на точиле сидим. - Платки... Я вот прикручу вас скоро с платками да с козами с вашими. И вот что, ты мне голову не забивай. А собирай мужика и спасибо говори. Пусть едет лечиться. А зять нехай пасет, а то он у вас устроился, как сом на икре. Нехай пасет, иначе никакой квартиры он не получит. Баглай чертов... Попасет, и привесы делить не надо, все по-родственному, в один карман. Поняла? - Да я тебя, кум, поняла, а вот ты моему горю... - пустила слезу Ленка. - Злуешь... А я - мать-герой. Шестерых родила да на ноги поставила. А вы прислухаться ко мне не хотите. Придется Теряшковой отписать, нехай заступится. Я в своем праве. Это была вечная Ленкина песня, когда ее прижимали. "Теряшковой отпишу..." - грозилась она. С тем она и нынче поднялась, с тем и ушла. И зашагали они с матерью прочь от конторы. Глядя им вслед, Арсентьич проговорил, досадуя: - Лукавая сила... Ох, лукавая сила. Так в давние теперь времена звал Ленку и мать ее покойный отец Николая. Николай был последним, младшим сыном в семье. Он неплохо учился в школе, в сельхоз-техникум поступил и закончил его и стал работать в соседнем районе. Отец, старея, позвал его к родному дому. Николай, послушался и приехал. И скоро спознался с Ленкой. В ту, уже не первую свою весну цвела Ленка лазоревым цветом. И не девичьей родниковой свежестью привлекала, а 'молодым бабьим медом. Круглолицая, белозубая, со всех сторон налитая, жгла она по хутору, посверкивая икрами. Жила Ленка с матерью, бабкой и сестрой Шурой. И семья эта была странная: словно две чужие воды сливались, но не смешивались в тесной мазанке на краю хутора. Бабка Феша была золотым человеком. Работящая, совестливая, она тянула на себе всю семью. Под ее рукой и младшая Шура росла, вся в бабку. А рядом в веселой свадьбе кружилась Ленка с матерью. Гнали они самогон, что ни день затевали гулянки, ночных гостей принимали - словом, жили по-царски. Тихомолом, не поднимая совестливых глаз на хуторян, тянула свою лямку баба Феша. Подросток Шура как могла помогала ей. Мать же с другой дочерью жили весело. И под веселую руку нередко бивали бабу Фешу, прогоняя ее. И молчальницу Шуру тож. Бабка с внучкой день-другой спасались в катухах или по соседям, потом, возвращались в гнездо, кормить кукушат. Так и текла жизнь. В эту пору и появился на хуторе Николай. Появился и чуть не в первый день познался с Ленкой. И хоть был он, уже не мальчиком, но такого жгучего бабьего зелья откушал впервые. Отпробовал и не мог оторваться. И закружилась бедная Николаева голова. И теперь лишь утренняя заря прогоняла его на отцовский баз. Отец с матерью и родня почуяли неладное. Ленка всему хутору хвалилась предбудущей свадьбой. И каково это было слышать отцу? Разве такую судьбу готовил он своему младшенькому, светлой голове? И, почуяв недоброе, родные на все лады принялись ругать Николая, славить и срамить Ленку. - Она враз растопорилась, а ты и рад! - шумел отец. - Чему радоваться, баба-то мятая! - вторила мать. И вся остальная родня в голос принималась считать и сочесть не могла Ленкиных полюбовников. Николай слушал и молчал, но делал по-своему. Как знать, может, в свое время он и отвалился бы от Ленки. Но отец был крутехонек. Он сказал раз, другой, а потом взял да не пустил Николая в дом. Нашла коса на камень. Николай из того же был теста леплен, и горького казачьего перца в нем было не занимать. Он взбеленился, плюнул и ушел жить в Ленкину семью. Ленка была баба не промах. Она тут же Николаю первого сына родила, за ним другого. И пошла узелок за узлом и теперь уж довеку вязаться новая жизнь. Отец Николая вроде простил. И уже с первенцем иногда приходили молодые в родительский дом. Но ничего не заплывало: ни прежнее Ленкино развеселое житье, ни нынешние не больно тайные прегрешенья, навкосяк потянувшие жизненную борозду сына. Да и Николаева память была не в овечий хвост. Не забыл он, как телешом уходил с родного база. И та лопина в скуридинском гурту, что с первых дней обошла семью младшего сына, та первая трещина не зарастала, а, напротив, ширилась; и Николая с Ленкой, словно отколотую ледяную крыгу, все дальше и дальше от родни отжимал тягучий быстряк жизни. И жил Николай Скуридин хоть и в родном хуторе, но одиноко. И теперь, когда свалилась ему на голову эта путевка, потолковать и посоветоваться бы-ло не с кем. Домой он воротился к обеду. Воротился, домой, а Ленка с матерью его издали углядели и встречали посеред двора. - Курортник прибыл, - Объявила теща. - Встречай желанного. Ленка сразу принялась мужу вычитывать: - Гляди не удумай... Свово ума нет, слухай добрых людей. Не удумай эти курорты брать, откажись. Это все неспроста, это они дурака нашли, а потом денежку все одно вытащат. Абы на кукан посадить, потом не сорвешься. Скажут, ездил, прокатал, плати... - И возьмут, - подтвердила теща. - Вычтут, и не отопрешься. На что жить будем? - Чего ему... Его на побег потянуло. Об семье голова не болит. Абы увеяться. А здеся такие дела заходят... С одним сеном... - поднялась Ленка, - Чего тебе сено? В копнах, говори - в руках. Долго его свезть? - А дрова? Ты об дровах подумал? А уголь... Кизяками сбираешься топить? А базы стоят разоренные, назьмом заросли. Погреб нечищеный. Картошку ты думаешь подбивать? Ленка пошла и пошла читать, а теща ей помогала. Тут вбежали на баз младшенькие двойнята Ваняшка и Маняшка и стали отца теребить: - Панка, а папк... Тебя паровоз задавит, да? Пьянова? Николай осуждающе головой покачал, сказал тихо: - Чего же вы делаете? Детей-то зачем научаете? - Нехай! Нехай правду знают! - входила в раж Ленка, наливаясь свекольной кровью. - Нехай знают, как отец их кидает, гулюшкой на гульбу летит, об них не думает. Переспорить, а тем более перекричать и даже переслушать баб было невозможно. И Николай ушей в летнюю кухню и заперся в вей. Эта кухонька была для него доброй крепостью. Ленка с матерью были скоры, на расправу. В прежние времена, теперь уже давние, когда жили они в своей мазанке, бабе Феше да Шуре не раз приходилось угла искать. Потом пришел в семью Николай. Из двух вод, что текли в Ленкиной семье, Николай посередке был. Он полюбил гульбу, самогоночку, но скуридинская добрая кровь не позволяла ему забывать о работе. Правда, в вольной упряжи зоотехника он недолго потянул, выгнали. Но в скотниках он работал и работал. Работал, и поставили новый дом. Купили его в колхозе, в рассрочку. Хороший дом поставили, просторный. А во дворе, из всяких остатков, слепили летнюю стрянку. Б этой кухоньке и спасался Николай. Бабы лишь первое время Николая не трогали. Потом обгалтались друг возле друга, пообвыклись, дошел и его черед. Спасибо кухоньке, ее добрым стенам, которые берегли хозяина зимой и летом. Тут и хлебец у него сохранялся, сухарики на всякий случай, соличка да шмат сала. Баба Феша живая была, она Николая любила. Она всегда ему, потаясь, щей приносила и картошки, когда его выгоняли. Но теперь баба Феша умерла. Николай и нынче от бабьей ругани в кухне заперся, хлеба пожевал, попил воды и прилег отдохнуть. За стеной, на базу, все шумели бабы. У него болел нынче с утра желудок, тягуче болел, не переставая. Николай на койке прилег, распрямился и только было задремал, как застучали в окно. Он не отозвался на стук, думая, что это бабам неймется. Но то были не жена с тещей, а Петро, напарник, с которым они скотину, стерегли. Николай вышел во двор. - Ты не попасешься с обеда один? - попросил Петро. - Кум с кумой приехали, от Василия возвертаются. Надо ж посидеть... - Погоню, - сразу же согласился Николай. - Ты на Ваське прибег? Ну, оставляй его. Как скотина? Не бзыкалась? Хуторских вон не углядели... Они недолго поговорили, и Петро ушел. Николай вернулся в кухню и начал собираться. День стоял хоть и жаркий, но белые облака лениво шли по небу, раз за разом заслоняя солнце. И малый ветерок тянул. И хоть по нынешнему июньскому дню бзыкала скотина, овод ее донимал, хуторское стадо уже к одиннадцати пригнали, удержать не могли, но то пастухи были виноваты. А Николай знал, что скотина будет пастись, только нужно не в низине ее держать, не в лугах, а гнать против ветра, по-над Ворчункой, краем Батякина кургана и туда, дальше и дальше, к Дуванной балке, к Россоши, Перед уходом не грех было и горячего похлебать, да после всей этой ругани не хотелось идти в дом и просить еды. Да могли и не дать - вернее всего, - а послать подальше. И Николай отрезал черствого хлеба да сала, в бутылку воды нацедил и пошел. Болезненно-худой, он сутуло горбился, по земле ходил, приволакивая тяжелые рыжие сапоги; старый пиджак висел на нем просторно. Но на коня Николай взлетал легко и сидел в седле ловко. И в рыси ли, в галопе, шаге горбатое сухое тело его роднилось с конем. "Доброго казака и под дерюжкой видать", - говаривали старые люди, глядя на Николая. От базов к плотине Николай гнал скотину почтя наметом. - Геть, геть! - покрикивал он. - Геть, геть! И две доярки, Клавдия да Настюха Чепурины, попавшие в гурт, принялись ругать его: - Чертяка ошеломленный! - Добрые люди полуднуют, а ему бзык напал... Иные добрые люди и вправду любили пополудновать. Уж бывало солнце к вечеру, - а колхозная скотина на стойле дурняком орет. Пасли и так. Но Николай скотину жалел и зимой ли, летом ходил за нею по-доброму. Теперь стояло лето, июнь. За речкой Ворчункой, в ее займище, лежали выпасы. Когда-то, в давние теперь времена, весь этот луг по весне заливался и вода слитком стояла до самой Ярыженской горы. И трава здесь была богатая. В такую вот пору не земля лежала, а высокая цветистая зыбь. Теперь былое ушло. Большая часть луга ходила в запашке. А на оставшемся кусте теснились четыре шайки колхозного скота, стадо хозяйских коров да отдельно телята да козья орда. И еще соседнего Ярыженского хутора скотина кормилась. Не попас получился, а чистая ярмарка. Сейчас луговина была свободна, но Николай не стал на нее заворачивать. Там, в низине, в парном июньском затишке, звенели желтокрылые оводы. И, чуя их, скотина задирала хвосты, тревожно помыкивала, готовясь к безудержному побегу. Николай свернул влево, к Батягину кургану, и повел бычков против слабого, но ветерка. Скотина успокаивалась, начинала пастись. Николай распустил поводья и закурил, расслабляясь в седле. Гурт понемногу растягивался пестрой лентой по склону кургана. Два красных бычка, отбившись в сторону, лезли вверх и вверх. Бычки поднимались вверх, на пастуха покашиваясь. Они были мудрые и знали, что за Батякиным курганом уже наливается сладким молоком молодой ячмень. Они были мудрые, да не очень, потому что ячмень рос с сурепкой, от которой губилась скотина. Бычки упрямо тянули в сторону и вверх, а за ними другие пошли. Николай поскакал заворачивать. - Геть! Геть! Петро с Митром! - зашумел он. - Счас на мясо сдам! И, заслышав эту самую страшную для себя угрозу, бычки повернули, даже трусцой поддали, смешно закидывая в сторону задние ноги. Снова ровно пошел гурт, в полкургана, против ветра; ровно пошел, но нужно было глядеть да глядеть. Справа за музгой заманчиво зеленела люцерна. А в самой музге куриная слепота желтела. Молодняк был дурной, жрал что ни попади. И каждый год, особенно в эту пору, губилась молодая животина. Черйая туча скворцов шумно пронеслась, сделав круг, и опустилась среди стада. Скворцы прилетели на легкий корм: из-под ног скотины взлетали кузнечики и прочая шимара, и птицы не зевали. Правда, времена сейчас пошли не больно укормистые. Июньская степь лежала обморочно-тихой. Лишь потревоженный лунь кружил над пересохшей музгой да жаворонок звонил - и все, А когда-то, в далеком детстве, в дневную ли, в ночную пору неумолчно стрекотала степь звонкоголосым оркестром малых своих жильцов: кузнечиков, сверчков, кобылок. И от людских шагов яркая радуга вспыхивала над травой - радуга разноцветных крыл. А сколько птиц было.... Ребятишками кобчиков из гнезда вынимали и выкармливали. Кузнечиками, потом ящерками. Сколько ящерок было... Грелись они на солнышке, прикрыв пленкою глаза. Теперь нет совсем. Ни ящерок, ни кузнечиков, ни птиц. И глухо, пусто в полуденной степи. А в детстве... Почему так сладко поминать о детстве? О всяком, даже голодном и босом с заплатами на штанах. Ну что, что было в нем? И хлеба не вволю, а ложка черного паточного меда - какая сладость! Пастушество с малых лет, огромный огород и картошка, и колхозная работа смальства, и пот, и желудевые лепешки, и недетская усталость, Но как сладко поминать дым костра, теплый бархат дорожной пыли, светлые воды Ворчунки. И вечерний сон, в который падаешь, словно в омут, и летишь, летишь... Светлый омут мальчишеских лет, как сладко поминать тебя! Николай всегда с какой-то затаенной болью, но радуясь думал о детстве. Может быть, потому, что жизнь его шла не очень-то ладно: забурунная семья, потом болезнь, выпивки - все не очень по-доброму. И потому детство виделось таким вот белым облачком, что висело сейчас в синеве над Батякиным курганом. Нынче думалось об ином. На легкое облачко глядя, на его белизну среди летней сини, Николай думал об утреннем, о путевке на юг. Он думал о курорте с усмешкой, не веря в него. Да и как было всерьез поверить, если за долгую жизнь он и в отпуске раза два побывал, давным-давно. А потом все работал. Брал осенью, на Октябрьские праздники неделю, чтобы погулять вволю, не оглядываясь. А отгуляв, снова выходил на работу. Семью нужно было кормить. А теперь вот курорт. Он думал о нем с усмешкой, как о баловстве, думал и представлял ту картину, что рисовал управ: белый дворец с колоннами, зелень и, синее море. Сказочным веяло от таких мыслей, неправдашним, но думать хотелось. И к тому же путевка лежала в кармане. Николай не вынимал ее, но легко трогал через ткань пиджака я слышал, как нежно хрустит лощеная бумага. И тотчас в мыслях еще ясней виднелся белый дворец и почему-то веранда с плетеными креслами-качалками. Непонятно почему, но Николай ясно увидел эти белые, легкие, плетеные креслица. И в одном из них развалясь сидел он, Николай Скуридин, собственной персоной. Сытенькяй, белокожий и при соломенной шляпе. Он был непохож на себя всегдашнего, но это был он. Целый месяц ничего не делать, даже по домашности. Ешь да спи. Тут и без лечения поправишься. А еще доктора, лекарства. И Николай здоровым на хутор вернется. А тогда... А уж тогда вся жизнь потечет по-иному. Он бросит пьянствовать. Зачем это? Для чего? Пьянка ведь губит людей. Ведь он, Николай, когда-то зоотехником работал. Правда, давно это было, но было же. А водочка, она губит... Вот Петро Солоничев, молодой парень, институт кончил, славным механиком колхоза был, А теперь... Лешка Растокин тоже техникум кончал. Михаил Инякин, теперь все в скотниках. А тот человек, который виделся Николаю на просторной курортной веранде, он, конечно, не будет и не может пьянствовать. Он поведет добрую жизнь. И тогда можно вынуть из сундука диплом и снова пойти зоотехником или фермой заведовать. На своем хуторе или в Большую Головку перейти. Там комплекс дуриный строят, на три тысячи голов, и специалисты там нужны будут. Наверно, лучше туда перейти, на новое место. Здесь все друзья, вместе жили и пили - как с них спросить? А там - новые люди. И квартиру в Головке дадут, колхозный дом. Этот можно Нюське оставить с зятем, а в Головку переехать. Так будет лучше. Шайка бычков, отбившись в сторону, вдруг резко свернула вниз. Николай наперехват им коня направил, а бычки, то ли играя, а может, бзыкая, задрав хвосты, кинулись вскачь. Они неслись к зеленой, чаканом поросшей мочажине, топкому месту, и нужно было их перехватить. Николай понаддал коня, а бычки, словно одумавшись, к хутору повернули, - Геть! Геть! - закричал Николай и засвистел, заворачивая скотину, и кнутом ожег коня. Бычков он достал почти под хутором, а пока гнал их назад, остальная скотина, перейдя теклину, залезла в люцерну. Хорошо хоть ненадолго. И начальство за потраву не хвалит, и тяжела люцерна, скотина ею быстро объедается. Бывает и гибнет, особенно молодняк. Выправив гурт, Николай, наконец, закурил. Тяжело было одному пасти, особенно теперь, в начале лета. Конь Васька тоже взмок. Июньский полудень, всклень налитый солнечным жаром, томил духотой. Над краем земли величавыми соборами поднимались светлые облака. А над хутором Ветютнев и окрест чистое небо лежало. Николай сидел на лошади, как всегда, в рубахе и пиджаке. Сухое тело его солнца не боялось. Лишь пересыхали губы. Но воды он не пил, знал, что без толку. Когда жива била, баба Феша, она Николаю взвар варила из терна и кислиц. Такое питье помогало. И для желудка легче. А умерла баба Феша и некому взвару налить да положить в сумку пирожков. А пирожки, они... Николай пожевал хлебца и тронул коня. Пора было подворачивать скотину к Дуванной балке. Там, на выходе ее, под деревьями, но ветерке бычки полежат, и попоить их там можно. И тогда уже гнать их ериком и пасти до ночи. Пить особо не хотелось, но сохла глотка, и Николай наметом спустился в низину, поискал там и нашел кислицу, несколько листиков сорвал и начал жевать. Скулы свело, но стало легче. Пить не очень хотелось, но голова начинала гудеть от полуденного жара. И резало глаз, особенно если далеко глядеть. А там, вдали, над молодым хлебным полем, зыбилось и трепетало марево; и желтоватая плоть его обманно казала глазу какие-то сказочные дворцы. Хотелось глядеть на них и глядеть. Глядеть и думать о санатории, о лечении, о будущей доброй жизни. 2 Жена управляющего Лелька, невидная, худенькая, с легкой рябиной на лицеев делах житейских управляла мудрее мужа. Арсентьич пришел в зятья из Дурновки, а Лелька была коренная ветютневская из Калимановых, чью фамилию половина хутора носила. Старший брат Калимановых, Василий, работаЛ'вкол^ хозе главбухом - тоже дело не последнее. И Лельку на хуторе уважали, даже побаивались. Лисий ум был; у бабы. И потому к Николаевым жене да теще, которые уперлись и никак не хотели мужика на курорт отпускать, отправилась Лелька. Она любила такие походы, с дипломатией. Подворье Николая Скуридина лежало на краю хутора, у дороги, против кладбища. И Лелька все сделала по-умному; черным тюлевым платком голову покрыла, недорогих конфет да пряников в узелок завернула и пошла. На кладбище она пробыла недолго, лишь для прилику, и прямым ходом направилась к Скуридиным. Скуридинские бабы, как всегда, дома находились. Ленка платок вязала в тени возле хаты; мать стирала - Здорово живете... Можно к вам зайтить? - от калитки задишканила Лелька. И в тон ей, но нутряным трубным басом, Ленка, поднимаясь навстречу, завела: - Да дорогой у нас гостечек в кои веки... кума Елена Матвевна... Мама, поглянь, кто пришел! Кого привел господь... Они расцеловались посреди двора, припевая и любуясь друг другом, словно век не виделись и сильно наскучали. - К папе на могилку ходила... - скорбно поджимая губы, рассказывала Лелька. - Нынечка уж семь лет, а вроде вчера... - Невидя, невидя жизнь летит... - вторила Ленка со слезой. - Да как скоро, да как быстро - не углядишь. А мать ее в ту пору, оставив корыто, суетилась - и скоро чай был готов и бутылка магазинной водки. - Сами тут помяните. И ребятишки, - конфеты тут, пряники... Нехай помянут папу, - развязывая узелок, говорила Лелька. Хозяйское угощение она приняла. Как и положено, поотнекивалась, но стакашек опорожнила. И начались обычные бабьи беседы. Из дома вышла старшая дочь, Нюська, с малым дитем. Вышла, поздоровалась и ушла, потому ребенок кричал беспрерывно. - Никудовое дите, - пожаловалась Ленка. Ревет и ревет. Може, у него криксы? Чуриху либо позвать? Поговорили о старшем хозяйском сыне, который в армии служил. Еще по стакашку выпили и на здоровье жаловаться принялись. Вот тут-то Лелька свое не упустила. - И замстило мне, кума, - завела она. - Не спрошу, когда ваш Николай-то едет. Вишь, какое вам уважение, на курорты, да бесплатно. Мой Арсентьич какой год подает заявление, край надо ехать, радикулит замучил, а не дают. На тот день Василий наш надъезжал и опять, говорит, ничего не будет. В первую очередь решили многодетные семьи поддерживать. В первую очередь им путевки. Многодетным семьям, какие здоровье себе с детьми подорвали... Ленка с матерью сидели рядом на одной лавке и при этих словах они обе замерли, как по команде, потом, тоже разом, переглянулись и снова застыли, не сводя с гостьи глаз. - А люди-то, люди... Гля-кося до чего обесстыдились! - и, как всегда это у женщин бывает в особо доверительных беседах, Лелька нагнулась к столу и заговорила свистящим шепотом: - Раиса-то Тарасова давеча прибегла в контору, к моему... и присучилась, и присучилась, прям на приступ идет... Почему Скуридину Николаю курорты дали, а моему нет: Сулится жалобу подать, почему обошли. Гаврила - механизатор, мол, заслуженный, ударник, а Скуридин, говорит, выпивает. Прям на ломок идет, отдайте курорты моему, Гавриле... Он здоровье на технике потерял. Ленка не выдержала, всплеснула руками, и, еще слушая Лельку, принялась подпевать ей вначале негромко и, тоненько: - А-а-а... Всполошилися... Мимо ручеек протек, не на тарасовский баз. А кум бы, ее по глазам стебанул! - набирала Ленка голос, заглушая гостью, - Стебанул бы ее по глазам: живете, мол, как у царя за дверями, да еще на чужом добре расцвесть хотите. У вас сундуки коленом набитые, а у Скуридиных одна детва. Да и самого Николая, его в дураки не поставишь. Може, он и погрешимый - и кто, кума, без греха? - но Гавриле не уступит. У него всегда привесы наибольшие, тоже ударник. Сколь раз ему благодарности выносили. - Тарасовы, они ащаульные, - поддержала Ленку мать, - любят нахалтай проехаться. И бабка Мотька такая была, и Никанор. У них весь природ такой. - А мой-то, мой... - с трудом влезла в разговор Лелька, - Мой-то Арсентьич, он ей напрямки выложил, говорит, правление Николая уважило в первую очередь, как больного... И многодетную семью поддержать в первую очередь. Они сколь детей подняли, а вы - одну... - Одну-разъединую! - радостно воскликнула Ленка. - Да и ту худую худорбу, чапуру длинногачую, будылистую... станишный журавец, прости господи. А круги нас - шестеро. Внучарка - седьмой. И за всеми догляд. Вчерася Ваняшка вдарился с разбежка, чуток не окалечился - и цельный день возля него. Все дела прочь. А Витька вон на пруду. А тама такой глыб. Сидишь вяжешь, а сердце кровит. Амором летишь доглядать. То мама, то я. Мыслимое дело, шестерых родить да выкормить. Платьенки да рубашки гормя горят. Мама ныне стирать начала, хотела чуток... - Наше корыто завсегда счастливое, - подтвердила мать. - Возьмешь одну тряпку, а за ней другая ползет. Глядишь - и гора. - А у них на наше горевское житье слюнки текут... Бессовестные... - все более распалялась Ленка, забыв, что и вчера и сегодня она и слышать не хотела ни о каких курортах. Но теперь когда пытались ей перейти дорожку хуторские богатеи, Тарасовы, Ленка поднялась на дыбы. - Я их за чичер возьму! Все ихние слова потопчу ногами. Моему, моему мужику курорты определили! А не этому черту ожерелистому. Я в своих правах. Я Теряшковой могу отписать! Лелька поняла, что теперь дело пойдет на лад. Но золотому правилу следуя: каши маслом не испортишь, она еще добавила; - Василий наш надъезжал, говорит в первую очередь многодетные семьи. Какие здоровье с детями подорвали. Отцов, говорит, а также матерей, до возможности. Ныне вот путевка желудочная - для Николая! А как. по женскому делу придет по внутренним болезням, сразу, говорит, жену его отправим на юг, в лучший курорт, нехай отдыхает, заслужила. Ленка с матерью разом дернулись. А пока они в память входили, Лелька тачала свое: - А там, кума, на курортах, магазинов страсть какая-то. Прям один возле одного наставлены. И полны магазины всего. Люди привозят и скатертя, и накидки бархатные с кистями, тюль, матерьялы какие расхорошие. Мужикам ничего не нужно, у них волочай в голове. А ты, кума, поедешь, по-хозяйски всего наберешь и подлечишься. Здоровье ведь никудовое, как и у меня... - И не говори, кума, - радостно подтвердила Ленка. И пошли тут разговоры, вовсе для сердца медовые. Докончили бутылку. От второй Лелька решительно отказалась, ссылаясь на дела; Ее провожали далеко за двор, почти до амбаров и долго прощались. А воротясь во двор, Ленка с матерью еще раз все обсудили. И решили накрепко: Тарасовым не уступать. И когда Николай вечером воротился, встретили его чуть не с песнями. Встретили, накормили, стакашек поднесли и за компанию сами выпили, и тогда уж все вместе песню заиграли, заветную: Коля, Коля, Николаша, Как мы встретились с тобой! И все кончилось миром. Ночевал Николай в доме, с Ленкой, на мягкой перине. Переночевал и начал готовиться, к отъезду. 3 С последним возом Николай возвращался к вечеру. За клубом, на выгоне, топотили и блеяли козы, и багровые клубы пыли вздымались над хутором. Воз был остатний, маленький, в две копны. Управились с ним быстро. Николай, отогнав лошадей, домой не пошел, а к магазину направился. Но не выпивка ему требовалась, а иное. Дело в том, что жена и теща денег, выделили в обрез. Заказали на станции билет, столько же на обратную дорогу дали. Десятку накинули на курево и остальные расходы. Спорить было опасно. И Николай промолчал. Денег он решил подзанять. И после того как распряг лошадей и прогнал их на попас, идти-то нужно было не в магазин, а в иное место. Но он в магазин пошел, с пустой, но такой понятной всякому человеку надеждой, на счастливый случай. Может, что-нибудь подвернется, и тогда не нужно будет идти и просить. У магазина сидел Алешка, конечно, выпивши. Денег у него не было да и не могло быть, но Николай все равно спросил: - У тебя денег нет? Четвертную, а? Мне на курорт ехать, а мои... - он подробно объяснил положение. Алешка выслушал и с пьяной флегматичностью сказал: - Дурак... Какие деньги... А были б - не дал. Лучше пропить. - И вдруг в его голове проснулась мысль. - Ты скоро едешь? - спросил он. - На той неделе. - Давай сделаем так: поедем на станцию и загоним твою путевку. Ныне дураков много развелось, какие по курортам любят шалаться. Денежки возьмем и гульнем. У меня кореш есть, На станции, возле базара живет. А там в семь утра бендежка открывается. Николай не перебивал его, а потом сказал: - Иди ты... Мне лечиться надо. И пошел от магазина. Он вдруг единим разом понял, что никто ему денег не даст. А идти надо, куда он сразу думал, - к матери. Пойти и попросить. - Николай! - крикнул ему сзади Алешка, - Николай! - Ну, чего тебе? - Иди... Иди сюда, говорю. Николай вернулся нехотя. - Чего? - Ты трезвый, что ль? - А то какой... - Ну и дурак. Кто же тебе трезвому денег-то даст? Давай выпьем. У Алешки "огнетушитель" был, выпили его, И Алешка приказал Николаю: - Теперь иди. И Николай пошел. Путь его был недалек. От магазина и клуба виден выл огромный тополь старой скуринской усадьбы. Этот тополь стоял всегда, возвышаясь главою сначала над куренем дела Петра, потом над новым домом, который ставили Скуридины: отец и старший брат Михаил, и он, Николай, им помогал. Нижние ветви тополя отжили свое, и кудлатой главой тополь шумел в вышине. Даже в безветрие слышался сверху его легкий ропот. Сейчас в просторном доме под тополем жили бабы: Николаева мать-старуха да старшая сноха ее - Шурка. Дом построили с размахом, на два входа, хотели большой семьей в нем жить. Да не вышло. Друг за другом ушли на уютное ветютневское кладбище отец и Михаил. Дети старшего брата по сторонам разлетелись. И теперь аукались в просторном доме две женщины: бабке Нюське давно переваляло за восемьдесят, и она теперь пугала своя годы, то убавляя, то набавляя их; Шурка же свои помнила твердо: через год она на пенсию уходила. Тополь за скуридинским домом заметен был издали. В погожем вечернем сумраке он долго светил над хутором закатным багрянцем. Когда ко двору подходил Николай, тополь уже притухал. А на базу было темно, но еще не спали, разговаривали. - Здорово дневали! - с наигранной легкостью приветствовал родню Николай. - Живые еще? - Здорово, полуношный гостенечек, - ответила невестка. - О-о, ты вечно недовольная, - уселся на скамью Николай и полез за куревом. - Здорово, мать, не болеешь? Мать сидела на той же скамье, сухонькая, согбенная. Платок ее белел в вечерней мгле, а черное лицо скрадывала тьма. - Да чего... Годы выжила, то там засвербит, то тута. Ныне вот а руку вступило, зудит, спасу нет. Да жаром всю осыпает. - Чего ей... - поддержала сноха. - Ее годы... Лежи да полеживай. Сынок вот проведывает, - усмехнулась она, - в том месяцу был, ноне опять пришел. - Ну, зачала... - А либо брешу? Косились, ты чего не зашел? Косы отбить некому. Спасибо Зырянин, а то хоть реви. - Чего ж не переказала? - А то ты не знаешь, что косить. Ладно, - вздохнула она, - без тебя обошлись. Скосила и свезла. А ты выпить зашел, добавить? - Ты прям аред какой-то, - подосадовал Николай. - Точишь да точишь. Другой раз и зашел бы не захочешь слухать тебя. - Ты заходи, - спокойно ответила невестка. - Заходи, да по-доброму. А как энтот раз вы с Алешкой... тот черт зевлоротый, и ты не лучше. Пришли. Дай да дай. Я ж вам влила, по-людски, по два стаканика. Так вам цебарку надо. А твои потом на меня плетут-плетут, не знают, чего и навешать. - Ну ладно, ладно, - вспомнил о цели свой прихода Николай, - что было, то утекло. Сейчас-то гляди, тверезый. - Тверезый ты не придешь, - по-доброму засмеялась невестка. - Ты и ноне хоть чуток, но выпитый. Но это ничего, такой-то бы всегда. - Раздиктовала, - усмехнулся Николай. Шурка отцедила молоко и спросила: - Мама, може, выпьешь молочка, тепленького? - Не хочу. - А ты, кум? Влить тебе? Оно же пользительное тебе, для твоей болезни. Мои вон приезжают, они завсегда: мама, мама, парного. Оно, говорят, очень пользительное. И снохи пьют, прям из-под коровы, не гребают. - Ну, влей. Николай выпил кружку парного. Давно он не пробовал парного молочка. - Как там твоя? - негромко спросила мать. - Никто не болеет? - Чего с ними сделается! Дите у Нюськи кричит. Бабка Чуриха приходила. А он кричит и кричит. - Ты, може, Николай, поешь? - спросила Шурка. - Щи я ныне варила, еще теплые. Николай вспомнил, что не ужинал, и не отказался. Миску щей смолотил и полбуханки хлеба, - Може, картошку будешь? - Не, - отказался Николай. - Налупился, хвост не прижму. Шурка понесла молоко в сарай. А мать спросила: - Люди говорят, куда-то посылают тебя, в какую-то лечбу? Взаправди? - Да, мать, еду подлечиться. Решил подправить здоровье. А то кабы... - Он подробно рассказал о своей путевке, о том, как узнал о ней, как не верил и какие надежды теперь с вею связывал. Он рассказывал долго - кума подошла и слушала, - а он говорил, говорил, потому что много думал, в последние дни о болезни своей, о лечении, о жизни, а рассказать было некому. А этот дом и эти люди... Дом матери и кумы-невестки был для Николая на хуторе единственным теплим углом, куда он мог прийти и поесть и выпить да еще покуражиться, коли дурь в голову войдет. Но он ходил сюда редко, лишь когда уж очень подпирало: похмелиться или выпить недопитое. Ходил редко, потому что слишком много того, чего не хотел бы он слышать, слышал он здесь. Все горькие слова матеря я кумы были правдой. Но правду он знал и без них и лишний раз не хотел ее слышать. И как в давние времена ушел он с этого подворья, от отцовских укоров, так и не возвращался. Его тут жалели всегда, над горькой жизнью его здесь плакали. Николай же хотел иного. Душе его, уязвленной иного лет назад, хотелось отрады. Хотелось прийти в отцовский дом счастливым. Да все не получалось. И теперь уж не получится, верно. И горько было лишний раз слышать материнские вздохи. Да что мать... Эта горбатая старуха с черными зубами уже давно отмерла, отлепилась от сердца. Слишком долго они жили порознь и в собственной Николаевой судьбе столько горечи было и забот, что для матери там места не оставалось. Где-то далеко, в светлой памяти детства, иная мама виделась. Но не эта... А уж кума Шурка и подавно. Разным они жили, о разном думали. Особенно остро понял это Николай прошлой зимой. Он тогда выпил день и другой, поругался со своими и жил бобылем в кухне. Вернее, лишь ночевал, потому что с темна до темна находился у скотины. Разом двести голов он кормил, один, без напарника. Петро болел, а подмены не находилось. А зимняя работа, она нелегкая. Еще темно, еще добрые люди зорюют, а уж за силосом ехать кормить скотину, а потом песня на весь день пойдет: дробленка, солома, и снова силос, и опять дробленка. И почистить у быков - тоже дело нелегкое. Тем более что работал Николай в старом коровнике, навоз в вагонетках вoзил. В новом, конечно, полегче, но всем туда хотелось. А глотку драть Николай не умел. К тому же старый коровник был привычнее, вроде родного дома, где каждый сучок и трещина в половице памятны. Много скотины здесь побывало. Иные имени остались написанные и не стертые на старых станках. Лимонка, Буря, Ерка, Синичка, Дворянка... И многих Николай помнил. Забудешь ли, Ерку? Давно уж ее перевели. Но какого лиха с ней принял. В первотел Ерка отелилась внезапно. Пас Николай скотину, а Ерка вдруг пропала. Была, была, а вечером ее не оказалось. Поехали искать. И места, где он пас, Первые да Вторые городбища, не больно укромные: несколько березовых с осиной колков. Николай с напарником искали Ерку неделю. Всю округу обшарили, голосов лишились. А преподобная Ерка отелилась под носом и хоронилась с теленком в займищных вербах. Случайно ее увидел, как прячется она за куст, услышав зов: "Ерка; Ерка!" Да одна ли она такая была... Сколь их прошло через Николаевы руки. Кто сочтет... Та зима, прошлогодняя, выдалась нелегкой. Силос был никудышный, кислый, и рано его скосили, без початков. И хоть старался Николай, перебивая силос соломой, но скотина ела плохо. И оттого настроение было поганое. Стоял студеный январь, такой студеный, что лошадиные катяхи на дороге оглушительно лопались, пугая людей. А Николай целый день был у скотины; работал, понемногу выпивал, то для сугрева, то с расстройства. Выпивал вроде понемногу, но к вечеру оказывался пьян. Пьяным ой шел домой, в свою кухню и валился спать. Ночью Николай просыпался от холода, приходилось подниматься и бежать за дровами. В ночном небе мохнатые индевелые звезды дрожали. В доме было темно и тихо - все спали. Николай набирал дров и топил, накаляя чугунную плиту до злости, и сидел возле нее, отогреваясь. А отогревшись, снова шел за дровами, но теперь уже не торопясь. Теперь он долго стоял во дворе, курил, надсадно кашлял. Он кашлял громче, чем надо бы, в надежде, - что жена или теща, выйдя в холодный чулан по нужде, услышат и позовут его в дом. Но никто не выходил, никто не звал Николая. Он стоял и курил, раздумывая о какой-то странной своей жизни, в которой вроде все есть: семья, жена, дети и мать рядом. Но и никого нет. И даже закричи он сейчас - не отзовутся. Баба Феша была жива, она Николая жалела. В такие вот ночи она словно чуяла и отпирала ему дверь и потихоньку впускала в дом, на печи прятала. Но баба Феша умерла и теперь тоже зябла в зачугунелой кладбищенской земле, а без нее нечего было ждать. И Николай снова уходил к себе, в кухню. Toпил и смолил махорку. И думал о жизни своей. Она была длинная, в целых сорок лет. Была молодость. Он уезжал в техникум пацаном, а вернулся женихом в клешах, вельветовой "бобочке", с пышной копною чуба. Потом Ленка... Николай ни о чем не жалел. Что проку в пустых слезах о прожитом?.. Тем более, даже теперь, вспоминал Николай свою жену в девках - и сразу его кидало, в жар. Все хорошо... Можно было жить. Но вот где-то и что-то сломалось в жизни. Может, Ленка и мать ее становились злее с годами и ничего не прощали. А ведь сам Николай им отпускал многое. Болел душою, но прощал Ленке ее немалые грехи. Прощал не потому, что был слаб, а потому, что любил всю свою домашность: детей, хату, подворье, скотину и Ленку любил; он гордился ее красотой, бабьей статью и никому не позволял хулить жену. Ленка смладу и до теперешних дней на колхозную работу не ходила, а Николай ее не ругал. Он даже гордился, что работает в семье один и всех кормит. Дружок его, Алешка, давно плюнул на все и пьянствовал, работая от случай к случаю, и даже из дому тащил на пропой. Да и один ли Алешка? Николай помнил, что, кроме него, в семье нет работников. Он и от скотины не уходил, несмотря на болезнь, потоми что кормить нужно было семью. Вот уже внучата пошли, и болезнь одолевала, дело катилось к старости. И довести жизнь хотелось по-хорошему, да вот не получалось. В печке догорало. Николай снова за дровами пошел. Хутор Ветютнев спал в глухой полуночи, словно в глубоком колодце. И майским цветущим лугом светило над ним праздничное небо. Алые клевера там цвели, желтые купавки и лютики, зорник голубел; и серебряные пчелы летели от цветка к цветку. А Млечный Путь, словно залитая ромашками полевая дорога, уводил к далеким небесным хуторам. Тихо было, в доме спали, и Николаю вдруг захотелось избяного тепла, солдкого от ребячьего и бабьего дыхания. Щей захотелось, горячих щей. Который уже день он не ел горяченького. И сразу засосало внутри, затомилось, голова пошла кругом. И уже не только желудок, но душа просили горячих щей. Забыв о дровах, Николай шагнул было к дому, но вдруг передумал. В дом его могут не пустить. Заорут, взбулгачат детей, напугают. Лучше сейчас пойти к матери и куме Шурке. Те поймут и накормят его, и ночевать он попросится, хоть никогда и не ночевал. по людям. Он переночует там, а утром побреется. От брата должна где-то остаться бритва. Николай утром побреется н пойдет, на работу и выпивать не будет. А вечером помирится с Ленкой. Придет домой трезвым, побритым и помирится. Хватит в этой кухне бирючить. Николай разом все сообразил и чуть не бегом кинулся со двора. Путь был недалеким, особенно напрямик, через бугор. Да и время не такое уж позднее. Телевизор, бывает, поздней глядят. Николай быстро дошел. Кума с матерью уже спали: темно было за окнами. Глухо стукнули промерзшие воротца. В окошко с белеющей изнутри, занавеской Николай постучал осторожно. У окошка кума спала, а мать - через две комнаты, в боковухе. Надо было куму разбудить, а мать не тревожить. Он постучал в окошко и к дверям пошел, к крыльцу. Кума Шурка, конечно, проснулась. Она вышла в коридор, зажгла свет и спросила. - Кто это? Федор? Олянька? Таиса? - перебирала она детей своих. - Это я, кума, открой. - Кто такой? - не узнала со сна Шурка. - Да Николай, открой. - Чего тебе серед ночи? - Открой. - Какого черта тебе? Недопил, что ли? Серед ночи булгачишь, поблуда. Либо дома у тебя нет? Иди с богом. В чулане хлопнула дверь, а Николай не поверил и вновь застучал, заколотился. - Открой, кума. Впусти... Кума Шурка снова вышла, теперь уже, видно, одетая, и голосом спокойным сказала: - Уходи, Николай. Ночь на дворе. Дай спокой. Мать спит, не тревожь. - Кума, кума... - просил Николай и, боясь, что уйдет она сейчас, сразу все выкладывал: - Пусти, кума. Щей хочу горячих. Какой уж день горяченького не ел, залубенело нутро. Пусти меня, кума, я у порога, на половичке пересплю. До утра. Щей хочу, кума, пусти... У порога пересплю... Шурка в молящем голосе Николая почуяла неладное, но стала еще тверже. - Уходи, кум, - сказала она. - Какие серед ночи щи? Ступай домой. Там. тебя накормят. - Не пустят они... - А здеся я не пущу, - отрезала Шурка. - Меня поедом съедят, натолочут всякого. Ступай, кум, с богом. И снова хлопнула дверь, теперь уже насовсем. Николай понял это умом, но душа не хотела верить. И он еще говорил, говорил: - Щей хочу, кума... Залубенело нутро... На половичке пересплю. Пусти меня, кума, Христа ради... Пусти... Дом молчал. Холодное сияющее небо стояло над головой и вокруг. Оно горело живым огнем и манило к себе. И горько было жить, и хотелось умереть среди этой праздничной ледяной пустыни, сияющей и безлюдной. Николай обессилел и сел где-то у амбаров, в затишке, на дровах. В хуторе было по-прежнему тихо собаки свое отбрехали. Безмолвный небесный луг так же цвел и сиял, играя, серебряными росами, и, казалось, звал к себе Николая. Казалось, говорил, что земному пастуху нечего на земле жалать и пора уже, пора уйти в небесные пастыри; в эта вечные поля, где покой и ничто не тревожит и лишь сыплет и сыплет искристой белью медвяная роса или пыль небесных цветов, а может, льдистый иней. Николая спасла дочка Маняшка. В последнем забытьи его она вдруг привиделась и закричала: "Папка! Я ногу убила до крови!" - кинулась к нему, светлоголовая, со слезами на глазах. И Николай очнулся. Очнулся и пошел домой, в свою кухню. Это было прошлой зимой. И теперь уже забывалось. Кума Шурка иногда рассказывала, смеясь: - Серед ночи пришел. Щей захотел... Отвори, кума. У-у, ащаул... Это помнилось. Вроде и забывалось, но не уходило вовсе. Словно льдистый осколок той крещенской ослепительной ночи лег на сердце. Лежал и не таял... Николай докупил цигарку. Кума Шурка запирала скотину. Мать, сидела рядом, вздыхая. Над Николаевой ли, а может, над своей долгой и тоже нелегкой жизнью. - Мать, а мать, - осмелился наконец. Николай. - Ты мне не дашь взаймы четвертак? А то с десяткой на цельный месяц... В попросях ходить... - Какие у меня деньги, Николай! Пенсию я Шурке отдаю. Она меня кормит. А деньги откель? Либо ты не знаешь? Николай, конечно, все это знал. - Ладно, мать, - сказал он. - Где-нибудь подзайму. У Шурки не хочу просить. - Погоди... - вскинулась мать. - Погоди, я погляжу. Она поднялась и пошла в дом, не зажигая света, миновала кухню, горницу, а в своей боковушке открыла сундук, встала перед ним, на колени и полезла к самому дну, отворачивая легкие пласты праздничной одежды, которую так и не сумела износить за долгую жизнь. Две кофты - тирас, одна батистовая, да две юбки, да ротонда еще; мамина. А деньги лежали внизу, на твердом дне, в гаманке и платочке. Да и денег-то было: пятерка всего, трояк и два рубля. В редкие приезды дочери ей уделяли немного. Но все рубли уходили на гостинцы внукам и правнукам. Кабы раньше знать... Старуха потеребила гаманок, словно надеясь найти что-то. Потеребила, вздохнула и тут же начала класть на место поднятые пласты нарядов. Поверх всего лежала самая нужная, смертная одежда и заветная полусотенка на батюшку. Чтобы батюшку привезли из станицы, чтобы отпел по-хорошему. На свои деньги Шурка не привезет, пожалеет копеечку. А хотелось помереть по-хорошему. Ну, да бог простит... Старуха взяла деньги и понесла сыну. 4 Перед обедом Арсентьич в контору забежал. - Василий Федотыч звонил, - сказала бухгалтерша Катя. - Вас искал. Арсентьич номер набрал и, услышав голос Василия, спросил: - Чего там случилось? - Такое дело, - начал объяснять Василий, - надо путевку назад отдать, Понял? - Какую путевку? - Какую... желудочную, какую я тебе отдал, курортную. Звонил я Кузнецову, он говорит, ту отдай, тогда на сентябрь получишь, добрую какую-то обещал. Так что забери и пришли с кем-нибудь. Я отошлю. - Да ты чего? - даже растерялся Арсентьич. - Как же я заберу? - он беспомощно огляделся, увидел внимательный взгляд бухгалтерши и махнул ей рукой уйди! Катерина вышла за дверь, и тогда Арсентьич сердито сказал: - Да ты чего, Василий? Мы же человеку ее отдали. Он собирался, все. Ты соображаешь? Как я ее отниму? - Фу-у, как... Да скажи - отменяется, вот и все. Курортники... тоже мне. Чего ж ты хочешь, чтобы я из-за него путевку терял, да? Я не виноват, что Кузнецов уперся. В общем забери. Понятно? - Ну, как же я? Ведь человек... - Иди ты знаешь куда... - холодно сказал Василий. - И не морочь голову. Говорю - значит, делай, - и положил трубку. Арсентьич на стуле откинулся и выматерился, отводя, душу. - В бога мать... начальники. Он сидел и чем более думал, тем менее представлял себе, как он сможет пойти и сказать Николаю Скуридину обо всем. А с другой стороны, нельзя было ссориться и со свояком. Родственник, и к тому же начальство. Арсентьич сидел и вполголоса матерился, да так и домой пошел, ничего не придумав. Пришел домой взбешенный, дорога его не остудила. Уселся на порожках и снова начал курить. - Я налила все, - выглянула из кухни жена. - Щи налила. А ты уселся, слышишь... - Ну, налила... Теперь мне рысью, что ли, бечь к твоим щам? - недобро процедил он... Лелька очень удивилась. - Чего ты? Либо дурнины наелся? Я ему по-хорошему... - По-хорошему... - передразнил ее Арсентьич. - Все вы... порода... В папаню своего. - Либо с Василием поругался? - вмиг поняла Лелька. - Чего вы с ним? Арсентьич все жене выложил, сдабривая рассказ нелестными для ее братца присказками. Лелька эти присказки мимо ушей пропускала, схватывая главное. Главное она поняла и сказала твердо: - Надо забрать. Чего ж будем с Василием ругаться? Сам знаешь, Василий, он об нас завсегда. Василий, он... - наставительно читала Лелька. И Арсентьич ее не перебивал. Он знал, что и вправду судьба его во многом от Василия зависела. Сам Арсентьич был пришлым. В зятья его взяли Калимановы. Взяли и помогли во всем: дом поставили, в техникум помогли поступить и выучиться, вывели в люди. И грех было это не помнить, да и грех наперед забывать, ведь жизнь еще не кончилась. Все это понимал Арсентьич. Но Николай, но Николай Скуридин стоял перед глазами. А жена все убеждала и убеждала. - Да будя тебе... - наконец оборвал он ее. - Либо я сам не знаю, а вот как? Как забрать-то? - с болью спросил он. - Э-э-э, мужик, мужик... - покачала головой Лелька, - Управ еще называется. Ладно, не горься. Я все сделаю. - Как это... Как ты сделаешь? - не поверил Арсентьич. - Да вот так и сделаю, - усмехнулась Лелька. - По-своему, по-бабьи. Ступай, щи простынут, - подтолкнула она мужа и спросила, понимая его боль: - Тебе влить стакашек? Перед обедом? - Влей, - с безнадежной обреченностью выдохнул Арсентьия. Он сразу же поверил жене. Он знал ее. x x x На следующий день полхутора собиралось на гульбу. Виктор Калиманов из армии в отпуск пришел, и его встречали. Скуридиным вроде и гулять было не с руки: Николай собирался в дорогу. Но Ленка скорее бы померла, чем отказалась от приглашенья. Любила грешная Ленкина душа погулять. Выпить, и песняка поиграть, и сплясать в доброй компании. Да и как было не любить бедной Ленке этот светлый час, когда забывалось все: детвора, и ледащий муж, и свое незавидное житье, и чужое счастливое - все прочь! Как было не любить этот праздник? И потому к гульбе готовились всерьез. Ленка с матерью платья перебирали, прикидывая мылись да чепурились. Старшая дочь Нюська им помогала да подсказывала, качая на руке ревущего сына. А шестиклассница Дуська, которая уже невестилась, под шумок духами надушилась, за что и получила трепку, и ходила теперь по дому надутая. А под ногами толклись Ваняшка с Маняшкой, довольные колготой, шумом и криком, одеколонным пахучим духом. Один Николай в этой суете не участвовал. Он на базу чистил. И лишь когда пришла пора, позвали его, он быстро умылся, чистую рубаху надел и костюм. Нейлоновых рубах гору племянник навозил, добрых, до смерти не износить. Костюм был тоже племянников, хороший. Лишь на коленке латка желтела, клееная. Но под столом латку не видать. А плясать Николай не плясал. А нынче и вовсе: ему подняться не давали. То один подходил, то другой, о курорте спрашивая. Продавец магазина Максимов, человек бывалый, рядом сидел, то ли шутейно, то ли всерьез, наставлял: - Ты приедешь, в столовую придешь, там меню... - Чего? - Меню. Бумажка такая, там все харчи записаны. - А-а, - догадывался Николай. - Это как у нас на центральной и на станции. - Ты слухай, не перебивай. Там все записано. Ты должен заказывать, по желанию. - Не буду, - решительно отказался Николай. - Чего я буду перебирать. Скажут, приехал. Чего дадут, на том и спасибо. То и буду жрать. - А раз отказываешься писать, ничего не получишь, - отрезал Максимов. - Другим принесут, а тебе вот, - показывал он большой с желтым прикуренным пальцем шиш. - Ну и хрен с вами, - обиделся Николай. - Не помру. Мне главное - лечение. Максимов хохотал. Мужики, что рядом сидели, - тоже. Смеялся и Николай. - Давай тогда выпьем, - наливал Максимов. - Раз такое дело, давай выпьем. Тама не дадут. - Не дадут, - соглашался Николай. - Да я и сам не буду. Мне лечиться надо. А пока можно было, в последний раз. Последний нонешний дене-ечек... - заводила Ленка. И песню подхватывали: Гуляю с вами я, друзья! А завтра ране, чуть рассвенет, Заплачет вся моя семья! Пели все. Продавец Максимов аж кровью наливался, усердствуя. Но Ленкин низкий, аржаной голосочек перекрыть не мог. И Николай горделиво смотрел на жену. А за своей женой всю гулянку следил управляющий Аросентьич. Он знал, что именно здесь, сейчас Лелька должна была что-то сделать. Упредить ее хитрости он не хотел, но все равно с какой-то тоской и болью следил и следил. Гулянка кончилась вечером, когда пришла пора встречать скотину. Поднялись почти все. Николай Скуридин с женой вышли со двора и от ворот затянули: Коля, Коля, Николаша! Как мы встретились с тобой! Николай был выпивши, его водило и покачивало, ню рядом был крепкий столбушок - жена. Ленку трудно напоить, и она шла твердо, распевая: Ах, Коля, Коля, - Николаша! А Николаша, тоненько и сбивчиво подвывая, тащился рядом. Ленкина мать во дворе задержалась. Она заговорила с хозяйкой, прощаясь, и уже пошла было, когда ее перехватила Лелька, жена управляющего. Она постояла с Николаевой тещей недолго, втолковывала ей что-то горячо, взахлеб. И с каждым Лелькиным словом Николаева теща как бы росла, распрямляясь, и лицо ее каменело. И вот уже она двинулась со двор; неторопливой марширующей походочкой, и на лице ее играла зловещая усмешка. Николай и Ленка с песней к дому подошли и уселись возле двора. Жаль было уходить от людей, от хутора, от праздника. У Николая кончились сигареты и он пошел в дом, за новой пачкой. В этот момент и подоспела Ленкина мать. Подсела и рассказала дочери все без утайки. Она передавала Лелькины слова горячо, с придышкой. И глаза ее диковато горели и раздувались ноздри. Ленка все поняла. И кровь, тяжелая густая кровь кинулась в голову, опьяняя пуще вина. И руки вдруг сжались в тяжелые кулаки, наливаясь все той же злою кровью. А Николай ничего не знал. Он с новой пачкой "Памира" вышел из ворот и направился к лавочке. Был он хмелен и весел. Он распечатал пачку и начал прикуривать, когда спросила его Ленка спокойно. Спокойно, но из последних сил: - Ты дюже веселый... Може, ты не один на курорты едешь? Може, с кем вдвох? - С миланей... - дурашливо ответил Николай. - Не с тобой же ехать? С миланей... - А-а-а!.. - разом завизжала Ленка и мать ее и четыре кулака принялись гвоздить неверного. Теща успела сбегать в дом и теперь рвала и топтала и зятя, и розовую курортную путевку. - Вот тебе!.. вот! Вот тебе, кобелюка! Курорты твои! Курорты! Из двора с ревом начала выкатываться детвора. Хутор, а особенно соседи за долгие годы к скуридинским битвам привыкли. И потому не вышел никто даже поглядеть. Николай уполз в свою кухню и пробыл там до утра. А утром пошел к управляющему. Арсентьич о побоище, конечно, слышал. Но теперь взглянул на Николая и ахнул. На лице у распух и закрылся левый глаз, а справа снесено было все ото лба до бороды начисто. Даже ухо и то запеклось кровавой корочкой. - О-о-ой, - болезненно морщась, охал управляющий. - Вот это дали. Ты съезди на центральную, в больницу. У тебя, может, чего... - А-а-а, - махнул рукой Николай. - Ну, а путевку-то правда порвали? - спросил управляющий. Николай молча показал жалкие клочки розовой бумаги. Управляющий и глядеть на них не стал: дело понятное. - Ладно. Хреново, конечно. Но в конце концов... - стал запинаться и отводить глаза Арсентьич. - Путевку, наверное, можно восстановить. Хочешь, я позвоню узнаю. Ну, предположим, восстановят путевку. А как ты поедешь?.. - Куда мне ехать... Людей пугать? Все, съездил хорош, - хотел улыбнуться Николай, но не смог, больно было. - О-хо-хо-хо, - качал головой управляющий, а потом спросил: - Ну, а отпуск-то будешь гулять? - Не, какой отпуск. Завтра погоню. - Чего завтра? Ты хоть... Пару дней... Пусть пройдет. - Ничего, зарастет, - уверенно сказал Николай. - Завтра погоню. Там вон за песками, - махнул он рукой, - туда к Дурновке, падинка есть. Тама добрая трава. На лугу зеленки лишь поглядчивая, а потолкли всю. На тот год я там был. Та вроде вокруг пески, а вот промеж них теклина. Добрая трава, хорошо скотина ест. Они поговорили о деле: о скотине, о попасах, о лошадях. Покурили, поговорили. Потом Николай сказал, потише, с оглядкой: - Ты не дашь мне, Арсентьич, пятерочку, опохмелиться? - И облизал опаленные сухостью губы. Управляющий рот было раскрыл, чтобы прочитать обычное, какое изо дня в день говорил. Раскрыл он было рот и поперхнулся, лишь рукой махнул и полез за деньгами. Николай пошел прямиком к магазину. А управляющий стоял и глядел. Николай спешил, а шел как-то странно, прихрамывая и чуть боком. И голова на тонкой шее в такт шагам моталась, словно у заморенной лошади. Маты-маты, маты-маты... И плеснуло в душу Арсентьича такой острой горечью, что он не выдержал, зажмурился и, круто повернувшись, ушел на кухню, налил из бутылки в стакан и выпил. И закурил. И сел на крыльце. - Ты сегодня на колхозный не пойдешь, что ль? - спросила жена. - Пойду, - сквозь зубы процедил Арсентьич и остался сидеть. "НОЧЬ ПРОХОДИТ..." На шумном станичном базаре в субботу среди бела дня ходила расхристанная-немолодая баба и кричала в голос. - Чакалка подох! Люди добрые, Чакалка подох! - кричала она и плакала. - Да какой же черт его сумел перебороть, господи... Коренные станичные жители не ведали, о каком Чакалке речь, и, внимая бабьим речам, посмеивались. Но выходцам хуторов Вихляевского, Тепленького, Тубы, Рубежного, Большой и Малой Дубовки, Головки, тоже Малой и Большой, Поповки, Ястребовкй - словом, всей забузулуцкой стороны - тем было не до смеха. Лишь услыхав, спешили они на зов, дотошливо расспрашивали бабу, а потом в свой черед дальше передавали весть. И пошла гулять по базару и станице помолвка: "Роман Чакалкин помер". Весна стояла, апрель, майские праздники подходили, зацветали, сады. А в тридцати километрах от станицы, на хуторе Тепленьком, как и всегда в эту пору, беспутный бобыль Шелякин уходил на летнее житье. В колхозе отсеялись. Последнюю делянку за Дубовским мостом кончали ночью. Шелякин уже посветлому трактор на хутор пригнал, поставил его и пошел домой. Добрый десяток дней он из трактора не вылезая и спал в нем привычно. А теперь, когда разом обрезалсй машинный гул и лязг, хуторская жизнь вокруг текла в сказочной тишине. Сладко постанывали голуби у амбаров, петухи орали вразнобой, захлебывались скворцы, и редкие людские голоси медленно плыли над землей в весеннем сизеватом утре. В отвычку идти было, как-то неловко, тянуло сесть. Ноги подгибались: и несли тяжелое тело словно вприсядку. Так всегда бывало после долгой осенней пахоты и сева весной. Перед самым домом встретился старый Капура. Встретился и долго расспрашивал, что сеяли да как. Шелякин все толком объяснил. Басок его словно в бочку гудел в разговоре: бу-бу-бу-бу... Говорил он не больно внятно, в десяти шагах уже и не разберешь, но зато слышалось на весь хутор: бубу-бу-бу... За этот говорок и звали его иногда Шаляпиным. Кацура, старик дотошливый и ехидный, в конце разговора подсмеялся. - Теперь домой? - спросил он. - Хозяйство править? Огород сажать? - Посадим, - пообещал Шелякин. - Руки-ноги есть. И так веско прозвучало его обещание, что старый Кацура на мгновение опешил и проводил Шелякина удивленным взглядом. А Шелякин, одолев последнюю сотню метров, прибыл домой. В хату он не пошел, а уселся на крыльце - перекурить и обдумать. Перед домом лежал бурьянистый огород. Новая зеленка и сухой старник сплетались там год от года от низов наползали терны. Крыша на сараях прохудилась, на базах гулял ветер. Шелякин хозяйства не вел. Спасибо хата была шифером ошелевана и накрыта и потому ничьих рук не просила. Но после ясного дня, высокого неба и солнышка не хотелось в дом. Там было неуютно. И потому из года в год по весне бросал он свою насквозь прокопченную хату и уносил пожитки на берег речки, в займище. Там он летовал до холодов. И теперь, сидя на крылечке и покуривая, Шелякин представлял, как обоснуется под старой вербой и хорошо отоспится в тишине и покое. Как порыбалит... Был он видом диковат: сиывые патлы стриг редко, черную староверскую бороду запустил, из нее лишь глаза глядели да сизоватый нос. Любил он рыбачить... И когда сидел где-нибудь над речкой в кустах, его можно было принять за лешего и до смерти перепугаться. Покурив, Шелякин вошел в дом. Там было сумрачно, тянуло из углов зимней стылостью, приторный запах горелой солярки не выветрился до сей поры. По зиме топил он не дровами, а соляркою, удивляя хутор. Ставил в печь чугунок, заливал горючее, и дымила Шелякинская труба не хуже паровозной. В просторный матрацный мешок сложил он свои пожитки: тюфяк да старое одеяло, котелок да чашку с ложкой - щербу хлебать. Кто-то наведывался в дом без хозяина. Валенки с печи стянули и бросили посреди хаты. Жилье не запиралось. И не считал кое-кто грехом попытать в его углах счастья. Собрался Шелякин быстро и зашагал к диким садам, к речке. Правда, к магазину он свернул, купил хлеба и водки, курева и кое-какой крупы. - Будем щи варить, - пошутил он с продавцом и хохотнул добродушно. Из года в год летовал он в привычном месте, под старой неохватной вербой, на заречной стороне против хутора. Кладка через речку была ненадежной, и без дела ее не переходили. К своему логову пришел впору. Солнце уже встало в дуб и хорошо нагрело жесткое подножье вербы и землю. Кинув телогрейку, он сел возле дерева, чуя его живую горячую плоть. Мешок не стал разбирать, лишь вынул буханку хлеба, краюху отломил, намочил в сладкой речной воде, пожевал и заснул. Он засыпал покойно, откинувшись на просторном подножье вербы. Засыпал, словно погружался в глубокий и светлый речной омут; опускался и слышал, как поют над ним все тише и тише лесные птицы, как солнце греет, и ласкает ветер, и шелестит листва. Долгий сон смежил ему очи, обещая покой. Недоеденная краюха осталась в руке, на земле. Старая ежиха, учуяв Шелякина, вышла из гнезда и занялась хлебом. Ежиха селилась тут пять лет подряд, знала Шелякина и не боялась его. Его знали все в округе - и звери и люди. Странная это была личность. Родился и вырос он в Тубе, там и теперь жили его братья и сестры, отец с матерью. - Но, в родном хуторе не бывал он много лет. "Я - найда, меня отец с дерева снял", - коротко объяснял он холодность родственных отношений: - В Тубе его, горемычного, оплакали и уже редко вспоминали. Словно и не было в семье старшего сына. Тут же неподалеку, на хуторе Рубежном, много лет вдовела его жена с большой уже дочерью. И туда он был не ходок. Он прижился на Тепленьком, бедовал здесь давно. Как пришел с трехлетней отсидки на чужой хутор, Так и осел. Привыкли к нему, дали свое прозвище - Шаляпин, имя забыв. Порой загуливал он на неделю и тогда из хаты не выходил. Его ругали. Но, отрезвев, он падал в ноги управляющему: "Прости". И грехи ему отпускались, потому что работником он был дорогим. В посевную, на пахоте, в уборочную из машины не вылезал. Садился на бульдозер, на "Кировец", на "Белорусы" - везде его место было. О дурных его заработках рассказывали сказки. Но текли эти денежки вешней водой. Так он и жил. В бороде, волосатый, черноликий, в затерзанной одежонке - страх посмотреть. На работу он шел, с работы больше молчком: Порою бродил по хутору, иногда беседовал: бу-бу-бу-бу... Зимой жил в прокуренной хате, летом - на воле. И здесь, за речкой, в займище, жилось ему не в пример веселее. И долгой зимой мечталось о сегодняшнем часе, когда просыпаешься не в хате, а под зеленой крышей. Как теперь. Под вечер проснувшись, Шелякин не сразу понял, где он: в сладком ли сне или наяву плещет вода, соловей пощелкивает, и высится над головой в золотистом сиянии цветущая верба, и райский дух от нее. Он лежал, замерев, боясь спугнуть дорогую минуту счастливого сна, если сон это. Но то были явь, конец апреля, щедрая весна. И, поверив, он встал и принялся за дела. У подножья вербы на старом месте поставил шалаш, сухим чаканом его устелил и накрыл. Достал из ухоронки удочки и быстро наловил рыбы на уху жирных сазанчиков, громко чавкающих круглыми ртами, и черных окуней с алыми плавниками. Ловить рыбу Шелякин умел. Он все лето жил рыбой, неверным деньгам не доверяясь. Скоро поспела уха. Текучая вода пошептывала в камышах, плескалась рыба. На хуторе, за рекой, встречали скотину, и коровий мык стоял, людские зовущие голоса. Садилось солнце остылым шаром. И в вечерних сумерках, приглушая зелень, словно вскипала сахарная бель цветущих садов. Топили округу пенистые яблони и терны; могучие храмины груш вставали беломраморными глыбами. Солнце уходило, зажигая редкие высокие облака. А над речкой стояли вербы в полном цветении. Их золотистые главы поднимались все выше, словно уплывали рт земли, растворяясь в нежной, зелени, в мягкой желтизне весеннего вечернего неба. А на земле наступала ночь. Шелякин похлебал уху и мыл котелок в теплой речной воде, когда поодаль, там, где лежала через речку ненадежная кладка из вербовых да тополевых веток, чей-то голос забормотал, словцо ругаясь, потом послышался плеск и аханье - кто-то шел через кладку, направляясь, как видно, сюда, к стану. Гости ему не были нужны. Он хотел покурить, пригасить костерок и уснуть до утренней зари, до клева. Но кто-то шел теперь берегом, ругаясь в голос: - Забрался... Сатаново дите. Лешак глупомордый... По голосу он признал Варечку Сисиху, престарелую бабу, которой, видать, крепко приспичило, коли она и сюда добралась. "Не дам, - подумалось. - Привадишь, потом не отлепится". На хуторе Сисиха часто навещала шелякинскую хату, пользуясь дармовым питьем. Но то был хутор. А летом Шелякин старался жить трезво. - Черт безродный... - выбралась наконец на свет, на поляну Варечка.. - Чуток не потонула. Оборвалася, а тама глыб... Кладку бы починил, мосток сделал... Шелякин гулко кашлянул, бабьей болтовни не одобряя. Кашлянул и поднял на Сисиху глаза. Варечка Сисиха была стара и износилась до срока. Смолоду веселая, с вечной цигаркой в зубах, теперь она гляделась глубокой старухой с черным ликом, вислыми щеками и носом, с беззубым ртом. Сисихой прозвали ее смолоду за редкостное даже для деревенской бабы добро, которое она горделиво носила под кофтой. Но все утекло, а к старому часу так и осталась Сисиха Варечкой, девкой, хоть и рожала и сына вырастила. - Ащаул... - Подойдя к костерику, Сисиха скинула мокрые чирики и, выжав подол, стала сушить его над огнищем. - Ищу тебя, ищу. Тута такие дела заходят, а он увеялся. Погреться есть? - зябко поеживаясь, спросила она. - Кабы не заболеть. - Обойдешься, - коротко ответил Шелякин. - Ты ничего не знаешь, - посверкивая глазами, продолжала Варечка, будто и не слышала отказа. - Такие дела... - Она запнулась и выпалила: - Роман помер, Чакалкин,.. - и смолкла совсем. - Не брешешь? - осекшимся голосом спросил Шелякин. - Роман? - Да чего... Да разве я такое... Да ты в уме... - замахала руками Сисиха, заохала, засморкалась. - Сам Тарасов сказал, на центральную он ездил. Помер, сказал, завтра хоронить. Налей... Измокла вся, - показала она мокрый подол. - Думаю, надо сказать... Как-никак... - Значит, помер... - проговорил он, поднимаясь. В тернах у него была ухоронка. - Помер, помер, - живей заговорила Сисиха. - Три дня пролежал, помер. Давай помянем. Все же, как ни говори... - Она смолкла, завороженно глядя, как льется желанное питье. Помянули. Сисиха, получив желанное, приходила в себя, для Шелякина же столь ошеломляюща была новость, что он не мог ей поверить. А над землей встала теплая весенняя ночь. Редкие соловьи, словно молодые неуки, щелкали, сбиваясь, и замолкали. Зато согласный хор водяных быков гудел по речке не умолкая. И вверху, и внизу, и поодаль - по теплым разливам Ильмень-озера. - Значит, помер, - наконец поверил Шелякин. - Второго веку не взял. - Помер, помер, - подтвердила Сисиха. - Тарасов говорит, Вдарило его. Три дня колодой лежал, чуть дыхал. Но при уме. Глядит и языком вроде варнакает. Недолго лежал. Завтра похоронят. Ты пойдешь? - Без меня закопают. - Похорон будет богатый. Все же человек... Во славе ходил. Музыку привезут, железные венки из района. Помин... - Я б его помянул... Да его и помянут люди добрые. - Гутаришь, не знай чего, - осуждающе протянула Сисиха. - Какой-никакой, а тесть, а ты такие слова... - А за что его здравствовать? Чего он доброго сделал? Одни вреды. Хмель уже вошел в Сисихину голову, она ожила, распрямилась. - Ты, Шаляпин, несешь околесом... брехни всякие. А я знаю, я наблизу была. А такие, слова... бог не свелел так об покойнике, грех. Тем более он тебе не чужой. Сисиха говорила торопясь, захлебываясь, и не только водка ее горячила. Покойного теперь Чакалкина знала вся округа, и стар и млад. Должность у него была немалая - агент по сельхозналогу. Жил он в Рубежном, но под рукой его ходили все забузулуцкие хутора от Тубы и Вихляевки до Поповки и Ястребовки - все его. Так что был Роман человеком известным. А уж Сисихе и вовсе родным. Роман приглядел ее смладу и прислонил к себе. От него она двух детишек родила. Дочка умерла в детстве, сыну Евгению сейчас было за тридцать. Под Чакалкиным Сисиха жила хорошо, колхозной работы сроду не видала, принимая от хуторян молоко за налог. Правда, замуж ее не взяли, так и осталась девкой до седой косы. Но что замуж? Сколько баб Сисихиной вольной жизни завидовали... И неспроста. И потому теперь, после смерти друга, не могла, не хотела Варечка о нем худого слыхать. - Вы лишь об себе, под себя гребли, - внушала она Шелякину. - Все об себе, доху на бас нет! А он об государстве, у него об деле душа кровила. Ни ночью, ни днем покоя. Такая война. Фронт требует... Все для фронта... - гвоздила она кулаком, вспоминая давние слова, от которых и прежде и даже теперь что-то внутри холодело. Шелякин глядел в огонь, Сисиху не слушая и не слыша. Но думалось ему о тех же далеких днях. Близ огня, в багровом его неверном свете смутно белели терны, да неохватный корявый ствол вербы уходил ввысь, пропадая во тьме. Темнота висела низко над огнем, стояла рядом, а на той стороне, в хуторе, словно сбесились собаки. Одна за другой поднимали они тревогу, лаяли злобно, взахлеб, не умолкая. Вот и Тарасова кобель зашелся в хриплом лае, за ним соседский - Чурькин, потом визгливая, сучка бабки Сладухи. Зверь, ли, чужой человек, но кто-то тревожил их. Шелякин поднял голову. - Либо лиса? - подумал он вслух. Сисиху другое волновало. Она обтерла губы и вновь грозила Шелякину и другим: - Вам не понять! Не к рукам цимбалы. Страна напрягается... Кулаческий элемент... Казачество... И тебя за такие слова... Никакой пощады! Молодость, золотая молодость словно вернулись к Варечке, все заслоняя. Между тем собачий брех на хуторе понемногу стихал, но кто-то шел садом, насвистывая и напевая. Возле речки, на кладке, замолк, а миновав ее, снова засвистел. Шелякин все слышал и потому не удивился, когда вынырнул из тернов и гаркнул: "Бросай оружие! Окружены!" - молодой мужик в костюме и шляпе. - Женик! Сынок! - охнула Сисиха и замерла. - Ты откель? Серед ночи? Не отвечая Женик. поднял голову, прислушался к собачьему лаю, который еще не утих там за речкой, сказал: - Вот это я им дал. Расшуровал. Теперь все проснулись. А вы неплохо устроились, - оглядел он поляну. Варечкин Женик, по-хуторскому - Сисек, из дома ушел давно. Был он уже не первой младости, поистрепался, но кокетился: волосы красил, шляпы и галстуки носил, часто женился. Теперь он жил на станции в примаках, на хутрре не объявляясь. Это было к лучшему; к матери Сисек прибегал лишь в пору крушений. Приезжал, отлеживался, Сисиха справляла ему одежонку, деньжат добывала, залезая в долги на несколько пенсий вперед. И отбывал он прочь. И теперь Варечке почудилось горькое. - Чего приключилось, сынок? - обмирая, спросила она. - Либо с Веркой... - не договорила и смолкла. - Ха... Ну ты даешь, мать, - усмехнулся Сисек, закуривая. - Отец помер. Ты хоть знаешь? - Знаю... - выдохнула Варечка. - А ты при нем был? - Я еще позавчера приехал, живым застал. - Ну, и как? - Чего как... Сучки эти косоглазые шипят. А отец, он со мной... - Он тебя всегда жалел, - потеплела Сисиха. В законной своей семье Роман Чакалкин несчастливо имел трех дочерей, мальчика так и не дождавшись. И потому, презирая обычай, Женика считал своим родным сыном, особенно смальства. Он привозил его в дом жена не смела перечить - и баловал. Дочек приучил называть его братом. Правда, когда Женик вошел в года, Роман к нему поостыл. Но признавать признавал, да и домашние уже привыкли. - Те шипят, змеюги... - А отец чего? Он-то как? Рад небось? Ты возле него сидел? Он с тобой гутарил? - Гутарщик из него... - махнул рукой Женик. - Так... Глядит. Ну, иногда слово молвит.. - Он вспомнил и усмехнулся: - Талдычит одно: труба да труба. - Какая-труба? Об чем это? - недоуменно спросила Варечка. - Да кто знает. Вроде конец, кончается. До скольких раз явственно так говорил: "Труба, труба". - Видно, не в себе. - вздохнула Сисиха. А Шелякин поднял свою лешачью голову и сказал; - Он, може, про деньги, про золото тебе говорил? Дескать, в трубе. Прилюдно он говорил? - Нет... - растерянно ответил Женик. - Ну вот... - опустил Шелякин взгляд и занялся костром. Первой опомнилась Сисиха. - Ты чего? Либо умом рехнулся? Какое золото? Какая труба? - встревоженно говорила она. - У него смерть в глазах, он и гутарил без ума. А ты золото, деньги... - Глаза ее испуганно бегали от сына к Шелякину. А Шелякин молчал, в костерок наломал веток, поглядел, как они горят, а потом лишь сказал: - Да это я так... Подумакиваю... Може, сынку... - Ничего себе подумакиваешь, - кипятилась Сисиха, - Нет, ты, Шаляпин... А Женик сидел прикусив язык и сам себе приказывал: молчи, молчи... перемолчать надо. А душа его горела, и в голову ударила кровь. Шелякин брякнул сдуру, как с дубу, не ведая. Но дурное слово его пришлось впору, и Женик корил себя за недогадливость. Ведь это он у отца выпросил, вымолил счастье. Наедине у постели, взяв отца за руку и низко пригнувшись к нему, он шептал в большое оттопыренное ухо; - Отец, отец... Ты бы мне чего оставил. Ведь сестрам все. Они - хозяйки. Меж собой поделят, а меня - в тычки. Они в законе, я - найда. А ты бы мне, отец, оставил деньжат. Женик знал, что деньги были, и немалые, даже золото. Он помнил, как в детстве отец показывал ему монетки с орлом и царем, показывал и смеялся: "Чуешь, чем пахнет?" И потому Женик просил: - Живу-то... Верка меня пилит. Да и мать старая. Я бы ее к себе взял, докармливал. Я у тебя один сын. Женик говорил, отец слушал, и рука его была горячей, взгляд добрым, но вот ответить не мог, лишь повторил несколько раз: - Труба... труба... Явственно повторил. Там, у постели умирающего, Женик злился, теперь же понял, что отец ему говорил о деле, о деньгах, о наследстве. Сообразить бы раньше и расспросить, о какой трубе речь. Что за труба? Печная? В ней деньги погорят. А может, золото? Отец лежал пластом, не поднимая рук. Но глядел. И с каждой минутой все тверже и явственнее представлял Женик красноречивый взгляд отца, указывающий вверх. Конечно, у отца было накоплено на черный день, об этом все знали, хотя и не видели. Женнку иногда перепадало. Отец хоть и прижимист был - особенно в последние годы, - покряхтывал, но помогал. И, умирая, он, конечно, оставил накопленное не этим косоглазым, а сыну единственному, которого любил. И это справедливо. Дочерям остался дом и много добра в сундуках и комодах, за жизнь не прожить. Сыну он решил оставить деньгами. И в гудящей от счастья голове Женика начинали гнездиться сладкие мысли о завтрашнем дне. Как возьмет он деньги. Как купит машину и будет ездить на ней. Новый дом построит в два этажа. Наконец-то по-хорошему женится, отвязавшись от Верки. Возьмет ребе бабу молодую, с образованием. И заживет счастливо с новой семьей. Горела, горела душа. И Женик захотел выпить. Шелякин принес. Женик опьянел, стал намекать на великие в его жизни перемены, которые произойдут вот-вот. Говорил, о машине, о новом доме, о жене-врачихе. Варечка млела от счастья. Но наконец они собрались и ушли. Время было позднее, а завтра предстояли немалые дела - похороны. Шелякин проводил гостей через речку, чтобы не перетонули, и вернулся к себе. Костерок притухал, и он оживил его пламя, повесил на треногу чайник. Белая весенняя ночь стояла над землею. Светлоликая луна глядела с неба. В спокойной воде чернели прибрежные вербы. В ночной тишине и покое в полный глас пели соловьи. Казалось, каждый терновый куст звенит, мешая трель и нежный высвист, хрустальный звон, щелканье и звучный раскат - серебряный гром по ясной скляни воды. В этот живой благовест временами врезался долгий протяжный стон. Ночная птица ли, водяной, но кто-то кричал печально, с надрывом. Шелякин заварил чаю и долго хлебал горячее, горькое, железом пахнущее питье. Хлебал и трезвел, хотя и прежде не был пьяным. Но теперь такою ясною становилась голова, так много в ней помещалось, четко виделось все - от сегодняшнего часа до прошлых, далеких дней. Как голодному кобелю вечно снится сладкий мосол, так и Шелякину часто грезилась жизнь как у людей. Возле костра лежал красноватый мерклый отблеск. Для Шелякина он был слишком светел, и словно чего-то боясь, он ушел к берегу и там, в вербовой тени, над водою, сел и замер. И скоро в тишину и соловьиное пенье пришел еще один звук, человечий. Тоненько, осторожно он запел: Ночь проходит, а я у порога, Словно тополь у края села. Милый мой, ой какая дорога Далеко между нами легла. Песня была бабья, и пел он ее по-бабьи, подголашивая. Да и он ли пел? Мог ли пробиться из луженой и перелуженной глотки, прокуренной и пропитой, этот слабенький ручеек? Может быть, полюбил ты другую, Так скажи, сколько лет тебя ждать... Он даже не пел, выговаривал, срываясь и глотая слова: Почему ты мне писем не пишешь! Или ты позабыл про меня? Или ты, засыпая, не слышишь, Как тоскую я здесь без тебя? И во тьме, в тишине, в безлюдье никто не слышал его. И пел, конечно, не он... Разве мог он петь, разве умел? Это звенел в ночи ясный девичий голос: Ночь проходит, а я у порога, Словно тополь у края села... Много лет назад на хуторе Тубянском эту песню любили девчата. Эалостливо и тонко выводила ее Молька Чигарова, дочка вдовы Чигарихи. В ту пору жил Шелякин в семье старшим сыном. В детистой семье, где друг за другом поднимались семеро. Потом, после всего, Молька завербовалась в Сибирь, на стройку. Скоро, скоро я приеду, А ты, мама, пожалей, Болят руки от лопаты, А спина от кирпичей, - припевали в те времена. Но старая Чигариха померла. Мольке некому было жалиться и не к кому приезжать, след ее затерялся, А теперь, через годы, Шелякин звал ее, пел для нее и плакал. К костру он не пошел. Ватник бросил возле воды и прилег. В ночи, в безветрии дух цветущей вербы, казались, густел, и чуяли его даже губы. Вскипал и ярился соловьиный бой. А ему виделись далекие дни. Трясучее железное сиденье, лобогрейка, потные, злостью отдающие крупы лошадей и высокие хлеба - уборка. Коршуном упал Роман Чакалкин, желтоглазый и злой: "Государственное зерно жрешь?! Пашеничку?! Суслачина." Какое имеешь право?! Привлечь?!" А он и вправду пшеницу жевал. Шелушил колос и жевал сладкую клейковину. Время несытое, и зернышку рад. А тут Роман налетел, Чакалкин. Он плакал и запомнил надолго, выходит, на всю жизнь. Потом, в зятьях у Чакалкина, спрашивал: "Чего ты пугал меня, отец?.." Роман посмеивался: "Должность такая..." А должность у Чакалкина и вправду была высокая - агент по сельхозналогу. Его все в округе боялись, и стар и млад. "Доорешься, Чакалкину за налог отдам", - стращали детей. Помнилось в детстве, как Чакалкин кудель у матери забирал прямо с прялки. Мать пряла и недоглядела. Заслышав дверной скрип, охнула: Чакалкин стоял на пороге. Шаг шагнул и уже возле прялки. Сорвал куделю и словно из неживых рук матери вынул напряденную шерсть. "Ребятам... Чулочки... Зима находит..." - оправдываясь, бормотала мать, а сама словно ненароком старалась заслонить изголовье кровати. Но Чакалкин эти хитрости давно изучил. Он отслонил мать, завернул у изголовье полость и вынул еще два клубочка и шерсть. Мать заплакала, попросила: "Напряденное бы оставил..." "Недоимку сдай, тогда все твое", - коротко ответил Роман, удаляясь. Испуганная ребятня провожала его взглядами. Вот мелькнула высокая тень за окном, хлопнули воротца. В голос заплакала, запричитала мать: "Чтоб тебя, ненасытного... Сладил с бабой..." Но Чакалкин и мужиков не миловал, рога сворачивал самым зубастым. "Недоимка за сад шестьсот рублей..." "Да там корчевье одно. Только название - сад, сенцо косим", - оправдывался хозяин. "Какая ни вишенка, а есть, сбираешь, - гнул свое Ромиан. - На энтот год переведешь, поглядим. А ныне - плати". На другом базу иная беда. "Картошка, я гляжу, у тебя никудовая..." "Да чем она тебе не поглянулась?" - пугался хозяин. "Никудовая. Козий катях. Не приму. Маслом или мясом заплатишь". - "Господь с тобой!" "Мне не господь указывает, - строжал Чакалкин. - Район!" Время было несладкое: пять копеек на трудодень да грамм триста зернецом, а сдай, сдай, сдай... Масло, мясо, шерсть, картошку, яички... и кожу. Хоть с себя сыми. И как с Романом спорить, когда за спиной его власти и суд, свяжись - вдвое отдашь. И бывало, визжал в мешке поросенок, покидая хозяйский баз; овечки уходили спокойно за Романовой бричкой, швейная машинка "Зингер" - хуторская гордость - уплыла из двора Махоры Скуридиной в крепких Романовых :руках. Любил Чакалкин и по сундукам полазить, одно слово - дер. Ночь уже клонилась к утренней поре, скрылась луна за деревьями, когда Шелякин уснул. Но сон его был недолгим. Прискакал на заре верховой, коня оставил на той стороне реки, у переправы, сам пошел к шелякинскому логову, оставляя на росной траве темные полосы следов. - Дядька Василий! Дядька Василий!! - крикнул он, останавливаясь возле потухшего костра. - Ты где?! Живой?! Шелякин проснулся, но полузабытое имя свое не сразу вспомнил и не враз уразумел, что зовут его. Наконец он отозвался: - Тут я... Встал и пошел к гостю. Ранний гость был родней, племянником он вроде доводился. Правда, видел его Шелякин давно и, считай, забыл. - Я к тебе, дядька Василий, с приказом. Дед Роман помер, не передавали? Ныне похоронят. В два часа выносить. Тетка Лизавета приказала... - Приду... Племянник уехал. Ему нужно было еще на Вихляевский сбегать с той же вестью. Шелякин разжег костер, подвесил чайник, но не успела в нем вода закипеть, как от сада, из-за реки раздался зовущий голос: - Василий! Шелякин! Ты там? - Здеся! - резко отозвался Шелякин, потому что кликал его управляющий, единственный человек на хуторе, который помнил настоящую фамилию и по ней звал. Управляющий был годами не стар и неплохой мужик, уважительный, считай, родня, с Тубянского хутора. - Чакалкин-то помер, - выходя на поляну, с ходу объявил управляющий. - Ты слыхал? - Слыхал. - Поедешь похоронить? - Да надо бы... - Поезжай, поезжай. Как ни жили, ни ругались, все же не чужой. А смерть, она... Все помрем. От колхоза поедут. А я уж... Некогда, - сказал управляющий, словно извиняясь, хотя, казалось, что был ему шелякинский тесть - не родня, не начальство. Но... Побаивались Чакалкина даже колхозные власти. Длинные руки были у Романа, и сила из них до последних дней не ушла. Управляющий вышел из дому, в легких чириках и по густой росе в саду да обережье измочил штанины и теперь, выжав их, пристроился возле костра. - Поезжай, - говорил он. - Возьми моих коней, бричку. Деньги-то есть? - От шелякинской зарплаты он всегда прихоранивал на черный день. - На, возьми на похороны. Хотя там похоронят, но все же. Он вынул новенькую полусотенку и протянул Шелякину. Тот взял. - Лошадей запрягешь, не забудь Сисиху. Нехай с тобой едет. И дюже там не галтайся. Потом, уж здесь... - усмехнулся он, зная шелякинскую натуру. - Здесь уж, на воле. - Схороню и нынче назад, - ответил Шелякин. - Вот это правильно. Помяните там, посидите, и приезжай. Сисиху привози. Нечего ей там галтаться. Тут отдохнешь. А с той недели сядешь на бульдозер. Пока, то да се, дороги почистишь, за ямы надо браться. Сенаж подойдет. Начнутся дела. Управляющий говорил, говорил, а потом сбился, внимательно поглядел и спросил: - А может, там останешься? Лизавета теперь одна. Люди вы немолодые, а без мужика... - Схороню и вернусь. - Ну, гляди, - вздохнул управляющий и поднялся. - Ты зайди к Солоничу, у него, ножницы, машинка. Пускай тебя постригет. Все пообразней будешь. А то покойника перепугаешь, - засмеялся управ, уходя. Он все сделал честь по чести: подстригся у Солонича, - в речке обмылся, новую рубаху надел, запряг лошадей. Варечка Сисиха пораньше убралась вместе с Жеником, на доме их висел замок. Шелякин о них ничуть не пожалел, спокойнее будет; без галды. Телега протарахтела по кочкастой хуторской улице, перебралась через плотину, а за речкою дорога пошла торная. Займищем трактора да машины не ходили - глухая колея. Кони сами пошли наметом, проминаясь, потом легкой рысью бежали и бежали не спеша. Возница их не торопил. Он сидел, развалясь, опустив вожжи, и ничуть не тревожили его мягкий постук копыт и колесный бег. Он ехал, словно плыл, просторным логом среди зелени и желтого разлива лютиков. Потом пошли тополя в багряном дожде тяжелых сережек и светлая зелень берез, тоже в сережках, но невесомых. По низинам золотые ивовые кусты сияли под солнцем, сзывая медовым духом жужжащую тварь. По лужкам желтый одуванчик цвел и куриная слепота, тюльпаны и синеглазая мята, пахучая кашка и полные сладкого сока красные сосунки - отрада ребятишек. Куковала кукушка, удоды долдонили вразнобой. Малый жаворонок поднялся с дороги и зазвенел, стоголосое небесное эхо повторяло песню его вновь и вновь. Разомлевший Шелякин забыл, куда едет он и для какой нужды. Забыл и будто задремал под ясным солнцем и небом, среди зелени. Но так явственно вдруг привиделся ему покойный Роман Чакалкин, желтоглазый тестюшка дорогой. Так ясно привиделся, даже испугал. Сами собой дернулись руки, останавливая коней: - Тпр-р-у!.. Кони встали. Куда, зачем и для какой нужды едет он? Зачем нужен этот тесть, даже покойный? Зачем все нужны? Женился Шелякин неожиданно и довольно странно. Свою будущую жену Лизавету, младшую дочь Чакалкина, знал он еще в школе. Девка была косенькая да вдобавок хромая. "Моя мамка все лежит. У нее врачи ожирение сердца признают", - хвалилась она. И ребятня завидовала барской болезни. Свои-то матери были черны и худы, словно галки. А женился он нечаянно. Они уже в возраст вошли, и Лизавета зазвала его как-то в дом. Зазвала и стала приданым гордиться. У Чакалкиных гардероб стоял кроме сундуков. Зеркальный гардероб, лакированный. И оттуда, из таинственных недр его, вынула Лизавета костюм - черный, прямо жуковый, суконный. Шелякин остолбенел. Он в своей семье из гуней не вылезал, из крашеной мешковины да пятнистых немецких плащ-палаток. А тут костюм шерстяной... Бедная голова его закружилась. Он гладил осторожно рукой ворс, вдыхал горький запах нафталина. А Лизавета, разойдясь, накинула оторопевшему парню пиджак на плечи: "Это жениховский костюм... для жениха". Шелякин глянул в зеркало, увидел себя в черном сукне и занемог. Он во сне видел себя в черной суконной паре и наяву. Соседскую Мольку Чигарову словно забыл, и она издали следила за ним заплаканными глазами. Сговорили и поженили молодых быстро. Роман заехал к новым сватам, пообещал; "Довеку будет счастливым, и вас не забуду". Отец с матерью от радости потеряли себя, забыв о дурной славе невесты и о соседской Мольке, какую малых лет сношенькой величали. Так ушел Шелякин в зятья. А поместье Романа Чакалкина велось просторно и богато. Две коровы да летошники, свиньи, овечек полсотни, добрый табун гусей, даже редкостные по тем временам индюшки курлыкали на подворье. Зерна у хозяина хватало на всех, и о пастьбе не нужно было тревожиться, о сене - за все Чакалкин расплачивался спасибом. Из двух колодцев, что выкопал сельсовет на хуторе, один оказался на Романовой подворье, туда даже ближним соседям был путь заказан. И цвел огород Чакалкина на вольной воде. В родном шелякинском дому снятым молочком забеляли пустые щи, хлебу радовались. На Романовой стеле любили баранину с острым гардалом, пухлые каймаки с ведерных казанов, докрасна томленные каймаки с пышками, блинцами, варениками - слаженое да соложеное не переводилось. На таком дворе грех было сидеть сложа руки. И Шелякин впрягся. Никто его не понуждал. Он лез в работу, словно борозденый бык. За год-другой поставил он новые базы и летнюю кухню - просторный флигель; прихватив соседскую пустую деляну, посадил Шелякин сад всей округе на зависть, да не абы какой, а в добрую сотню корней, с яблонями, грушами, желтомясыми и черными сливами, сладким калеградским терном. И даже виноградом. И потекла, покатилась молодая жизнь, и казалось, и вправду будет до смерти счастливой. Но недаром старые люди говорят: не хвались в три дня, хвались в три года. Романа Чакалкина, а теперь и молодых приглашали на все гулянки в округе. Роман везде не поспевал, но нередко оказывал честь. Молодые веселились чаще. Шелякин не жаловал пьянства, вина, но испытывал прежнюю страсть к своему жениховскому шерстяному костюму... На гулянках, в костюме, он был строгим и красивым... Синеглазый, бровастый. И словно городской. На хуторе. Мало-Головском в апреле месяце, по весне, "подымали кашу" у бригадира, обмывая новорожденного сына. "Каша" была тороватая, съели двух овец и самогона попили немало. И под конец гулянки пьяненькая Настя Рабунова сошла с ума. Сбесилась и кинулась на Шелякина. "Отдай костюм! Сыми! - кричала она. - Васянин костюм! Васянин! Чакалка забрал, ненасытный, утянул из сундука, а ты хорошишься, гоголушка! Сыми! Сыми, поганое племя! Хвороба чтоб тебя поломала и лека не взяла! Васянин костюм!" Она кричала и плакала, безумны были ее глаза, а руки сильны. Ее тащили, пальцы ей выворачивали, а она не отпускала: "Отдай!!!" На другой день Настена, отрезвев, до свету прибежала к Чакалкину ив ногах валялась, просила прощения: Что-то помутилось и тронулось в голове Шелякина. Он стал задумчив и тих и вдруг однажды ни с того ни с сего в трезвом виде спросил тестя: "Отец, помнишь, я пацаном еще был, пшеницу косил у Митякиной балки, а ты налетел: "Зерно ешь... Привлеку..." Зачем? Ведь кужонок еще... да голодный..." Чакалкин усмехнулся, плечами пожал: "Должность такая. Государство требует. А как же? Вам дай потачку". Шелякин отступился. Но неделю спустя снова старое помянул. "Отец, - спросил он, - ты для чего у матери куделю рвал? Там шерсти-то было - нам на чулочки. А ты..." "Должность такая, - гулко откашливаясь, произнес Роман. - Одного пожалей, другого, а государство..." "А у тебя на чердаке тридцать вьюков, это чья?" - осмелел Шелякин. "Моя, сукин сын! - не выдержал Роман. - Я сколь овечек держу, не видишь!" Овечек Чакалкин держал помногу. А однажды придумал Шелякин и вовсе несуразное. Вошел он в дом и сказал: "Там, отец, плотники гвоздей принесли, ведро. Бутылку просят похмелиться". - "Конечно, забирай". Бутылку Шелякин унес. А, ведра гвоздей Роман не мог найти. Когда спросил, пьяненький зять ответил ему: "Это государственные были гвозди. Я их государству. А то вы у государства..." И погрозил пальцем. Что с пьяным толковать. Выпивать он стал чаще и чаще, к домашней работе охладел, дичился семьи и, пьяный, то и дело приставал к Роману с разговорами: "Скажи, отец, почему..." Роман поглядел-поглядел, а потом решил: не к шубе рукав. И посадил Шелякина в один мах. Сел с ним как-то вечером выпивать, а потом, когда кончилось питье, вроде шутейно сказал: "Возьми в магазине, делов-то. Завтра рассчитаемся, баба своя". Продавщица Зинаида была и вправду для Романа своей. Пьяный Шелякин пошел, словно бычок, и сломал в магазине запор, забрав пять бутылок водки. Дали ему три года. Ах как страшно там было, в неволе, в северной стороне. Среди чужих, одному... Как горько, как скверно, как тягостно. Шелякин пытался бежать и хотел удавиться, но бог его сохранил и вывел живым. Он вернулся на хутор, пришел к тестю и спросил: "За что ты меня? Такую казню..." Роман был спокоен, холоден, и глаза его желто светились. И ответил он коротко: "Неука учить надо". И добавил пространнее, уже по решенному: "На моем базу тебе места нет. Я обговорил, иди на хутор Тепленький, живи и работай. Алименты хорошие плати. И не рыпайся. Тронешься с места, упеку - не вылезешь". Шелякин поверил. Поверил, перепугался и ушел, куда ведено. Ушел, словно в тину засел. И лишь о том молил бога, чтобы не тронул его Чакалкин. А вот теперь Роман помер. Шелякин слез с телеги, в раздумье подошел к старому тополю и прислонился к стволу его. Вокруг, в тишине, по желтой полеглой осоке, по сухой траве и листам что-то шуршало и щелкало, словно невидимей дождь сыпал и сыпал не торопясь. Но то был не дождь. Это снизу, от земли, поднималась молодая трава, с хрустом пробивая старые былинки и палый лист; это сверху, с тополей, падали легкие чешуйки почек, открывая молодые листы, клейкие, пахучие. И сладкий, усыпляющий запах тленья уже перебивал острый дух молодой зелени. Хотелось нюхать его, им дышать. Шелякин решил ехать назад. Что эти похороны, горький помин, когда пришла весна, а он столько ждал ее, целую зиму? Сидеть сейчас на берегу, слушать и думать, глядеть на бегучую воду, на цветенье садов. А про Чакалкина забыть, пусть его хоронят другие. Он уже решился и пошел к лошадям, когда сверху, из-за бугра, показались вдруг Варечка Сисиха с Жеником. Вылезли на бугор, увидели Шелякина, лошадей, загалдели разом и кинулись к нему. И теперь втроем покатили прямой дорогой к хутору Рубежному, к покойнику Роману. Ехали, а Варечка не переставая ругалась: - Ну, Шаляпин... Вот ты какой человек, Шаляпин, выкаморный да забурунный, прям полоумственный. Ишь, не поеду... Рассалуда ты, боле никто. Мы идем-идем, да каким околесом, все ноги и обили, перебродили сколь разов, а ты... Варечка ругалась и ругалась, слова сыпались из нее горохом, словно из дырявого мешка. Сыпались, и конца им не было. Шелякин молчал. Нагнулся, насупился и молчал. А Варечка свое толковала: - Гляжу я ты в детский разум превзошел, это водичка тебя сокрушает, а мы должны... Ей нужно было кого-то ругать, искать виноватого и ругать, потому что кто-то виноват был перед нею в этом мире. Нынешнюю ночь она, считай, не спала. Сына успокаивала, думала Р. покойном Романе. Он умер и разом все оборвал и смешал в жизни Варечки. Словно упала с глаз пелена, и жизнь человеческая, и своя собственная, оказалась короткой и очень ясной. Роман помер, и теперь как было жить. Они не видались давно, но нить, связывающая их судьбы, была крепка. Она ведь долго вилась, и как без нее теперь... Весь век, от молодости и до последнего часа, Варечка жила ожиданьем. Еще в девках, слюбившись с Романом, она ждала. Верила в слова его: "Со мной довеку будешь счастливой, довеку..." Она была молодой, красивой и настолько верила в счастье, что даже не торопила его. Что Романова жена?.. Разве она преграда? Романа можно было одним махом забрать, но Варечка любила не только мужика, но и человека, под которым округа ходила. Она Чакалкнна любила, которого знали все. А районное начальство разводов не хвалило. Могли забрать партийный билет. И Варечка ждала своего часа. Купалась в Романовой любви и заботе, горделиво понимая, что ее дом - теплее. Здесь Роман дневал и ночевал, сюда нес и вез, больших людей принимал, районное начальство. Чего еще надо? Варечка ждала, тем более что законная Романова супруга вечно охала и плакалась на здоровье, таскалась по врачам и должна была в конце концов помереть. Шли годы. Сисиха старела, так и не узнав семьи. А ничего не менялось. Но и потом, уже старою, до последнего дня верила Варечка, мечтала, как в конце концов все же войдет она хозяйкой на Романов двор. Переживет законную супругу и войдет. А Роман взял да сам умер. И разом все оборвалось. И остались на руках, словно при плохом гаданье, пустые хлопоты да разбитые надежды. И больше ничего впереди, кроме близкой смерти. А тут еще Женик словно с ума сошел, галдел про какие-то деньги, богатство. Засыпал и вскакивал, снова ложился. Ночь была длинной и тягостной, насилу Варечка дождалась ее конца. На рассвете они ушли, торопясь, напрямую, а прямая дорога, как всегда, обманула, и пришлось брести через залитые луга - измочились, устали. И потому теперь Варечка ругала Шелякина, благо он молчал. Женик дремал, свернувшись калачиком в задке телеги. Кони легко несли телегу и седоков, и к полудню замаячили маковки высоких рубеженских тополей-раин, а потом открылся и сам хутор. У околицы возле плотины остановились отрясти дорожную пыль, Варечка умылась и заглянула в зеркальце. Но что было глядеть? Надвинув на лоб черный плат и затянув его потуже, она решительно уселась в телегу. Зато Жевик долго оттирал брюки, разглаживал шляпу, редеющие кудри муслил - хорошился, словно жених. Ко двору Чакалкиных подъехали шагом. Много лет не бывал здесь Шелякин, а без него соседи отстроились, Андрей Калиманов и Некулаевы, и когда-то первый на хуторе высокий Чакалкина дом словно присел, сделался ниже. Во дворе под жидкой сенью еще голого, просторного вяза стоял гроб. Он был вроде мелковат для Романа, и Чакалкнн лежал на виду, в кителе с петлицами, носатый, нахмуренный, но без привычной фуражки с лакированным козырьком. Вокруг сидели бабы, родня в черных платках. Просторный двор был пуст, и потому приехавшие оказались на. виду. Женика это не смутило. На правах своего он подошел к покойному, что-то даже поправил в гробу, с бабами перемолвился. Шелякин, как во двор вошел, увидел дочь и поспешил к ней. Дочь была броваста и голубоглаза - в отца. Теперь она сидела на крыльце, нянчила ребенка, белоголового мальчика. Шелякин, смущенно улыбаясь, тронул атласную детскую ручонку своим толстым жестким пальцем. Дочь не заругалась, и мальчишка не испугался Шелякина, а что-то залепетал, засмеялся, цепко ухватил палец деда. - Толомонит, - удивленно проговорил Шелякин. - Хорошее дите, круглое, прям бурсачка. Дочь улыбнулась ребенку и шелякинскому удивлению. И теперь до самой поры Шелякин держался подле дочери и внука. А Варечка Сисиха к гробу подойти решилась не сразу. Всю жизнь они р Полиной, законной женой, друг другу желали горького. При встречах, бывало, дрались. И приходила Полина с бадиком под Варечкины окна. Но все это было, было... Сегодняшний день помирил их легко и просто, как умеет мирить только человечья смерть. Варечка людям поклонилась, и ей ответили, дали место возле покойного. И теперь по законному нраву она заплакала и заголосила: Заборона ты моя, нецененая! Ты заступа моя нешатомая! - Да закрылись твои вострые глазочки! Не гутарят сладимые губочки! Заколели твои теплые рученьки! О да с кем теперь говорить, кому ториться! Кому жалкие слова понесу!.. Резкий голос ее был слышен далеко, считай, на весь Хутор. А когда она захлебнулась в плаче, запричитала Полина: Два денечика без тебя словно год текут! День идет-идет, а ночь не загибается! И вся родня, весь хутор слушали, как прощаются с Романом вечные соперницы - полюбовница и жена. Выносить покойного должны были в два часа. Но припоздали из райцентра оркестр и тамошнее начальство. Стоял хорошей весенний полдень. Облака тянулись одно за другим, пушистые и высокие. Хоронить, по обычаю, собрались все. Мужики за двором курили. Чакалкин баз не привечал чужих, и теперь на него входить не хотели. Лишь бабы мыкались из кухни да в дом, готовились к выносу, и стряпня немалая шла для поминок. Толстые, косоглазые дочери Романа возле отца, считай, не сидели, доглядывая и охраняя дом от чужих. Среди баб суетился и Женик, крепко похмеленный. Он хозяйничал, командовал вслух, а Романовы дочери, глядя на него, меж собою злились: - Шабоня... приблудный шабоня... Чтоб тебя каламутная рода унесла... Доглядеть за ним надо, девки, доглядеть, а то... Недоговаривали, но знали, о чем речь. Где-то лежало, должно было лежать у отца потаенное - деньги, золото. В разные годы, но видели и Раиса, и Маня, и Лизавета, и жена Полина большой кожаный кисет, который не зря Роман хоронил. Кисет искали с того дня, как он слег. Искали в открытую и друг от друга таясь мать и дочери. Сладкую жизнь тот кисет обещал, и взять его в свои руки было бы счастьем довеку. Но где он? Перековали сундуки и комоды. Перевернули всякий хлам в сараях и котухах, но тщетно. Роман ничего не успел сказать и теперь уже не скажет. Отложенные на похороны триста рублей да еще тысячу сразу взяла Полина. А остальные... Об остальных думали все. И уж какую ночь, считай, не спали, боясь проглядеть друг друга. Рая и Маня подозр