перий или начале венчания на престол римских пап, - не составляло нималого труда привести сообразное пророчество для ветхих времен из Книги Царств, из Ездры, или Исайи, для новых - из Деяний или Откровения. Так шаг за шагом Меркурий Авдеевич достиг 1773 года, под которым вывел каждое слово с заглавной буквы, кроме последнего, ибо такое слово и писать-то страшно: "Влияние Вольтеровской Литературы. Падение Религиозности и Начало Явного неверия". В сравнении с ужасающим этим фактом не могли помочь ни суворовские победы над турками, ни уничтожение папою Клементием XIV ордена иезуитов по требованию держав, - не могли помочь, ибо сразу затем следовала дата: 1793. И опять с прописных букв: "Первая Французская Революция. Первое Наказание Божие за неверие". Наполеоновские войны оказывались вторым наказанием божиим за грех неверия, а 1848 год, вместе с бегством из Рима папы Пия IX и возвращением его на престол при помощи австрийских солдат, - третьим. И вот понемногу, понемногу отставной полковник Ван-Бейнинген привел Меркурия Авдеевича Мешкова, стопами пророков, прямо к 1875 году, когда в городе Гота состоялся конгресс социал-демократов. Тут уже Меркурий Авдеевич не начертал, а прямо-таки разрисовал прописными траурными литерами: "Маркс, Лассаль и Толстой - представители этого учения". Так похоронно оканчивалась пройденная человечеством историческая стезя, и полковнику только оставалось, с помощью прорицателей, приоткрыть завесу будущего. Здесь Меркурию Авдеевичу виделось немного: на 1922 год полковник назначил гибель папства и тела его, на 1925 - построение сионистами христианского храма, что же касается наипоследнего предсказания, то под датою 1933 Мешков послушно переписал в свою тетрадь: "Блажен, кто ожидает и достигнет 1335 дней". Это было не совсем понятно, что такое за дни и почему все-таки именно 1335, - да ведь можно ли все уразуметь? Как вообще все образовывалось в ходе земных упований человечества? От Адама и Евы к Ассархаддону, от Ассархаддона к Розамунде, а там, глядишь, и Лев Толстой, а домик-то муниципализирован, а ржаная непросеянная мука-то триста рублей! Хитро! Разъять мудреную цепь не под силу, может, и такому уму, как отставной полковник Ван-Бейнинген! Да и ни к чему. Влечет-то ведь тайна, заманчивая, как вечный родник, бьющий из сокровенных недр. Утешает вера, а не знание. Знание лишь утверждает веру, а там, где его недостает, там она только сладостнее, как все непостижимое. Блажен, кто ожидает... Меркурий Авдеевич закрыл тетрадь и книгу. Утро начиналось для всех. Слышалось, как закашлял табакур-старик, как взыграли и начали кидаться сапогами студенты, потянуло керосинкой из комнаты Лизы, прогрохотал вниз по лестнице убежавший в пекарню за хлебом Витя, зазвенькало на улице ведро, подвешенное к бочке водовоза. Из тьмы времен и неисповедимости господних путей день трезво возвращал мысли к заботам житейским. Выдвинув ящик стола, Меркурий Авдеевич прикинул, какие из обреченных на ликвидацию мелочей следовало бы нынче пустить на базар. Тут лежали канцелярские кнопки, сухие чернила в пилюлях, пара отверток для швейной машины, кусанцы и плоскогубцы, две-три катушки ниток, звездочки с рождественской елки, пакетики с краской для яиц. На пакетиках, по обдумывании, он и остановился: сезон, правда, истек, да Витя - мальчик разбитной, иной раз ему удавалось сбывать несусветную чепуху - вроде стенок отрывных календарей! - найдет охотника и на яичную краску! Выйдя к чаю и пожелав доброго утра, Меркурий Авдеевич внимательно глянул на дочь. Она была бледна, и то, что прежде он называл в ней стройностью, сейчас показалось ему угрожающей худобой. Слегка игриво он выложил перед Витей пакетики: - Ну-ка, коммерсант, произведи-ка сего числа этакую товарную операцию... - Опять? - сказала Лиза. - Я ведь просила, папа... - Да ты, мамочка, не беспокойся, мне же это ничего не стоит, честное слово, - отбарабанил Витя. - Базар - не то место, где можно научиться хорошему. - И не то, без которого можно прожить, - нахмурился Меркурий Авдеевич. - Не я придумал новые порядки. Не я взвинтил цены. Дома-то, кроме пшена, ничего не осталось? Может, у тебя деньги есть? Ну, вот... - Я говорю, что Виктору не следует ходить на базар. - А что же, мне прикажешь ходить? Позор-то, конечно, не велик, ежели бывший купец станет на толкучке пустой карман на порожний менять. Да беда, что, вдобавок к бывшему купцу, я - нынешний советский служащий. Как-никак - товарищ заведующий, магазином управляю. Что же ты хочешь, чтобы меня в спекуляции обвинили? - Я хочу, чтобы Виктор не ходил по базарам. Это кончится плохо. - Все плохо кончится, я давно говорю. Да не для всех, - сказал Мешков и, дабы призвать себя к смирению, напомнил цитату: - "Блажен читающий и слушающие слова пророчества сего и соблюдающие написанное в нем, ибо время близко". Помолчав, Лиза тихо проговорила, не подымая глаз: - Словом, Витя идет сегодня последний раз. - Посмотрим, - сказал Мешков. - Посмотрим, - спокойно, будто в полном согласии, повторила Лиза. Он не мог больше выносить пререкания, встал, забрал свой стакан и ушел молча к себе в комнату. Она поглядела ему вслед. Спина его ссутулилась круто, словно за шиворот сунули подушку. Затылок поголубел от седины. Весь он сделался щупленький, узким, и что-то обиженное было в его прискакивании на носках. "Боже, до чего скоро состарился", - подумала Лиза, и опять, как все чаще за последний год, ей стало жалко отца до грусти. Но она не двинулась с места. 6 Лизу в этот день преследовало беспокойство. Неминуемо произойдет беда, казалось ей, и это не было предчувствием, которое вдруг возникнет и необъяснимо улетучится, это было назойливое ощущение тягости в плечах, тоска во всем теле. Она не пошла на службу. Постепенно она уверила себя, что беда должна произойти с сыном. Он ушел утром и не возвращался. По дороге домой, к обеду, Меркурий Авдеевич встретил Павлика Парабукина, узнал, что тот не застал Вити дома, и велел - если Павлик увидит его - передать, чтобы внук шел обедать. На дочь Меркурий Авдеевич покашивался виновато. Она мельком сказала, что, наверно, Витя, по обыкновению, зачитался у Арсения Романовича. То, что она крепилась, не показывая беспокойства, словно еще больше виноватило Меркурия Авдеевича, и он насупленно молчал. Отдохнув, он собрался уходить, когда прибежал Павлик и, еле переводя дух, пугливо стреляя золотыми глазами то на Лизу, то на Мешкова, выпалил, что Витю забрали. - Как забрали? Кто забрал? - Грянула облава, и всех, кто торговал с рук, всех под метелку! - Под какую метелку? Что ты несешь? - выговорила Лиза, так крепко держась за спинку стула, что побелели ногти. - Дочиста весь базар загнали на один двор и там разбирают - кого в милицию, кого куда. - А Виктор-то где, Виктор? - И он заодно там! - В милиции? - Да не в милиции, а на дворе, говорю вам! - Ну, а ты-то был с ним? - Был с ним, да утек, а его замели. Оторвав наконец руки от стула, Лиза подбежала к постели, схватила головной платок, бросила его, отворила шкаф, принялась что-то искать в платьях, бормоча: "Постой, постой, ты проводишь меня, Паша, постой..." Меркурий Авдеевич взял ее за руку, отвел к креслу, усадил, сказал отрывисто: - Некуда тебе ходить... Я приведу Виктора. Она в смятении опять поднялась. Он надавил на ее плечо, прикрикнув: - Сиди! Я за него в ответе. Сам пойду. Он зашагал так скоро, что Павлик припустился за ним почти бегом. Дорога была не близкая, но до каждой надолбы на перекрестке знакомая Меркурию Авдеевичу: не так уж давно хаживал он, что ни день, на Верхний базар в свою лавку. Он двигался с замкнутой решимостью, точно на расправу, пристукивая жиденьким костыльком, как прежде пристукивал богатой тростью с набалдашником, спрятанной теперь подальше от недоброго глаза. - Вон, - показал Павлик, когда между рыночных каменных рядов завиднелась кучка людей, - вон, где милиция стоит туда их согнали. Меркурий Авдеевич сбавил шаг, перестал пристукивать костыльком. Вдоль корпуса с дверьми на ржавых замках (тут раньше торговали мыльные и керосинные лавки) терся разномастный народ, чего-то ожидая и глазея на двух милиционеров, охранявших ворота былого заезжего двора. Один милиционер был по-молодому строен, еще безбород и - видно - доволен представительными своими обязанностями. Другой рядом с ним был коротенький, напыщенный и с такими залихватскими, раздвинутыми по-кошачьи подусниками, о каких перестали и вспоминать. Оба они осмотрели Меркурия Авдеевича безошибочными глазами. - Я насчет своего внука, товарищи. Внук мой нечаянно попал в облаву, - просительно сказал Мешков, подходя осторожно и приподымая картузик. - Нечаянно не попадают, - ответил молодой. - Как не попадают? Не ждал попасть, а попал. Полная нечаянность и для матери его, и для меня, старика. - Совершеннолетний? - Как? - Внук-то совершеннолетний? - Да что вы, товарищ! Мальчоночка, вот поменьше этого будет, - показал Мешков на Павлика. - Чего же в торгаши лезет, когда молоко на губах не обсохло? Павлик вытер пальцем губы и отвернулся вызывающе. - Зачем - в торгаши?! - испугался Меркурий Авдеевич и даже занес руку, чтобы перекреститься, но вовремя себя удержал. - Озорство одно, больше ничего. Ведь они же - дети, что мой внучок, что вот его приятель. То им крючки для удочек спонадобятся, то клетка какая для птички. И все норовят на базар - где же еще достанешь? Ребятишки - что с них спрашивать? - То-то, спрашивать! - грозно мотнул головой коротенький милиционер, и подусники его стрельчато задвигались. - Ведь как спросишь? - доверительно сказал Мешков, глядя с уважением на красные петлицы милиционера. - Не прежнее время, сами знаете. Прежде бы и посек. А нынче пальца не подыми: они - дети. - Посек! - неожиданно заносчиво вмешался Павлик. - А чем он виноват? Удочки, птички! Тоже! Он с презрительной укоризной щурился на Мешкова и уничтожающе кончил, полуоборачиваясь к милиционерам: - Жизни не знаете! - Суйся больше! - приструнил Мешков, оттягивая Павлика за рукав. - Что с ним поделаешь, вот с таким? - В неисправимый дом таких надо, - сказал милиционер и усмехнулся на Павлика. - Кем сами будете, гражданин? - спросил молодой. - Советский сотрудник. Неурочно приходится службу манкировать, чтобы только внучка выручить. - Ребят через другие ворота отсеивают, - сказал с подусниками. - Пойдем, я проведу двором. Молодой приоткрыл ворота. Павлик хотел проскочить за Меркурием Авдеевичем, но его не пустили, и он обиженно ушел прочь, по пути изучая расположение омертвелых корпусов, замыкавших целые кварталы. Двор заполняла толпа. Собранные вместе, люди были необыкновенны. Глядя на них, можно было сразу почувствовать, что в мире произошел космический обвал, - горы покинули свое место, шагая, как живые, вершины рухнули, скалы низверглись в пропасти, и вот - один из тьмы обломочков летевшего бог весть куда утеса оторвался и шлепнулся в эту глухонемую закуту Верхнего базара. Ветховато, убого наряженное во всякую всячину скопище дельцов поневоле, вперемежку с бывалыми шулерами, карманниками и разжалованной мелкой знатью, понуро ожидало своего жребия. Разнообразие лиц было неисчислимо: одни скорбно взирали к небу, напоминая вечный лик молившего о чаше; другие брезгливо поводили вокруг головами, будто ближние их были паразитами, которых им хотелось с себя стряхнуть; третьи буравили всех и каждого отточенными, как шило, зрачками, словно говоря - кто-кто, а мы-то пронырнем и сквозь землю; иные стояли, высокомерно выпятив подбородки, как будто - развенчанные - все еще чувствовали на себе венцы; кое-кто выглядывал из-за плеча соседа глазами собаки, не уверенной - ударит ли хозяин ногой или только притопнет; были и такие, которые язвительно дымили табачком и словно припевали, что вот, мол, - сегодня мы под конем, посмотрим, кто будет на коне завтра; были тут и обладатели той беспредельной свободы, какая дается тем, кто презирает себя так же, как других, и, обретаясь ниже всех, имеет вид самого высокого. Словом, это был толчок, попавший в беду, жаждущий извернуться, готовый оборонять свое рассованное по карманам и пазухам добро - ношеное бельишко, бабушкины пуговицы и пряжки, ворованные красноармейские пайки, кисейные занавески, сапоги и самогон, сонники и святцы. - Благодарю тебя, господи, что я не такой, как они, - вздохнул и содрогнулся Меркурий Авдеевич и тут же поправил себя уничиженными словами праведного мытаря: - Прости, господи, мои прегрешения. Особняком, в углу двора, жались друг к другу подростки, недоросли да горстка мальчуганов, похожих на озорных приготовишек, оставленных в классе после уроков. Меркурий Авдеевич думал сразу отыскать среди них Витю, но страж повел его в каменную палатку, где - за столом - сосредоточенно тихий человек в черной кожаной фуражке судом совести отмеривал воздаяния посягнувшим на закон и порядок. - Да ты кто? - спрашивал он стоявшего перед ним нечесаного быстроглазого мордвина. - Угольщик, углей-углей! Самоварный углей с телега торговал. Теперь кобыла нет, телега нет, углей-углей нет, ничего нет. Пошел торговать последней подметка. - Зачем же ты царскими деньгами спекулируешь? - На что царский деньги?! - Я тебя и спрашиваю - на что? Зачем ты назначал цену на подметки в царских деньгах? - Почем знать, какой деньги в карман? Я сказал - какой деньги будешь давать мой подметка? Царский деньги - давай десять рублей, керенский - давай сто рублей, советский - давай тыщу. - А это что, не спекуляция - если ты советские деньги дешевле считаешь? - Какое дешевле?! - возмущенно прокричал мордвин. - Товарищ дорогой! Царский деньги плохой деньги, никуда не годится царский деньги - хочу совсем мало, хочу десять рублей. Керенский деньги мала-мала хороший - хочу больше, хочу сто рублей. Советский деньги самый хороший - нет другой дороже советской деньги - хочу больше всех, хочу тыщу! Тихий человек засмеялся, хитро подмигнул мордвину, сказал весело: - Да ты не такой простак, углей-углей, а? Любишь, значит, советские денежки, а? Давай больше, а? Он велел отвести его в сторону и обратился к Мешкову. Меркурий Авдеевич почтительно рассказал о своем деле. - Как фамилия мальчика? - Шубников. - Шубников? - переспросил человек и помедлил: - Не из Шубниковых, которых вывески тут висят, на базаре? - Седьмая вода на киселе, - извиняясь, ответил Меркурий Авдеевич. - Покойнице Дарье Антоновне внучатый племянник. - Я и говорю - из тех Шубниковых? Сын, что ли, будет тому, которому магазины принадлежали? - Да ведь он бросил его, мальчика-то. Я уж сколько лет воспитываю за отца, - сказал Мешков. - Документ какой у вас имеется? Меркурий Авдеевич достал уважительно сложенную бумажку. Милиционер с подусниками наклонился к столу, вчитываясь, заодно с тихим человеком, в обведенные кое-где чернилами сбитые буковки машинописи. - Мешков, - прочитал он вслух и по-своему грозно шевельнул подусниками. - Прежде в соседнем ряду москатель не держали? "Ишь ты, - подумал Меркурий Авдеевич, - видно, у тебя не один ус долог, а и память не коротка", - и вздохнул просительно. - Да ведь когда было?! - А вам сейчас бы хотелось, - сказал милиционер. - Бог с ней, с торговлей. Ни к чему, - ответил Мешков. Тихий человек долго копался в списках, составленных наспех карандашом, отыскал фамилию Шубникова, поставил перед ней птичку. - Есть такой. При нем обнаружен один порошок краски для яиц. Он помолчал, обрисовал птичку пожирнее, сказал раздумчиво и наставительно: - Дурман распространяете. На темный народ рассчитываете. Бросить надо старое-то. Берите сейчас своего внука. Другой раз так просто не отделаетесь. Торговый ваш дом будет у нас на заметке. - Покорно благодарю, - отозвался Мешков, смиренно снял картузик, но сразу опять надел и поклонился, и добавил торопливо: - Спасибо вам большое, товарищ. На дворе милиционер, подходя к толпе ребятишек, выкрикнул Шубникова, но Витя уже бежал навстречу деду, издалека увидев его, - побледневший, с желтыми разводами под глазами, но обрадованный и больше обычного шустрый. Их выпустили на улицу. Едва они вышли за ворота, как Павлик налетел откуда-то на Витю, подцепил его, и они замаршировали в ногу, бойко шушукаясь. Меркурий Авдеевич освобожденно выступал позади. Припрыжечка его помолодела, он распушил пальцами бороду и вскидывал костылек франтовато легко. Ведь мало того что гроза миновала, он сам принял на себя и выдержал удар, подобно громоотводу, и если мальчик был спасен, то Меркурий Авдеевич вправе был назвать себя спасителем. Лиза встретила их, услышав высокий голос сына, и, почти скатившись по лесенке, как - от избытка счастья - скатывалась по перильцам когда-то девочкой, она обняла Витю и сказала несколько раз подряд - самозабвенно и нетерпимо: - Я тебя больше никуда не пущу, никуда, никуда, ни за что не пущу, никуда... Дед вторил ей: - Слава богу, слава богу! Вырываясь из рук матери, настойчиво тянувшихся к нему, Витя второпях рассказывал, как все случилось, - почему ему не удалось убежать, как он шел под конвоем, как затем на дворе всех переписывали и как все прятали товар, стараясь избавиться от продовольствия, которым запрещено торговать. Потом он оборвал себя, слегка закинул голову, молча шагнул к столу и, вывернув вместе с карманом кусок наполовину облепленного газеткой сала, положил его с гордостью на виду у всех. Павлик глядел на своего друга, как на героя. Дед сказал: - Ах, пострел! Когда же ты словчил? - Бог с ним, с салом, - проговорила Лиза, подняв и приложив руки к дверному косяку, в то же время укрывая лицо в ладонях. - А это я уж на дворе, - продолжал в восторге Витя. - Тетенька одна страсть как перепугалась, что ее посадят. У нее полкошелки салом было напихано. Вот она и давай скорей выменивать на что попало. Я ей показал краску - хочешь? Она говорит: милый, все одно отберут, на, на! - и сует мне этот кусок. Целый фунт будет, правда, дедушка? Я отдал ей краску, только один пакетик себе оставил. А начали переписывать, милиционер спрашивает меня - ты чем торговал? Я говорю - ничем, вот у меня только этот порошок. Он взял, посмотрел на меня и ничего не сказал. - Ну и пострел! - одобрительно повторил дед. Он ушел к себе в комнату и минуту спустя торжественно возвратился, неся яркую жестяную коробочку монпансье. - Вот, - произнес он, волнуясь от великодушия, - берег к твоим именинам. Получай. Нынче ты заслужил. Он не отдал - он церемонно преподнес внуку коробочку, а потом взял сало и принялся аккуратно сдирать с него приставшую газетку. Витя взглянул на мать. - Нет, нет, - быстро догадалась Лиза и затрясла тонкопалыми кистями рук, точно защищаясь, - нет, нет, я не хочу и видеть этого сала! - Почему такое? - немного обидясь, возразил Меркурий Авдеевич. - Вместе будем кушать, не обделю, - и понес сало к себе. - Дедушка, пожалуйста... - остановил его Витя. - Пожалуйста, дай мне таких клейких полосочек, знаешь, у тебя есть, чтобы склеивать бумагу. Мне надо, знаешь... Говоря, он вздернул рубашку, расстегнул пояс штанишек и вытянул на свет божий спрятанную на животе растерзанную книжку. - ...надо немножечко подклеить странички. - Ах ты, читатель! Пострел! Откуда ты знаешь - что у деда есть, чего нет? - по-прежнему великодушно сказал Меркурий Авдеевич. Он испытывал растворение чувств: внук обладал, конечно, не слишком похвальными задатками (ему недоставало боязни старших, а в будущем это сулило развиться в недостаток богобоязни - основы основ мирозданья), но жизнь-то ведь требовала не робости, а находчивости, и тут Витя обещал лицом в грязь не ударить - он был и смел и сметлив, глядишь - и выйдет в люди, наперекор всем препонам. Вряд ли могли произойти события, способные нарушить извечный канон житейской премудрости, по которому Меркурий Авдеевич оценивал человека: умеет или не умеет человек выйти в люди. Конечно, по пророчествам следует, что время близко, стало быть, конец света вот-вот нагрянет и все человеческое, с его устройством и неустройством, полетит в тартарары. Ну, а вдруг это самое "вот-вот" затянется? Вдруг его хватит, к примеру, на срок целого поколения? А что, если на два поколения? Что тогда? Земля-то ведь есть земля? Пусть на греховной этой планете заблудшие овцы творят беззаконие. Беззаконие - беззаконием, а закона земли не прейдеши: человеку надо выйти в люди. Вот тут смекалка Виктору и пригодится. Славный мальчик, прямо скажешь - разбитной мальчонка, хотя и туговато воспитуем. Весь остаток дня Меркурий Авдеевич находился в состоянии тихого довольства. Ему все чудилось, что он избавился от какой-то опасности и даже кого-то очень тонко обошел. Но коли сутки начались криво, не могут они, видно, окончиться на радость и в утешенье. Придя домой, когда уже смеркалось, Мешков застал одного Витю. Он сидел на подоконнике зигзагом - упершись босыми ступнями в один косяк проема, спиной в другой - и остро вонзился глазами в книгу, прижатую к коленям. В стеклянной банке на подставке для цветов по-весеннему кудрявился нежно-зеленый сноп тополиных ветвей. Жирные листики в ноготок величиной насыщали комнату истомной сладостью. - А мама? - спросил Меркурий Авдеевич. - Мама ушла гулять. Заходил... ну, этот, который с ней вместе служит. Мама смеялась, а потом сказала, что она все дома да дома, что ей надоело и хочется пройтись. - Так. А это что же - подношение, что ли, веник-то в банке? Оказалось - да, подношение. - Что же она, не соображает, что, может, человек пришел проверить - почему она на службе не была? Витя не мог ответить, но, по-видимому, мама и правда не соображала. - Ведь вот она пошла гулять, - не унимался Меркурий Авдеевич, - а о том не думает, что можно кому на глаза попасться? Раньше бы сказали - манкирует службу. Ну, манкирует и манкирует, не велик страх. А теперь что скажут? Саботаж! А ежели саботаж, сейчас же и пойдут: а кто муж? а кто отец? И на это Витя ничего не мог ответить, но получалось, что действительно могут спросить - почему, мол, Лиза на службу не ходит, а гулять ходит, и кто же ее ближайшие родичи - не Мешков ли Меркурий Авдеевич, которого держат на заметке за то, что он посылает внука торговать на базаре? Как тогда вывернешься, а? К этой заботе прибавлялась другая: ночью наступала очередь Мешкова караулить квартал. Все жители несли повинность самоохраны, а он ведь был тоже житель, жилец коммунальной квартиры - не больше. Он всегда с тревогой ожидал такую ночь, боялся - не последняя ли: убьют. Он не показывал страха, но страх холодил его, и все время тяготила неприятная потребность - глубже вздохнуть. Прежде в караул его снаряжала Валерия Ивановна. Она одевала его в потертое касторовое пальто, в плешивую каракулевую шапку, загодя приготавливала изношенные калоши, сторожевую дубинку, напутственно крестила его и целовала, и он, с молитвой, удалялся в ночь. После смерти матери Лиза взяла на себя ее обязанность провожать отца. И вот впервые ему приводилось отправляться на тяжелый пост без облегчающего напутствия. Он прождал Лизу до последней минуты, велел Виктору ложиться, чтобы не жечь понапрасну керосин, вооружился дубинкой и ушел к председателю домового комитета бедноты - за свистком. Там он немного покалякал насчет того, что живется голодно, что самые ужасы - впереди, распрощался и канул в ночь, как в прорубь. Черным-черно было кругом и тихо. С середины дороги не видно тротуаров. В палисадниках с акациями и сиреньками - угрожающий мрак. Земля все еще источает холод весны. Меркурий Авдеевич взвесил дубинку в руке, перевернул толстым концом книзу: как сподручнее бить, если нападут? Вынув из кармана свисток, он продул его - не засорился ли? Но, впрочем, если и правда нападут - не лучше ли сразу кинуть прочь дубинку, снять пальто, шапку, снять с себя все, до исподнего - нате, бог с вами, отпустите душу на покаяние! Тягота хождения на ночном карауле заключалась для Мешкова больше всего в этой самой дубинке. Переставляя ее беззвучно по бархатистой уличной пыли, он видел себя не караульщиком, а словно татем, вышедшим на большак попытать счастье. Нет, не этой дубинкой охранялось его, мешковское, былое добро, не этим свистком отпугивали от мешковских окон городушников и громщиков. Не свою таскал Меркурий Авдеевич дубинку, не свой продувал свисточек, не свой караулил порядок. Ему взбрели на память караульщики, которые являлись, бывало, на рождество и пасху с поздравлениями, и он давал им на праздник по целковому. Это был народ захудалый, немудрящий. У одного старикана, когда он дышал, потешно и прегромко играла в груди музыка, и он с важностью хвастал, что это болезнь редкостная, неизлечимая и дана ему навечно, заместо медали. Чаевые он прятал в шапку, за подкладку, смеясь большим, черным, как шапка, ртом без единого зуба. Вот и Меркурию Авдеевичу привелось сделаться караульщиком - последним человеком. Только уж никто не побалует его целковым к празднику. За что его баловать? В прежних караульщиках было куда больше проку, они знали, кого стерегли, а кого стережет Меркурий Авдеевич? В старые его руки всунули дубинку - хорони, береги, карауль, гражданин Мешков, ихний порядок, свисти в ихний свисточек, стой, Мешков, на страже, как на стреме! Перевертывая в мозгу сто раз на такой лад одно и то же, одно и то же, он возвращается, обойдя квартал, к своему дому и останавливается. Он глядит на дом застывшим взором, угадывая в ночи так хорошо знакомые карнизы деревянной резьбы, покатую железную кровлю, печные трубы. Ветшает. И как быстро: за два года такое разрушение! Что же произошло за этот срок с человеком?! Меркурий Авдеевич утирается холодной ладонью: жестковатые, точно шпагатные брови, провалившиеся виски, запущенная борода, под нею острым челночком нырнул кадык. Снашивается человек, пожалуй, не меньше дома. И опять все то же: ничей дом. Ихний дом. Общий. Чей угодно. Бывший дом Меркурия Мешкова. Дом, в котором каждая тесинка полита его потом. Гвоздок какой-нибудь в обшивке - это он, Мешков, недоел. Другой гвоздок - это он недопил. Недоспал. Не поехал на конке. Не купил к чаю баранок. Не дал дочери на подсолнухи. Не велел жене варить варенье: будем строиться. Так изо дня в день, камешек за камешком. Теперь это ихний дом, муниципализированный, превращенный в общественную собственность, ничей. Холодом веет от земли. Ни души. Черна ночь. И вдруг Меркурий Авдеевич слышит голоса - мужской, за ним женский. Тихо. Молчание. Чуть различимые возникают во тьме слитные, наклоненные друг к другу тени. Ближе, ближе. Слышнее шаги. Вот заговорила женщина, и Мешков узнает голос дочери. Странно вкрадчив он, ласковая игра его изумляет Меркурия Авдеевича. Он не может разобрать слов, но переливы голоса звучат в его ушах поразительно заманчиво, и, кажется, он еще слышит их, когда Лиза смолкает. Потом говорит мужчина. Ах, это тот, из нотариальной конторы, сослуживец Лизы, бывший судейский. Тот самый, который поднес ей, за неимением цветов, веник. Сладенек тенорок, ишь ведь! Меркурия Авдеевича кидает в дрожь: зябко стоять недвижимо на холодной земле. Он перехватывает дыхание: тот, из нотариальной конторы, - Ознобишин его фамилия, Ознобишин! - сладеньким тенорком сказал Лизе - "ты". Вон куда зашло! Дочка Лиза, сбежав от законного мужа, уведя от него сына, не страшась ни бога, ни людей, ночью, вволю нагулявшись, возвращается в отчий дом об руку с возлюбленным! Поделом тебе, Меркул, за великие твои труды, на старость! Ломай дурака по ночам на улице, со свистулькой, карауль свой позор, свое унижение, чтобы - сохрани бог! - не помешал кто-нибудь родной твоей дочке Лизе целоваться с дружком под воротами! Ведь вон - никак, поцеловались, верно? Вот еще раз, еще, - считай, отец, коли не лень... А может, все это мерещится Меркурию Авдеевичу во тьме? Черна ночь. Страшно. Да что утешаться: все правда! Рассталась Лиза с провожатым, звякнула скоба на калитке, зашагал прочь, посереди улицы, нотариальный ухажер Ознобишин. Тогда, тихонько, следом за ним двинулся Меркурий Авдеевич. Нащупывая ногами колею, доверху застланную растолченной пылью, он шел неслышно. У него тряслись руки. Он опять примерился - за какой конец надежнее взять дубинку. Вздрагивая, он думал, куда лучше метить: по ногам или по голове? Мгновенно ему сделалось нестерпимо жутко, и он остановился. Ознобишин сразу потерялся во тьме. Если бы Мешков пустил сейчас по нему дубинкой, ее было бы трудно потом отыскать. Без дубинки-то еще страшнее. Меркурий Авдеевич зажмурился. Внезапный жар ожег его лицо. Он медленно перекрестился и все стоял, боясь разжать веки. Неужели он мог убить человека? Любимого, может быть, человека дочери. Да все равно - какого человека. На улице. Ночью. Как вор. С нами крестная сила! С усилием он приоткрыл глаза. Из глубины мрака близилось к нему, покачиваясь, светлое пятно, желто облучая то узкие, то широкие круги на дороге, на палисадных заборчиках и домах. Так же нечаянно, как появилось, оно пропало, мрак сделался еще чернее, глухие голоса раздавались невнятно. Меркурий Авдеевич повернул назад, к своему дому, чтобы укрыться во дворе, но только успел сойти с дороги к палисаднику, как свет фонаря, поймав его и ослепив, стал надвигаться прямо на него. Несколько человек, переговариваясь, подошли вплотную к Мешкову, и один сказал: - Здорово, караульщик! Мешков узнал рабочий пикет, - ружьеца виднелись у людей за спинами, патронташи были подвешены к пояскам, одежка была кое-какая - на ком что. - Здравствуйте, - ответил Мешков покорно. - Не так надо отвечать, - произнес молодой голос. - А как надо, научите, братцы, - спросил Мешков. - Надо отвечать: служу революции, товарищи. - Не видал ли, кто тут проходил? - опять спросил первый голос. - Никого не видал. - И вот этого человека тоже не видал? Связка лучей сорвалась с Мешкова, взлетела вверх, упала против него, и в ярком свете он увидел желто-красное лицо Ознобишина. Лизин кавалер стоял неподвижно, и его синие, безропотные глаза слезились. - Этого человека тоже не видал, - сказал Мешков чуть слышно. - А ты гляди в оба. Спать нельзя. У гражданина ночной пропуск просрочен. Они все повернулись, осветив перед собой дорогу, и пошли тесной кучкой, раскачивая узенькими стволами винтовок. - Прощай, дядя, поглядывай! - крикнул молодой. - Служу революции, товарищи, - отозвался Меркурий Авдеевич и почувствовал заколотившееся, точно спущенное с привязи сердце: слава богу, пронесло. Его снова объяла молчаливая темнота. Он услышал, как слезы защипали ему веки. Слезы унижения, они были едки. Он смахнул их кулаком и побрел к дому. Уже когда он различил огонек лампы в окнах Лизиной комнаты, отворилась калитка со звонким лязгом щеколды. Витя, выскочив на улицу, осмотрелся, крикнул: - Дедушка! - Я здесь. Что кричишь? Что такое? - Пойдем скорее, дедушка. Маме плохо. - Как - плохо? - Идем, идем! Она зовет. Он тянул Меркурия Авдеевича, схватив, сжав и не выпуская его пальцы, пока шли, почти бежали, спотыкаясь, двором, и Мешков тоже сжимал тоненькие пальцы внука, и в этом пожатии рук - большой и маленькой - трепетало больше страха, чем только что испытал Меркурий Авдеевич на улице, чем пережил он за все эти несчастливые сутки. Лиза нераздетая лежала на кровати, высоко вскинув подбородок. К полу спускалось наполовину упавшее с постели полотенце в черных пятнах и разводах крови. Неправдоподобно большими стали ее светлые глаза, и, заглянув в них, Меркурий Авдеевич почувствовал, что должен сесть. Он неуверенно примостился в ногах дочери, как был - с дубинкой, в шапке, и смотрел на нее безмолвно. За столом усердно размешивал что-то ложечкой в чайном стакане студент из соседней комнаты. Мучнисто-белые космы макаронами свисали к сморщенным бровям, покачиваясь в такт его движениям. Видимо, он счел молчание за вопрос к себе и сказал радушно-гипнотическим тоном, усвоенным от старой медицины: - Явление, которое мы наблюдаем... Но не выдержал и кончил скороговоркой: - Вы не волнуйтесь, ничего особенного, сейчас остановим, сейчас. - Лизонька, что же это ты? - проговорил тогда Меркурий Авдеевич, потянувшись к руке дочери и дотрагиваясь так осторожно, будто одним касанием мог причинить боль. Она подозвала его взглядом. Он подскочил ближе к ее голове и присел на корточки. Она шепнула, прерывая слова боязливыми паузами: - Пусть Витя... сбегает за Анатоль Михалычем... Он живет на углу... - За доктором? На каком углу? - торопясь угадать, спросил он. - Ознобишина... пусть Витя... приведет. Меркурий Авдеевич хотел возразить, но у него оборвался голос. - На углу напротив Арсения Романыча... - Лизонька, ведь - ночь! - заставил себя выговорить Меркурий Авдеевич, отгоняя от своего взора чудом возникшее желто-красное лицо с безропотными глазами. - Ведь - дитя. Ведь обидят... Как можно? - Витя... скажи... чтоб он шел с тобой... сейчас... - Я не боюсь, дедушка, - тоже шепотом сказал Витя. - Да ведь ты и адреса-то не знаешь. Разве найдешь в такую темь? Да и зачем нужен этот самый Ознобишин, бог с ним! Доктора надо, доктора, Лизонька! - Витя... - опять шепнула она. - Да ведь пропуска-то у Вити нет! - умоляюще воскликнул Меркурий Авдеевич. - Да у Ознобишина-то этого тоже, может, пропуска нет! Может, его и дома-то вовсе нет! Ведь ночь! Вдруг Лиза кашлянула, вытянула еще больше вверх заострившийся подбородок и так отвердела в неподвижности, будто вся была переполненной чашей и боялась разлить ее ничтожным движением. Черная полосочка, появившись у ней в углу губ, медленно поползла книзу, на шею. - Мама, я найду! - неожиданно вскрикнул Витя и бросился вон из комнаты. - Ничего, - волнуясь, сказал студент, взмахом головы откидывая со лба свои макароны и дрожащей рукой поднося Лизе стакан, - сейчас остановим, сейчас. Меркурий Авдеевич опустился на постель. - Ничего не остановишь, ничего, - сказал он надорванно и затряс головой. - Остановить ничего нельзя... 7 Рагозин спал с открытым окном. Еще сквозь сон он расслышал звон ведер и журчание женской болтовни: хозяйки сошлись у водоразборного крана, и дворовая устная хроника начала свою раннюю жизнь. Он вскинул руки за голову, ухватил железные прутья кровати, потянулся и, еще не открывая глаз, вспомнил - что ему предстояло делать: он был назначен в городскую комиссию по проверке арестованных и за ним должны были прислать лошадь, чтобы ехать в тюрьму. Уже много лет давали ему разные поручения, он привык, что всегда должен передвигаться и что постоянно его ищет новое дело. До революции надо было хитроумными и затяжными путями перевозить оружие, или партийную печать, или документы. После переворота обязанности стремительно разрослись, скрытый, запрятанный в кротовые норы мир взрывом выбросило на поверхность, и жизнь покатилась не то что на виду у всех, а поверх всех, над головами, над шапками, над крышами, как весенний гром. Все стало существенно важно, приходилось быть сразу везде, повсеместно и уже не прикидываясь невидимкой, а у всех на глазах, чтобы - куда ни явился - в депо, в казарму, в больницу, на фабрику - каждый знал бы, что пришел хозяин. В новых и всегда неожиданных местах он чувствовал себя просто, удобно, как испытанный ходок на привале, да и сам иногда шутя называл себя проходчиком по народу. Рагозин поднялся, подошел к окну. Утро чистой голубизною обнимало спокойные дворовые деревца. Далеко за небосклон оседали плотно настеленные друг на друга дымно-серые полосы тумана. Уже согрелась почва, слышно было, как земля отдавала тепло. Возле лужицы под краном скакали воробьи, распушившись и предерзко, самозабвенно крича. Свирепая ворона сидела на шесте для флага и пучила на воробьев черничный глаз, выжимая из себя краткие, похожие на лягушечьи, зовы. Утро понравилось Рагозину, он пожалел, что из-за поручения, которое невозможно было отложить, разрушался хороший план - отыскать приехавшего в город Кирилла Извекова и провести с ним часок-другой на свободе. О приезде его он услышал незадолго, - в городском Совете говорили, что его назначили туда секретарем и для него ищут квартиру. Рагозин не видал Кирилла с тех пор, как девять лет назад завалилось дело с подпольной типографией, по которому они оба привлекались к суду. Рагозину грозила крепость, но он вовремя ушел и лет пять скрывался по волжским городам нижнего плеса, от Астрахани до Нижнего, потом очутился на Оке, работал на Коломенском заводе, проживая под вымышленным именем у голутвинского мещанина, успел прослыть там завзятым рыболовом, а к самому перевороту его направили в Петроград. Об Извекове он знал немного. После ссылки в Олонецкую губернию Кирилл, по слухам, был связан с военной организацией большевиков, в семнадцатом году имя его выплыло в газетах - он приехал с фронта на съезд солдатских депутатов и выступал как раз в тот момент, когда Рагозина отправили в Кронштадт. Вернувшись в Петроград, Рагозин уже не застал Извекова. Опять он не слышал о нем добрых два года ни там, где ему случалось бывать до переезда в Саратов, куда его прислали как человека, хорошо знакомого с городом, ни в самом этом городе, где толком никто уже не помнил, да и прежде вряд ли мог знать Извекова - мальчика, когда-то попавшего со школьной скамьи в тюрьму и затем исчезнувшего бесследно на севере, в топях и дебрях приозерной глухомани. Рагозину пришло было на ум, что Кириллу, наверно, любопытно взглянуть на тюрьму, бывшую первой его купелью испытаний, и что, может быть, не плохо как раз с этого возобновить дружбу - пусть Извеков отыщет свою камеру, а Рагозин - свою, в которой он сидел еще в девятьсот пятом, и оба они вспомнят, откуда пошла их закалка. Но тут же он развеселился от такой мысли - явиться к Извекову после девятилетней разлуки и позвать его прогуляться в острог. Он засмеялся громко, оттолкнулся от окна, подошел к зеркалу, провел обеими ладонями по голове и, увидев себя, подумал, что дружба - вещь капризная, неизвестно, придется ли Извекову по вкусу вот этакий порядочно облысевший и заморщиневший дядя с изрядной проседью в кудрявых усах. Он потрогал в ведре воду. Она согрелась за ночь. Он слил ее и с пустым ведром пошел из комнаты. Хозяйка квартиры в глазастом капоте, толокшая что-то в ступке, не отрываясь от дела, поздоровалась, сказала с одобрением: - Купаться, Петр Петрович? - Поплавать малость в ведерке, - ответил он, звеня ручкой, сбегая вниз по лестнице. Воробьи шарахнулись, точно брызги от упавшего в лужу камня, ворона в оторопи присела на шесте, но раздумала улетать и только возмущеннее прогорланила свое храброе "кра". Вода била из крана в звонкое дно ведра, звук быстро глохнул и подымался, подымался, переходя из гулкого бурления в журчащий плеск, пока поток не вырвался через края и живо не охватил ведра со всех боков струящимся серебром. Петр Петрович не удержался, подставил пригоршню под кран и плеснул водой в лицо, потом на лысину раз, другой, третий. "Кра! Кра!" - вдруг рассвирепела ворона, и он, обернувшись на нее, сказал: - Кран, - говоришь? Ладно, не забуду! - засмеялся, набрал еще пригоршню воды, плеснул вверх, на испугавшуюся птицу, до отказа закрутил кран и, не вытираясь, побежал с переполненным ведром наверх. Стоя, голый, в тазу и обливаясь из ковша, он слегка кряхтел от холодка, пробиравшего все тело. Высокий, хотя не ровный, наклоненный наперед, он все-таки почти касался кулаками потолка приплюснутой немудрящей своей светелки, когда растирал спину длинным холщовым полотенцем. Уже за чаем он расслышал тарахтенье подъехавшей к воротам пролетки, наскоро дожевал завтрак и опять бегом спустился во двор. Было в нем что-то еще совсем молодо-слаженное и очень непритязательное - в рабочей кепочке, ставшей после революции вроде непременной всеобщей формы простоты, в русской рубахе и незастегнутом поверх нее коротеньком, не то потемневшем синем, не то посветлевшем черном пиджаке. И на полинялой до рыжизны, утерявшей сверкание крыл пролетке с кожаной подушкой в трещинах он сидел так, будто никакого значения не имело, что он едет на былом купеческом ли, адвокатском ли выезде и словно - того и гляди - он соскочит и начнет запросто мерить саженками мостовую, раскачиваясь на кругловатых высоких ногах. Вразнотык прискакивая, дергаясь, прыгая на булыжнике, он обдумывал - как приступить к делу, которое даже ему, видавшему виды, казалось и неприятным, и чересчур замысловатым. Комиссию назначили смешанную из представителей разных учреждений и большую, - он был седьмым, и на него возложили председательствование. Следовало проверить всех содержавшихся в предварительном заключении, и самые места заключения, и мотивы, послужившие поводом ареста, и обоснованность действий властей. Комиссия была правомочна освобождать людей, передавать дела из одного ведомства в другое, из младшей инстанции в старшую, требовать ускорения следствия - словом, как прямо указали при назначении, наделялась авторитетом, более веским, чем прокурорский надзор, и властью, выше которой был один суд. Рагозин решил, что члены комиссии порознь будут знакомиться с заключенными и подготавливать решения в бесспорных несложных случаях, а сложные - выносить на рассмотрение всей комиссии. План работы был у него вполне готов, когда он подъехал к воротам тюрьмы. Он стукнул в решетку окошечка, и оно тотчас распахнулось. Он назвал себя и, едва загремели засовы, окинул глазом ворота. Когда-то зеленые, они были обмалеваны кирпичной охрой, но ему показалось, он узнал даже рисунок - елочкой разбегавшуюся вверх обшивку - и, входя в отворенную калитку, понял, что внимание его раздвоилось: он хотел думать о предстоящем деле, а мысли уводили его в воспоминания, и чем старательнее он оборачивал их к делу, тем беспорядочнее они рассеивались. Он увидел пустынный двор с прибитой пыльной землей. Вот такой же голой, бесплодной, выродившейся встретила его эта острожная земля, когда его заставили ступить на нее подневольным плательщиком кровью за немилосердный порядок, который он вознамерился пошатнуть и которого теперь не существовало. Больше десятка лет жизни ушло у него на то, чтобы бежать этих пятен голой земли, оспенными следами развеянных по лицу городов и городишек, и он почти изумился, что знакомый этот двор еще не зарос травой, не ожил, не оплодотворился. Он пробежал взглядом по квадратным оконцам тюремных скучно побеленных корпусов: за какой решеткой платил он свою кровную дань? За какой решеткой кончила дни его маленькая Ксана? За какой отсиживали, отдумывали горькие, злые и добрые думы его товарищи, которых помнил он и которых позабыл, которых издавна знал и которых отроду не видел? Незряче щурились на свет черные оконца, нетронуто высились мертво-белые стены, словно притворявшиеся, что за ними - пусто, что они бездыханны и бездумны. Но, наверно, нет на свете других таких стен, за которыми всегда, каждый час и каждую секунду, думалось бы так много, с таким жаром тоски и так тщетно, и почему же до сих пор - спросил себя Рагозин - все еще должен томиться за ними народ? - Народ? Народ, да не тот! - вдруг остро усмехнулся он своему вопросу и, оторвав глаза от тюрьмы, опять собрал внимание, озабоченно зашагал навстречу подходившей кучке людей, пожал им руки, спросил: - Ну, что, все в сборе? Одного не хватает? Будем дожидаться или начнем? Они прошли во второй двор, в канцелярию тюрьмы или, как теперь говорилось, домзака - дома заключения, условились о порядке разбора дел, и Рагозин остался один в комнате с решетками на окне и дверях. Ему принесли пачку бумаг. На глаз разделив их, он велел раздать членам комиссии и просмотрел свою долю. Это были протоколы снятых с арестованных показаний, личные документы задержанных, заявления, опросы свидетелей. Иные дела показались ему ничтожными, возникшими из мещанской злости, мусорных самолюбий и наводящих уныние дрязг, иных он не мог сразу понять - что-то мутно ускользающее, как мошкара, витало вокруг невразумительных писаний; иные были, очевидно, серьезны и ждали больших решений. Он рассортировал дела по первому впечатлению и сначала хотел заняться теми, которые счел легкими, чтобы расчистить поле, покончить с обывательщиной - как он назвал по виду мелкие дела - и потом перейти к важным. Но, секунду помешкав, он вдруг сказал: - А пусть потерпят! - и решил действовать как раз обратно - взяться сразу за самое сложное. На одном листе красным карандашом была сделана наискось и подчеркнута крупная надпись: "Чиновник царской прокуратуры". Рагозин приказал привести этого обвиняемого и начал читать дело. Оно содержало немного: рабочим пикетом был задержан ночью с просроченным пропуском помощник советского нотариуса Анатолий Михайлович Ознобишин, тридцати пяти лет, с высшим образованием; как выяснилось на допросе, в прошлом он имел звание кандидата на судебную должность и служил в камере прокурора палаты, однако, по материалам следователя, он исполнял и более высокие должности, вплоть до прокурора, и это предстояло установить. Минут через десять Ознобишин был приведен. Он поклонился, не крепко потирая, как бы поглаживая маленькие руки, и поблагодарил, когда Рагозин предложил ему сесть. На обычные вопросы он отвечал кратко, точно, не заставляя ждать, но и не забегая, прилично храня свое достоинство и в то же время показывая полную уважительность к личности допрашивавшего. - За что же вас, собственно, взяли? - спросил Рагозин, исчерпав всю формальную часть. - За то, что истек срок моего ночного пропуска. Всего на один день. - Вы, что же, забыли возобновить? - Нет, помнил. Но за житейскими хлопотами вовремя не успел. Думал - в этот день не понадобится, а на другой сделаю. В этом я виноват, конечно. - А зачем вам вообще ночной пропуск? - Приходится задерживаться на службе - очень кропотные дела. Днем много посетителей, прием. А вечерами приходится оформлять. У нас несколько человек имеют такие пропуска. - Что же, в этот вечер вы тоже задержались на службе? - Нет. В этот вечер - нет. - А где же вы были? - В этот вечер... просто житейский случай, - сказал Ознобишин неуверенно. - Загулялись? - Да. - Женщина? - Женщина, - тихо ответил Ознобишин и опустил глаза. Рагозин видал на своем веку людей в самых различных обстоятельствах, привык распознавать человека не только по словам его, но по маленьким проявлениям внутренней жизни, которые можно бы назвать химией чувств, - когда переживания то вдруг соединятся в сложное целое, то распадутся на составные части, и одно исключает и прикрывает другое, и лживое кажется правдоподобнее истинного. В Ознобишине он не замечал ни капли притворства и хотел разгадать - не наигранна ли его искренность, не дальновидностью ли подсказано ему чистосердечие. - Что же вы думаете, неужели вас держат здесь из-за просроченного пропуска? - Нет, как же это может быть? - даже удивился Ознобишин, и вздернул плечами, и узенько развел руки, показывая своим корректным жестом, что, во-первых, не может допустить такую несправедливость властей, во-вторых, хорошо знаком с законными постановлениями о ночных пропусках. - Но вы ведь только что сказали, что вас арестовали за неисправность пропуска? - Да, когда вы спросили - за что меня взяли, то есть арестовали. Арестовали за неисправность пропуска. А сейчас вы спросили, думаю ли я, что меня держат в тюрьме за просроченный пропуск. Я повторяю - нет, не думаю. - Значит, вы знаете, за что вас держат? - Нет, мне это неизвестно. Я только могу предполагать, что мое прошлое внушает ко мне недоверие. - А кем вы были? - Я служил в камере прокурора судебной палаты. - В должности? - Я был кандидатом на судебную должность. - И долго? - Может быть, в былое время я сказал бы: к сожалению, - ответил Ознобишин с едва заметной извиняющейся улыбкой и как будто застеснявшись. - Теперь я говорю: к счастью, долго. Около семи лет, начиная с университетской скамьи. У меня, как раньше выражались, была неудачная карьера. - Почему? - Ну, - приподнял бровки Ознобишин, - я совсем не карьерист. К тому же у меня не было никакой протекции. Я из простой семьи. - А была бы протекция? - Протекция мне вряд ли помогла бы. - Ну что же это за протекция, которая не помогает! - вскользь проговорил Рагозин. - Да, конечно, - согласился Ознобишин и тут же добавил, как бы в шутку: - Но в моем случае просто никто не согласился бы протежировать. - Такой вы неудачник? - Да, естественный неудачник. - Как - естественный? - То есть по своей природе. Он опять немного опустил глаза: - Мне не доверяли в прокуратуре. - Не доверяли? - Я не совсем был похож на прочих чиновников. Это внушало недоверие. Рагозин вдруг сказал решительно: - Не доверяли, не доверяли, - и кончили тем, что назначили вас прокурором. Ознобишин не только всеми чертами лица, но всем вытянувшимся телом изобразил вопрос, который, однако, никак не мог слететь с его затвердевших и выражавших обиду губ. Насилу одолевая борьбу чувств, он сказал озадаченно: - Вы позволите разъяснить? - Мне нужны не разъяснения, а я требую, чтобы вы без утайки сказали о вашем прошлом. - Я ничего не утаиваю, - потряс головой Ознобишин, все еще не вполне справляясь с обидой, просившейся наружу, и потом заговорил с горькой, но очень скромной учтивой улыбкой: - Я теперь понимаю, что существует подозрение, будто я выдаю себя не за того, кем был. Это неверно. Я никогда не был прокурором. Перед самой революцией на меня возложили исполнение обязанностей секретаря палаты, но в должности этой я так и не был утвержден. Откуда же могла взяться легенда, что я был прокурором? Я думаю, это только потому, что буквально за два дня до Октября, то есть при Временном правительстве, в палате было получено из Петрограда назначение мое товарищем прокурора. Назначение было от двадцать третьего числа, а переворот, как вы помните, произошел двадцать пятого. Никаких формальностей по назначению не было сделано. - Почему же вы скрыли это при допросе? - Я ничего не скрыл. Мне задавался вопрос - кем я был? Поэтому на вопрос - кем я не был? - я не отвечал. - Но все-таки вы были прокурором, только не при царе, а при Керенском, так ведь, да? - Нет. Прокурор - это легенда. Но я никак не могу признать себя даже бывшим товарищем прокурора, потому что в должность эту не вступил. - Ну, а секретарем палаты при царе? - А эту должность я только исправлял, но утвержден в ней никогда не был, - с проникновенным убеждением сказал Ознобишин. Рагозин засмеялся. - Ловко вы это, право! - Какая же ловкость? Ведь это все легко подтверждается документами. Архив палаты уцелел. Да и свидетелей я могу указать какое угодно число. - Ну, а за что же вы так полюбились Керенскому, что он вас назначил прокурором? - Товарищем прокурора, - поправил Ознобишин, - и не Керенский, а при правительстве Керенского. Керенский меня, конечно, не мог знать. А назначения тогда были валовые. - Что это такое? - Валом назначали, по всем судебным округам, вроде, как бы сказать, производства приказом в прапорщики. - Но целью-то производства было что? Создать аппарат из приверженных Керенскому чиновников, да? - Целью, как я понимаю, было заменить царских сановников в суде более свободомыслящими и молодыми силами. Назначали тех, кому при царе не давали хода, кому не доверяли почему-либо. Вот и я, как полагаю, в числе многих других был замечен: сидит, мол, человек кандидатом на судебную должность столько лет, очевидно, не очень он пришелся по душе блюстителям царской юстиции. - Значит, никаких заслуг перед этой самой юстицией у вас не имелось? - Заслуг? Скорее наоборот, - немного пожал плечами Ознобишин. - Скорее уж неудовольствие мог я вызывать до революции, что, собственно, революция и отметила назначением, за которое я почему-то сейчас должен страдать. - А! Вас революция отметила, так-так, - усмехнулся Рагозин, - вон какой поворот... - Нет, не поворот, а я хочу только сказать, что движения по службе до революции у меня не было, что я не располагал начальство к доверию. - А, собственно, что у вас такое было? - чуть-чуть раздраженно спросил Рагозин. - Вот вы все говорите - недоверие, недоверие. Почему вам, собственно, могли не доверять? За что? - Это я могу только догадываться, предполагать, - ответил Ознобишин в добродушно-вкрадчивом тоне, как близкому человеку. - Скорее всего, за мое неодобрение репрессий, за недостаточную радивость к политическим делам. На меня, конечно, ничего серьезного не возлагали, так себе - кое-что подготовить, подобрать материалы. Но я старался, в меру маленьких своих возможностей, облегчать нелегкую участь людей, которых преследовал царский закон за убеждения. Революционеров даже, если случалось. - Вон как, - легонько мотнул головой Рагозин. - Может, приведете какой пример? - Например, в рагозинском деле, очень у нас нашумевшем, - сказал Ознобишин. - Это что за... рагозинское дело такое? - спросил Рагозин, помолчав. - Дело о тайной подпольной типографии, которую держал я погребе революционер Рагозин. Очень много людей было замешано, дело тянулось долго, но Рагозина так и не разыскали. Бежал. - Он что, этот Рагозин, - сказал Рагозин, в упор смотря на Ознобишина, - он что - эсер? - Рагозин? Нет, он был из социал-демократов. Рабочий железнодорожного депо. В депо была втянута интеллигенция, много молодежи. - Вы что же... участвовали в преследовании? - Дело проходило в палате. И мне кое-что поручали по делопроизводству, так что я был в курсе. Особого влияния я иметь не мог, но все-таки посчастливилось оказать помощь привлеченному по делу Пастухову. Может быть, слышали - известный театральный деятель, драматург? - Он что же, имел отношение... был тоже в подполье? - Нет, он был запутан по косвенным связям, но ему грозила ссылка, как многим по этому делу. Цветухин привлекался еще - актер здешний. И ему мне тоже удалось быть полезным. Конечно, мое сочувствие к неблагонадежным, как тогда они назывались, не могло нравиться моему принципалу, то есть товарищу прокурора. Да и сослуживцы-коллеги на меня косились. Вот это я имел в виду, говоря о недоверии ко мне в прокуратуре. - Большое было, значит, дело? - сказал Рагозин и отвернулся от Ознобишина. - Рагозинское? Очень разветвленное: прокламации, тайное общество, типография, масса обвиняемых. В нашем округе одно из самых громких. - Ну, а этот, как его... Рагозин, значит, уцелел? - Не могу сказать. Во всяком случае, не был разыскан, и, по закону, дело о нем было прекращено. Может быть, и уцелел, - такие примеры нередки, старый режим был бессилен против бывалых революционеров. - Да, против бывалых, конечно... - буркнул самому себе Рагозин и спросил вскользь: - Он что, был семьянин? - Рагозин? Насколько помню - нет. Жена у него была, это я знаю, потому что он сам ушел, а жена не успела, ее взяли, и она умерла здесь в тюрьме во время следствия. - Отчего же? Отчего умерла? - Ну, знаете, - тюрьма! Но, насколько память не изменяет, кажется - в родах. Рагозин взялся за бумаги. Он просматривал их, как будто вчитываясь в отдельные строчки, нагнув низко голову, почти не шевелясь. Потом оторвался, быстро спросил: - А ребенок? Остался ребенок после нее? - Не могу сказать. Возможно, конечно. - Понимаю, что возможно. Но я спрашиваю - знаете вы или нет? - грубо спросил Рагозин. - Не знаю, нет, не знаю, - ответил Ознобишин, настораживаясь и тоненько прищуривая небольшие, вдруг словно успокоившиеся глаза. - Возможно, понятно - возможно, - проговорил Рагозин по-прежнему ровно, без нажима, желая показать, что он не может допустить грубости. - Я почему спросил? Потому что слишком хорошо известно, что таких детей, рожденных в тюрьме, предостаточно. - Безусловно, - неуверенно подтвердил Ознобишин. - И о них надо проявлять заботу. - О детях сейчас заботятся, это правда, - вздохнул Ознобишин. - Сейчас! - сказал Рагозин опять резко. - Сейчас - другое. А раньше разве о них думали? Родится вот такой от арестантки, и ладно. Куда его? Куда его девали, спрашиваю? - В приют, обыкновенно, - сказал Ознобишин. - В приют? В какой приют? - Были такие сиротские приюты. - Я понимаю. Я спрашиваю, допустим, у этой... у жены, ну, о которой вы говорите, которая умерла, скажем, остался ребенок. Куда его из тюрьмы, куда должны были поместить? - Не могу сказать, - произнес Ознобишин нащупывающим новый тон голосом. - Но ведь можно попробовать установить, если бы заинтересовал именно случай с женой Рагозина. - Установить? - Да, ведь в рагозинском деле могут найтись следы. - Вы, что же, думаете, оно сохранилось, это дело? - Архив палаты цел, как я уже вам сообщил. - И вы, что же, могли бы отыскать? - в какой-то вспышке нетерпенья спросил Рагозин. - Вероятно, конечно, - подумав, медленно отвечал Ознобишин, - но вряд ли в моем положении, по крайней мере пока я лишен свободы... Вдруг долгий, связывающий взаимностью и все понимающий взгляд остановил их, в молчании, друг на друге. Слышалось ясно дыхание Рагозина - частое, с шипящим выталкиванием воздуха в усы, и ознобишинские хрипловатые вздохи через приоткрытый рот. Они пробыли в неподвижности несколько секунд. Затем, шумно перевернув лежащее на столе дело и отодвигая его прочь, Рагозин проговорил, обрезая слова: - Стало быть, вы утверждаете, что оказали услуги некоторым лицам, которых преследовал царский суд. Как либерал, да? По либеральным мотивам, так? - Из сочувствия, - мягко пояснил Ознобишин. - Понятно. Нам не сочувствуют только там, где нет нашей власти. - Извините, но это было до вашей власти, - деликатно поправил Ознобишин. - Но говорите-то вы об этом при нашей власти, а не при царе, - возразил Рагозин. - Я попрошу вас письменно назвать свидетелей, которые могут подтвердить ваши показания о прошлой службе. У вас ко мне вопросов нет? - Один. Кому я должен подать просьбу об освобождении? - Не надо подавать. Комиссия рассмотрит и решит. Можете идти. Ознобишин встал и поклонился с тем же учтивым видом, с каким поздоровался, входя. Он был уже у двери, когда Рагозин хмуро остановил его. - Минутку. Значит, вы могли бы быть полезны в отыскании этого, видно, интересного дела, о котором рассказывали? - Рагозина? - переспросил Ознобишин и, как необычайно расположенный советчик, отечески ласково сказал: - Да лучше меня для этой цели, пожалуй, никого и не найти. Архив палаты мне знаком. Хотя порыться придется и в архиве охранного отделения, и вот здесь, в местных тюремных делах, - следы могут обнаружиться совершенно неожиданно. - Может, еще в приютах? - вставил Рагозин. - В приютах? - не сразу понял Ознобишин, но догадался и воскликнул: - Ну, разумеется, в бывших приютах. Насчет ребенка, да? - Да, да! Можете идти, - нетерпеливо сказал Рагозин и тут же, подтолкнутый странной неловкостью и раздражением, задал неожиданный для себя самого вопрос: - Вы знаете мою фамилию? Вам сказали? - Нет. А как ваша фамилия, товарищ? - Можете идти, - настойчиво повторил Рагозин, как будто его не слушались и он вынужден был требовать. Он вскочил, едва шаги Ознобишина и провожавшего его конвоира затихли в коридоре. Он вскочил и почти промчался по комнате из угла в угол, раз, и другой, и третий. - Дурак, ну и дурак! - едва не крикнул он на себя, подбегая к окну и стукнув кулаком по подоконнику. - Еще подумает - я в нем нуждаюсь. Черт меня дернул!.. Надо же, надо было случиться этому как раз сегодня!.. Он еще припечатал кулак к подоконнику, растворил окно, сжал пальцами недвижимые прутья решетки и так застыл. Двор, голая земля острога опять мертво лежала перед его взором. По ней, может быть, прошла последний раз за свою жизнь Ксана, касаясь натруженной ступней бесчувственной тверди. Ксана! Вмиг ожившая, встала она перед Рагозиным, когда из чужих уст вылетело так долго никем не повторенное, давнее, теплое слово - жена. Он увидел ее руки - как она положила их острыми локотками ему на круглые, грубые колени, вытянула открытыми узкими ладонями вверх, точно ждала, что он их чем-то наполнит, нальет, и она понесет это что-то бережно к будущему. Это будущее настало, а Ксаны не было, и он уже сколько лет идет со своими мыслями наедине. Нет, нет, конечно, он не одинок, у него - товарищи, много товарищей, он всякую думу может запросто и серьезно с ними разделить. Но он должен всегда отыскивать верные, доходчивые слова, чтобы поговорить с товарищами, а Ксана понимала молчаливый поворот его головы, его наполовину прикрытый глаз, его мурлыканье, его кашель и - может быть, самое главное - неловкую и одновременно задорную усмешечку, с какой он взглядывал на жену, когда думал вместе с ней о будущем ребеночке, которого они так ждали. Что Ксана умерла в тюрьме от родов, Рагозин знал еще лет восемь назад и успел свыкнуться с этим неутешным знаньем. Возвратившись на родину, он пробовал разведать о непозабытой смерти, но всюду были новые люди, никто ему не мог ничего сказать. Смерть от родов ему почему-то всегда представлялась как безрезультатные роды. Что после Ксаны мог остаться ребенок, сын, - без сомненья, сын! - это он неожиданно понял только сейчас. Он думал, что с ее смертью все кончилось навечно. И вдруг теперь он увидел, что это было невероятное заблужденье! Что она не умерла совсем, что она оставила ему часть себя, часть его жизни с нею, и эта часть не могла умереть, нет, не могла! Сын, сын, которого он ждал вместе с женой, как возрожденье, как преемника первого ребеночка, умершего еще когда Рагозин уходил в ссылку, сын его единственной Ксаны был, конечно, жив! Уверенность эта внезапно впиталась всем существом Рагозина и стала действительностью, как действительностью была высившаяся перед глазами Рагозина огромная, намертво вросшая в голую землю тюрьма. Отсюда, из этой тюрьмы, вошла жизнь его сына, отсюда, из этой тюрьмы, пошло убеждение Рагозина в том, что жизнь сына продолжается, что она не могла прекратиться. - Я его найду, - сказал он твердо, и насилу разжал похолодевшие от решетки пальцы, и отвернулся от окна, и увидел на столе бумаги, которые звали к работе. Он вспомнил мгновенно весь допрос и решил, что - нет, Ознобишин не был, конечно, прокурором, потому что если бы был, то не остался бы жить там, где служил, - он слишком для этого умен, слишком осторожен - он бежал бы. Рагозин записал: "Проверить показания гражданина Ознобишина вызовом свидетелей" - и принялся за следующее дело. Но работа делалась им с непривычным напряжением, он заставлял себя не думать о сыне - и все время думал о нем: как будет его разыскивать, какими путями надо идти, чтобы напасть на след, и кто может помочь, и как наконец сын найдется и он возьмет его к себе и будет с ним жить. К концу дня Рагозин почувствовал такую усталость, что, пойдя домой пешком, чтобы освежиться, еле-еле добрел. Хозяйка на дворе встретила его охами и сказала: - А к вам тут приезжал один товарищ, очень жалел, что не застал. - Что за товарищ? - Молодой из себя, на машине, машина такая, что мальчишки сбежались со всей улицы. - Да как же его зовут, не спросили? - Он вам записочку оставил с адресом. И очень велел кланяться. Рагозин, не торопясь, поднялся к себе и взял со стола записку без особого желания прочитать, но взглянул на подпись - и не прочитал, а разом проглотил остро начерченные карандашом и кое-где прорвавшие бумагу строчки: "Петр Петрович, родной! - заезжал и - какая досада - не застал! Но тут ты не уйдешь - Саратов у меня на ладошке! Знаю, какую тебе дали сейчас работу, и не завидую - дело не веселое. Но как только у тебя освободится время, пожалуйста, заезжай ко мне вечером. Я пока у матери: Солдатская слободка, трамвай до конца, спроси школу, там ее квартира. Страшно хочу увидеть тебя - какой ты? С нетерпением жду. Кирилл". Рагозин бросил записку на стол, прихлопнул ее ладонью, поднял руки под самый потолок, хрустнул туго сплетенными пальцами, выдохнул: - Ах, черт! Кирилл! А?! Засмеялся, шагнул к двери, крикнул хозяйке: - Самоварчик не раздуете?.. Да хорошо бы... Рюмочки не осталось от прошлого раза, а? Рюмочку хорошо бы! Опять негромко сказал - ах, черт! - и опять засмеялся. 8 Все старания Дибича сесть на пароход, чтобы ехать в Хвалынск, были напрасны. Но чем больше постигало его неудач, тем больше хотелось добраться до дома, и он решил, что если не попадет на пассажирский, то поедет на буксирном или наймется на баржу водолеем - все равно. Он исходил все пристани, облепленные народом, как медовые пряники - мухами, побывал во всяких конторах и канцеляриях, ночевал в очередях за пропусками, разрешениями, резолюциями, пробовал следовать разным доброхотным советам и, наоборот, действовать наперекор тому, что советовали, - ничего не получалось. В этих поисках он очутился у военного комиссара города. Но в первый день, когда он пришел, комиссар никого не принимал, на другой день Дибич должен был продежурить до вечера за хлебом, на третий ему сказали, что прием был вчера и надо являться вовремя, на четвертый комиссар был куда-то срочно вызван, и только на пятый Дибича записали в очередь. Как и повсюду, у военкома толпились с виду одинаковые, но на самом деле разнокалиберные люди. Одни были из военнослужащих давно расформированных частей царской армии, искавшие помощи в личных делах, другие - из вновь мобилизованных в Красную Армию, третьи - из отпущенных по болезни, или хлопотавших об отсрочках по призыву, или привлеченных к ответу за уклонение от службы - юные и пожилые, много испытавшие мужчины, оторванные событиями от дома, разумной работы и близких, все усталые, нередко озлобленные, чающие какого угодно, но только скорого решения: либо домой, либо в воинскую часть, лишь бы не это изнурительное сидение на затоптанных крылечках и лестницах, по коридорам и передним, под выцветшими приказами и плакатами. Дибич был принят за полдень, когда военкома уже измучили жалобами на невыдачу инвалидных пенсий, требованиями содействия и пособий, и он сидел, навалившись на стол локтями, мокрый от духоты, очумелый от папирос. Ему что-то докладывал, самолюбуясь, молодой военный с проборчиком и в новой сногсшибательной форме хаки, к которой Дибич сразу возымел отвращение, потому что она напомнила околоштабных хлыщей фронтовых времен и потому что все в ней состояло из чрезмерностей - невиданной длины полуфренч-полугимнастерка, чуть не до колен, с фигурчатыми нагрудными и поясными карманами, как почтовые ящики, ремень шириною в ладонь на щегольской портупее, раздутые в колесо галифе, ровнейшая спираль обмоток на тонких икрах, словно бублики на мочалках. - Ведь это же некультурно! - видимо с презрением закончил докладчик, разглаживая пробор ребром руки. - Ты думаешь? - сказал комиссар и постучал по бумагам умными полумесяцами ногтей - раз-два, раз-два, раз-два-три, будто напевая про себя: "Чижик, чижик, где ты был". - О чем вы, товарищ? - спросил он у Дибича, и, когда Дибич высказал просьбу, разъяснил со скукой: - Это же не наше дело! Вам надо в Центропленбеж, а не к нам. - Я был там два раза. - Ну, и что же? - Центропленбеж посылает меня в эвакопункт, эвакопункт в собес, собес к коменданту, комендант к вам, я в конце концов... - начал Дибич, быстро распаляясь. - Ч-ш-ш, - приостановил его молодой военный, заткнув большой палец левой руки за портупею и успокаивающе поводя вверх в вниз другими пальцами. - Вы снабжение где получаете? - спросил комиссар. - По военной линии, как выписанный из госпиталя. - Ну и неправильно. Вы должны получать по Центропленбежу. - Мне безразлично. Я должен попасть на родину, и все. - Вам безразлично, а нам нет. - Пока меня не доставят до дома, - упорствовал Дибич, - как бывшего пленного, как больного, как демобилизованного, если хотите - как сумасшедшего, - мне все равно, - я считаю себя за военным ведомством. И я отсюда никуда не уйду, покуда меня не отправят в Хвалынск. - Ну, ну, ну! - опять попридержал Дибича военный франт. - Вы с кем разговариваете? Товарищ военком говорит, что вы должны идти по общей гражданской линии, по советской, а не по военной. Понятно? - Напиши ему записочку в Совет, пусть там займутся, - покладисто приказал комиссар и выстукал ногтями "Чижика". Военный показал Дибичу одной бровью на дверь, щелкнул каблуками и пошел первым. Ботинки у него были похожи на утюги, повернутые тупым концом наперед, и глянцево сияли, как красный яичный желток. Когда он, в смежной комнате, поравнялся со своим столом, зазвенел телефон. Он снял трубку, послушал, сказал небрежно: - Да, у телефона для поручений Зубинский... Я повторяю: вас слушает для поручений Зубинский... Ну, если вы не понимаете, что такое "для поручений", значит, вы - не военный или просто бестолочь... Он положил трубку, взял у Дибича документы, прочитал, спросил: - Вы из кадровых? В это время снова раздался звонок. - Опять вы? - сказал Зубинский в трубку и подкинул кверху ловко выделанные плечи френча. - Напрасно сердитесь, дорогой. Я отвечаю: да, у телефона Зубинский, для поручений... Ну да, по-старому это адъютант... Но мы живем не по-старому, а по-новому!.. Ах, теперь понятно? Ну, слава богу... Кончив разговор, он взглянул на Дибича и, явно рассчитывая на сочувствие, пробормотал: - Действительно, было удобно и просто адъютант есть адъютант... Вы не кадровый? - повторил он, разглядывая документы. - Нет?.. А когда были произведены в поручики?.. Командовали ротой?.. А, вон что - батальоном... А к штабс-капитану вас не представили? - А разве все это имеет отношение к тому, что вам приказал комиссар? - нервно сказал Дибич. Зубинский не ответил, а достал листик бумаги, окунул перо в полупудовую, усыпанную стеклянными пупырьями чернильницу и дольше всякой меры крутил ручку над каким-то невидимым пунктом бумаги, будто разгоняя перо для необыкновенного, как он сам, росчерка. Однако он ничего не написал, остановил кручение и спросил: - Почему бы вам не вступить в Красную Армию? Вы - специалист, у вас боевой опыт, специалисты нам нужны. - Я больной, - отрезал Дибич. - Лучше, чем в армии, вы нигде не поправитесь. Пайки у нас отличные, живо откормим. - Я не свинья, чтобы меня откармливать, - наливаясь кровью, выпалил Дибич. - Если таких, как вы, ставят вербовать в Красную Армию, то я ее не поздравляю! Зубинский даже не поднял на него глаз, а только еще раз обмакнул перо и проговорил в бумагу: - Спокойно, поручик, спокойно. - Я давно не поручик, к вашему сведению, никакой не поручик! Так же, как вы - не адъютант! - в бешенстве прохрипел Дибич. Зубинский хладнокровно написал записку, украсив ее действительно акробатическим росчерком, и сказал: - Напрасно волнуетесь, товарищ. Надо дорожить людьми, которые готовы вам помочь. Вот с этой бумажкой ступайте в городской исполком, к секретарю товарищу Извекову. Если дело не выйдет, приходите ко мне, я человек культурный и не мелочной и вхожу в ваше положение. - Можете быть уверены - я вас больше не обеспокою! - в необъяснимой злости ответствовал Дибич и ушел, не простившись. Последнее время он неожиданно для себя вдруг впадал в крайнее раздражение. После плена, где надо было принужденно сдерживать и прятать всякую тень своеволия, его желаниями овладело нетерпенье. Слишком часты и, в сущности, ничтожны были бесконечные препятствия на большом его пути. Взбесившись по пустяковому поводу, он быстро приходил в себя, как человек, доведенный до исступления комарьем и начавший по-мельничному махать руками, бросает это занятие, понимая его бесплодность. На улице ему стало сразу легче. Его отвлекла перемена, происшедшая за часы, которые он провел у военного комиссара. Когда он входил в дом, день был синий, все вокруг остро прочерчивалось солнцем, можно было ждать зноя. Сейчас под холодным ветром испуганно клонились в палисадниках трепещущие деревья и смутный пепельный свет обволок улицы, точно накинув на них хмурую хламиду. Тучи ярусами настигали друг друга, чувствовалось, что где-то уже хлынул весенний ливень, может быть, с градом. "Не хватает еще попасть под душ", - подумал Дибич, набавляя шаг и пригибая голову против ветра. По мостовым гнало бумажонки, солому, прошлогоднюю пересохшую листву, раскрошенный навоз - целые кадрили завинченного в трубы и воронки мусора, в котором, наверно, без следа затерялись бы дороги, если бы не благодетельные бури. Все пело и перезванивало под напором ветра, стон катился по железным кровлям, свист верещал в колеблемых проводах телефона, стрельба потрескивала от захлопываемых калиток и дверей. Народ бежал под крыши. Оставалось недалеко идти, и уже совсем на виду был высокий дом на улице, пышно обсаженной зеленью, метавшейся под нажимами ветра, когда прямо навстречу Дибичу, словно опрокинутая из-за угла, вымахнула косая и как будто кудрявая, избела-свинцовая, шумящая стена воды. Он врезался с разбега в эту стену, торопясь к подъезду дома, и она охватила и вмиг испятнала его с головы до ног темными пятаками, и пятаки стали мгновенно сливаться в черные разводья на плечах, груди и коленках, и Дибич ощутил животворящий колючий холод во всем теле. Он весь промок, пока взбежал под козырек на ступени подъезда, где уже скучилось несколько человек. Отряхнувшись, он смотрел, как взапуски щелкали несчетными шлепками по земле увесистые дождины, как высеивались и звездами лопались на асфальте белые пузыри, яростнее, яростнее и толще вырывались пенистые струи из водосточных труб по сторонам подъезда, мутно набухал и разливался поток по скату между мостовой и тротуаром. Перед подъездом мокрый шофер суетился вокруг длинного сверкающего "бенца", стараясь поскорее натянуть тент, но автомобиль уже заливало водой, и от ее живого бега по черным кожаным сиденьям, по радиатору и крыльям машина будто превратилась в покорное животное, застигнутое ливнем в поле. В этот момент из парадного торопливо вышел на подъезд невысокий, даже коротковатый, плотно сбитый человек со смуглым лицом, чуть покрапленным веснушками на прямом переносье, в белой русской косоворотке с откинутым краем расстегнутого ворота. Он слегка взмахнул кепкой, зажатой в руке, и присвистнул. - Вот это баня! - сказал он с очевидным удовольствием. Он по-деловому глянул туда, где полагалось быть небу, а сейчас накатами туманился, то разряжаясь, то темнея, гонимый шквалом водяной хаос, и Дибич совсем нечаянно увидел в этом стремительном взгляде что-то такое заносчиво-жизненное, будто небольшой этот человек ни капельки не сомневался, что от него одного зависит остановить дождь немедленно или припустить его погорячее. В ту же секунду Дибичу почудилось, что он где-то видел это лицо с выдвинутыми скулами, прямым ртом и такими же прямыми, немного сросшимися темно-русыми бровями. Но Дибич не мог прояснить мимолетное воспоминание и рассмотреть получше лицо, может быть, знакомого человека, потому что тот сразу же, поглядев так необыкновенно на небо, нахлобучил кепку и спокойно, даже как будто нарочно замедленным шагом вышел на дождь, к машине, молча и ловко помог распрямить шарниры тента, сел рядом с шофером и укатил, почти уплыл, точно лодкой рассекая озорно несущуюся по дороге рябую, шумную речку. Двое мальчишек, вынырнув неизвестно откуда, в задранных штанишках и облепивших тело лоснящихся рубашонках, с криками зашлепали вслед за автомобилем и тотчас веселыми китайскими тенями исчезли в сером водяном экране. Дибич вошел в подъезд. В обширной комнате второго этажа, показавшейся неожиданно торжественной, он застал полдюжины посетителей и стриженую барышню за столиком около двери с надраенной по-морскому медной ручкой. Извекова ждали не раньше чем через час, к нему было записано десять человек, и барышня резонно советовала не терять времени - всех ведь принять невозможно. Но Дибич настоял на своем, - его записали, он сел в ряд с ожидающими и приятно почувствовал, что здесь его хождениям должен прийти конец: так хорошо было сидеть в удобном кресле, такое тепло витало в чистых стенах, такая тишина баюкала слух, точно состязаясь с плеском и хлестанием ливня за зеркальными стеклами окон. Его чуть-чуть познабливало от прохлады мокрой гимнастерки, он поглубже сел в кресло и, наверно, сразу задремал, потому что вдруг обнаружил себя прислонившимся к парапету над пароходным носом, и на носу - загорелого парня, который долго размахивал собранной в кольца легостью и потом молодецки кинул ее на пристань, и она распустилась в воздухе длинной-длинной змейкой и стукнулась о железную крышу конторки, и капитан на мостике прижал рот к слуховой трубе и глухо крикнул в машинное отделение: стоп! задний полный!.. И тогда забурлило, зашипело и заплескалось под плицами колес, и пароход задрожал, и народ бросился с верхней на нижнюю палубу, грохоча ногами, и капитан опять скомандовал: стоп! - и Дибич очнулся. Он увидел, что ожидавшие люди поднимались, двигая креслами, и через комнату наискось быстро и громко шагал тот самый коротковатый смуглый человек с кепкой в кулаке, которого он встретил на подъезде, и человек этот наотмашь распахнул дверь с медной ручкой и скрылся, и следом за ним скрылась стриженая барышня, затворив дверь. Дибич понял, что довольно крепко уснул. Он хотел спросить у посетителей, ходивших в нетерпении по комнате, - кто этот человек, который пришел, но дверь снова отворилась, и барышня, глядя очень пристально и как-то по-новому, сказала: - Товарищ Дибич, пожалуйста! Он совсем не был готов к этому приглашению, слегка замешкался, и она проговорила, кивнув утвердительно: - Вас, вас просит товарищ Извеков. Он обтянул себя гимнастеркой, собрав складки назад, под пояс, выправка его будто перемогла усталость, и он по-военному остановился в дверях, когда ступил в кабинет. Он впервые видел такого, как ему думалось, крупного советского работника, и притом не военного, и не представлял себе - как же подобает держаться. Извеков неподвижно стоял с края стола и глядел на вошедшего немигающими глазами из-под приподнятых своих темных бровей в линейку. - Ваша фамилия - Дибич? Садитесь, - пригласил он и сам, обойдя стол, первый сел, не спуская взгляда с Дибича. Вдруг опять, и уже с полной уверенностью, Дибич сказал себе, что видел этого человека, где - не помнит, но видел, и невольно тоже остановил внимание на его табачно-желтых глазах и на этом легком пятне веснушек, врассыпную сбегавших с переносицы, необычных для смуглокожих. Так они несколько мгновений безмолвно смотрели друг на друга, пока Извеков не спросил словно бы приказывающим тоном: - Скажите, вы не командовали вторым батальоном восьмого стрелкового? - Так точно, командовал. Я - поручик восьмого запасного. - Ну, я вас не признал бы, если бы не ваша редкая фамилия! - сказал Извеков и не то с участием, не то с упреком покачал головой. - Я вас, напротив, как будто узнаю, но не вспоминаю. Может быть - на фронте? - Ломова помните? Рядового шестой роты вашего батальона Ломова, а? - Ломов! - приподнялся Дибич. - Ломов, разведчик! - Ну, какой там разведчик! А уж если разведчик, то по вашей вине, - улыбнулся Извеков. В этой его улыбке, будто обращенной к самой себе и одновременно насмешливой и стеснительной, Дибичу раскрылась та черта, которой недоставало, чтобы воскресить воспоминание, и тогда в один миг он не только узнал в Извекове своего солдата, но словно взрезал в памяти сразу все, что окружало имя Ломова... Было это на Юго-Западном фронте, во время майского наступления русских армий, оставившего неизлечимую рану на духе австро-венгерского войска и придавшего духу русских нежданное возбуждение, полное веры в неистощимость народных сил. Командиром роты Дибич проделал с боями больше чем двухсотверстный марш. К концу марша был тяжело ранен батальонный командир, и Дибича, недавно награжденного анненским темляком, назначили на его должность. К этому времени австрийцев на многих участках уже заменили германские части, спешившие на подмогу своему разбитому, панически отступавшему союзнику. Прорванный русскими и пришедший в безнадежное расстройство фронт немцы не могли восстановить, - они ставили себе задачей удержать дальнейшее распространение прорыва, угрожавшее их флангу на севере и австро-венгерскому фронту на юге. Перебрасываемая с запада, обкатанная в боях с французами немецкая пехота кидалась в контратаки против русских полков, уже ощущавших, после длительных битв и переходов, недостаток в пополнениях. Добиваясь создания непрерывности линии фронта, германцы укрепляли и решительно отстаивали новые позиции, местами стараясь вернуть из русских рук выгодные пункты, и с упорством возобновляли атаки, если они сразу не приносили результата. Батальон Дибича почувствовал смену противника на рассвете, когда захваченная с вечера небольшая высотка подверглась внезапному картечному обстрелу легкой артиллерией, которой до того у, австрийцев не было. Дибич был предупрежден штабом своего полка, что против соседей справа и слева появились немцы, что надо ожидать контрудара и необходимо удержать высоту. Еще до начала обстрела он приказал окапываться. Под огнем, перебегая от одного укрытия к другому, он осмотрел расположение батальона и отдал приказ отвести шестую роту в лесок, на самую маковку высоты, в резерв, с тем чтобы там была подготовлена запасная линия обороны. Он не отвечал на стрельбу, но деятельно готовился отразить атаку и всеми силами наблюдал за позицией противника и его огнем. Однако действия немцев ограничились этим неожиданным артиллерийским налетом, а затем все утро и весь день было загадочно тихо, как будто, с треском уведомив о своем прибытии, враг решил, что этого вполне достаточно. Считаясь с вероятностью ночной атаки, Дибич в сумерки вызвал к себе в недостроенную землянку командиров рот с рапортами о ходе работ по укреплению высоты, с намерением подогнать эти работы. В офицерах он видел еще не столько своих подчиненных, сколько недавних равноправных сослуживцев и приятелей, поэтому в разговоре с ними скоро почувствовал, что они, совершенно так же как он сам, не могут разгадать сумбурной тактики противника и довольно заметно взволнованы. Было признано, что самое главное в этих обстоятельствах - разведка, и Дибич решил, что все роты, за исключением шестой резервной, с наступлением полной темноты вышлют, каждая на своем участке, разведывательные отряды с заданием - проникнуть в ближайшее расположение противника и бесшумно захватить "языка". И вот после этого решения, задержавшись перед уходом из землянки, командир шестой роты - партнер Дибича по шахматам и тоже из прапорщиков запаса - доложил, что у него - неприятность: с последним пополнением пришел в роту рядовой Ломов, о котором через фельдфебеля стало известно, что он на привалах вел с солдатами опасные беседы о бесцельности войны для простого народа. Рядовой этот новобранцем прошел обучение в Нижнем Новгороде, до призыва служил чертежником на Сормовском заводе, хорошо грамотен, - на острый нюх фельдфебельского носа тут дело не совсем чисто. - Что ж, - сказал Дибич, размыслив, - пошли его для начала в разведку, - может, это вправит ему мозги. Я прикажу, чтобы его взяли нынче бывалому разведчику в пару. Беспокойство продолжавшейся затаенной тишины выросло к ночи нестерпимо. Низкие тучи соединились с темной землей. К моменту вылазки разведок наступил такой мрак, что не видно было пальцев вытянутой руки. Спустя короткое время вправо от Дибича разнеслось несколько выстрелов, тотчас старательно поддержанных пулеметами. Почти сразу затем возникла беглая ружейная пальба далеко слева. Дибич понял, что огонь вызван разведкой, и за один этот час ожидания в непроглядной ночи извел столько табаку, сколько не выкуривал в иные сутки. Когда вдруг ввалившийся в землянку связной доложил, что "язык" добыт и что это - немец, Дибич подпрыгнул, как мальчишка, обнял солдата, крикнул: - Живо, живо! Пусть его тащат ко мне! А тем, кто добыл, - по новой паре сапог, нет! - отпуск вне очереди, черт их побрал! Молодцы! Уже после того как доставленный немец был допрошен и на телеге отправлен с конвоем в штаб полка, Дибич узнал - кому приходится обещанный под щедрую руку отпуск. Оказалось - как раз новичку-разведчику шестой роты и посчастливилось добыть живьем немца, притом - только ему одному и в условиях, совсем исключительных. В назначенную минуту Ломов в отряде из шести человек выбрался из окопа и пополз по склону вниз. Заросший молодой травой чистый луг скатывался полого, сажен на сто, к неглубокому овражку с ленивой речкой, почти ручьем. Овражек увивался порослью ольшаника и черемухи. За ним опять шел луг, еще сажен на сто, такой же чистый и ровный, кончавшийся невысокой грядой. На гряде должна была находиться передняя линия противника - цель, которую надо было достичь незаметно. Что предстояло там встретить - никто не знал. Старшим в отряде был унтер-офицер, недовольный, что ему дали неопытного солдата, к тому же - чужой роты. Он успел только спросить Ломова, как его зовут, и приказал: "Держись за мной". С самого начала продвижения по склону отряд разбился на пары, и в средней варе ползли Ломов с унтером, а крайние постепенно отдалялись от нее в стороны, так что след за ними, если бы можно было видеть, расходился, как раздвигаемый шире и шире веер. Но видеть было ничего нельзя. Сейчас же как крайние пары отползли в стороны, Ломов потерял их черные, горбами приподнятые над землей тени, и все меньше и меньше слышал их шорох в траве, пока он совсем не растаял. Ломов слышал теперь только унтера и себя, - глухое, иногда под остренький треск надломленного, старого стебля прикосновение к земле коленок и кулаков, частое дыхание через открытые рты, тяжелое, скорее угадываемое, чем слышимое, трение о поясницу винтовки, закинутой на спину, и сам себя подгоняющий бег непривычных толчков в ушах: это шумело сердце. Бесконечный мир тьмы был объят молчанием, но молчание это наполнялось непрестанной жизнью луга с невидимым населением его почвы и трав. И это был другой слой шума, лежавший над шумом сердца и отделенный слухом от тишины. Едва Ломов коснулся руками и коленями земли, он намок от росы, и влага быстро начала пропитывать всю одежду, и скоро родилось ощущение, что он ползет в воде, потому что и лицо стало мокрым, и грудь, и спина, только от земли было прохладно, а со спины тепло - пот проступил на Ломове горячей росой. Он тащил с собою в кулаке тяжелые, длиною в пол-аршина, стальные ножницы на случай, если бы противник успел протянуть перед своими траншеями проволочное заграждение. Он испытывал это самым мучительным неудобством, потому что, когда опирался на кулак, сталь давила пальцы и ладонь, а заткнуть ножницы за пояс он не решался, ему казалось - они непременно выскользнут в траву. У него мелькнула мысль, что можно не ползти, а шагать во весь рост - все равно ничего не видно. Но он тут же ответил себе, что, если нечаянно вспыхнет ракета или скользнет прожектор и осветит шагающих солдат, дело тотчас провалится. К тому же он твердо помнил, что рассуждать нельзя, как нельзя было бы возразить, когда его неожиданно назначили в разведку, и он подумал, что теперь, наверно, всему конец. Ломову чудилось - он ползет давно, и совсем уже близок овражек с речкой, но вдруг впереди защелкал соловей, и тогда он по звуку догадался, что до речки еще далеко. Щелканье сменилось трелью, посвистом, бульканьем, - десяток колен насчитал Ломов, пока дышавший рядом унтер не просопел шепотом: "Ишь собачий сын!" - и не вздохнул глубоко с каким-то тоже птичьим всхлипом. Соловьиный голос шутя унес Ломова назад - в юность. Он полз, слушал и видел себя на Зеленом острове, среди голубого тальника, где соловьи переговариваются с тихим плеском воды на песчаной кромке берега. Идет мимо Волга, перламутровая от лунного сумрака, мерцает на стрежне коренного русла красный бакен, плывет, словно дворец уснувшего царства Додона, вся в теремках и башенках, прихотливая беляна, - и на песке сидит недвижно маленький Кирилл Извеков, обняв колени и думая - каким он будет, когда станет большим. Каким он будет, когда понадобится забыть, что он - Кирилл Извеков? Каким будет, когда назовет себя Ломовым? Каким будет вот сейчас, сию минуту, когда до Зеленого острова юности недосягаемо далеко, а мокрый, усталый, согнувшийся в крючок солдат Ломов, таща винтовку и стальные ножницы, слышит душный, сырой запах отцветающей черемухи, видит черную кайму поречного ольшаника, надвигающуюся с медленной неизбежностью ближе и ближе? Унтер привстал, достигнув кустов, и за ним поднялся на ноги Ломов. Они передохнули, размяли поясницы, скинули с плеч винтовки и вошли в заросли. Глаз настолько привык к темноте, что различал смутными пятнами стволы деревьев, шапки курчавых ветвей. Овражек был неглубок. Нащупывая подошвами землю, они, шаг за шагом, спускались к речке. Ее ленивое журчание раздавалось ясно. Соловей выбивал свои дроби над головами. Скоро чуть-чуть блеснул между листвы черный лак воды. Через минуту они увидели весь ручей. Он был в три шага шириной. Близко от берега они прислонились к толстым деревьям. Наверно, это были ветлы. В эту секунду пронеслись вдалеке рассеянные выстрелы, и потом взвыли пулеметы. Ломов взглянул на своего начальника. Он был неподвижен. Когда стрельба стихла, он шепнул: "Переждем!" Снова защелкали выстрелы, так же далеко, но по другую сторону, и снова наступила тишина. Тогда Ломов заметил прямо перед собой две кинувшиеся через ручей тени, и тотчас раздались один за другим два толчка в землю с гремящим, сахарным хрустом береговой гальки. Два человека перепрыгнули речку, и разогнулись, и замерли, прислушиваясь. На черном лаке воды отчетливо видны стали их контуры. Совершенно слитно - как одна - возникли у Ломова две догадки: что это - враги и что это - свои. Враги могли идти на разведку, свои могли возвращаться или заблудиться в зарослях. Но каким-то новым зрением ночной птицы он различил котелками накрывавшие этих людей шлемы, понял, что это - немцы, и тут же содрогнулся от нечеловеческого голоса: это была команда унтер-офицера. Унтер-офицер не скомандовал, а не похоже на человека, ужасающе крякнул: - Бей прикладом! - и оторвался от своей ветлы навстречу ближней к нему тени. У Ломова сразу вспотели ладони, и спина будто отделилась от туловища. Чтобы схватить, как следовало, винтовку, он должен был бросить ножницы. И вдруг, не думая, вместо того чтобы разжать кулак и выпустить ножницы наземь, он размахнулся и со всей силой пустил ножницами в ту тень, которая была слева и уже успела присесть после внезапного крика. Удар был мягкий и как будто мокрый, и Ломов увидел, что тень тотчас слилась с землей. И, все еще ни о чем не думая, схватив винтовку обеими руками, он повернулся направо и заметил, что другая тень клонилась к сбитому с ног унтер-офицеру, занося над ним руку. Ломов сделал скачок и с разбега, наваливаясь своей тяжестью, ткнул штыком под эту занесенную руку. Ему запомнилось только одно ощущение: как туго и неуклюже вытягивал он штык из упавшего тела. Потом он расслышал стонущий голос унтер-офицера: - Вяжи свово! Ломов бросился назад. Немец лежал ничком. Ломов пал коленями на его лопатки, заложил ему руки за спину и, сорвав с себя пояс, стянул их крепким узлом. - Жив? - спросил унтер. - Сопит, - ответил Ломов. - Заткни ему глотку! Ломов повернул голову, тяжело вдавленную шлемом в гальку, нащупал рот и впихнул в него больше половины скомканной своей фуражки. Потом встал, утерся мокрым рукавом. Все было по-прежнему. Соловей, не переставая, рассыпал свой дробный щекот. Невозмутимо журчала речка. Ломов будто очнулся от сна и понял, что убил другого немца штыковым ударом наповал. Он подошел к унтер-офицеру. Тот был сильно ушиблен прикладом в плечо, и Ломов хотел помочь ему идти, но он отказался. Они разделили предстоящую задачу: унтер взял на себя немецкие винтовки, Ломову пришлось тащить раненого немца. Они приползли к своим окопам, изнемогая. Стало светать, когда Дибич выслушал Ломова. Унтер-офицер не мог явиться - он был взят на перевязку. Все еще мокрый, поеживаясь от утренней свежести, даже в низкой землянке Ломов казался маленьким, щуплым, и странно было слышать его спокойную, несмотря на короткость, вразумительную речь и глядеть в его глаза, желтизна которых, подсвеченная лампой, точно насмешливо загоралась и гасла. - Ну, что же, - сказал Дибич, - дело вдвойне удачное: добыли языка и помешали немецким лазутчикам. Поздравляю. Начало хорошее. Ломов промолчал. - Не знаешь, как отвечать? - Рад стараться, ваше благородие, - сказал Ломов, чуть заметно прищуриваясь. - Делает честь шестой роте. - Рота у нас дружная. Не я - так другой. - Похвально слышать. Ну... а скажи, пожалуйста, как же насчет войны, а? Подговариваешь солдат не воевать, а сам вроде не прочь? Как тебя понять? Ломов переступил с ноги на ногу. Дибич не отрывался от его немигающих глаз. - Разрешите сказать? - Да, говори. Я хочу знать, о чем толкуешь солдатам у себя в роте. - Я считаю, война - одно, солдатская верность - другое. О войне каждый думает по-своему. Дело взглядов. А не выручить на фронте своего брата солдата - это может только трус. Тут нет противоречия. Ломов выговорил эти слова еще спокойнее, чем рассказывал, как добыл "языка", и оттого они прозвучали еще больше - до сухости какой-то - вразумительно, неоспоримо. Вместе с тем Дибичу было ясно, что спокойствие дается Ломову нелегко, и он подумал, что поеживается Ломов не от холода, а от подавленного волнения. Он вздрагивал, как будто по телу его пробегала судорога, и после каждого такого содрогания спокойствие его маленького тела словно укреплялось, и в этом была такая заразительность, что Дибич тоже вздрогнул. Поднявшись, он сказал, неожиданно обращаясь к солдату на "вы": - Вот что. Мне нет дела до ваших взглядов. Но вы их обязаны держать при себе. Война идет, и никто не имеет права ей мешать. Во всяком случае, вам не позволят ей мешать. Он остановился. Ломов молча ждал. - И вы прекратите свою проповедь против трусости в одиночку и за общую трусость всей армии, всей России. Потому что хотеть, чтобы все были против войны, значит хотеть, чтобы все были трусы. Ломов по-прежнему не отвечал. В молчании его было заключено оледенелое несогласие, и Дибич насилу удержал себя, чтобы не поднять голос: - Не забывайте, что вы - солдат. - Так точно, - сказал Ломов по-солдатски, но как-то не вполне серьезно, с неуловимой лукавой и стеснительной усмешкой. - Что значит - так точно? Что значит - так точно, когда с вами говорят, как с человеком? Вы не согласны со мной? По-вашему - мы наступаем зря? Льем кровь зря? - Разрешите сказать? - Да, да, говорите! - Я нахожу, что признать заблуждение - значит проявить мужество, а не трусость. А что такое эта война, если не заблуждение? - Хорошо, - сказал Дибич, совладав с собой. - Я обязан был предупредить вас, как офицер и командир. Прекратите у себя в роте разговоры на эту тему. И помните, что у военного суда не тот язык, каким говорю с вами я. Ступайте. Дибич не вспоминал больше ни этого странного рядового шестой роты, ни мыслей, им пробужденных, потому что с того часа было не до воспоминаний о незначащих вещах: перед восходом солнца немцы пошли в атаку. В первые два дня боев они отрезали батальон от полка, окружили высоту и продолжали попеременно артиллерийский огонь и атаки до тех пор, пока раненый Дибич не попал в плен. Шестая рота так и дралась до конца на макушке высоты, защищая свою линию, которая из запасной стала передовой... Сейчас, в кабинете Кирилла Извекова, Дибич видел удержанный памятью взгляд маленького солдата, сохранивший свою особую черту, - Извеков как будто не хотел показывать веселую насмешливость глаз и знал, что ее скрыть невозможно, и ему было неловко, что она все время возникает. - Вот куда привела вас судьба, - сказал Дибич. - Какая же судьба? Мы к этому шли. - К чему - к этому? К поражению? - с горечью, но нерешительно проговорил Дибич. - К поражению царской армии. Чтобы теперь идти к победе армии рабочих и крестьян. Дибич увидел, как вдруг исчезла усмешка Извекова, отвернулся, помедлил, затем сказал, будто отклоняя предложенный разговор: - Ваша шестая рота сражалась отлично. - Да, - тряхнул головой Извеков, - отлично, но бесплодно. - Это можно с сожалением отнести ко всей войне. - Вы думаете? - быстро сказал Извеков и вскинул локти на стол. - Это неверно! Народ нашел на войне путь к своему будущему. По-вашему, это бесплодно? - Но вы же сами говорите, что рота дралась бесплодно. - Да, она проиграла бой. Но часть роты вышла из сражения, уцелела, вы этого не знаете, не могли знать, вам не повезло, вас взяли немцы. И те, кто уцелел, влились теперь в свою новую армию. Она борется за ту цель, которая не могла быть осуществлена той армией, в той войне и которая стала ясной народу во время той войны: за его освобождение. - Понимаю,