ич от телеграмм отказался, так как презирал краткость. Можно ли в одной тысяче слов выразить всю муку, сладость жертвы, ужас греха и веру в третье царствие святого духа? Он предпочел писать длиннейшие письма "За последним рубежом" в газету хотя древнюю, но сохранившую свою девственность, а именно в "Русские ведомости". Я же, как это, может быть, известно некоторым читателям, стал исправным корреспондентом не слитком взыскательной "Биржевки". Все мы, включая мосье Дэле и при его содействии, выехали на фронт. Сначала мы решили писать только о том, что действительно видим: "Дождь. Один солдат стоит на посту, промок, обругал нас: "Что вы, жабьи внуки, здесь зря шляетесь!" Слышно, как стреляют. Два других солдата играют в карты. На станции баба продала нам за десять франков пяток тухлых яиц и спросила, скоро ли будет мир. Настроение у нас приподнятое. Председатель тридцати трех патриотических обществ мосье Дале в интервью, любезно данном нам за аперитивом, сказал, что Германия будет разбита". В ответ мы получили от редакций телеграммы с предложением -- денег на подобные пустяки не тратить и ежедневно описывать дуэли гидропланов с танками, кровопролитные бои под землей, интервью с главнокомандующими, а также три раза в неделю совершать полеты в Египет и отправляться на подводных лодках в Дарданеллы. Что же, мы честно занялись всем вышеперечисленным. Пребывание на фронте становилось бесполезным, даже вредным: чистоту и цельность нашей фантазии засоряла действительность. Все же Учитель настоял на том, чтобы мы продолжили нашу поездку до передовых позиций. Для прогноза болезни он хотел еще раз подвергнуть анализу кровь, гной и мочу человечества. Преодолев десятки различных штабов, мы добрались до окрестностей Вердена. Там разыгралась довольно любопытная сцена, впрочем не подходящая ни под одну из указанных редакциями тем и потому не получившая огласки. Возле форта Во, на наблюдательном пункте, мы увидели трех солдат. Они были одеты весьма причудливо: поверх каски -- вязаные чепцы, на плечах стеганые одеяла, ноги погружены в большие пузыри, не пропускающие воду, а чепчики, одеяла и пузыри, в свою очередь, покрыты чешуйчатой корой рыжей глины, подобной шкуре слона. К месту, где они стояли, пришлось ползти на живте по развороченному снарядами окопу, погружаясь в жидкую землю, человеческие испражнения и в залежи дохлых крыс. Мосье Дэле, вытерев лицо и руки носовым платком, обратился к солдатам со следующим приветствием: "Дорогие пуалю! Европа, Америка, страна Восходящего Солнца и оба полюса смотрят сейчас на вас, на беззаветных героев, ограждающих свободу и право! Сегодня, когда я полз по этим историческим местам, я сам приобщился к вашим мукам и могу теперь, как равный, хоть я и в котелке, приветствовать вас. Мы простоим, то есть вы простоите здесь, а мы простоим у прилавков, у бюро министерств, у стоек баров до того часа, когда изможденный людоед падет. Позвольте преподнести вам скромный дар -- мою патриотическую статью в последнем номере "Победоносная Гасконь", где я говорю -- смелость, смелость и еще раз смелость (это слова моей последней любовницы, то есть еще раньше это сказал, но по другому поводу, Дантон). Будем же тверды до победного конца!" Право, эта речь была ничуть не хуже многих других, когорые мне приходилось слышать на банкетах журналистов, даже выгордо выделялась свовй сжатостью и насыщенностью, и только случайностью можно обяснить себе все последовавшее. Один солдат, самый пожилой и смирный, тихо выругавшись, сказал "Вы бы лучшв сказали, что слышно насчет мира, господин патриот". Мосье Дэле обиженно помолчал, зато обрадовался Алексей Спиридонович. "Брат мой, вы тоже за мир, за любовь! Убийство -- грех, и эта винтовка оскверняет руки!.." -- "Kак бы не так,-- эапротестовал солдат,-- винтовка хорошая вещица (он даже погладил приклад), только надо уметь с нею обращаться. Вот хорошо бы перестрелять всех генералов, депутатов, военных, штатских, попов, социалистов, дам и вообще всю семейку!.." -- "Но кто же тогда останется?" -- спросил деловито мистер Куль. На это солдат уже вовсе бессмысленно -сказал: "Наплевать",-- и действительно сочно плюнул. Другой солдат, значительно более темпераментный, с виду южанин, счел приличным ответить мосье Дэле целой речью. Приводя точный ее перевод, я прошу простить как ему, так и .мне некоторую чрезмерную экспрессивность образов. "Дорогой писака, спасибо за бумагу, защитники права в ней весьма нуждаются. Кроме того, ты можешь, захватив с собой Восходящее Солнце и пять каналий, отправиться немедленно в коровий желудок. Очень приятно, что ты немного выпачкал свою гнусную харю в мое творчество, я ведь тоже творю два раза в день, как ты в твоей редакции. Желаю тебе провести всю жизнь в верблюжьем дерьме! Сто тысяч лысых тыкв! Пуп папессы! Садись в теплые тетушкины штаны, пей липовый чай и чихай кошке под-хвост!" Не успел-мосье Дэле опомниться от этого странного приглашения, как третий солдат, молоденький и безусый, с возгласом "подарок за подарок" вытащил из лужи дохлую крысу и вдел ее хвост в петлицу мосье Дэле, где обычно помещалось нечто совсем другов. Хотя мы речей не говорили и никаких подношений не удостоились, увидав энергию солдат, мы быстро уползли восвояси. Достигнув мест, во всех отношениях более защищенных, мы начали обсуждать злоключение мосье Дале. Эрколе все крайне понравилось, и по поводу награждения мосье Дэле своеобразным орденом он с пафосом воскликнул: "Это жест, достойный римлянина!" Алексей Спиридонович хотел "постичь душу" солдат: "Они грубы, озлоблены, но я чувствую, что они преданы миру, как я. Друзья, мы неожиданно встретились с тремя последователями нашего великого Толстого!" "Твоя наивность,-- ответил ему Учитель,-- принимает форму святого анекдота. Если в России много дядь, похожих на тебя, то я удивляюсь, как ее не разобрали до последнего камешка все, кто постигать души на каждом шагу не жаждет, а обманывать стремящегося быть обманутым за грех не почитает, Эти солдаты отнюдь не пацифисты. Орден, выданный ими мосье Дале, они с удовольствием присудили бы и римскому папе, и гаатским гуманистам, и Ромену Роллану. Два года тому назад-они очень хотели убивать, и за это время у них не совесть проснулась, у них отсырел зад. Дай им волю, возможно, что они будут убивать, только совсем не тех, кого им приказано. Возможно даже, что- они устроят великолепные каникулы, с кроткими женами под боком и с мирными барашками на лугах. Но придет срок, и они снова начнут постреливать: окопы не школа человеколюбия и не питомник толстовцев. Взять винтовку довольно легко, обучение несложное, сам знаешь -- учили, но выпустить ее из рук невозможно. Можно только поставить на часок-другой в угол. Страшный век начинается. В четырнадцатом году, когда они кричали: "Да здравствует война!" -- эта. война (которая ничего еще -- здравствует) была чем-то вне их, историческим фактом, государственным делом, теперь они кричат: "Долой войну",-- но она уже проросла корнями в их тела, стала их бытом, этой профессии они не разлюбят. Тебе пришлось научиться различным толкованийм слов "священная война", теперь постарайся воспринять новый урок: "мир" означает послеобеденный сон антропофагов, дележ добычи громилами на травке,перенесение военных действий в места более привлекательные, например с этих кочек на Унтер-ден-Линден или с Пинских болот на Невский проспект,-- словом, все, что угодно, кроме мира!" Так дошли мы до мест недавних боев меж фортами Дуомоп и Во. Кругом была подлинная пустыня. Ни один камень не уцелел, ни одна былинка не укрылась -- все обратилось в серую жижу, покрытую -- как бы гнойниками -- ямами, вырытыми снарядами, с желтой водицей. Впрочем, кое-где торчали человеческие ноги распухших выползающих из-под земли трупов. "Помните,-- сказал нам Учитель,-- что война дала нам не только хозяйство мистера Куля, но и этот великий апофеоз! " "Будет мир,-- возразил мистер Куль,-- мы учредим еще одно акционерное общество и за год, за два разведем здесь таков хозяйство, что никто не поверит бредням уцелевших солдат, видевших эту пустыню". "Конечно,-- сказал Хуренито,-- это отнюдь не завершение и не очищение земли. Пока мистер Куль, пока мистеры Кули живы, будут города, притоны, пушки, доллары, святые книжицы,-- словом, все, что нужно порядочному человеку, чтобы в двадцать четыре часа загадить любой кусок так называемой "божьей земли". Построят, посеют, зароют мертвых поглубже, даже репа будет лучше расти. Но глядите! На минуту как бы прорывается пред вами пелена далеких времен, Это -- предчувствие, прообраз последней огненной купели!" На следующий день, несмотря на протесты мосье Дале, ставшего необычайно осторожным, мы направились снова на позиции, а именно к вышке 384. Когда мы дошли до передовык окопов, германская артиллерия неожиданно открыла ураганный огонь по всей линии. Пробраться в тыл не было никакой возможности. Мы забрались в прекрасно оборудованную землянку и, слушая грохот разрывов, с особенной страстностью начали заниматься излюбленным занятием, то есть всячески проклинать войну. Мосье Дзле как будто наших воззрений не разделял, но он тактично молчал; после того, как Эрколе одобрил поведение невоспитанных солдат, он предпочитал вообще не высказываться, дружески приговаривая: "Главное, друзья мои, терпимость и широта взглядов!" Но Учитель решительно выступил против нас и начал защищать войну. "Выйдя в дорогу, надо идти. Если очень скверно, ускорить шаг. Но не оглядываться назад, где у печки было тепло, ветер в трубе выл по-диккенсовски, а на столике лежал мармелад со щипчиками. Трусы! Вы не дети своего века, вы кринолинщики, романтики, подавившиеся слюной умиления, мусорщики вчерашнего благополучия! Вы спрашиваете, что хорошего дала война? Она хорошо ударила по башке. Это прежде всего. Потом во все "ключи вдохновения" она подсыпала щепотку стрихнина. Прошлое стало невозможным, и как ни будут стараться люди по воспоминаниям, по выцветшим фотографиям или по шамканью стариков реставрировать свои парфеноны, ничего у них не выйдет, им придется выбирать между Ноевым ковчегом или уборной двадцать первого века. Вам не нравится двадцать первый век? Что же -- согласен, он не слишком привлекателен, но, во всяком случае, он будет лучше девятнадцатого, он не станет, как старый ханжа, между двумя свинствами декламировать Шелли или Верлена. И потом впереди -- тридцатый, или пятидесятый, или сотый век -- век благоденства, и все, что приближает нас хоть на шаг к нему,-- благословенно! Вы клянете войну, а она даже не шаг, она прыжок в грядущее. Она убила все, во имя чего началась, и родила все, что должна была убить. "Война во имя свободы", и оказывается, что народы созрели для великого, откровенного ярма, она больше не могла выносить фикции свободы, ее призрачных благ. "Война возвысит дух, покончит с гнилым материализмом",-истошно вопили философы и просто добрые люди, по полноте тела склонные к мечтательности. Но война велась с помощью вещи, открыла всем ее смысл и мощь. Разрушая тысячи вещей, материей уничтожая материю, люди научились уважать вещь, как таковую, полюбили ее, как не умели любить в счастливейшие дни мира. Надеясь на то, что пришел их сезон, священные особы всех культов выползли, вытащили давно забытый товар.-- загробные блага. Но война жестоко надула их. Чем ближе стали люди к уничтожению реальной повседневной жизни, тем сильнее она их к себе притягивала. Война -- это ненависть народа к народу, а между прочим, никакие проповедники братства, никакие книжки писателей, никакие путешествия, никакие переселения народов не могли их так сблизить, спаять, срыть рубежи, как эти годы в окопах. Опять шутки войны, все вышло шиворот-навыворот, Оказалось, что ненавидят, восторгаются, трусят, колют, терпят в окопах, хрипят, помирая, гниют все -- и французы, и немцы, и русские, и. англичане -- до удивительности одинаково. Посидели рядышком -- заметили. Пока один играл на мандолине, а другой ходил на медведя с рогатиной, казалось что-то разное; может, и правда, медведь ближе, роднее, нежели тренькающий мандолинщик. А послали делать одно дело -- сразу ясно стало, даже не близнецы, а двойники, разве что у одного бородавка под лопаткой, а другой часто икает. Дальше: уж кто-кто на войну надеялся, это защитники старой иерархии, божественного разнообразия, неограниченной личности во всех вариантах: император -- не поденщик, Ротшильд -- не нищий, поэт -- не фабрикант туалетной бумаги, философ -- не пастух и прочее. Опять разочарование -- если снять горностаевые мантии, фраки и воротнички, посадить в этакие землянки, где-ни стихов о мадонне, ни туалетной бумаги, ни прагматизма, оказывается, все кошки серы, так что легко спутать. Конечно, есть погоны, штабы, грациозный тыл и прочее. Но здесь важна пока что не суть, а демонстраций.; Чего стоят одни торчащие из земли неопознанные трупы. Мосье Дэле, ваши шестнадцать классов мертвецов могут смешаться. Что тогда будет?.. Все это я вижу, и когда вы клянете войну, я ее благословляю, как первый день тифозной горячки, от которой человек либо переродится, либо умрет, очистив землю для нового собачества или для победных легионов крыс, муравьев, инфузорий1" Это поучение Хулио Хуренито я хорошо запомнил. Мы слушали его с напряженным вниманием, не думая об опасности, грозящей нам. Орудийный грохот, трескотня пулеметов, человеческий рев как будто подтверждали неумолимые слова Учителя, и мне кажется, что, если бы в эти минуты пришла к нам смерть в виде приличного осколка тяжелого снаряда, все мы, даже мосье Дале и Эрколе, наиболее к жизни привязанные, встретили бы ее с должным спокойствием. Когда Учитель кончил говорить, все кругом зловеще смолкло. Раздавались только несвязные ружейные выстрелы. Мы решили вылезть и попытаться пробраться назад. Но наверху ждало нас нечто более страшное, нежели все снаряды. Увидев свет, мы замерли: перед нами стояли немецкие солдаты с ручными гранатами. "Кидай!" -- закричал один, но другой возразил: "Это, должно быть, важные птицы, сведем их в штаб дивизии, пристрелить всегда успеем!" Убедившись, что у нас нет оружии, солдаты погнали нас по разным коридорам и воронкам, подталкивая для убедительности прикладами. Особенно их раздражал бедный Айша. Они все время приговаривали, что с удовольствием приколют нас штыками, так как мы не солдаты, а шпионы. Надеяться было не на что, и мы, несмотря на удары, невольно замедляли шаг, понимая, что этот путь -- последний. Мы шли уже мимо германских окопов второй линии. Все, что мы видели, напоминало нам старые привычные картины: принесли в котлах суп, кто-то писал домой открытку, кучка солдат играла в карты. Я вспомнил слова Учителя о новой близости. Но вот -- близкие,-- они сейчас убьют нас. И такой прекрасной показалась мне жизнь! Я с завистью поглядел на усатого рыжего солдата, который сидел у костра и, сняв рубашку, искал вшей. Жить, как он, сидеть на корточках, выпить бурду из жестяной кружки, потом в грязи уснуть... Как это много и как невозможно! .. Я не знаю, что делал эти полчаса Учитель- и друзья, как пережили они путь к смерти. Я опомнился лишь возле маленького крестьянского домика. Немец грубо втолкнул меня в темную узкую комнату. На столе стояла свеча. Я увидел генеральские погоны и спокойные, совершенно бесстрастные глаза. Я понял -- спасения нет, и, пользуясь тем, что Учитель еще с нами, тихо поцеловал его плечо, прощаясь с самым жестоким и любимым из всего, что было в моей короткой сумбурной жизни. Глава двадцать первая о трудах шмидта, о некоем крюгере и о чайной колбасе Кто склонеи верить в некий тайный, человеку непостижимый смысл житейской кутерьмы, счастливых нелепостей и отчаянных случайностей, тот, бесспорно, задумается над моей книгой. Мы почти ежемесячно переживали смертельную опасность, и всякий раз какое-нибудь "но" выручало нас,-- будь то рыбачья лодка, визитная карточка депутата или добродушный смех мосье Дэле. Процент наших избавлений значительно превышает лурдские и другив чудеса; таким образом, я легко мог бы спекулировать на "провидении", особенно когда вместо расстилала и пары генеральских глаз оказалась тоже пара, но шмидтовских, и бутылка скверного коньяку. Но мне несвойственно мыслить возвышенно. С детства я горблюсь, на небо гляжу, лишь когда слышу треск самолета или когда колеблюсь,-- надеть ли мне дождевик. В остальное время я гляжу под ноги, то есть на грязный, обшмыганный снег, на лужи, окурки, плевки. Возможно, что этими особенностяии моего -- увы! -- уже окостеневшего позвоночника, объясняется мое пристрастие к вещам грубым и низменным. Немцев что-то около пятидесяти пяти миллионов. Если можно выиграть в рулетку -- 1: 36 шансов, то 1 : 55 000 000 лишь различие количественное, и отсюда до мистики далеко. Шмидт сразу узнал нас. Он же, в остроконечной каске, возмужавший и загоревший, мало напоминал бедненького штутгартского студентика. Я так и не определил ни его чина, ни точного характера службы. Из его слов можно было понять, что в первые месяцы войны он выдвинулся, преуспел и теперь играет видную роль, как в тылу так и на фронте. Успокоив нас касательно нашей судьбы, Шмидт сказал, что в его распоряжении восемнадцать минут, которые он охотно посвятит беседе с нами. Учитель заинтересовался его очередными занятиями. "Они очень сложны,-- ответил Шмидт,-- война приняла несколько иной характер, нежели я предполагал раньше. Совершенно ясно, что завоевать всю Европу и привести ее в порядок нам сразу в один прием не удастся. Тогда остаются переходные задачи: колонизировать Россию, разрушить, как можно основательнее, Францию и Англию, чтобы потом легче было их организовать. Это общие положения, теперь частности. Нам придется вскоре, по стратегическим соображениям, очистить довольно изрядный кусок Пикардии; возможно, что мы туда не вернемся, и уже очевидно, что мы ее не присоединим. Поэтому я подготовляю правильное уничтожение этой области. Очень кропотливое занятие. Надо изучить все промыслы: в Аме мыльный завод -- взорвать; Шони славится грушами -- срубить деревья; возле Сен-Кентэнэ прекрасные молочные хозяйства -- скот перевести к нам и так Далее. Мы оставим голую землю. Если можно было бы проделать такое вплоть до Марселя и Пиренеев, я был бы счастлив: самый безболезиеиный, гуманный, быстрый переход к торжеству Германии, потом к организации единого хозяйства Империи и к счастью всего человечества". "Это варварство! -- закричал Алексей Спиридонович. -- Я убил одного негра, и я с тех пор самый несчастный человек на свете. А вы хотите убить миллионы невинных людей. Вы говорите о счастье человечества и топите детей на "Лузитании", разрушаетв древние соборы, сжитаете города. Мы не дадим вам колонизировать Россию, мы выйдем против ваших адских машии с иконами, с молитвами. И вы падете! " "Вы думаете, что мне, что всем нам, немцам, приятно убиваться Уверяю вас, что пить пиво или этот коньяк, пойти на концерт или даже к моей старой знакомой фрау Хазе гораздо приятнее. Убивать -- это неприятная необходимость. Очень грязное занятие, без восторженных криков и без костров. Я не думаю, что хирург, залезая пальцами в живот, надутый газами и непереваренной пищей, испытывает наслаждение. Но выбора нет. Я, моя семья, мой город, родина, человечество -- это ступеньки. Убить для блага человечества одного умалишенного или десять миллионов -- различие лишь арифметическое. А убить необходимо, не то все будут продолжать глупую, бессмысленную. Жизнь. Вместо убитых вырастут другие. Детей я сам люблю не меньше вашего и напомню вам, что я даже вытоптал цветы в штутгартском парке, протестуя против порядка, обрекающего младенца на голод. Именно поэтому, если сейчас потребуется для выигрыша войны, то есть для блага Германии и, следовательно, всего человечества, потопить все "Лузитании" и перебить сотни тысяч людей, я не стану ни одной минуты колебаться. Стоит ли после этого говорить о городах, церквах и прочем. Жалко, разумеется... В частности, расскажу вам, что одной из батарей, громивших Реймс, командовал профессор Шнейдер, автор замечательных изысканий по истории готического зодчества. Взглянув в бинокль на собор, который он давно мечтал увидеть, герр Шнейдер прослезился, а потом отдал приказ "огонь". Я же, как вам известноо, вообще старины не терплю. Выстроят завод или казарму, не век же хныкать над бабушкиным сундуком и ходить в драном платье! Что касается России, то я уже слыхал о вашем странном обычае выходить против пулеметов с иконами, и отношу его к плохому развитию сети школ и железных дорог. Ничего, мы поправим дело! Я вас очень люблю, герр Тишин, но когда мы придем в Россию, вам придется (оставить ваши вздохи и заниматьоя серьезным делом -- агрономией или птицеводством. Иконы же мы перенесем в музеи, а молитвы издадим для интересуюшихся фолклором. Полагаю, что это будет скоро. Пока что вы должны будете погостить у нас в концентрационном лагере. Там вы увидите германскую организзщию и германскую культуру!.. Оставались еще две минуты, и Алексей Спиридонович, сорвавший от волнеиия свой талстук, а также мосье Дале хотели возразить на слова Шмидта. Но в это время в комнату вошли часовые и привели молоденького солдата. Выяснилоеь, что некто Крюгер, рядовой, узнав из письма, что его жена при смерти, и не надеясь получить отпуск, пытался бежать, но сразу был пойман близ штаба. "Я вполне понимаю ваши чувства,-- сказал ему Шмидт,-- и с удовольствием отправил бы вас немедленно к вашей супруге, но это будет способствовать усилению дезертирства и понижению боеспособности армии. Поэтому для ваших детей, а если у вас нет детей, для детей Германии, вам придется через десять минут умереть. Вы можете передать дежурному лейтенанту ваши вещи, а также письмо супруге!" Сказав это, подписав бумагу и быстро простившись с нами, Шмидт уехал. Нас выпустили в садик, и там мы должны были ждать прибытия партии захваченных во время боев пленных, чтобы вместе с ними направиться на восток. Через несколько минут из домика вывели Крюгера. Он шел спокойно и обыкновенно, как будто это учение или парад. Стали созывать дежурных солдат. Они ели хлеб с чайной колбасой и пили кофе. Вытерев рукой губы, унтер скомандовал: "Стройся!" Крюгера приставили к стене амбара. К нему подбежала дворовая собака, но, поджав хвост, ушла прочь. На улице денщик скреб щеткой расседланную лошадь. Все было тихо, просто, буднично. Я взглянул на Крюгера, он глядел то под ноги, то на небо, то на улицу, как будто ожидая откуда-нибудь совершенно невозможного спасения.-- Унтер крикнул. Первый залп был неудачен, и Крюгер, визжа, раненный в живот, подскочил. Еще один залп. Унтер подошел заботливо к трупу и ногой потрогал голову, чтобы убедиться в результате. Потом два солдата оттащили труп в сторону, -- и все сели к столу, за недоеденные бутерброды. Слышно быйо, как в комнате кто-то диктовал: "Номер 4812-й... Крюгер Ганс.-.. 4 часа 15 минут пополудни..." "Учитель; -- шептал я,-- что это? Можно ли это забыть? Он очень складно говорил, герр Шмидт, но ведь дело не в одной арифметике. Пусть признано "чтоб, остается еще "как". Разве не лучше для своего глупого счастья, для своей любовницы в безумии, в гневе, в ярости убить всех людей на свете, чем ради спасения человечества, рассчитав, в четыре пополудни, у сарайчика, деловито уничтожить одного, может быть, и никому не нужного, Крюгера?" "Запомни, все запомни,-- сказал Хуренито,-- эти брызги мозга на стенке и аккуратные ломтики колбасы. Пусть они встанут перед твоими глазами, если, усталый, ты протянешь руку для того, чтобы благословить срам и гнусность жизни". Ночью, когда, запертые в тесный товарный вагон, мы ехали куда-то, я вдруг отчетливо увидел всю сцену убийства дезертира. Но сознаюсь и говорю откровенно, не ненависть испытал я тогда, а приятное мерзкое удовлетворение, что у стенки стоял не я, а кто-то другой, что я жив, чувствую теплоту надышенного, нагретого людьми воздуха, могу закурить трубку или, прижавшись к толстенькому мистеру Кулю, задремать. Я не признался в этом Учителю, но я знал, что эта нудная слепая тяга к жизни, все равно к какой, хоть в свином хлеву, мешает мне претворить в жизнь его высокое учение. Думая об этом, я всю ночь томился, пока под утро не понял, что слабость еще не смерть, что весьма непохвальная ночь Петра у костра не помешала его достойной кончине, и, сладко пришептывая "отрекаюсь, но только временно", я уснул. Глава двадцать вторая порядок и культура великой империи.-- революционный петроград вас приветствует Нас привезли в лагерь Оберланштейн, близ маленькой речки Лан. В первый же день к нам пришел немолодой лейтенант. он обьявил нам, что Германия сражается за культуру, право, свободу, за дело всех малых народов мира. Это было настолько похоже на то, что мы слышали каждый день, в союзных странах, что я усомиился, и не собирается ли немец, повторяя вычитанные им из "Матэн" лозунги, выдать себя за сторонника союзников и вызвать нас на излишние откровенности. Но Учитель объяснил нам, что "культура", "свобода" и прочее здесь тоже очень в моде и что офицер прочитал о них, по всей вероятности, не в "Матэн", а в "Дейче цейтунг". Засим лейтенант спросил, нет ли среди нас русских -- не русских (украинцев), англичан -- не англичан (ирландцев) и французов -- не французов (социалистов крайнего толка). Таковых не оказалось, но немец, скрыв разочарование, все же обещал нам, что в лагере мы сможем оценить культуру и порядок Великой империи. Вслед за лейтенантом пришел унтер и приказал нам выстроиться. Живот мистера Куля, руки Эрколе, мой горб и, наконец, весь мосье Дэле выпадали из ряда. Унтер осталс я этим очень недоволен и ткнул со всей силой мистера Куля в живот, узнав, однако, что он американец, пробормотал что-то вроде извинения и дал по уху Алексею Спиридоновичу, живот и зад которого были безупречны. Я никак не мог понять потом этого вошедшего в привычку приема -- как только наши хранители сердились на Учителя, мистера Куля или мосье Дале, они наказывали Алексея Спиридоновича, Айшу или меня. После этих упражнений нам дали миску нехорошего цвета помоев. Засим началось постепенное посвящение нас в тайны культуры и порядка Империи. Мистер Куль мог немедленно убедиться, что его доллары не потеряли своей магической силы. Он и мосье Дэле за доллар получали хорошие обеды и вскоре в лагере числились лишь фиктивно, так как переехали к жене старшего фельдфебеля фрау Кнабе, державшей нечто вроде семейного пансиона для пленных из приличного общества. МосьеДэле жаловался лишь на тяжеловесность блюд, заставляющих его удвоить дозу пилюль "пинк", и на немочку Энхен, которая, будучи неповоротливой, как статуя Германии, не знает. ни одного даже самого примитивного, фокуса Люси. Зато мы, получая все ту же водицу, через месяц так ослабели, что не могли ходить, и лишь для переклички вставали с земли. Впрочем, мы могли утешиться, узнав, что подобный порядок существует и вне лагеря. Один солдат рассказал мне, что его жена так голодала в месяцы беременности, что ребенок родился без волос, без ногтей и явным кретином. А герр Левен, в том же Бибрихе, интендант,-- пожирал ежедневно целую индюшку. Я не знаю, был ли осведомлен об этом Шмидт; судя по тому, что он уничтожал лишь французские сады и прославлял германскую организацию, полагаю, что истории этого ребенка до него не дошла. С культурой дело обстояло столь же грустно. Как-то Айша, по своей бесконечной наивности, рассказал солдату-немцу, что он выдирал у убитых врагов зубы, потому что "гри-гри" предохраняет от злого духа -- пушки, причем посоветовал и немцу делать то же самое. Айшу нещадно избили, сломав его гордость и радость -- руку "Ультима", потом хотели расстрелять и не расстреляли лишь потому, что начали фотографировать и показывать различным голландцам и шведам, как образец жвстокости и варварства. Его вежливо выводили на двор, что-то объясняли господам в цилиндрах, измеряли голову, а потом, когда знатные посетители уходили, с руганью и нинками кидали в темный сарай, Мой бедный, милый Айша, ты не знал, что в эти часы своим варварством ты должен был возвеличивать культуру и гуманность твоих обидчиков! Ты даже не знал, что такое это странное слово "культура". Когда на тебя глядели, ты застенчиво улыбался, а когда били -- громко, подетски плакал. Эрколе, сильно отощав, стащил несколько картошек, за что был приговорен к тюремному заключению и также избит. Алексей Спиридонович все время хворал, его болезнь печени, начавшаяся в Африке, осложнилась. Он был до крайности подавлен и колебался между тремя исходами -- повеситься, стать окончательно "толстовцем", то есть простить все палачам и даже предложить унтеру избить его до смерти, или преобразоваться в Тишенко чтобы перейти в лагерь украинцев, где условия были значительно лучше. Ни на чем остановиться он не мог, и с горя свалился. Я совместно с ним скулил и всячески проклиная культуру, писал все, что писать русскому писателю при подобных обстоятельствах полагается: "россия -- Мессия, бес -- воскрес, Русь -- молюсь, смердящий -- слаще" -- и написаиное читал Алексею Спиридоновичу. Он хватался за голову, вопил "Да, да! Она грядет!" -- а потом,зарывшись в подушку, ночь напролет плакал. Я же, плакать не умея, либо писал еще, либо садился напротив француза, получавшего часто посылки из дому, и глядел ему с неистовством в рот до тех пор, пока он в отчаянье не отрезал мне крохотного ломтика сала. Учитель ни внешне, ни внутренне на культуру и порядок не реагировал. Он мог бы, как гражданин Мексики, освободитьоя или, по крайней мере переехать из лагеря к фрау Клабв, но не котел оставить нас. Он изучал гимнастику, языки Ганса и Гереро, постановку свекловичных хозяйств на Укране и различные опыты государственных монополий. Я немало поражался приспособляемости Хуренито к самым несовместимым условиям жизни. Он был тончайшим гастрономом, почетным членом, парижского "Клуба последователей Гаргантюа", знатоком всех бургундских и бордоских вин, экспертом на аукционах старых погребов и, несмотря на это, с аппетитом хлебал лагерную бурду, пребывая бодрым, здоровым и веселым. Также не затрагивали его оскорбления, он даже относился к ним с нескрываемым интересом путешественника, изучающего нравы страны или, верне, Брема у клетки зверинца. В общем, он, несомненно, был занят какими-то своими планами, в которые нас не посвящал. Со мной он, правда, много беседовал, но больше о пустяках и, как признался сам, для практики русского языка. В начале февраля начались новые муки: всех нас, в том числе мистера Куля и мосье Дэле, неожиданно отправили и в лагеря на восточный фронт в окрестности Ковно и там заставили исправлять дороги. Это было до крайности тяжело, и я убежден, что, не случись многого, совершенно нами непредвиденного, через месяц-другой, мы бы все, за исключением Учителя, нашли успокоение, на этот раз отнюдь не романтическое, но верное. Недели через три после нашего приезда, немцы, украсив штаб флагами, радостно поздравили нас: "В России революция. Царь отрекся!" Как передать переживания этого дня, слезы и объятия Алексея Спиридоновича, мое истошное пение, опасения мосье Дэле и спокойное удовлетворение Учителя? На следующий день, когда мы кончили трамбовать безнадежную дорогу, Хуренито собрал нас и сказал: "Друзья мои. я предлагаю вам подготовиться к нежному расставанию с прелестями великой культуры и к небольшому переселению на восток. Уверяю вас, что та же картофельная кожура будет сервирована там гораздо остроумней и занимательней. Болезнь начииает вступать во вторую фазу, мною давно предвиденную. Расплеснутая с тесных узких фронтов, война, прорывая все плотины, тщится размыть гранит и твердь мира. Верьте мне, сейчас в диком Петрограде разрушают и строят Пантеоны, Квисисаны, Акрополи и Би-ба-бо вселенной". Мы не уловили точного смысла слов Учителя, но начали усиленно готовиться к побегу. Осуществить задуманное удалось нам лишь через месяц, и 7 апреля мы, переодетые в германскую форму (Айша же с забинтованной сплошь головой), пробирались к передовым линиям. То, что мы увидали, совсем не напоминало войну. Никто не стрелял, а со стороны русских окопов раздавались звуки "Интернационала" и виднелись красные плакаты с надписями "Братья, идите к нам! Да здравствует мир!" Мы совершенно свободно прошли пространство, разделявшее русские и немецкие окопы, и увидали необыкновенное зрелище. Маршировавшая в полном порядке рота немцев по команде офицеров: "Направо, целуйте русских! " -- начала обнимать скуластых, бородатых пермяков и вятичей, которые кряхтели от восторга, крестились и плакали. В это время другие немцы тщательно осматривали позиции и щелкали карманными аппаратами -- "на память". После отработанных честно объятий немцы устроили на месте небольшой, но приличный базар, меняя картонные портсигары, незажигающиеся фонарики, отвратительную сивуху (впрочем, гордо именуемую "коньяком") на мыло, сало, сахар и прочие продукты дикой страны. Все вместе это называлрсь "братанием". Мы были всем этим чрезмерно удивлены, особенно когда опознали среди "братающихся" нашего друга Карла Шмидта в простой солдатской шинели. Он же, увидав нас, на минуту смутился, но быстро оправился и заявил, что со службой своей он якобы прикончил, мечтает о братстве народов и, прельщенный миролюбием новой России, направляется в Петроград, чтобы там тоже "брататься". Не скрою, что я усомнился в искренности Шмидта и поделился своими соображениями с Алексеем спиридоновичем. Но тот воскликнул: "У тебя черствое сердце! В эти дни первой весны мира лучи братства растопили даже льды Империи. Ты не понимаешь -- Шмидт прозрел, Шмидт кается. Он -- мой брат, и я бесконечно счастлив, чте он едет с нами!" Что же -- брат так брат. Я больше не возражаю. Всемером мы едем в глубь России. После десяти лет разлуки я .вижу вновь эти серые: дымчатые поля, маленькие полустанки, где гуляют чистые русские девушки, мечтая о Москве, о Художествеииом театре и о любви какого-нибудь идейного помощника присяжного поверенного, узловые станции с пожарскими котлетами,украшенным розанам и, с пьяненьким штабс-капитаном, который пьет из чайника "белоголовку", с грудой солдат, баб, ребят, в свалку лежащих на захарканном перроне, дымя козьими ножками, нудно вычесывая вшей и матерно ругаясь. Россия -- это ты! Из Пскова Учитель посылает телеграмму министру иностранных дел Временного правительства: "Едут Петербург мексиканский делегат, три союзника, два политических эмигранта, один немец против аннексий, контрибуций, один освобожденный негр. Примите меры". Копия -- в редакции всех газет. Хотя в те месяцы приезд иностранной делегации был явлением будничным, нас встретили весьма трогательно, даже торжественно. На вокзале собрались представители самых разнообразных организаций, как-то: охтенского районного Совета солдатских депутатов, "Лиги последнего спасения России", "Союза генералов-социалистов", "Объединения начальных школ" и других. Лига преподнесла мосье Дале альбом с портретами деятелей великой французской революции: Пуанкаре, Альберта Тома и Чхеидзе. Гимназистки требовали автографов в альбом у окончательно растерявшегося Айши. Мосье Дэле фотографиями остался доволен, Чхеидзе он даже похвалил -"красивый мужчина!", но когда оркестр заиграл "Интернационал", испугался и начал шептать мистеру Кулю: "Вы слышите!.. Надо спасаться! О! Даже у "бошей" было спокойнее!" Впрочем, кончив "Интернационал", музыканты принялись за "Марсельезу", и это успокоило мосье Дэле. Больше всех встречей был обрадован Зрколе. Он рычал свое "Эввива!", вырвал у кроткого студента флейту и начал изо всех сил дуть в нее, причем публика, полагая, что это некий иностранный гимн, благоговейно обнажила головы, а Эрколе потребовал бенгальского огня или шутих и, наконец, утомленный, лег на бухарский ковер в парадных, так называемых "царских", валах вокзала и стал плеваться. Никто его не вывел, наоборот, его начали фотографировать, подносили ему цветы, и он закричал нам. "Это изумительная страна! Наконец-то я нашел нечто достойное виа Паскудини, но куда мягче и удобней!.." Глава двадцать третья арколе кувыркается.-- мы ликуем и мы беспокоимся Приступив к настоящей главе, читатель, быть может, смутится легкомыслием и сбивчивостью моего рассказа. Но в свое оправдаиие скажу лишь, что все первые месяцы революции я был совершенно поглощен одним занятием, а именно: я ликовал. Мое ликование облекалось в различные формы: то я ходил с другими ликующими по улицам и пытался что-то петь, то взбирался на цоколи памятников, на скамейки или на тумбы и произносил многочасовые речи, то дома перед портретами любимых вождей начинал кричать: "Ура! Долой!" -- чем немало пугал кухарку Дуняшу. При таком образе жизни трудно, разумеется, было наблюдать и запоминать не только события, но даже поступки моего Учителя. На следующий день после нашего приезда мы были приглашены на митинг, в полночь, в цирк Чинизелли. Время и место меня несколько смутили, но знакомый эсер объяснил мне, что даже в молодом государственном организме имеются свои традиции, и я не стал выискивать их происхождения. Это был удивительный митинг. Не только я, но и все присутствовавшие, а было их никак не меньше тысячи, явно и не смущаясь сего, ликовали. Первым выступает мосье Дэле "Граждане, позвольте приветствовать вас от страны -- матери всех революций! (Ура!) Не думайте, что это что-нибудь новое. У нас все уже было. Ничего -- обошлось! Теперь у нас республика (Ура!), и какая! Всюду написано "Свобода -- равенство -- братство", даже на тюрьмах. (С галерки. "Далой! Требовать от Франции амнистии!" Председатель: "Порядок! Все имеют право высказаться!") Но вед в тюрьмах сидят только злоумьнпленники, враги порядка. У нас, граждане, порядок. И верьте мне, жизнь прекрасна, как майская роза, У меня домик с садиком, в садике розы ("Буржуй!") и маленькая Люси... (Председатель: "Мне подана записка -- "Просим оратора держаться ближе к теме митинга "Революции и вселенная".) Граждане, я буду краток. Вы сами понимаете, чего мы ждем от вас. Идите на фронт! Умрите скорее за вашу свободу! ("Умрем!") И за символ вечной свободы -- за Францию! " (Гром аплодисментов, крики: "Да здравствует Франция!") Вслед за мосье Дале выходит Шмидт и без помощи переводчика довольно грамотно начинает говорить. "Граждане и товарищи! Мы все устали. ("Правильно!") Мы все хотим мира. Я знаю наверное, что Германия протягивает дружескую руку революционной России. Английские империалисты хотят, чтобы вы защищались. ("Позор!") Итак, долой войну! "(Снова буря аплодисментов.) Алекеей Спиридонович: "Братья! Пророчества исполнились! На Мессию, на жертвенного агнца обращены взоры всего мира. Если бы дожил до этого часа яснополянский мудрец! Встаньте, братья! (Все встают, сзади: "Сядьте! Мешаете слушать! ") Владимир Соловьев писал -- после царствий отца и сына придет царствие святого духа. Готовьтесь к последнему подвижничеству! Братья, на следующем митинге я расскажу вам всю мою жизнь, и вы увидите, как я прозрел от революции. Теперь, к сожалению, в моем распоряжении только две минуты. Но что время? Мы преодолеем его! Долой время! ("Долой! К матери! ° ) Есть вечность и революция духа!" ("Браво! Продлить время! Еще! Довольно! Ура!") Выходит мастеровой. "То есть, я, товарищи, полагаю, вот как этот товарищ говорил о духе -- сперва-наперво отпустить всех запасных по домам, а потом, чтобы огородников унять, то есть креста на них нет, пять рублев за картошку. ("Заявит, правительству!", "Товарищ, говорите о вселенной!", "Дайте высказаться представителю пролетариата! ") Потом толстенький артист поет: "Торреадор, смелее в бой!" Курсистка по книжке с чувством читает: "Mуза народного гнева." Сзади кричат "Надули! Давайте мексиканца! " Учитель: "Если б я видел лишь до завтрашнего дня и не умел бы приподнимать листки отрывного календаря, я бы сказал вам: вы величайшие реакционеры. Свобода, о которой вы же говорите, слава богу ("Долой попов!") и войне, отправлена в архив. Но вы здесь не живете, вы бредите, и в бреду не о том вспоминаете, чего у вас не было, а прозреваете далекое будущее. Я приветствую ваше безумие, шалые крики, бессмысленные резолюции и эту арену цирка, на которой вы богомольно и вполне серьезно кувыркаетесь перед ошарашенной Европой!" Недоумение. Молчание. Настроение как будто портится. Вылезает уж вовсе неподобная бабка, в платочке с горошком, шамкает: "Tак-то я видела, батюшка, во сне, будто таракан огромадный обожрался вареньем, цельную банку слопал и ползет под зад отца Михаила и как скинет его усищами. Да разве это дело? Не иначе, как кто-нибудь на престол лезет!" Крики. Наверху уж дерутся. На беду, Эрколе, прельщенный зрелищем, хочет и себя показать. Он быстро скатывается вниз на песочек и кувыркается через голову. Отнюдь не аллегория, просто прекрасный жест, достойный "римлянина Бамбучи". Шумят. Негодуют. "Провокатор!" -- "Кто провокатор?" -- "Смерть провокаторам!" Задние ярусы напирают Эрколе в опасности. Но оказывается, что провокатор не он, а какой-то господин в фетровой шляпе. Впрочем, господин тоже товарищ министра и вообще товарищ, а провокатор, по-видимому, убежал, Успокоение. Голосуется резолюция. На грех, Эрколе не удовлетворен и пускает предусмотрительно купленные им шутихи. "Стреляют!.." Паника. Мы еле спасаемся. Кричат: "До чего вы несоэнательны, товарищ, прямо наступили ребенку на голову!.." Я был раздосадован таким окончанием нашего митинга, но тот же эсер опять сослался на традиции. Учитель, напротив, остался вполне удовлетворен бурной ночью и решил специализироваться на митингах; он устраивал их десятками, под различными названйями и для лиц любой категории. Особенио запомнились мне три митинга: воров, проституток и министров. Митинг воров прошел очень оживленно. Представитель одного из министерств, также эсер (кстати сказать, весьма денежный господин, оптовик, торговец кофе), доказывал ворам, что, во-первых, конечно, собственность, как сказал, еще Прудон, кража, во-вторых, красть не следует, а необходимо честно работать на оборону. Воры возражали, ссылаясь на тяжесть и ответственность своего ремесла, приняли устав профессионального союза и постановили выразить протест против двойных замков на входных дверях, нарушающих принцип свободы. Кончался вечер скандалом: эсер, обнаружив исчезновение бумажника с английскими фунтами, дико вопил: ."Mошенники, воры,всех в тюрьму !" -- и звал милиционеров . Но пришедший -- к утру милиционер заявил, что должен предварительно запросить свой комитет, и эсер, впервые трогательно вспомнив городовото, ушел на очередное собрание. На митинге проституток вдоволь наговорился Алексей Спиридонович. Он вспоминал Сонечку Мармеладову и Марию Египетскую, просил прощения, сам прощал всех, рассказывал свою жизнь и, наконец, предложил собравшимся "омыться" в водах революционного Иордана и заняться шитьем кальсон "для доблестных защитников родины и свободы". Многие плакали. Затем различные гражданки требовали повышения тарифов. Алексей Спиридонович снова пытался говорить, от умиления расплакался и был уведен некоей сердобольной Марией Эгипетской, шептавшей: "Товарищ кавалер, вы ужасный душка!" Особенным мнотолюдством отличался митинг министров, так как на него приглашались бывшие, настоящие и будущие министры. На министерском посту люди тогда не засиживались, и каждый мог рассчитывать, что не сегодня-завтра он станет министром. В цирк пришло не менее двух тысяч человек. Заседание правительства, по этому случаю, было отменено. Все министры, даже будущие, каялись и обещали, будучи министрами, министрами не быть. Говорили они поэтично -- о море, закате, ржавых цепях, ключах от сердец и так далее. Вообще, я министров боюсь, но эти были совсем не страшные, и я чувствовал себя в обществе начинающих поэтов. Я даже решился выступить со следующей речью: "Граждане, за десять лет моих скитаний на чужбине я познал много нехороших занятий. Мне пришлось брить пуделей, таскать вагонетки с подозрительной посудой, служить кассиром в публичном доме моего друга мистера Куля. Но, честное слово, я никогда не был министром и не буду им. Я вообще люблю людей, и вы мне, в частности, очень симпатичны. Я вам советую заняться чем-нибудь. другим. Вы все проявляете склонность к поэзии и, безусловно, можете писать рекламы для папирос Шапшала или даже описывать сельскив красоты в "Русском богатстве". Да здравствует чистая поэзия!" Мне много аплодировали. После митингов и статей в газетах заслуги Учителя были оценены всеми, Он был назначен Верховным комиссаром, чего -- в точности он так и не узнал: министр, диктовавший приказ, спеша на митинг, его не додиктовал. В середине лета я почему-то перестал ликовать и занялся дружим делом, а именно начал беспокоиться. На это уходило также много времени. Я беспокоился утром, стоя в хвосте за хлебом, читая газеты, днем на заседаниях, вечером на митингах. Ночью я ходил по людному проспекту. Гуляли офицеры, матросы, проститутки, спекулянты, эсеры, обыкновенные обыватели, и все тоже беспокоились. Каждый вечер кто-нибудь пытался взять власть, но потом раздумывал, откладывал на после, и дело кончалось небольшим боем. С вокзалов неслись тысячи бородатых солдат, опрокидывая дам, падавших, впрочем, и без того в обморок, расталкивая очаровательных земгусаров, которые уговаривали бородачей вернуться на фронт "за землю и волю" В хороших ресторанах, куда нас иногда приглашал мистер Куль, по-прежнему сгибались в пояс половые, бренчали союзники-румыны ("эй, румфронт, зажарь-ка еще про девчоночку!"), в кувшинах пенился крюшон, и обедавшие, поковыряв в бумажнике, широким жестом бросали трешницу на георгиевских кавалеров ("авось помогут генералу убрать эту сволочь"). Друзья мои тоже беспокоились: мосье Деле оттого, что русские не наступают, Шмидт оттого, что они все же собираются наступать, мистер Куль не мог вынести финансовой паники, Эрколе израсходовал все хлопушки Петрограда, а новых не привозили, Айшу же избили где-то на островах пьяненькие полотеры, приняв его не то за черта, не то за черносотенца, и он боялся выходить один на улицу. Больше всех волновался Алексей Спиридонович; он записался было в "батальон смерти". "спасать родину", но почему-то в последнюю минуту раздумал. Надо было войти в какую-нибудь партию или по крайней мере голосовать при выборах в городскую думу за какой-нибудь список. Но правые зсеры.были для него слишком левыми, левые же эссеры слишком правыми. Он томился, вздыхал и, выпив крюшона, плакался мистеру Кулю: "Двенадцатый час грядет! Россия гибнет! А я здесь пью крюшон -- хорош гражданин, сын отечества! Дайте мне искупление! Дайте мне муку крестнуй! О-о!" Потом начали наступать немцы. Шмидт на радостях угостил Алексея Спиридоновича, уже не плачущего, но рыдающего, рижским кюммелем. Мосье Дале грозил: "Вот возьму сложу чемоданы и уеду; посмотрим, что Россия будет делать без меня!" По Невскому еще больше бегали, пели, ругались, стреляли. Наконец было объявлено торжественное празднество в честь свободной Либерии, причем Айшу принудили вместо Сенегала родиться в этой республике. Впрочем, он не жалел об этом. Его посадили на почетное место и всячески за ним ухаживали. Какая-то дама говорила о Бичер-Стоу и советовала русским, "этим жалким взбунтовавшимся рабам", "взять пример" (с кого точно, она не указала, не то с Бичер-Стоу, не то с негров) Профессор, левый кадет, очень рекомендовал Айше пременить в Либерии систему пропорционального представительства и предлагал даже свое содействие, В конце концов выщел длинноволосый юноша и завопил: "Главное -- раскрепощение духа, футуризм жизни! Если ты, либериец,-- прелюбодей, убийца, разбойник, я люблю тебя! Мы вымажем наши хари в сажу и будем прославлять грядущий примитив. Сегодня ведером идите все в Тенишевское училище на лекцию "Пуп и нечто" с практическимй демонстрациями!" Когда мы вышли из аудитории, где происходило это празднество, я предложил немедленно отправиться на футуристическую лекцию, но Учитель сказал: "Надоело. Вообще, друзья мои, сегодня вечером я исчезаю, конечно, на время: скоро мы увидимся. Глядите на эти испуганные, встревожен:ные, отчаявшиеся улицы. Каждый камешек, каждый сопляк вопиет: "Уберите свободу, она тяжелее всякого ярма!" Разве мыслима свобода вне полной гармонии? Она быстро превращается в окрытое рабство. Я становлюсь свободным, угнетая другого. Очень быстро можно научитыя не стеснять себя, но нужны железные века нового, неслыханного искуса, чтобы потерять волю теснить других. Не верьте прекрасным басням и вздохам об Элладе. История наложила свой преображающий флер на свободного мудрого философа, отхожее место которого выгребал самый обыкновенный раб. Смейтесь, когда вам говорят о божественной иерархии Индии или о свободе независимых англичан. Свободы нет, и ее еще никогда не было. Почему-то Эпиктету хотелось, несмотря на все, кушать. Заранее даны законы, и какую поэтическую галиматью ни несет Эренбург, он ходит на двух ногах, любит пообедать и не безразличен к юбкам. Тысячи различных релитий, догм, философских систем, законов только констатируют существующее. Теперь человечество идет отнюдь не к раю, а к самому суровому, черному, потогонному чистилищу. Наступают как будто полные сумерки свободы. Ассирия и Египет будут превзойдены новым неслыханным рабством. Но каторжные галеры явятся приготовительным классом, залогом свободы -- не статуи на площади, не захватанной выдумки писаки, а свободы творимой, непогрешимого равновесия, предельной гармонии. Вы спросите -- зачем это отступление назад или в сторону, эти бесцельные сумасбродные месяцы? Хороший предметный урок! Сейчас это -- ложь, сейчас это -- дяди на вокзалах и земгусары, хвосты и крюшон, Пикассо у Щукина и тупое "чаво"! Но придет день, когда это будет правдой. Свобода, не вскормленная кровью, а подобранная даром, полученная на чаек, издыхает. Но помните,-- это я говорю вам теперь, когда тысячи рук тянутся к палке и миллионы сладострастно готовят свои спины,-- будет день, и палка станет никому не нужной. Далекий день! А пока до свиданья!" Глава двадцать четвертая все вверх дном.-- мосье дэле душевно заболевает Мы остались один в этом вымышленном и, по совершенно точным показаниям всех русских писателей, не существующем на самом деле городе. Я по ночам бродил плоскими, прямыми улицами. В одинаковых, низких домах жили явно подозрительные чиновники, между двумя "искодящими", без всяких мук, только с запятнанными чернилами пальцами, рожающие антихриста; портные-чухонцы, а Может, и немцы, изумительно аккуратные, с накрахмаленными женами, которые, выпив в праздник тминную, мерили аршином небо над Исаакием и пытали невидимого, выше Исаакия обитающего, не жмет ли у него под мыжкой, церковные старосты, отставные швейцары, гробовщики, кропившие герань и фуксии какой-то дрянью, а потом приподымавшие половицы в поисках -- не то дохлой крысы, не то припрятанной трешницы, не то пупа земли. Словом, всем известная петербургская, то есть санкт-петербургская ерунда. Неожиданно, из грязной ваты тумана, вставало огромное квадратное здание с глухими стенами, с навеки замершим меж пятым и шестым этажами лифтом и с пишущей машинкой, выстукивающей до зубной боли: "Спасите, спасите Россию!" Смутные и осовелые толпы днями простаивали у белых экранов редакций. Было ясно, что дело пахнет Навуходоносором, ио вместо "такел" и прочих нормальных слов, появлялся бред: "Новый кабинет в Испании -- Чернов селянский министр -- Курите папиросы "кри-кри". Я пробовал тротуар Невского, он не подавался. Адмиралтейская игла, без которой, как известно, не могут обойтись русские поэты, тоже стояла на месте. Я шел в "Вену" и кричал: "Закуску и понимаете!.. Еще, спасайте!" И лысые официанты пришептывали. "Спасайте!" И поужинавший сытно репортер икал -- "необходимо спасать", и рюмки дребезжали: "Спасай, спасай!" В октябре стало совсем невтерпеж. Как-то проснувшись, я вспомнил, что есть Мооква, обрадовался и побежал разыскивать наших. Вечером мы уже осаждали поезд на Николаевском вокзале. Убедившись, что, кроме Петербурга, есть земля, желтые листья, а кое-где на околице деревень веселые поросята, я успокоился и заснул. А когда мы приехали и Москву, было сыро по-петербургски и трещали пулеметы. В зале вокзала какой-то чиновник и солдат долго и нудно старались перекричать друт друга. Один вопил "спасайте Россию!", другой -- "спасайте революцию!". Потом, для двойного спасения, они подрались. Вскоре заговорили совсем близко пушки, и мы поспешили разойтись, кто куда, по разным адресам. Как известно, бой длился неделю. Я сидел в темной каморке и проклинал свое бездарное устройство. Одно из двух: или надо было посадить мне другие глаза, или убрать ненужные руки. Сейчас под окном делают -- не мозтами, не вымыслом, не стишками,-- нет, руками делают историю. "Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые..." Кажется, чего лучше -- беги через ступеньки вниз и делай, делай ее, скорей, пока под пальцами глина, а не гранит, пока ее можно писать пулями, а не читать в шести томах ученого немца! Но я сижу в каморке, жую холодную котлету и цитирую Тютчева. Проклятые глаза,-- косые, слепые или дальнозоркие, во всяком случае, нехорошие. Зачем видеть тридцать три правды, если от итого не можешь схватить, зажать в кулак одну, пусть куцую, но свою, кровную, родную? Кругом по крайней мере охают, радуются и по различным обстоятельствам прославляют вседержителя. "Слава богу, идет Алексеев, этих разбойников прогнали!" -- кричит милая девушка Леля. "Слава тебе господи,-- умиляется прислуга Лели Матреша,-- большаки верх берут!" Я даже на это не способен. Если б был Учитель, он снял бы с меня непосильную свободу, сказал бы "иди", и я пошел бы. Но его нет, и я жую котлету. Запомните, господа из так называемого "потомства", чем занимался в эти единственныв дни русский поэт Илья Эренбург! Потом все стихло. Леля, милая девушка (чистая, светлая, русская), брат ее Сережа, хороший, с длинными волосами, честный, идейный, тот, что с Лавровым и Михайловским,-- словом, все кругом начали плакать. Я сам плакать не умею (очевидно, какие-то железы не работают), но слезливых скорее люблю. Пошла повсеместная панихида. Причем многие оплакивали то, чего раньше вовсе не замечали или, замечая, не одобряли: Леля -- великодержавность, Сережа (с Михайловским) церковь, гимназист Федя (младший брат Лели) -- промышленность и финансы. Это было все-таки делом, и за отсутствием другого я занялся оплакиванием. Я вынимал, будто луковицу, воспоминания давних лет: детскую веру, быт столовых с фикусами и закуской, миссию России по "Дневнику писателя", купола псковских церквушек, кафе "Бома" на Тверской, со сдобными булочками и с веселыми рассказами толстяка писателя о псаломщике, вмещавшем в рот бильярдные шары,-- слезы не текли, но я скулил честно и длительно, как пес в непогоду. Я родился в 1891 году, воспитывался в первой московской гимназии,будучи еще в четвертом классе, записал в календаре "Товарищ": "Ваш любимый писатель?" -- "Достоевокий", "Ваш любимый герой?" -- "Протопоп Аввакум". Как мог я не скулить и не горевать? У меня уже сложились свои привычки: даже за обедом я презирал низкую материю. Во мне жил самый подлинный шовинизм, так ничего, бродил по заграницам, а иногда находило: у нас, мол, все особенное, и бог особенный, и животы мы порем по особенному... Предпочитал как будто, когда животов вообще не порют, но вот порой что-то подступало, где-нибудь в уютном кафе Копенгагена я начинал себя чувствовать скифом, презирал жалкую, мещанскую Европу и прочее. Все эти скучные автобиографичеокие сведения я сообщаю для того, чтобы объясиить мое состояние осенью семнадцатого года. Я вспоминал, отпевал, писал стихи и читал их в многочисленных "кафе поетов" со средним успехом. Так прошло два месяца. Учитель не давал о себе знать. Зато в одно морозное декабрьское утро вбежал ко мне месье Дэле, упал в кресло и закричал: "Умираю!" Зная, что французы отличаются деликатным телосложением, так что при двух-трех традусах мороза в Париже умирают партиями, я взволновался и начал щупать его пульс. Мосье Деле руку свою вырвал и объявил, что он действительно нездоров и страдает небывалым в его жизни запором желудка, но не в этом суть дела, а в дворнике Кузьме и вообще в России. Надо сказать, что, будучи занят оплакиванием, я ни разу не удосужился навестить кого-либо из моих друзей и только однажды в "кафе поэтов" встретил Алексея Спиридоновича, который, выслушав мои стихи, начал плакать и вынул из кармана два носовых платка. О жизни мосье Дэле я ничего не знал, и поэтому Кузьма был для меня личностью таинственной. Я попросил у мосье Дале необходимых разъяснений, и он, негодуя, плача, визжа, рассказал мне о своих злоключениях. Сначала, когда "эти апаши" захватывают власть, мосье Дале решает из протеста не выходить на улицу. Ужасно для пищеварения, но культура выше всего! Он ждет, что к нему явится какая-нибудь делегация -- переговоры, уступки. Никого! На,конец -- несварение, бессонница. Ко всему, мосье Дэле успел приютить в сейфе "Лионского кредита" особо любимую пачку. Необходимо выйти. Что же? Сейфа нет! Банка нет! Ничего нет! Слышите? Только люди и скандал! На Кузнецком встречает знакомого генерала -- что-то не то Пирикан, не то Пиликан,-- кидается к нему: "Что делать; мон женераль?" А тот -- мелкой дрожью -- "не мон женераль, мол, а тсс... и все. Никаких генералов-больше нет". Слышите? Да лучше пренебречь своим желудком, лучше добровольно убить себя, чем ходить по этому аду, где ничего не существует. Но ему не хотят позволить даже умереть. Являются какие-то разбойники, которых в Париже и в тюрьму не впустили бы, и объявляют, что отныне они будут помещаться в квартире мосье Дэле, потому . что они не просто шесть босяков, а вот что... Мосье Дале читает -- "Подотдел охраны материнства и младенчества". Все это гениально, но позвольте осведомиться, где же жить самому мосье Дале? "Это ужасно, это зверство!" Дэле визжит и прыгает по моей комнате. "Они мне предлагают тесную конуру".-- "Как?" -- "Здесь вполне достаточно кубических аршин!" Вместо столовой, гостиной, зала, кабинета, спальни, -- кубические аршины! Мосье Дэле -- француз, он любит свободу, простор, воздух, чтобы даже на картинах был "пленер", он задохнется в этих аршинах1 Никакого впечатления. Тогда мосье Дэле решается на отчаянный жест, на героический подвиг, он сам идет в гнездо этих преступников, в "Районный Совет"! И что же? Там он видит среди других мошенников -- дворника, его же собственного дворника -- Кузьму. Это ль не безумье? Мосье Дэле все же крепится -- он француз, иммунитет, поняли? "Нас это не интересует, мы даже трех консулов за некоторые штучки преспокойно сцапали. Ваше классовое положение?" Проблеск надежды! Знакомые слова! Незабвенные шестнадцать классов! Он гордо отвечает: "Конечно, не как вы, на три года в общей яме, шестнадцатого, я -- четвертого, третьего, собственность могилы навеки, я могу быть и вне классов, вот что!" "О, дорогой Эренбург, с вашей страной произошло самое ужасное, она перевернулась вверх дном. Все окончательно порепуталось. Я оказался внизу. Они прогнали меня, а Кузьма даже усмехался -- "вот вам, товарищ,-- о! о! о! Он так и сказал товарищ Дэле" -- ваше вне классов!.." Друг, спасите меня! Где мой компаньон Хуренито? Где все наши? Я могу сейчас, здесь же умереть! Я изнемогаю! В первый раз в жизни я потерял аппетит, потерял порыв, я потерял все! Даже пилюли "пинк" мне больше не помотают. Дайте мне дюжину настоящих маррэнских устриц, бутылочку шабли, Люси -- все равно я не двинусь с места. Вы в Петрограде все время хотели кого-то спасать,-- теперь спасайте Дэле!" Выслушав эти тронувшые меня жалобы, я сообщил по телефону в редакцию, в кафе "Трилистник" и еще одной очаровательной актрисе, что сегодня я оплакивать не смогу, и решил вместе с мосье Деле по записанным адресам разыскать наших приятелей. Может быть, кто-нибудь поможет умирающему другу. Раньше всего мы направились к мистеру Кулю, но по дороге мосье Дэле закатил еще две или три истерики. Прямо из подьеэда он понесся к стене, на которую каждое утро наклеивали декреты, и потребовал, чтобы я ему их перевел. Он любил это занятие, находя в нем какую-то мучительную сладость. спокойно слушал он о мобилизации агрономов и об учете швейных машин,-- ни то, ни другое его не затрагивало, но после третьей бумажки громко завыл. Это была поэма молодото футуриста, озаглавленная "Декрет"; в ней языком сложным, изобилующим словообразованиями, предлагалось преобразовать и украсить жизнь, вытащить картины на улицу, а на площадях бить в барабаны. Поэма кончалась грозным предостережением о том, что жалкие пассеисты, этого не исполнившие, все равно бесславно умрут! "О, проклятие! Значит, меня завтра расстреляют! Да, да -- завтра, я знаю, у них все в двадцать четыре часа! Завтра в половине одиннадцатого! Но что делать? Я с удовольствием вынес бы на Зубовскую площадь мою картину "Девушка мечтает в плодовом саду", но они ее забрали у меня,-- эти прохвосты из "Материнства". Я не умею играть на барабане! Значит, конец, смерть, и даже без бюро!.." Я еле-еле успокоил его, объяснив, что это лишь стихи. "Как? Вы называете этим прекрасным именем бред бешеной собаки? Я сам люблю стихи! Я всегда с Зизи читал: "до" -- Гюго или Ростана -- для порыва, а "после", отдыхая, Мюссэ или графиню де Ноай. Но это ужас, это преступление, а не стихи!.." На улицах, по случаю какого-то праздника (с тех пор как меня выгнали из гимназии, я потерял интерес ко всяким святцам, в том числе и революционным), висели плакаты футуристические, кубические, супрематические, экспрессиолистические и некоторые другие. Выбрав один, наиболее ему понятный, изображавший изумрудную бабу с ногами, растущими из грудей, и с четырьмя задами в различных положениях, освещении и трактовке, мосье Дэле принялся рыдать: "Искусство! О, мой милый охотник, который давал мне порыв! О, красота! женщина! любовь! Все поругано!" Так пришли мы к Театральной площади, где застали любопытную сцену. Некто, по фамилии Хрящ, а по Профессии чемпион французской борьбы и "футурист жизни", дававший советы молодым девушкам, как приобщиться к солнцу, водружал сам себе в скверике памятник. Хрящ был рослый, с позолоченными бронзовым порошком завитками жестких волос, с голыми ногами, невыразительным лицом и прекрасными бицепсами. Толпа опасливо молчала, полагая, что это какой-иибудь "большой большевик". Мосье Дале всхлипывал. Потом пришел красноармеец, сплюнул и повалил статую на землю., Публика разошлась, и мы направились в гостиницу, укаванную мистером Кулем. Увы, там мы узнали, что американец, как "закоренелый эксплуататор", отправлен в концентрационный латерь близ Симонова монастыря. "Это второй потоп!" -- закричал мосье Дэле. Мы решили немедленно навестить бедного мистера Куля и нашли его в ужасном состоянии. Он исхудал и даже отпустил бороду. Со скуки он записывал в свою чековую кнюкку, потерявшую всю прелесть кладезя таинственных увеселений, несложные события тюремной жизни: "24-го выдали по два фунта сушеной воблы, 27-го на обед пшено. 29-го -- фабриканту. Смитсу переслали фунт сахару, и он дал взаймы три кусочка". Желая утешить мистера Куля, я принес ему и подарок библию -- большой том с иллюстрациями -- и начал читать вслух: "Последние будут первыми". Но, очевидно, от плохой пищи мистер Куль заболел потерей памяти,-- не узнавая любимых текстов, он выхватил из моих рук толстую книгу и в ярости ударил ею меня по голове. После втого он начал вопить, что мосье Дэле тоже "закоренелый" и что его необходимо также посадить в лагерь. Мы поспешили уйти. От мистера Куля мы направились к Алексею Спиридоновииу. Уже на лестнице мы услыхали причитания и стоны: это наш.друг читал газету. "Орден "Вишневый сад",-- закричал он, даже не здороваясь с нами,-- умерла Россия! Что сказал бы Толстой, если б он дожил до этих дней?" Потом он кинулся на грудь мосье Дэле. Я не любитель фотографий, но много дал бы, чтобы увидеть сейчас запечатленной эту сцену. Алексей Спиридоноиич обьяснил мосье Дэле, что ко всему происходящему Россия не имеет никакого отношения, это дело двух-трех подкупленных немцами инородцев. Но скоро наступит освобождение -- и, он, Алексей . Спиридонович, клянется мосье Дэте, что все, долги, до последнего сантима, будут вьшлачены. Пока же он ничем .помочь не может. Он болен нервным расстройством, саботирует и ждет светлого дня открытия Учредительного собрания. Не более утешительпыми оказались наши дальнейшие визиты. К Шмидгу, занимавшему важный пост, нас так и не пропустили. Получив после многодневного стояния в очередях семь различных пропусков, мы были под конец задержаны неким человеком, которому не понравились ни печати на пропусках, ни наши лица. Зато на улице мы встретили Эрколе. Увидев нас, он сразу принял героическую позу, одну руку выпятив вперед, а другую прижав к сердцу. "Вы не знаете -- я теперь памятник, да, да, монумент, и это такое же занятие, как и всякое другое, ничем не хуже, чем перебирать четки!" Эрколе рассказал нам, что его вздумали потянуть на какие-то трудовые работы, кажется, сгребать снег, пренебрегая тем, что он, римлянин, Бамбучи, никогда не работал и работать не будет. Тогда он разыскал итальянца, торговавшего кораллами, и начался совет -- что делаться Эрколе хотел вернуться к своему ватиканскому прошлому и объявить себя снова доминиканцем. "Избави тебя мадонна,-- закричал торговец кораллами,-- это сейчас совсем не в почете, даже наоборот!" -- "Тогда я скажу, что я убил тысячу австрийцев, что я почти генерал, подгенерал".-- "Еще хуже, могут пристрелить".-- "Но что же они, черти, любят?" -- "Искусство -- это теперь вроде монахов ". Эрколе, обрадованный, вспомнив родной Рим, статуи богинь, чертей на порталах церквей и рисовавшую его англичанку, сначала решил объявить себя художником. "Но тебя могут заставить восемь часов в день рисовать картины". Раздумие. Плевок. Решение найдено -- он будет не художником, а картиной, то есть не картиной, а статуей. На следующий день, прорвав все заграждения, он проник на заседание археологической комиссии и начал изображать богов, полководцев и тритонов Рима. А домой ушел с вожделенным удостоверением, гласившим, что "товарищ Эрколе Бамбучи состоит под защитой Отдела охраны памятников искусства и старины РСФСР". Сообщив все это и добавив, что он получает довольно скверный паек, но может подарить мосье Дале фунт крупы и четверть фунта так называемых "кондитерских изделий", Эрколе показал фонтан Нептуна, особенно значительно плюнул и ушел. Все эти встречи ужасно отразились на мосье Дэле. За неделю, проведенную с ним, я мог убедиться в серьезности его состояния. Оставалась последняя слабая надежда: Эрколе сказал нам, как найти Айшу, добавив, что он живет очень хорошо. Мосье Дэле немного воспрянул духом, высказав предположение, что Айша, наверное, служит грумом у какого-нибудь "крупного бандита", то есть большевика, и сможет вернуть Дэле банк, сейф, книжку, а также помочь ему выбраться из этой варварской страны. Мы пошли по указанному адресу, а именно в Комиссариат иностранных дел. В просторных залах для приема посетителей было пусто, так как в то время Россия ни в каких сношениях ни с каким государством еще не состояла. Только одна старая дама, очевидно гувернантка, устраивала бурную сцену самому комиссару по поводу незаконно у нее -- швейцарской гражданки -- реквизированных ночных рубашек и других вещей, которые она, будучи не большевичкой, а честной кальвинисткой, назвать не может. Мосье Дэле, не желая пропустить случая, тоже стал протестовать, говоря сразу о сейфе, о Кузьме и о пилюлях "пинк". Комиссару это не понравилось, и, дипломатически улыбнувшись, он вышел. Мы спросили, где Айша, и нас направили по соседству, в Коминтерн, в "Секцию народов Африки". Хотя за время войны и революции я потерял божественное чувство удивления, рассказ Айши меня взволновал. В общем, Эрколе был недурным памятником, а мистеру Кулю, с его жаждой духовной жизни, даже шла тюремная решетка. Но Айша, милый Айша, с которым я шалил на беретах блаженного Сенегала, в роли заведующего пропагандой среди негров,-- это было необычайно, изумительно и гениально в своей простоте! "Белые нас убивали, нехорошие были. Теперь мы не пустим к себе добрых капралов!" Словом, Айша чувствовал себя великолепно в этой новой роли. Зато я боялся глядеть на мосье Деле; у него были дикие глаза, он хрипел и почему-то норовил припечатать лежавшей на письменном столе печатью волосы Айши. Кротко улыбаясь, Айша проявил хорошую память и добродушие, обратившись к мосье Дале: "Помнишь, ты Айше сказал: " Айша. мой, французский, иди, Айша, работай на войне" Теперь Айша говорит: ты мой, сенегальский, Айша тебя очень любит! Иди работать, будешь младшим делопроизводителем в моей канцелярии" Тогда произошло нечто безумное. Мосье Деле, вскочив на стол, тоненько, по-петушиному завопил: "Я вне классов! Жабы! Падаль из шестнадцатого! Вы хотите ущипнуть меня за икры! Я вам покажу! Как они воняют! Чернь! Мертвецы! Дайте мне триста надушенных платков! Припечатываю ваш Сенегал и хороню по третьему классу! Верните сейф! Да здравствует франко-русский союз! Бригадир, вяжите Кузьму и к мосье Деблеру его! На гильотину! Чик-чирик! А потом без бюро, в яму!.." Увы, не оставалось сомнений -- бедный мосье Дэле сошел с ума. Его связали и отвезли на Канатчикову дачу. На следующий день я принялся за свои прерванные занятия и, оплакивая все, искренне плакал над судьбой дорогого мосье Дэле, который во имя химерического "Универсального Некрополя" променял душистый горошек и Люси на унылые палаты больницы для умалишенных. Его чувство порядка и гармонии, стройная иерархия мира не могли выдержать дикого хаоса или, но предсказанию Учителя, "уютненького приготовительного класса". Глава двадцать пятая хуренито пишет декреты.-- спор о свободе в вчк Ранней весной, когда даже правительство, убедившись в иллюзорности Петербурга, переехало в Москву, неожиданно появился Учитель. он пришел ко мне, осведомился о моем образе жизни, не одобрил его, предложил мне оплакивание немедленно прекратить и ехать с ним в Кинешму, в качестве его личного секретаря. На вопрос, что, собственно, он делал в течение шести месяцев, он ответил кратко: "Крепкий быт, черт его побери! Выкорчевывал, мозоли натер!" В Кинешму он ехал в качестве комиссара. Через три дня мы сидели на продавленной кровати кинешемской гостиницы, и Учитель, глядя в окошко на улицу, где местные охальники щупали мимоходом сонных волооких баб, развивал свою программу: "Хуже всего, если вместо сноса и стройки пойдет ремонт. Что может быть пошлее, пересадив галерку в партер, тянуть ту же идейную драму? Я попытаюсь воплотить в жизнь новые основы равенства, организации, осмысленности". Засим в соседней комнате задорно затрещали машинки -- это Хуренито диктовал декреты. Начал он с равенства. Все комиссары, советские спецы и артисты местного "кабаре имени Карла Маркса" переселялись в рабочие каморки и подвалы. Далее, для заведующих складами одежды или стоящих во главв "Комиссии по сбору излишков у буржуазии", устанавливалась форма: косоворотка, полушубок (простой), картуз, солдатские сапоги. Наконец, меню высших и низших служащих продовольственного отдела ограничивалось пшенной кашей, в просторечье именуемой "пшой". Но эти разумные меры привели к величайшему беспорядку. Деятельность различных, крайне важных учреждений (в том числе "Комиссии по сбору излишков" и "кабаре имени Карла Маркса") приостановилась. В центр были посланы многочисленные жалобы. Хуренито, не отчаиваясь, приступил к подготовке всемирной организации и к истреблению растлевающего, по его словам, призрака личной свободы, он опубликовал в один и тот же день -- 12 августа -- три небольших декрета, относящихся к различным областям жизни. Вот их точный текст: I. "Ввиду недостатка кожевенного сырья и готовой обуви, а также ввиду плохого состояния тротуаров г. Кинешмы, запрещается с 15-го с. м. всем гражданам ходить по улицам в рабочие часы с 10 до 4 часов вечера, кроме направляющихся по делам службы и снабженных соответствующими удостоверениями". II. "До выработки центральными советскими органами единого плана рождений на 1919 г, запрещается с 15-м с. м. гражданам г. Кинешмы и уезда производить зачатья" III. "Условий настоящего момента требуют от всех честных граждан максимального напряжения сил для воссоздания промышленности и транспорта. Поэтому, в целях экономии мозгов работников, из общественной библиотеки временно прекращается выдача книг философских и теологических". Эти декреты вызвали подлинную бурю. Кинешемская коммунистическая организация решила, что Хуренито не марксист, и обратилась.в Центральный Комитет партии. "О, лицемеры! -- негодовал Учитель.-- Они призваны разрушить, но среди развалин, с ломом в руке пытаются разыгрывать археологов или, по меньшей мере, антикваров. Чем эта шикарная лестница пайков, от восьмушки хлеба до бутербродов с икрой, хуже шестнадцати классов нашего несчастного друга? Они любят свободу не меньше Гладстона, Гамбетты и членов "Общества защиты интересов мелкой торговли в южных департаментах Франции". И как джентльмены "ОльдЭнгланд", они пекутся о святости домашнего очага. Как будто заставить рожать или запретить рожать труднее, чем приказать убивать или молиться, чем запретить думать не по-указанному или спать с неокупленными и неприпечатанными объектами? Ханжи, драпировщики на кратере Везувия, великоадский бомонд, ряженный апашами, портняжки, кладущие последнюю, трагическую, вырезанную с самого неподходящего места, заплату на изношенные до последней нитки штанишки Адама!" Враги Хуренито энергично работали для того, чтобы сместить его. В корреспонденции, посланной в петербургскую "Красную газету", Учитель был определен как "невежественный самодур", "один из примазавшихся", "позорящий своими поступками святое пролетарское дело". Решительный бой разыгрался вскоре из-за отношения Хуренито к проблемам эстетики. Учитель полагал, что искусство,-- так, как оно понималось доселе, то есть размножение совершенно бесцельных вещей,-- является для нового общества ненужным и должно быть как можно скорее уничтожено. В одной из дальнейших глав я изложу подробно соображения, которыми руководствовался Учитель в своем неоиконоборстве, пока же настаиваю на выводах, а именно на его твердом намерении поступить с девятью музами так, как поступили с "закоренелым" мистером Кулем. Кинешемские большевики придерживались взглядов противоположных и искусство обожали. В городе открылось восемнадцать театров, причем играли все: члены исполкома, чекисты, заведующие статистическими отделами,- учащиеся первой ступени единой школы, милиционеры, заключенные "контрреволюционеры" и даже профессиональные артисты. В театре имени Либкнехта Коммунистический Союз Молодежи ежедневно ставил пьесу "Теща в дом -- все вверх дном", причем теща отнюдь не являлась мировой- революцией, а просто тещей доброго старого времени. Все это, конечно, отличалось лишь количественно от прежнего кинешемского театра; который содержал купец Кутехин. В области живописи также было сделано немало. Благодаря несознательному отношению крестьян к произведениям искусств, из усадьбы были вывезены различные шедевры, и в Кинешме торжественно открыт музей. Гордостью музея были три картины: на первой была изображена дохлая рыба, раскрывшая рот, пустая бутылка и кочан капусты, с подписью -"голландская школа", на второй, "приписываемой Андреа дель-Сарто", очень большегрудая, дородная баба кокетливо улыбалась почтальону в костюме ангела и с глазами барана, третья была испещрена различными фиолетовыми и просто грязными, как бы чернильными пятнами, долженствовавшими передавать, по мнению Врубеля, нечеловеческую страсть Демона. Учитель, не колеблясь, приказал музей и все театры немедленно закрыть, помещения предоставить для профессионально-технических школ, художников мобилизовать для выработки моделей солидной и удобной мужской обуви и канцелярских стульев, а актеров, снабдив всяческими директивами, отправить в уезд уговаривать крестьян сажать побольше картофеля. "Рабис", то есть союз работников искусства, послал в Москву отчаянную телеграмму, и вскоре был получен ответ: "Убрать вандала". Председатель коммунистической организации торжествовал: "Я говорил, что он не марксист, но буржуй, то есть вандал!" Мы же с Хуренито отправились в Москву. Тотчас по приезде Мы пошли на большой митинг в аудитории Политеичхнического музея. По речам первых ораторов мы могли убедиться в том, что точка зрения кинешемских актеров разделяется великими дерзателями и рулевыми. Вот что говорили ораторы "В пролетарском государстве воскресает красота античного мира", "мы поборники вольной мысли", "ныне наступило истинное царство свободы". Учитель не мог вытерпеть этой древней жвачки, линялых незабудочек и ста тысяч продавленных тюфяков, он закричал: "Как вам не стыдно возиться с протухшей красотой или с трухлявенькой свободой? Вы настоящие контрреволюционеры!.." Произошло некоторое смятение, а когда мы вышли из музея и сделали шагов сто, два изящных молодых человека очень любезно предложили нам продолжить путь в автомобиле и со всеми удобствами отвезли нас в ВЧК. Допрос Учителя был краток. "Вы отрицаете наличность красоты и свободы в коммунистическом государстве?" -- "Безусловно!" -- "Вы считаете выступавших на митинге контрреволюционерами?" -- "Разумеетея!" Я же на допросе стыдливо мычал, жаловался на боли в желудке, но в конце концов подписался под показаниями Учителя. Вечером нам пришли объявить, что мы приговорены к высшей мере наказания. "Что это?" -- спросил я. "Так как приговорить нас к бессмертию не в их власти, то, очевидно, это самый банальный смертный приговор",-- ответил мне Хуренито. Снова пережил я угрюмые часы ожидания смерти. Мне очень не хотелось умирать, во-первых, потому что я откровенно и нагло люблю жизнь, всякую, даже в камере чрезвычайки, во-вторых, из-за любопытства, чем кончится этот великолепный переполох. Я не умел тогда еще осмыслить, опознать происходящего; слепо подчиняясь словам Учителя, я не понимал его намерений и часто в душе роптал. Иногда мне мучительно хотелось простой будничной жизни, без масштаба вселенной, без перспективы тысячелетий, жизни со слоеными пирожками и со стихами Бальмонта. Тогда я бежал к Алексею Спиридоновичу, у которого была большая карта России и который всегда точно знал, где находятся чехословаки, донцы, немцы или французы,-- словом, близок ли "светлый день воскресения". Иногда, когда я попадал в общество подрядчиков или присяжных поверенных, равно погибавших без "Русского слова" за утренним кофе, с душевными фельетонами попа-расстриги Григория Петрова, без завтраков в "Праге", без биржи, без клуба, без "свободы слова, печати, совести, передвижений", я вдруг приходил в веселое состояние и радовался их горю. Я испытывал в такие минуты глубокое нравственное удовлетворение перед торжеством справедливости, достойным хорошего английского романа, а также истинный экстаз от мирового скандала, знакомый всем поклонникам выдающегося актера Чарли Чаплина, который идеально громит посудные лавки и сбивает с ног почтенных дам. Но бывали минуты, когда и чехословаки с булочками, и разбитые вазоны меня не удовлетворяли. Я старался постичь слова Учителя о новом железном искусе. Я хотел взглянуть на самого себя пыльными глазами историка. Тогда я видел вещи чудесные и ужасные -- небо застилалось циклопическими спиралями и кубами. По гулким, светлым и холодным площадям маршировали осмысленные табуны грядущих поколений. Природа юлила, ползала в ногах и выкидывала из-под своего форменного "таинственного покрывала" белый флажок. А в конце мерещилось нечто вроде последней железнодорожной катастрофы, с участием комет и других посторонних тел, осколки стекла, ржавь, освобождение. Ожидая смерти в камере ВЧК, я залпом, судорожно думал обо всем и чувствовал, как нелепо, глупо умереть, не досидев даже до конца первого акта. Ночь прошла скверно, а утром нас вызвали и повели по скользким, пропахшим капустой и кошками лестницам, по коридорчикам и глухим внутренним дворам. Учитель вел меня под руку, и это придавало мне силы. Он улыбался и шутил с солдатами, протестуя против того, что ему не выдали утром пайка, который он успел бы еще съесть. У меня в ушах гудело, и бессмысленно мелькали перед глазами неожиданные клочья не убранной с неба синевы. Потом нас почему-то повели снова по лестницам и проходам и, вместо того чтобы просто, честно пристрелить, впустили в комнату с грязными замусоленными обоями, где на диване какой-то интеллигент пил чай вприкуску. Посмотрев на нас близорукими, весьма добрыми глазами, он сказал, что по случаю приезда в Москву депутации, кажется, сиамских коммунистов, объявлена амнистия и нас, в частности, расстреливать не будут. Учитель выслушал это молча, я же промолвил вежливо, как меня учили в детстве,-- "мерси". Но интеллигент, явно не удостаивая меня вниманием, обратился к Хуренито с вопросом: "Скажите, пожалуйста, неужели вы столь злостны и слепы в своей ненависти к рабоче-крестьянской власти, что не видите очевидного всем, не хотите признать простенькой истины, а именно, что РСФСР -- подлинное царство свободы?" Учитеиь улыбнулся. "Товарищ, увы, я не слеп, не злобствую, говорю "увы", ибо злоба и слепота являются залогом борьбы, движения; а следовательно, жизни. К сожалению, у меня зоркие глаза, трезвый ум и уравновешенный темперамент. Но это так, между прочим. Еще менее могу я ненавидеть власть, жизнь меня научила уважению ко всем ремеслам. Революция же мне Вполне по сердцу, и я полагаю, что в течение тридцати одного года своей жизни я предпочтительно занимался именно уничтожением, подрывами, подкопами и всяческими очистительными операциями. Что касается свободы, то это -- абстракция, в наши дни крайне вредная. Вы уничтожаете "свободу", поэтому я вас приветствую. Вы величайшие освободители человечества, вы несете ему прекрасное иго, не золоченое, но железное, солидное и организованное. Будет день, когда для школьников выпускного класса свобода станет революционным кличем и от него полетят, как перья общипанной курицы, тысячи облачений ныне строящегося мира. Но сегодня "свобода" -- понятие контрреволюционное, подушка рантье, леденец в кулаке антропофага, канонизация всех помойных ям мира. Я приветствую вас -- вы за год основательно вышибли из голов лежебоков, грезеров и слюнтяев само понятие свободы, Но мне очень обидно видеть, что в безумном повороте корабля повинен не руль, а волны. Короче -- вы сами не сознаете, что делаете. Это, конечно, бывает часто, но это все же невесело. Если вы меня не расстреляете, я буду по мере своих сил работать с вами, то есть уничтожать красоту, свободу мыслей, чувствований и поступков во имя закономерной, единой, точной организации человечества! " Интеллигент, который оказался революционным следователем, пришел в негодование. Отставив чашку, он даже слез с дивана, пробежался по комнате и, желая убедить Учителя, раскрыл "Коммунистическую азбуку" и начал читать о прибавочной стоимости. Прочитав страницы три, он воскликнул: "Теперь, надеюсь, вы поняли -- из царства необходимости мы вступаем в царство снободы!" "Дорогой товарищ, я ничуть не сомневаюсь, что царство свободы когда-нибудь настанет (возможно, тогда, когда будут истреблены последние люди на нашей планете). Пока что мы именно вступаем в царство откровенной необходимости, где насилие не покрывается пошлой, сладенькой маской английского лорда. Умоляю вас, не украшайте палки фиалочками! Велика и сложна ваша миссия -- приучить человека настолько к колодкам, чтобы они казались ему нежными объятиями матери. Для этого вовсе не надо подходить осторожно, крадучись, пряча колодки за спину. Нет, нужно создать новый пафос для нового рабства. Мало соблазнять приготовишку дипломами, надо научить его радоваться восьми годам -- восьми векам, а может быть, тысячелетиям. Вы, кажется, несмотря на свою интеллигентность и пристрастие к цитатам, человек дельный, энергичный. Оставьте же свободу сифилитикам из монмартрских кабаков и делайте без нее все, что вы, собственно говоря, и так делаете! " "Вы неисправимы,-- сухо ответил следователь,-- Я не вполне точно выяснил, благодаря вашей странной терминологии, являетесь ли вы монархистом или анархистом. Во всяком случае, вы контрреволюционер, и ваши симпатии к советской власти носят провокационный характер. Мы не враги, мы ревнители свободы. Смертная казнь по отношению к вам и к гражданину Эренбургу заменяется принудительными работами и содержанием в концентрационном лагере вплоть до окончания гражданской войны. Надеюсь, там вы осознаете свою ошибку!" Глава двадцать шестая мистер куль в коммунистическом семействе.-- слезы продкома. -- святой грааль Мы попали в лагерь где содержался мистер Куль, и таким образом, наше ваключение было не лишено приятности. Неутомимый миссионер успел за время своей неволи несколько освоиться с происшедшими переменами и даже с ними примириться. Конечно, он не сделался коммунистом, даже не объявил себя "сочувствующим", но все же смягчился и восстановил былое уважение к своим двум книжкам -- синенькой и сафьяновей. "Я ошибался, думая, что все погибло: доллар и нравственность продолжают царить над людьми. Чем больше преследуют доллар, тем быстрее он растет, и осмеянная нравственность вновь правит ее поносителями. Верьте практической жилке мистера Куля -- не так страшен коммунист, как его малюют". Учитель вел с мистером Кулем длинные беседы на темы скорее абстрактные: "Понятие собственности у евангелистов", "Святой Павел и Ленин" и тому подобные. Я же убивал время, играя с американцем в "шестьдесят шесть" на четверку табаку за шестьдесят шесть выигранных партий. Хотя нас отправили на принудительные работы, мы, кроме упомянутых занятий, ничего не делали и делать не могли. Комендант лагеря на наши жалобы отвечал, что специальная комиссия займется вскоре изысканием наиболее производительных работ для нас. Учитель к комиссиям всегда относился с нескрываемым скептицизмом, и поэтому, томясь вынужденным безделием, стал искать и вскоре нашел другой выход. Оказалось, что мы можем быть освобождены на поруки двух членов коммунистической партии. Первым мог быть, конечно, Айша. Насчет второго мы колебались. До нас дошли слухи, будто Шмидт окончательно переменился, послал к черту свою Империю и стал деятельным "спартаковцем", но это были лишь слухи. Мы совсем было потеряли надежду найти второго коммуниста, когда несчастный случай спас нас. В нашем лагере содержался некто Брюхалов, бывший владелец трактира с садиком на Шаболовке. Времени он даром не терял, все время корпя над какими-то книжками, и часто ночью я слыхал, как он тупо, но с упорством повторял: "Стокгольмский съезд, Лондонский съезд. Пресвятая богородица спаси и помилуй!.." Вот этот-то Брюхалов однажды взял полученный мною табачный паек -- пятнадцать папирос -- -- и засунул себе в карман. Я возмутился и начал даже кашлять от гнева. Но Брюхалов дружески объяснил мне, что он вообще в лагере не числится, а живет по доброй воле до получения ордера из жилищно-земельного отдела, так как вчера сдал экзамен по политической грамоте и рассчитывает войти в ячейку кандидатом. Я сразу перестал кашлять, то есть начал вежливо покашливать. Брюхалов оказался человеком добрым и незаносчивым. После недолгого, но серьезного разговора с мистером Кулем он дал свою подпись. Мы были освобождены и немедленно все трое поступили на службу: Учитель к Айше в подотдел Южной Африки, мистер Куль в "Междуведомственную комиссию по борьбе с проституцией", я же -- в детский театр Дурова, где помогал дорогому Владимиру Леонидовичу просвещать кроликов и морских свинок по части стрельбы из пушек, вздергивания флагов и прочего героизма. Поселились мы все вместе в двух комнатах, реквизированных у спекулянта Гросмана. Там же рядом помещалась коммунистическая чета Назимовых. Мистер Куль чувствовал себя великолепно. Совместно с Гросманом он осуществлял в американском масштабе своеобразное продолжение "Мертвых душ", скупая национализированные фабрики, аннулированные акции и реквизированные ценности. Гросман ежедневно рыскал по сомнительным адресам, принося как добычу затертые облигации. Он в упоении излагал мистеру Кулю свой символ веры: "Выше всего биржа! Гоните нас -- мы уйдем в катакомбы и там, в темноте, задыхаясь, будем жить шепотом цифр, шелестом бумажек. Я согласен за это умереть! Даже пред смертью я крикну: трехпроцентный растет! бедные Мальцевские! незыблем фунт! Биржа -- пульс мира. Я прихожу в жалкую конуру, где ютится биржевик Чибищев, у которого "они" отняли все. Жена, дети, печка, суп, нищета, дым, небытие! И тогда наступает сказочное, таинственное. Чибищев шепчет .мне. "Доллар растет, в Париже он поднялся на два пункта!" И я вижу торжество Нового Света, статую Свободы в гавани Нью-Йорка. "Лиры падают!" Бедная Италия! Там "они" начинают работать. По жилам мира струится кровь, и я, Гросман, отрезанный от священных бирж Лондона, Парижа, Берлина, слышу здесь, в большевистской Москве, ее жар и бег". Мистер Куль, просветленный и растроганный, жал руки Гросмана. Но как это ни покажется странным, американец подружился и с Назимовыми. Это были милые честные люди, старые партийные работники. Мистеру Кулю нравилась их глубокая нравственность, Как-то раз, когда ко мне пришла одна почитательница моего поэтического таланта и вовремя не ушла, товарищ Назимова поделилась с мистером Кулем своими соображениями: "Эренбург -- прекрасный образец вырождающейся буржуазной культуры. Я, конечно, против церковного брака, но ведь мы установили брак гражданский. А главное, я бы не придиралась к нему за то, что он не объявил в подотделе записи гражданских актов о своих намерениях по части этого товарища женщины, если бы я чувствовала, что у них настоящая идейная близость, но, уверяю вас, этого нет! Я с моим мужем, товарищем Андреем, связана тринадцатилетней партийной работой. Только этим можно все объяснить. Представьте себе, если бы он был меньшевикой, как я могла бы?.." В комнате Назимовых висели открытки: портрет Карла Маркса, "Какой простор" Репина и Венера Милосская,-- Назимовы свято чтили искусство. Когда Назимов ходил на "субботник", а именно таскать дрова на Рязанский вокзал, он по дороге все время вспоминал любимые стихи Бальмонта: "Я хочу горящих зданий! Я хочу кричащих бурь" Назимова любила посещать Художественный театр, и когда там гудел ветер, трещали сверчки, звенели бубенчики или что-то переливалось в желудке "лишних людей", она умилялась -- "это сон, мечта!.." Жили Назимовы скромно, утром на службе, днем в комиссиях, вечером на заседаниях. Иногда, после волнующих бесед с Гросманом, мистер Куль поздно за полночь любил зайти в конмату Назимовых. Там уютно горела лампа, и товарищ Ольга читала товарищу Андрею последние "тезисы о профсоюзах", он же прерывал ее вставками: "это синдикализм", "где же Маркс?", "опасная демагогия мартовцев" -- и прочими. Мистер Куль садился и тоже слушал, не столько, собственно говоря, слушал, сколько наслаждался безупречным миром и тишиной этого семейства. "Вы не революционеры,-- говорил он,-- вы самые достойные квакеры. Я совсем не боюсь вас",-- и он храбро касался руки товарища Андрея, который не слушал его, потрясенный "мелкобуржуазным уклоном рабочей оппозиции". Мистер Куль привлек товарища Назимову к работе в "Комиссию по борьбе с проституцией". Как ряд других кустарных промыслов, это ремесло процветало в Москве, утратив прежний узкокастовый характер. Все, конечно, понимали его глубокие социальные корни, но, не довольствуясь диагнозом, прибегали к паллиативам. Мистер Куль предлагал натурпремирование перешедших на производительный труд, товарищ Назимова (которая вообще, как и большинство встреченных мною коммунистов, отличалась крайним идеализмом) стояла за нравственную работу, в частности за лекции, посвященные великим коммунисткам мира. Большую роль в комиссии играл товарищ Раделов, комиссар продкома. Он приходил иногда к мистеру Кулю, и мы с ним познакомились. Человек, всецело преданный своей идее, он говорил исключительно о вагонах, грузах, пудах хлеба, сушеной рыбе и прочем. Сам он ходил в перелицованной дамской жакетке, неизвестно как к нему попавшей и совершенно изодранной, питался фунтом хлеба и мерзкой жижей, именуемой "супом из овощей для столовых категории "Б", худел, болел, но ничего, помимо ползущих по каким-то линиям таинственных вагонов, не замечал. Была у Раделова одна слабость -- порой находила на него дикая, нечеловеческая страсть к женщине, не к какой-либо,-- обремененный вагонами, он людей не замечал,-- но к жейщине вообще. Был же он уродлив до какой-то музейной исключительности, с пурпуровым лицом, глубоко изрытым оспой, с бельмом на левом глазу и с огромным кадыком, трепещущим под высоким бумажным воротничком. Никакая женщина к нему никогда ничего, кроме брезгливости, смешанной с жалостью, не испытывала. Пойти к проститутке Раделов не мог, это в корне противоречило его принципам,но порой занимался наивным самообманом, а именно находил какую-нибудь горничную или белошвейку, приносил ей подарки, говорил ей полчаса об идеях, а потом, теряя сознание, говорить переставал, действовал. Как раз такую вспышку давно не удовлетворенных вожделений испытывал Раделов, когда я с ним познакомился. Минутами казалось, что.вот-вот произойдет необычайное крушение его таинственных поездов. Как-то вечером Раделов пригласил меня и Хуренито пойти с ним вместе к милой телефонистке, которую он просвещает, готовясь стать ее "крестным отцом" в торжествеиный день вхождения в "ячейку". Мы согласились, и Раделов захватил с собой два фунта сахару и фунт льняного масла -- весь свой месячный паик. Как я сказал уже, сам он ел хлеб всухомятку, а чай (морковный) пил без сахара. Телефонистка -- товарищ Маруся -- оказалась очень кротким и еще более худым существом. Я видел в Москве худых людей,-- собственно говоря, только худых там я и видел,-- но худоба Маруси была поразительной: скелет с плохо натянутой дряблой кожей. Увидев сахар и масло, она богомольно уставилась глазами на них и оторваться больше не могла. А Раделов принялся с особенным жаром говорить о вагонах и грузах, сколько пудов чего едет в Москву. "По карточке "Л" выдадим еще сельдей и керосина. Сколько величия в этом уравнительном потреблении! Тринадцать тысяч сто два вагона! Единый хозяйственный план. Впервые трудовые элементы, освободившись от паразитических, обеспечены всем необходимым!" Маруся все продолжала глядеть на бутылочку с мутной желтой жидкостью. Вдруг Раделова всего передернуло. Не докончив гимна в честь новой карточной системы, он подсел поближе к Марусе и пробормотал, задыхаясь:. "Вы, товарищ!.. сознательная и прекрасная!.." Мы отошли в сторону и начали внимательно разглядывать висевшую на стене картинку, "Остров мертвых" Веклина. Но неожиданно Раделов вскочил с криком: "У вас кости, слышите, кости торчат! Что ж это? Как же так?" Маруся, растерянно поправляя блузку, шептала: "Так что паек уменьшили, за прошлый месяц вовсе не выдали, жиров нет, простите, товарищ!.." Раделов громко плакал, не плакал даже, а выл. Среди рыданий пробивались отдельныв слова: "Паек!.. я не могу!.. жиры!.. как же это?.. бедная!.." Он стал еще уродливее. Распухший, красный, сидя на корточках, он все плакал и плакал. Мы вышли. На лестнице было скользко -- ступеньки обмерзли -- и темно, а из квартиры доносился безумный, ни на что не похожий вой. Учитель сказал мне: "Люди смеются над каждым, кто не умеет рассчитать шага, кто, ступая, не замечает ступеньки и падает. Бедные люди -- как они панихидно торжественны перед своей масляничной чепухой, как беззаботны и тупы перед обреченностью, перед невозможностью! От тринадцати тысяч ста двух вагонов до ребрышек Маруси -- один шаг и бесконечность. Слезы Раделова великие, незабвенные слезы. Если б я возился с обрядами, я собрал бы их в чашу -- новый святой Грааль. И когда человечество засыпало бы, прихрюкивая от удовлетворения, сочинив стишок и придумав вполне осуществимую реформу, я кропил бы этими слезами отчаянья и стыда творцов "гармонии", поборников прогресса, тучную землю, унавоженную ничтожеством мертвых и обжорством живых!" Глава двадцать седьмал. Марк Аврелий и главки.-- "шаксэ-ваксей" Положение Хуренито упрочилось, и он получил в Коминтерне высокое назначение. Я же продолжал с Дуровым революционизировать кроликов, получая за это половину академического пайка. Так шли месяцы. Я ел пшенную кашу, ночью контрабандой мечтал о жирных бифштексах, о парижских кафе, о жизни легкой и невозвратимой. Иногда мне становилось невмоготу, и я искал поддержки у Хуренито, неизменно бодрого, хотя тоже сильно похудевшего и от холода в нетопленных комнатах захворавшего ревматизмом. Мы с ним любили ходить поздно вечером по совершенно пустым, мертвым улицам с задымленнымигрязными домами. Москва казалась сестрой Брюгге или Равенны, громадным мавзолеем, и только неожиданные отчаянные гудки автомобиля да лихорадочные огни в окнах штабов или комиссариатов напоминали, что это не развалины, но дикие чащи, что мы не засыпаемые снегом плакальщики, а сумасшедшие разведчики, ушедшие далеко в необследованную ночь. Во время одной из таких прогулок на Красной площади мы встретили Алексея Спиридоновича. Имел он вид человека окончательно затравленного и отчаявшегося. Рассказал нам, что, увы, дух духом, а помимо сего низменное брюхо. Словом, ему пришлось "сдаться в неравной борьбе" и поступить на службу. Он долго колебался, до последней минуты помышлял о самоубийстве и о бегстве на Дон, потом написал письмо потомству с оправданием своего поступка и выбрал наконец место, где паек был немного лучше (два фунта масла). Учреждение пазывалось "Гувузом", и он должен был курсантам, обучавшимся ведению военного ховяйства, читать лекции о русской литературе. "Но представьтв