из-за стола и, чтобы успокоить ее, положил руки ей на плечи, и, ощутив под тонкой кофточкой горячую кожу, повел руки вверх, к шее. Ивлев почувствовал, как у него под пальцами пробежал комок, -- она глотнула и резко повернулась, уткнувшись носом ему в плечо. -- А дверь! Дверь, сумасшедшая девка! -- проговорил он, целуя ее в шею, в ухо, в щеку. -- Заприте! -- она развела его руки и стояла, закрыв глаза, не шевелясь, только улыбалась рассеянной, нагловатой улыбкой. Повернув ключ в скважине, он потряс головой, чтобы прийти в себя. Зачем это ему? Для чего добровольно нарываться на сплетни? Она прилипнет, не отвяжешься, будет ходить хвостом. С таким простодушием, как у нее, с ней просто страшно. Нет! Только сделаю это без хамства, чтобы не обидеть. -- Надя, -- выговорил он твердо. Она сделала вперед три неуверенных шага, будто сошла с карусели, и положила ладони ему на уши. -- Вы кричите, как в лесу. Я вот... Ее дыхание согрело ему шею. -- На кой я тебе? Вон Какабадзе -- холостой, красавец, двадцать восемь, дети будут -- загляденье! А я без пяти минут лысый! -- Не кокетничайте, -- строго сказала Надежда Васильевна. -- Мне с вами можно, чтобы завлечь, а вам со мной -- нет. Чего вы боитесь? Я вас совершенно не люблю. Я быстро схожусь, но мне становится скучно. Мне ваша любовь не нужна. Только вы сами. И ненадолго. Я вам тоже нужна, я чувствую, нужна! -- Ты поэтому дрожишь? Что же делать? Сироткина пожала плечами. Но теперь все его предыдущие соображения перепутались, слились, отпали, как не заслуживающие внимания. Вячеслав притянул ее к себе за локти резким движением, будто, опоздай он на секунду, она упала бы, потеряв равновесие. И она упала на него, подчинившись его рукам, став мягкой, податливой, бескостной. Она изогнулась, из последних усилий стараясь не потерять губами его губ, будто без них она задохнется. Он отодвигал ее, ища ее грудь, а она не понимала и прижималась к нему, мешая ему и пугаясь, что он отрывает ее от себя. -- Вы меня целуете, будто я голая, -- когда губы наконец оторвались, прошептала она. -- Хочешь быть голой? -- Хочу, -- она засмеялась. -- Девчонки все уши прожужжали. И вот... -- Что -- вот? -- Жду, что вы будете делать. -- То же, что все. -- А что делают все? -- Послушай! На роль просветителя я не гожусь. -- Годитесь! Вы на все роли годитесь! -- Ты чокнутая! -- Ага. А вы? Вы разденетесь? Одежды на ней осталось не больше трети, когда в дверь постучали. -- Ивлев! Вы здесь? -- послышался голос Раппопорта. -- Впустите-ка меня... Надя прижала ладони к пылающим щекам. Вячеслав стал застегивать пряжку, она звякнула. Яков Маркович постучал еще раз, кашлянул и угрюмо произнес: -- Освободитесь -- зайдите... Надя присела на корточки позади стола, чтобы Слава не видел ее, полуодетую, и поспешно натягивала колготки. Более неудобное положение для этого дела представить себе было трудно. -- Я не смотрю, не мучайся... Он отвернулся, стоял, ждал. Зазвонил телефон, нагнетая нервозность, заставляя думать и поступать быстрее. Ивлев снял трубку. -- Славик, почему не открыли? Вы нужны! -- Сейчас зайду... Он отпер дверь и выглянул. Надя проскользнула мимо, незаметно проведя пальцем по его щеке, на которой за день успела отрасти щетина. Остался едва уловимый запах очень хорошего мыла, который вдруг стал Ивлеву необходим. 28. НЕТЛЕНКА -- Что у вас происходило, Славик? -- Я работал... -- Так я и подумал... -- Что-нибудь случилось? -- Ничего значительного. Дома у вас все в порядке? -- Конечно! Почему вы спрашиваете? -- Да так... Может, прогуляемся? А то голова трещит. Через три минуты они, одетые, вышли на бульвар напротив редакции. Тут можно было поговорить с меньшей степенью опасности. Солнце по-весеннему слепило глаза, и оба жмурились, как коты, вылезшие из чулана. -- Вам, Слава, нравится Ягубов? -- с ходу спросил Раппопорт, выходя на сухую дорожку. -- Ответить однозначно? -- спросил Ивлев, беря его под руку, чтобы обвести вокруг лужи. -- Поживем -- увидим... А что? -- Я уже давно завел две амбарные книги и вписываю в них людей. В одну -- хороших, в другую -- сволочей. Куда мне вписать Ягубова? -- А куда вы записали меня? -- В хороших. Но это не значит, что навсегда. -- А вы сами, Яков Маркыч? В какую книгу вы внесли себя? -- Я записан первым в обеих книгах. Думаю, это не будет нескромно, а? -- Ну что вы, учитель! Вы же знаете, как я к вам отношусь! Хотя и допускаю, что у вас могут быть грехи, за которые вы себя казните. -- Грехи есть у всех, Ивлев, -- развивать тему Раппопорт не стал. -- Я вписываю не за наличие или отсутствие грехов, а за жизненную позицию. Личность -- человек или-таки слизь. -- Вы -- в любом случае личность! -- Разумеется, Славик! Если бы в природе было разлито чуть больше разумности, я был бы редактором этой газеты, а Макарцев и Ягубов -- у меня на побегушках. -- Это карьера! А вы -- просто человек. И уж после -- журналист! Ваше слово читают миллионы! То ли посмеялся, то ли серьезно сказал. Раппопорт зыркнул на него из-под очков и поморщился. -- Я не знаю, что это за профессия -- журналист, Славик, -- пробурчал он. -- Лично я по профессии -- лжец. И других, как вы изволили выразиться, "журналистов" у нас не встречал, а в другие страны меня разве пускали? Но я не стыжусь, что я лжец, а горжусь этим. -- Гордитесь? -- А что? Допустим, я бы хотел писать, что вижу и думаю. Нельзя! Не могу делать то, что люблю, но люблю то, что делаю. Я работаю творчески, с самоотдачей, творю нетленку. Мое вранье чистое, без малейшей примеси правды. Доктор Геббельс утверждал, что ложь должна быть большой, тогда ей поверят. Это не совсем так. Дело не в количестве, Ивлев, а в возможности сравнить. Если у читателя не будет повода для сопоставлений, значит, и сомнений не будет. Как гласит индийская мудрость, человек, который не понимает, что видит синее, его и не видит. Газетная философия должна быть доступна дуракам. По указанию сверху я выдумываю прошлое, высасываю из пальца псевдогероев и псевдозадачи современности, вроде субботника, а потом сам же изображаю всенародное ликование. На этом липовом фундаменте я обещаю прочное будущее. Или не так? -- Кстати, как с субботником? -- Вы хочете песен? Их есть у меня. Горком партии одобрил почин станции Москва-Сортировочная. Мой субботник решено сделать общемосковским. Профессора будут скалывать лед на тротуарах. Писатели -- чистить клетки в зоопарке. Артисты убирать во дворах помойки. Все гегемошки города выйдут работать задарма! -- Не все, Рап. -- Большинство! Ибо пропитываясь пропагандой, Славочка, народ становится еще хуже своего правительства. Труженики пишут письма с требованием посадить Солженицына, хотя ни строки его не читали. Я только заикнулся, а персональные пенсионеры звонят, что именно они участвовали в первом субботнике. Мы приучили людей, что они согреты солнцем конституции, под жаркими лучами статей которой зреет богатый урожай. И они считают, что настоящее солнце хуже. -- Бывают ведь и проколы. -- Бывают. Вот погорячились и объяснили, что Сталин немножко ошибался. И, думаете, все поверили? Наоборот! Обвиняют Хрущева в клевете. А почему? Потому что правда мешает верить слепо, как раньше. Уяснили, что врать надо сплошь, а не время от времени. Никаких отдушин! -- Но вы же, Яков Маркыч, понимаете, что врете? -- Я другое дело. Я лжец профессиональный. Я преобразую старую ложь в новую и таким образом закапываю истину еще глубже. -- Значит, истина есть! Конечно, средства замарали себя, но цель, мне кажется, -- благая. Только вот переход к ней... -- Бросьте! Истина и цель нужны только нам с вами, профессионалам, чтобы понимать, зачем мы врем. Наивный, как вы изволили выразиться, журналист, пытающийся уладить конфликт совести с партбилетом, будет врать искренне ради преодоления неувязок на пути к светлым вершинам. Ну и что? Да этим он только замарает и вершины, и себя. -- Сгущаете! -- возразил Ивлев. -- Сейчас даже те партийные работники, кто еще десять лет назад, услышав анекдот, кричали, что надо сообщить куда следует, потихоньку, прячась от жены в уборной, слушают Би-би-си. Пытаются понять. -- Не понять, а стали еще циничнее. Поймите, мальчик: культ и диктатура выгодны и верху, и низу. Снимается личная ответственность. Выполняй и не беспокойся. -- Но общество не может жить без морали. Оно деградирует. Где же прогресс? -- Верно, старина! -- Стало быть, безраздельная преданность, о которой мы ратуем, превращает человека в барана! -- Кто же спорит? Конечно, пропаганда -- одно из самых аморальных дел, известных человечеству. Само существование ее свидетельствует только об одном: лидеры соображают, что добровольно люди за ними не попрут. Да, гнусно навязывать свои взгляды другим. А я? Я ведь навязываю другим не свои взгляды. И это как-то легче. Я вру, не заботясь о соблюдении приличий. Я пишу пародии, но их воспринимают серьезно. -- Вы талантливый, Рап. Не жаль вам себя? -- Такого таланта мне не жаль. Правые мысли я пишу левой рукой, левые -- правой. А сам я абсолютно средний. Они дошли до конца бульвара, до трамвайного круга, и повернули обратно. В глазах Ивлева блеснуло озорство. -- А вы можете, Яков Маркыч, написать статью, чтобы в ней не было ни единой своей мысли? -- Чудак! Да все мои статьи именно такие! Основной закон Таврова-Раппопорта: "Ни строчки с мыслью!" Я создаю море лжи, купаю в ней вождей. Они глотают ложь, прожевывают и снова отрыгают. Я их понимаю, я им сочувствую. Чем больше их ругают вовне, тем сильнее хочется услышать, что внутри их хвалят. И вот, читая, что их ложь -- правда, они сами начинают думать, что не врут. И, успокоившись, врут еще больше, начисто отрываясь от действительности. Заколдованный круг: вверху думают, что ложь нужна внизу, а внизу -- что наверху. И я им нужен: сами-то они врут полуграмотно. Вот я и числюсь в хороших партийных щелкоперах. -- Как говорил Никита, подручных партии... -- Подручные... Это слово меня, Слава, принижает. Нас нельзя употреблять, как уличных девок, прижимая к стенке в парадном. Хорошие лжецы входят в партийную элиту, если они, конечно, не евреи... Впрочем, наша эпоха создала принципиально новый тип еврея. -- Еврея-антисемита? -- Ага! Такие своих же соплеменников готовы топить... Чур, это не я. Я только лжец. -- А ваши собственные убеждения? -- Собственные?! Во-первых, у меня их отбили железной пряжкой. Но тех убеждений мне, честно говоря, и не жаль. -- А другие? -- Хм... У людей нашего ремесла, старина, убеждения, если есть, то всегда только другие. -- Достоевский говорил, есть люди, которые с пеной у рта доказывают, стараясь привести в свою веру. А сами не верят. "Зачем же убеждаете?" -- "А я сам хочу себя убедить". -- Сынок! Я бы хотел кончить дни на такой каторге, где отдыхал Достоевский, выковывая свои взгляды. Мне осталось одно убеждение: надо думать в унисон с руководством. Пускай борются такие, как вы, Слава. Что касается меня, то принципы я израсходовал на обстоятельства. Одно меня утешает: мы игнорируем истину, стараемся ее ликвидировать. Но ложь затягивает, как трясина. -- И вас тоже! Утонете! Может, лучше тонуть в истине? -- Что? Писать правду для себя? Да для себя я ее и так знаю. А писать для других -- опять посадят. -- А если появится щель? -- Щель, чтобы гавкнуть и спрятаться? Щель... Да и где она -- правда? И чья она? Твоя? Моя? Их? Фейхтвангер объяснил миру, что нацисты превращают Германию в сумасшедший дом. Но вот он приехал в страну, где диктатура была изощреннее фашистской, и стал пускать пузыри... Вы же знаете, Слава, как я отношусь к Солженицыну. Но разве в том, что он, а не кто-либо другой стал выразителем нашей лагерной эпохи, заслуга его таланта? Нет, дело случая. Я знаю старого писателя, у которого есть повесть, похожая на "Один день Ивана Денисовича", только написана раньше. И с точки зрения правдолюбцев вроде вас, гораздо более сильная и мрачная. Повесть не попала к Твардовскому и выше. А и попала -- ее бы не напечатали, потому что герой повести -- еврей, и его убивают зверски, а когда тело вывозят из лагеря, охранник для проверки протыкает ему сердце, как положено, штыком. Оптимизма не получилось. В щелочку просунулся Александр Исаич, и слава Богу. Но многие другие остались, а дверь захлопнулась. -- Кто этот человек? -- Вопрос нетактичный, мальчик. -- Извините, -- смутился Вячеслав. -- Я имел в виду, что я автора, возможно, знаю. -- Если знаете, догадайтесь. Давайте посидим, вот пустая скамейка, а то я устал маршировать. Яков Маркович вынул из кармана сложенную "Трудовую правду", расстелил, уселся, сопя. -- Ладно! -- Слава присел рядом. -- Допустим, убеждений нет, но честность -- простая человеческая честность еще есть? -- Хе! Честность... Кому она нужна? Разве может желчь разлиться по телу и сделать его здоровым? Нет, я хочу утонуть в трясине лжи вместе со всеми, на кого я израсходовал жизнь. Твердя изо дня в день всю эту чушь о светлых идеалах, я изо всех сил тяну их в омут. Честность только тормозит. -- А как же совесть? -- Совесть?.. -- Раппопорт умолк, глаза его стали злыми. Он поморщился от боли, вытащил из кармана конфету, развернул, пососал. Желудочный сок устремился на конфету. Яков Маркович рыгнул, и ему стало легче. -- Вы, Слава, моей совести не видели, и сам я тоже. Если она и была, ее давно направили в нужное русло. Мать моя в царской ссылке сидела за то, чтобы я был свободен. А я? Мне велели рассказать побольше, не то посадят жену. Там я кончил университет совести. А от сына я теперь слышу, что это я виноват в том, что наша свобода хуже тюрьмы, и обвиняю в этом свою мать. Цепь замкнулась. На кой ляд мне маяться с совестью? Остатки сил я потрачу на доказательство, что наш советский паралич -- самый прогрессивный. -- Ну, Рап, вы Мистификатор! -- Я? Да это век такой. Если потомки обзовут нашу эру, то не атомной, не космической, а -- Эрой Великой Липы. А я, ее сын, даром хлеб не ем. Я нужен. Макарцев держит меня, потому что со мной он спокоен. Сам он ничтожество, хотя и корчит из себя порядочного. И Ягубов без меня червяк! Не на Ленина, а на меня надо молиться. Да Ленина, с его путаницей мыслей, я бы в "Трудовую правду" литсотрудником не взял. У нас его давно бы посадили за левизну и правизну. Данный строй может существовать только благодаря таким червеобразным, как я. Вопросы есть? Ивлев обратил внимание на молодую женщину с коляской, поглядел на ее длинные ноги в ботинках, сказал: -- Чепуха, конечно, но спрошу. А что если бы произошло невероятное? -- Интересно! Через сколько лет -- через пятьдесят или пятьсот? Эта земля, дружище, может, как никакая другая, страданиями и терпением заслужила от Бога более порядочную власть. И прессу... Но... -- А вы? Раппопорт прикрыл ладонью глаза, задумался. -- Я? Я часть этой системы и этой страны, винтик. Куда же мне деваться, поскольку я еще не умер? Я думаю одно, говорю другое, пишу третье. Какая богатая интеллектуальная жизнь! Нет, атмосфера нашей прессы уникальна, и только в ней я дышу полной грудью. -- Что же вы тогда будете делать? Старичок-пенсионер, постукивая клюкой, подошел к скамье, покашлял и осторожно сел на край. Раппопорт не отвечал, поднялся, сложил газету и спрятал в карман. Они снова пошли вдоль бульвара, и только тогда Яков Маркович прохрипел: -- Что буду делать лично я? Это вы серьезно? Знаете, тогда ведь границу откроют. Я, пожалуй, тогда эмигрирую, если, конечно, доживу. -- Вы? Побежите от свободы? Но куда?! -- А что? На Западе принято считать, что данная идеология привлекает нищие народы. В действительности она привлекает только честолюбивых насильников, своих и чужих. Эти ребята понимают, что отсталых легко обмануть. Кроме того, на свете еще немало наивных людей, которые просто устали от благоденствия. -- Разве их ничему не научил наш зоосад? -- Клетку можно почувствовать только изнутри. А у них руки чешутся по цепям. У них сладостное предчувствие зуда от кнута. Погаси свет -- и тараканы лезут изо всех щелей. Уж они уговаривать себя не заставят, схавают все, что плохо лежит. А схватив, первым делом отгородятся от мира колючей проволокой и начнут выпускать -- что? Конечно, "Правду". -- "Трудовую правду"? -- Не возражаю! В любом случае, сразу понадобятся профессиональные лжецы. -- Но вы же не знаете других языков! -- И не нужно. Я понадоблюсь тогда, когда их уже заставят кукарекать по-русски. Моя функция -- оболванивать массу, развивать стадные инстинкты, науськивать одних людей на других, ибо человек человеку друг, товарищ и волк. На мой век работы хватит. Без лжи, Вячеслав Сергеич, люди почему-то забывают, что есть на свете истина. Выходит, хотя у меня самого совести нет, именно я временно исполняю обязанности совести прогрессивного человечества. Вот такие дела, старина. Вы уж извините за откровенность. И вообще, поменьше меня слушайте, я ведь не врать не умею. Надеюсь, все останется между нами?.. Тем более, что есть причина, чтобы помалкивать... -- Причина? Она всегда была! Яков Маркович погладил вращательным движением занывший опять желудок. -- Следователь Чалый, век его не забуду, был милейший человек. Говорил ласково, с пониманием. Про детей своих рассказывал -- очень их любил. И чтобы лучше меня в доверительной беседе видеть, направлял мне в лицо настольную лампу -- вплотную к глазам. И держал эту лампу часов по шесть. Это было как десять солнц, которые вы бы видели сейчас. Если я закрывал глаза, он колол меня пером в шею, отрываясь от протокола. Вот они, синие пятна!.. Не того мне жаль, что зрения осталось в одном глазу пятьдесят процентов, а в другом -- двадцать пять. И не того, что очки для меня заказать -- никто не хочет шлифовать линзы. Жаль, что глаза теперь болят заранее. Кто-нибудь только еще идет к выключателю свет зажечь, а у меня -- как удар током. Ничего не могу поделать! Свет стараюсь зажигать сам и отвлекаю внимание разными способами. -- Вы это к чему? -- К тому, что на шмон у меня такое же предчувствие. Руки тянутся назад и вкладываются пальцы в пальцы: сейчас поведут... По редакции рукопись ходит, не слышал? -- Пока нет. Надеюсь, меня не минует? -- Поосторожней, Славик, не нравится мне это... -- Что вы! Сейчас не пятьдесят второй. -- Но и не пятьдесят седьмой! По-моему, они копошатся... Кстати, почему бы вам не мотнуть в командировку? -- Хотите меня спрятать? Но мне бояться нечего! -- Таких людей нет... Что вы все время оглядываетесь на женщин, будто никогда их не видели? Да, хотел вам сказать: совокупляться лучше дома, Вячеслав Сергеич. Ивлев почесал нос, пробормотал: -- У кого дома? -- У меня. Понадобится, не стесняйтесь, берите ключи. 29. ШАБАШ По вечерам каждый, кто по графику под стеклом у Анны Семеновны был "свежей головой", вместо того, чтобы выискивать в полосах блох, читал серую папку. И каждый, сделав для себя открытие, приходил к выводу, что лучше об этом не распространяться: почти наверняка рукопись в конверте в стол главного редактора положена специально, чтобы ловить на этот примитивный крючок. Если бы Макарцев сам оказался леваком, он не держал бы Самиздат в кабинете. Впрочем, и другие мысли приходили в голову. Что, если Игорь Иванович придумал новый способ воспитания сотрудников и рассчитывает поднять свой престиж? А может, наверху что-нибудь слышно и есть надежда на послабления? Никаких иллюзий не было только у Якова Марковича. Он колебался между доверием редактора и необходимостью предупредить друзей. А на "Трудовую правду" сыпались ошибки, и Ягубов не мог понять в чем дело. У секретаря парткома и директора автозавода поменяли инициалы. Народного артиста СССР оскорбили, назвав заслуженным. Перепутали счет в двух хоккейных матчах, состоявшихся в разных городах, и к Анечкиному телефону пришлось посадить сотрудника отдела спорта, который не отходил до одиннадцати вечера. Некоторые читатели угрожали, что из-за ошибки в хоккейном счете перестанут выписывать "Трудовую правду". Это было неопасно: тираж газеты был установлен сверху и зависел от бумаги, покупаемой в Финляндии. Уменьшение подписки увеличивало розничную продажу, и только. Однако за ошибки по головке не гладили. В подписанной полосе Ягубов попросил портрет обрубить так, чтобы Ленин смотрел вдаль, а не вниз. Верстальщик обрубил цинк, но отсек часть ленинского затылка, и Ягубов ездил объясняться в ЦК. Верстальщика уволили, дежурные получили выговора. Приказы Ягубова о выговорах Кашин вывешивал на видном месте, однако что ни день проскакивали новые ошибки. Очередная "свежая голова", зачитавшись рукописью в кабинете Макарцева, небрежно просматривала полосы. Хорошо еще, Бог миловал от крупных идеологических ляпов -- тут звонков читателей не было бы, но от звонка сверху не поздоровилось бы всем. Яков Маркович пыхтел над материалами по субботнику. Каждый день шли в номер статьи, информация. Ягубов требовал широты охвата и, что раздражало Таврова больше всего, творческого подхода. Поэтому, когда Анна Семеновна вошла к Раппопорту, он сам спросил: -- Опять к Ягубову? Вы думаете, он мне не надоел? -- У вас внутренний телефон все время занят. Может, неисправен? -- Исправен! -- пробурчал Раппопорт, вставая. В действительности он вытаскивал один проводок от этого телефона из розетки, предполагая, что Ягубов или кто-то другой слушает, что происходит в отделах. Следом за Локотковой, бесцеремонно разглядывая ее ноги и то, что находится выше, Тавров побрел к замредактора. На лестнице он не удержался и слегка погладил Анну Семеновну по симпатично выступающей сзади части тела. -- Что это вы, Яков Маркыч? -- строго спросила она. -- Ox, Анечка... Воспоминания молодости... Локоткова хихикнула, но для порядка назидательно произнесла: Ягубов расхаживал по кабинету, преисполненный возбуждения. Увидев в дверях Таврова, радостно улыбнулся. -- Входите, входите, Раппопорт, -- потирая руки, сказал он. -- Для вас у меня новость. Ругать не будет, мгновенно сообразил Яков Маркович. А с чего же он так радуется? -- Звонили сверху по поводу субботника? -- Уже знаете? И знаете, кто звонил? Раппопорт мог бы, конечно, догадаться и об этом (велика мудрость!), но Ягубов не дал ему времени подумать. -- Только что звонил по ВЧ товарищ Хомутилов. Он просил передать, что его шефу доложили о нашем почине, а он сообщил... вы сами понимаете кому, -- Ягубов сделал внушительную паузу. -- И оттуда приказано поздравить коллектив редакции. Большая честь! Мы на правильном пути: Политбюро на днях решит сделать субботник всесоюзным. -- Я рад за вас, -- Яков Маркович с шумом выпустил воздух через нос. Ягубов не обратил внимания на его последнее слово. -- Все это большая честь, но и ко многому нас обязывает. Тираж газеты -- девять миллионов, нас читает вся страна! -- А конкретнее? -- перебил Тавров. -- Конкретнее? Давайте трудиться так, чтобы оправдать доверие. -- Мой субботник уже идет. -- Вот именно! -- подхватил Ягубов. -- Это вы хорошо сказали. Член Политбюро (пока не сказали кто) лично выступит у нас в газете со статьей по поводу субботника, и статью подготовите вы. -- Вот это уже конкретнее, -- похвалил Тавров. Ягубов подождал, пока Раппопорт осмыслит свою ответственность, подошел к столу и взял гранки. -- Да, чтобы не забыть! Насчет юбилея Парижской коммуны... Подправьте гранки, пожалуйста. Не надо никаких баррикад, поменьше о восстании и толпах народа на улицах. Ведь все это имеет чисто исторический интерес. И добавьте о новой сильной власти, которая была необходима. Ясно? Раппопорт молча забрал из рук Степана Трофимовича статью и сразу, не заходя к себе, отправился в справочную библиотеку. Там сидел Ивлев. -- Клюнули?! -- воскликнул Ивлев и перешел на шепот. -- Им просто нечего делать. Разобраться в политике или экономике образование не позволяет. А субботник -- тут они при деле. Но потомки... Потомки будут вас презирать, Тавров, за эту подлость. -- Потомкам, поскольку вы моложе и у вас есть шанс с ними встретиться, передайте, что в статьях членов Политбюро я использовал только нацистскую терминологию: "борьба за наши идеалы", "великая победа" и прочая. Пустячок, а приятно. -- Вот они где! -- раздался крик на весь читальный зал. В дверях красовалась борода Максима Петровича. -- Тише, Макс, -- урезонил его Тавров, -- что за оргия? -- Оргия впереди. -- Уже знаешь? -- "День тот был пятница, и настала суббота". Евангелие от Луки. С вас причитается... -- Но ты же не пьешь, завязал. -- Я бросил не пить. Пошли! Закаморный, Раппопорт и Ивлев гуськом вылезли из двери библиотеки и направились в отдел коммунистического воспитания. Яков Маркович изнутри повернул ключ, чтобы не ломились посторонние, и тут же на столе оказалась бутылка водки, извлеченная Максимом из кармана потрепанного пальто. -- Какая оперативность! -- восхитился Раппопорт. -- Ну-с, распределим обязанности: я разливаю, вы -- пьете. Он выплеснул остатки чая из одного стакана под стол, взял с подоконника еще стакан и наполнил оба. -- Налейте и себе глоток, Яков Маркыч, -- попросил Вячеслав. Тавров посмотрел на часы. -- Как говорил мой друг Миша Светлов, от без пяти четыре до четырех я не пью. Максим поднял стакан и почесал им кончик носа. -- Ну, выпьем за то, во имя чего мы, несмотря ни на что... -- И чтоб мы всегда гуляли на именинах, а наши враги гуляли на костылях, -- подхватил Раппопорт. Это был ритуал, молитва и дань времени в одночасье. Ивлев не допил, поперхнулся, на дне немного осталось. Он оторвал кусок чистой бумаги на столе у Якова Марковича, пожевал и сплюнул в угол. Закаморный, хлебнув одним глотком до дна, задышал усиленно и глубоко, по системе йогов, закусывая кислородом. -- Ну что? Заводная лягушка запрыгала? -- спросил Максим. -- Разве может быть иначе? -- удивился Яков Маркович. -- Три этапа выпуска газеты по закону Раппопорта. Первый этап -- всеобщий бардак и неразбериха. Второй -- избиение невиновных. Третий -- награждение непричастных. -- Мы непричастные?! -- возмутился Ивлев. -- Не вы ли втянули нас в авантюру с субботником? -- Я никого никуда не втягиваю, Славочка. Я плыву по течению, обходя омуты. В данном случае я просто назвал вещь своим именем. -- Раппопорт указал пальцем на телефон и договорил шепотом. -- Я открыто сказал, что труд у нас рабский, а они почему-то орут "ура". -- Это же надо! -- пробормотал Ивлев. -- Заставить двухсотпятидесятимиллионный народ вкалывать задарма, да еще в субботу, когда по всем еврейским законам работать грех! И это сделал наш простой советский Раппопорт! -- В Библии сказано, -- заметил Максим, -- не человек для субботы, а суббота для человека. Рап исправил Библию: человек -- для субботы! -- Погодите, еще не то будет! -- мрачно сказал Тавров. -- По субботам будут субботники, по воскресеньям воскресники. Праздники присоединим к отпуску, отпуск -- к пенсии. Пенсию потратим на лечение. -- Как тебя народ терпит, Рап? -- спросил Закаморный. -- Народ? Народ меня любит, -- он ласково погладил телефон. -- Гвозди бы делать из этих людей, больше бы было в продаже гвоздей! -- продекламировал Ивлев. -- Вы повторяетесь, Вячеслав Сергеич, -- заметил Закаморный. -- Я налью еще, если позволите... Он поднес к глазам бутылку, прикинул объем и двумя резкими наклонами горлышка точно разделил оставшееся содержимое между Ивлевым и собой. -- Субботник -- ограбление века! -- театрально произнес Максим. -- Выпьем же, Славик, за автора дерзновенного проекта, который скоро вытащит из народного кармана миллиарды. Жаль, не для себя. Сам он останется нищим. Ему даже нечем заплатить партвзносы. За Якова Марковича Тавропорта, нашего вождя и учителя! Он выпил, послонялся по комнате. Ивлев отглотнул, закурил. -- Не будешь допивать? -- спросил Максим у Ивлева. -- Тогда я... Он допил остаток из ивлевского стакана. -- Быть алкоголиком -- это тебе не идет, Макс, -- заметил Раппопорт. -- Опускаешься... -- Чепуха! Я делаю то же, что и вы, Яков Маркыч, только в другой форме. Мы, алкоголики, ускоряем агонию и, значит, способствуем прогрессу. -- Прервись, Макс! -- попросил Яков Маркович. -- Уж больно настойчиво звонит. Тавров перегнулся через стол и, сделав знак рукой, чтобы все умолкли, снял трубку. -- Это Яков Маркович? -- спросил грудной женский голос. -- Ну и что? -- ответил он несколько раздраженно. -- Я Макарцева. -- Кто? -- Зинаида Андреевна, жена Игоря Иваныча... -- Ах, простите... Я сразу немножко не сообразил... Тут у нас небольшое совещание... Как себя чувствует?.. Он чуть не назвал имя, но прикусил язык. -- Ему лучше. Уже разрешили разговаривать. Он просил, чтобы вы заехали к нему. Он просил, чтобы в редакции не знали... Зачем-то вы ему очень нужны. Его сегодня перевезли с Грановского на Рублевское шоссе... -- Ясно! Завтра буду. -- Спасибо. Пропуск уже заказан. Машина вам нужна? -- Нет уж, сам как-нибудь... Раппопорт некоторое время стоял в раздумье. -- Макарцевская жена? -- спросил Ивлев. -- С чего вы взяли? -- Допереть нетрудно... Что ей нужно? -- Шеф хочет меня поздравить. -- Только-то! -- Разве этого мало? По коням, чекисты! По-русски говоря, шабаш! -- "Шабаш" -- русское слово? -- удивился Максим Петрович. -- Ничего подобного! Это слово древнееврейское и означает "суббота". -- А в словарях -- оно русское. И это скрывают от народа. -- С твоей помощью, Рап, оно обрусело. -- Давайте расходиться, дети, пока пьянку не застукал Кашин. Закаморный взял со стола пустую бутылку и сунул во внутренний карман пальто. 30. ХОЛОДНОЕ СТЕКЛО В тот вечер "свежей головой" была Сироткина. Дежурить по номеру было для нее мучением. Надежда была общительна, а редакция к вечеру пустела. Приходилось накапливать информацию внутри себя, держать новости до следующего дня. И потому ей было скучно. После того как Ягубов подписал номер в печать, все уехали, и в редакции осталась Надя одна. На подписанных полосах в цехе кое-что доисправляли, потом полосы увозили снимать матрицы. Полосы, теперь уже ненужные (если не произойдет ЧП), привозили обратно и наутро, когда они уже не могли понадобиться, рассыпали. Матрицы шли в стереотипный цех. Чумазые стереотиперы отливали в металле полукруглые щиты, и написанное на хлипкой бумаге хлипкое слово обретало металлический звон. Крюки транспортера несли стереотипы в ротационный цех. Там их ставили в ротации, подгоняли, просовывали между валами бумагу, пробовали пускать машины. Краска ложилась неровно. Машины останавливали, стереотипы снимали, подкладывали обрывки газеты под те места, где краска легла плохо, снова ставили стереотипы на место и опять пускали машины. Потом начиналась возня с совпадением второй, красной краски, которой был помечен лозунг или рамка вокруг особо важного сообщения. А драгоценное ночное время, когда надо видеть розовые сны или веселиться, пропадало. Сироткина сидела в пустом ожидании. Даже позвонить некому, излить душу. Все давно спят. Она сидела в просторном кресле за столом редактора. Демократ Макарцев считал, что такое доверие "свежей голове" увеличивает чувство ответственности сотрудника. Двери во второй, личный, кабинет Макарцева и его комнату для отдыха с отдельным выходом были, естественно, заперты. Слева стоял мертвый пульт селектора: какой отдел ни нажимай, хотя и раздастся сейчас пронзительный звонок в отделе, но там никого нет. Маятник часов медленно толкался то в одну сторону, то в другую. Надежда старилась в кабинете, и никому не было до этого дела. Она стала выдвигать из стола ящики. В них лежали телефонные справочники ЦК, горкома, Моссовета с грифом "Для служебного пользования", будто нашелся бы на свете человек, который читал их для личного наслаждения. Пачки буклетов и рекламных проспектов туристских фирм многих стран, в которые ездил редактор, лежали тут, и Надежда без особого интереса полистала их. Потом пошли копии отчетов бухгалтерии о расходовании газетой средств, перемежаясь с поздравлениями редактору к Новому году и Дню Советской армии, еще не выброшенные Анной Семеновной. Это все Надежда отложила целой пачкой. Вдруг взгляд ее упал на толстый конверт, который она вынула из стола. Узнать, о чем редактор хочет советоваться в КГБ, она решила немедленно. Она извлекла маркиза де Кюстина и тут же начала читать его, позабыв обо всем остальном. Оторвалась она, когда было около часу. До пуска ротационных машин оставалось чуть-чуть. Надины мысли вернулись к Ивлеву. Она покраснела, вспомнив, сколько глупостей наделала днем, и твердо сказала себе, что этого больше не повторится. -- Поклянись! -- сказала она себе. -- Клянусь! -- ответила себе она. Тут отворились обе двери, составлявшие тамбур макарцевского кабинета, и появился Ивлев. В первое мгновение зрачки у Нади расширились, и она снова почувствовала, что краснеет. Казалось, появись сейчас Иисус Христос, Сироткина изумилась бы меньше. Но сегодня Ивлев значил для нее больше Христа. Христос был для нее бестелесен, а Ивлеву она уже принадлежала, хотя ничего не было. Вячеслав еще держался за ручку двери, когда Надя нашлась. Только женщине дана эта сообразительность: превратить неожиданную ситуацию в обычную и даже будто бы ясную ей заранее. -- Вам кого? -- невозмутимо спросила Сироткина, и лишь глаза ее лукаво блеснули под настольной лампой. -- Я вас не вызывала. Вы по какому вопросу? Он пришел сам, и наконец-то у нее есть возможность сделать вид, что он ей вовсе не нужен, что она к нему абсолютно равнодушна. Подумать только! Несколько часов назад она должна была быть и женщиной, и мужчиной, преодолевать себя и его, стыдясь, добиваться... А теперь он стоял, внимательно на нее глядя и даже вроде бы волнуясь. -- Я помешал? Она не ответила, похлопала глазами, проверяя, не сон ли это. -- Вы устали и хотите спать? Он, оказывается, глупый. Она закрыла глаза вовсе не потому! -- Мяу!.. -- она, потянувшись, замурлыкала. -- Так по какому вопросу вы пришли ко мне на прием? -- По личному, -- объяснил он. -- Можно? Вячеслав приблизился, перегнулся и положил свои руки на ее, лежащие на холодном стекле макарцевского стола. Она почувствовала гнет его рук и мгновенно стала безропотной, как днем у него в комнате. Все предыдущие намерения испарились, сердце застучало чаще. Она ждала. Отпустив одну ее руку, он надавил пальцем кнопку настольной лампы. Стало темнее. Из окна падал рассеянный свет, делая лицо Нади нерезким в желтоватом сумраке. Он потянул ее за пальцы к себе. Сироткина поднялась с кресла и плавно проплыла вокруг стола, словно ведомая в неизвестном танце. -- Да? -- спросил он. Это "да" донеслось до нее издалека, будто долго летало по редакторскому кабинету, отражаясь от стен и потолка, прежде чем попасть ей в уши. -- Что -- да? -- переспросила она беззвучно, одними губами. -- Не передумала? Усмехнувшись краешком губ, она медленно покачала головой, осуждая его за эти сомнения, и, склонив голову, подставила ему приоткрытый рот. Вячеслав поцеловал краешки рта, все еще опасаясь запрета. А она, испугавшись, как бы он не принял ее стеснительность за отсутствие желания, и вспомнив, что он делал с ней днем, провела руками у него по спине, потом перевела их к нему на грудь, отодвинула в сторону галстук, расстегнула одну за другой пуговицы рубашки и просунула руки внутрь, потом резко поднялась и начала снимать с себя одежду; аккуратно отделяя от себя каждую часть, она протягивала ее Ивлеву и целовала его после каждой отданной ему детали. -- Сейчас я люблю тебя, -- сказал он. Она кивнула, что могло означать: само собой разумеется, сейчас ты меня любишь. Сейчас меня нельзя не любить. Но она не пошевелилась, стояла в шаге от него, растерзанного и навьюченного ее вещами. Он оглянулся, ища куда бы деть ее одежду, и положил на узкий длинный стол, за которым редакторы отделов собирались на планерку. Потом он взял Надю за локти, приподнял и посадил на стол Макарцева. -- Босиком простудишься, -- объяснил он. -- Думаешь, стекло на столе теплей пола? -- спросила она, поежившись. Он попытался подложить руки так, чтобы отделить ее от стекла, на котором она сидела. Из этого ничего не получилось. Тогда он пододвинул толстую серую папку, лежавшую на столе. На папке Наде сразу стало теплей. Он грубо ощупал Сироткину, теперь ему безропотно принадлежащую, притихшую, ожидающую, и начал действовать. Надя вдруг испуганно подняла глаза: -- Ой, он смотрит! Я боюсь. Над столом Макарцева висел портрет чуть улыбающегося Ленина, увеличенный фотарем Какабадзе по специальной просьбе редактора. -- Смотри на меня, а не на него, -- предложил Ивлев. Он схватил из кипы белья Надины трусики, влез на стол и надел их на верхнюю половину лица вождя. -- Так хорошо? -- Да, так лучше... Он стал целовать ей колени, живот, шею... Она сжалась от боли, стараясь не застонать, и у него ничего не вышло. -- Разве ты?.. -- он был этим удивлен. -- Никогда, -- объяснила она. -- Ты меня презираешь? Только не уходи, стекло уже согрелось. Мне тепло... Он снова прикоснулся к Надежде, когда зазвенел звонок. Не поднимаясь, Надя дотянулась до телефона. -- Да. Сейчас приду... Она положила трубку. -- Жаль, если это не повторится, -- сказала она. -- А тебе не больно? -- Больно. Но все равно, жаль... -- Повторится, -- он усмехнулся. -- Почему же не повторится? -- Только не сегодня. -- Не сегодня? -- обиделся он. -- Почему же не сегодня? А когда? -- Всегда, когда захочешь... Пусти меня! Я замерзла. И потом, я должна подписать номер... -- Трусики не забудь! Владимир Ильич в мерцающем уличном свете подмигнул им, и улыбка застыла на его губах. Сироткина моментально оделась, зажгла лампу, выдвинула средний ящик, спрятала конверт с серой папкой. -- Что это? Надя подумала, говорить ли Ивлеву о папке, и решила не отвлекать его внимания от себя. -- От скуки рылась в столе, -- небрежно сказала она. -- Может, тебе тоже одеться? Или ты решил перевестись на должность Аполлона? Стоя посреди кабинета, он изучал ее. -- Я все еще люблю тебя! -- сказал он. Она подбежала к нему, опустилась на колени и поцеловала. -- А знаешь, маленький -- он даже симпатичней! Похож на ручку от унитаза. -- А меня! -- сказал он. -- Поцелуй меня тоже! -- Ты тут ни при чем! -- лукаво прошептала она. В лифте она глянула на себя в зеркало и отшатнулась: кофточка расстегнута, волосы взлохмачены, на щеках красные пятна, губы опухли от поцелуев. За те несколько секунд, что лифт опускал ее в печатный цех, она успела застегнуться, повернуть юбку, чтобы молния оказалась точно сзади, пригладить волосы и сделать пальцами массаж лица, хоть немного уравняв румяные пятна и остальную бледноту. В печатном уже работали все ротации, гул растекся по закоулкам, лестничные перила, двери, оконные переплеты вибрировали, ноги ощущали мелкое дрожание бетонного пола. Надя оглохла сразу. Гул вращающихся валов навалился, придавил, лишил рассудка. Между валами со скоростью, которую не способен уловить глаз, выливаясь из-под пола, текла река бумаги. Внезапно и мгновенно она заполнялась текстом и фотографиями, резалась, складывалась и уползала наверх, в щель в потолке, готовыми номерами "Трудовой правды". Восемь немецких ротаций, вывезенных в 45-м из Германии в качестве платы за победу, вот уже двадцать четвертый год выполняли свою функцию в другой пропагандистской машине и делали это с аккуратностью, свойственной их создателям. Тридцать тысяч в час, миллионный тираж за четыре часа десять минут. В четыре сорок утра по графику все должно быть кончено, и в пять тридцать последние почтовые грузовики покидают двор типографии. Докладная о выполнении графика, подписанная начальником печатного цеха, ежедневно к десяти утра кладется на стол секретарше редактора. Если ночь по графику, Анна Семеновна просто подшивает эту бумажку в папку. Если график был сорван, Локоткова красным карандашом подчеркивает виновного и относит на стол редактору. На сей раз все шло по графику. Тщательно обходя ящики с мусором и огнетушители, Сироткина дошла до стола мастера цеха. Грузный мастер, одетый в промасленную спецовку, вытер руки тряпкой, смоченной в бензине, и ловко выдернул из-под лапок конвейерной ленты номер газеты. Кончиками пальцев Надежда развернула страницы и, разложив их на столе, осторожно придавила край текста мизинцем, чтобы проверить, высохла ли краска. Буквы отпечатались у нее на коже. Надя стала смотреть заголовки, стараясь вникнуть в их смысл и попытаться обнаружить (после десятков других людей, которые это делали весь день и более тщательно) ошибку, несуразицу, ляп. Она проверила, как положено, не перевернуты ли вверх ногами клише, соответствуют ли подписи под снимками томy, что изображено, одновременно думая о том, подождет ее Ивлев, пока она тут копается, или уйдет. Мастер стоял рядом с Надеждой и, глядя на нее с ухмылкой, ждал. Не дождавшись, он вынул из ящика бумажный пакет с молоком, зубами оторвал угол и стал пить, запрокинув голову так, что капли падали на газету. Допив, он отшвырнул пакет в угол. Сироткина, не спрашивая, вынула у него из нагрудного кармана авторучку, написала мелко "В свет", расписалась и, посмотрев на мастера, поставила время: 0.30, как полагалось по графику, хотя было уже 0.45. Она сунула ручку обратно ему в карман и побежала к лифту. Когда створки захлопнулись, она облегченно вздохнула -- от тишины, от возможности вернуться к себе самой. Слава Богу, отмучилась! Ивлева не было. Сироткина заперла кабинет, спрятала ключ в столе Анны Семеновны, спустилась по лестнице. Комната спецкоров тоже была закрыта. Надя вздохнула, сказала себе, что именно этого она и ждала, накинула шубейку, напудрилась и подкрасила губы, чего почти никогда не делала, хотя и носила французскую пудру и помаду с собой. Ее ждала разгонка -- последняя редакционная машина, чтобы отвезти домой. Усевшись в теплую машину рядом с шофером, Сироткина увидала Вячеслава Сергеевича. Он сидел на мокрой скамье в сквере, под корявым старым кленом, освещенный тусклым фонарем, покачивающимся от ветра. Воротник поднят, и поза старушечья -- всунув руки в рукава. Совсем замерз, бедненький, ожидая. Шофер поднял голову от руля, потянулся рукой к ключу, другой рукой протирая глаза. -- Я не поеду, -- вдруг сказала Сироткина. -- Мне тут недалеко, пройдусь пешком. Он вытащил путевку и протянул ей расписаться. -- Время поставь попозже, -- попросил он. Сироткина быстро расписалась, он сам захлопнул дверцу и уехал. Она тихо подкралась к Ивлеву сзади, отогнула воротник, подула ему в ухо. Не оборачиваясь, он сильно сгреб ее рукой. -- Мне больно, больно! -- захрипела она. -- Голову оторвешь! -- Ты где живешь? -- спросил Славик, обводя ее вокруг скамейки и ставя между колен. -- На авеню Старых Кобыл. -- Это, простите, где? -- Так один приятель отца говорит. А вообще-то Староконюшенный переулок... -- Арбат? За час дойдем. -- Дойдем... А жена? Она будет беспокоиться... -- Она привыкла... Ивлев взял Надю за руку, и они вышли на полутемную улицу. Большая часть фонарей для экономии электричества была погашена. Возле тротуара лежали сугробы, черные от копоти, в окружении больших луж. Прогромыхал грузовик -- строительные детали по Москве возили и ночью. Милицейская патрульная машина проехала мимо, задержавшись. Наряд подозрительно оглядел Ивлева и Надю, но вылезать и проверять документы поленился. -- А я люблю Москву ночью, -- мечтательно сказала она. -- В ней нет толкучки, очередей, хамства. Особенно люблю, когда выпал снег: все становится чистым. -- Снег похож на стиральный порошок... -- Нет! На белые простыни!.. -- она повернулась к нему, идя спиной вперед, поцеловала в щеку. -- Знаешь, я всегда думала, что это будет в двухспальной кровати, как в заграничных фильмах. Простыня -- с мелкими цветочками. А утром раздвинешь занавес -- за окном солнце и лес -- весь в снегу! -- У редактора на столе -- приятнее. -- Газета -- публичный дом, ты сам говорил. -- Запомнила? -- Я все запоминаю, что говоришь ты. Я такая счастливая сегодня! Добилась все-таки тебя. Получила! Вячеслав усмехнулся, хотел что-то произнести, но передумал. -- Знаешь, даже не в