- Арсений Романыч! - Ну, так пожалуйста, пожалуйста! Дорогомилов расцепил пальцы, сложил аккуратно на столе газету, чиркнув ногтями по ее складкам, и, приведя себя в спокойствие, сказал тихо: - Вам, вероятно, будет интересно узнать, что Петр Петрович Рагозин, когда его разыскивало в тысяча девятьсот десятом году охранное отделение, никуда не уезжал из Саратова и находился... Арсений Романович вздохнул глубже и слегка поднял дрожавшую руку, показывая на боковую узенькую дверь. - ...вот здесь. - У вас? - Вот в этой самой библиотечной комнатке. - Значит, вы... - сказал Пастухов, но Дорогомилов не дал ему договорить. - Я прошу - поймите меня: я не о себе хочу, а только о Петре Петровиче. Он не потому у меня очутился, что я принимал какое-нибудь участие в его деле, как, допустим, вы, а совсем па-оборот - потому что я никакого, ну просто-таки никакого отношения ко всему этому не имел. А когда подпольному комитету партии стало известно, что готовятся повальные аресты, тогда один мой старый знакомый, который в комитете работал, пришел ко мне и сказал, что надо укрыть одного хорошего человека и что моя квартира вполне для этого безопасна, потому что все меня считают (тут Арсений Романович улыбнулся детской и в то же время хитроватой улыбкой и затем дохнул с открытой душой)... ну, что говорить, считают вроде как за городского дурачка. Это он мне прямо не выговорил, но я понял и согласился, нечего греха таить, согласился, потому что ведь это, ей-богу, так. И потом ко мне хороший человек явился, и я его вот тут вот... Дорогомилов подбежал к библиотеке, рассек рукой воздух между полок, отпорхнул назад, к старому дивану с желтым исцарапанным кожаным сиденьем, и, прижав к нему обе ладони, закончил с проникновением: - Вот на этом диванчике, там, за полками, Петра Петровича я тогда и водворил. Арсений Романович принял вид несколько церемониальный, откинув волосы, одернув сюртук и ожидая, что скажет Пастухов. Александр Владимирович зашел в библиотечную комнатку, постоял перед полками, медленно вернулся, сел на диван, легко оглаживая прохладную полировку спинки, потом достал портсигар и стал разминать папиросу. - И долго он у вас там за полками сидел? - Двадцать семь дней! - не задумываясь, дополнил Дорогомилов. - Не выходя? - Не выходя. - Но как же он... - Все, все, что ему было нужно, я доставлял... - Но что же он все-таки целый месяц делал? - Читал. - Читал? - Да. Вот извольте - что это? Соловьев? Читал и Соловьева. И даже на многих книгах оставил заметочки карандашом. Дорогомилов схватил со стола книгу и поспешно залистал страницы. - Вот, вот, к примеру... Пастухов увидел на полях малоразборчивую резкую надпись поперек отчеркнутых строчек и прибежал взглядом отмеченное место. Это была грамота Пугачева, где он, милостью своей императорской личины, жаловал всех своих приверженцев "...рекою и землею, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью...". - Вы можете разобрать, что тут написано? - Могу, - сказал Дорогомилов и прочел: - "Так будет". - Это написал Рагозин? - Да, это написал Петр Петрович. Пастухов поднялся, окученный клубами папиросного дыма, долго стоял, вызывая неподвижностью своей молчаливое и почтительное ожидание у Арсения Романовича. - Что же - преемственность? - В каком отношении? - не понял Дорогомилов. - Я до вашего прихода, читая о Пугачеве, думал о происходящем нынче там, за Волгой, на Дону, по всей России. Порох, заложенный тогда, горит сейчас. Правнуки казацкой вольницы скачут по степям. - И да и нет! - торопясь, сказал Дорогомилов. - Народный суд, который тогда был силою прерван и который после того сколько раз зачинался опять и сколько раз опять прерывался, он сейчас продолжается, это так. Но цель-то ведь не только суд и кара, правда? Цель-то ведь - устройство иного общества, ведь верно? - Но вы видите: Рагозин приложил собственную руку под обещанием Пугачева, а? - Под мечтой его, под благодетельной мечтой! Не под казацкой вольницей! Под будущим приложил свою руку, которое таилось в пугачевском обете, а не под прошлым. - А не кажется вам, дорогой Арсений Романович, что народ безудержностью своего суда, разгулом страсти своей, крепче укоренит то прошлое, которое сейчас корчует? - Никогда, Александр Владимирович, никогда, говорю я, ибо он, корчуя, насаждает! - Хотел бы я думать так, как вы! Но разве не смоет этот карающий поток слабенькие саженцы, которые мы едва видим в его водовороте? - Слабенькие? Вы называете их слабенькими? Да самый поток-то извергнут одним таким ростком - великой идеей насаждения государства на совершенно народной основе. Поток-то этот всеразрушающий новым государством и направляется! Этим слабеньким, как вы говорите, саженцем! - Однако не слышно ли слепой стихии в нашем окраинном свисте и топоте конниц? - Разве что всякое величие может быть названо стихией! Да и не окраинный это свист и топот! Мне слышно другое. Сейчас сказано бессмертное слово, слово о власти труда, которое свяжет все окраины в целое! - И неделимое? - И неделимое! - Но об этом и на Дону говорят, Арсений Романович... Пастухов как будто поддразнивал его, любуясь священной серьезностью, с какой он выкладывал свои убеждения. Но игра не мешала Пастухову согреваться пылом неусмиримой веры в седоволосом растрепанном человеке, и он чувствовал, что спор влечет к тому самому главному, о чем думалось с каждым днем больше и больше, - о своем месте в происходящем. - На Дону! - с возмущением сказал Дорогомилов и даже отворотился прочь, показывая, что такого довода он себе решительно не представляет. - Там говорят о неделимой России прошлого. А тут народ настолько сметает все прошлое, что... Дорогомилов неожиданно схватил Пастухова за лацкан и, подергивая книзу на каждом слове, провещал в каком-то сурово восхищенном рвении: - ...народ будет вынужден взять на себя все будущее и по необходимости построить свой совершенно иной мир. Как поется в гимне! Да-с! И это будет великий подвиг! Он тут же застеснялся своего душевного рывка и отскочил сейчас же в сторону, как только досказал о подвиге. Мысль его поразила Пастухова. В том, как было выговорено слово "необходимость", точно впервые обнажился настоящий смысл непременности и такой предрешенности, что уж будто новому миру ничего не могло оставаться, как только возникнуть. И то, что слово это сказано было старым человеком без какого-нибудь страха или опасения перед будущим, но с юношеским восторгом, наполняло его пророческой силой, которая тотчас, как всякая сила, оказала действие, вызвав в Пастухове желание ей подчиниться. Но он слишком привык начинать с возражений встреченному факту и сразу понял смешную сторону своего желания: хорош бы он в самом деле был, если бы упал в объятия этому чудаку в сюртуке, вдруг признав в нем самого убедительного из пророков, которые до сих пор ни в чем Пастухова не убедили! И, повременив, пока не улеглась потребность слиться чувством с перетревоженным Арсением Романовичем, Пастухов сказал: - Вы убеждены, что разум переборет страсти прежде, чем они подчинят себе события? - Он не собирается бороть страсти, это было бы гибелью. Он их направляет. - Компасом Рагозиных? - А вы сомневаетесь? Вашим компасом, если вы не выпустили его из рук с тех пор, как держали вместе с Рагозиным. Дорогомилов вдруг потерял свой взбаламученный облик и глядел на Пастухова похолодевшими, даже жестокими глазами, словно пробуя его выдержку. Уж не осталось следа от уважительности в голосе, уже совсем будто и не было боязни как-нибудь задеть скромность Пастухова, а было только испытание, взыскательный экзамен, и как экзаменатор, решивший добить ускользающего от прямого ответа ученика, Дорогомилов спросил без обиняков: - Но, может быть, вы отошли, Александр Владимирович, от взглядов Рагозина за истекшее время и находитесь в другой партии? Несмотря на примелькавшуюся обычность разговора о партиях, вопрос показался Пастухову необыкновенным и на секунду смутил и почти оскорбил именно тем, что задан был с экзаменаторским намерением принудить к прямому ответу. Кроме того, Пастухов становился из наблюдателя наблюдаемым, и это его крайне умалило в собственном о себе мнении. Но обижаться было малодушием, и он, как всегда в затруднительных случаях, прибегнул к спасительному своему жесту омовения лица. Он утерся ладонью, помигал и с легким сердцем засмеялся. - Никогда я, милый Арсений Романович, ни к каким партиям не принадлежал, да и не собираюсь принадлежать. Историю, которая со мной приключилась во время рагозинского дела, я когда-нибудь расскажу. А вы расскажите, как же было дальше с Рагозиным, когда он у вас тут сидел? - Да, да, - вдруг обретая свою беспокойную обязательность, заспешил Дорогомилов. - Замечательно, что я вовсе и не знал тогда, кто у меня укрывается. - Как так? - Я же ведь понимал, что спросить об этом значит получить не отказ даже, а просто ничего не стоящий ответ, вымышленное имя, и все. И я не думал спрашивать. Я только год спустя узнал, кто был этот хороший человек. И, знаете, хотя прошел уже целый год, я все-таки очень тогда испугался! Арсений Романович улыбнулся со счастливым удовольствием. - Испугались через год? - опять засмеялся Пастухов. - Испугался через год! Очень уж в городе шуму много было вокруг его имени. Да вы помните? - Ну, а как все кончилось? - Кончилось просто. На двадцать седьмые сутки, в ночь, я проводил Петра Петровича на берег, в приготовленную заранее однопарную лодку, и он один отплыл по течению, до села Рыбушек, как он мне сказал, где должен был сесть на пароход. Наверно, так все и вышло. Я у него не расспрашивал - с верхним ли он поедет пароходом или с нижним, а лодку мы договорились, что он бросит. С той ночи я его не видел до самой революции: когда он сюда вернулся, я его слушал на митинге. - Он здесь? - воскликнул Пастухов. - Да разве вы не знаете? - тоже изумился Дорогомилов. - И вы с ним не встречаетесь? - Нет. - Позвольте, - вскидывая руки, сказал Александр Владимирович, - позвольте! Что же вы столько себе задали треволнений, хлопоча в каком-то там коммунхозе, чтобы вас не выселяли из собственной квартиры, если вам стоило пойти к Рагозину, и он вас во дворец бы переселил, с почестями и с музыкой! - Это почему же? - спросил Дорогомилов и нагнул вбок голову. - Как почему, странный вы человечище? Да ведь вы ему жизнь спасли! Дорогомилов, весь съеживаясь, как от налетевшего озноба, проговорил с подавленной обидой: - Я провалился бы от стыда, прежде чем это сделал бы. В эту минуту в коридоре зазвучали голоса, сильнее и сильнее, сначала женские, потом мужской - на редкость полный, с маслянистым переливчатым оттенком, и Пастухов, испытывая неприятное стеснение перед оскорбленным Арсением Романовичем, обрадовался нежданной выручке, насторожился на шум и вдруг с облегчением узнал этот особенный мужской голос и кинулся к двери: - Цветухин! Пришел Цветухин! 12 Когда Егор Павлович сбрил усы, обнаружилось, что у него - слегка вздернутый нос и выпяченная нижняя губа, которая как бы припечатывала речь в конце слов. Возможно, он носил усы, чтобы сгладить этот недостаток, и так же возможно - сбрил их, чтобы смягчить следы, положенные на лицо работой времени. Но за этой неожиданной губой и за этими морщинами Пастухов тотчас увидел прежнего Цветухина - бурсака, фантазера, любимца публики, чуть-чуть гарцующего смуглого красавца, и на секунду растрогался. Обнимаясь, они оба ощутили наплыв того родственного молодого, что связывало их в прошлом. Егор Павлович сразу, однако, как-то заиграл, взяв шутливый, пожалуй насмешливый, тон, к которому прибегают люди независимые, старающиеся показать, что они за себя постоят, если их чувство равенства будет задето чьим-нибудь превосходством. Это - одна из чувствительных заноз, мешающих непринужденности отношения некоторых даже тонких людей провинции к так называемым столичным птицам: боязнь оказаться ущемленными часто лишает гордецов возможности, в свою очередь, обнаружить истинное превосходство над такими птицами. Произойди первое свидание приятелей наедине, оно прошло бы совсем иначе. А тут Цветухина изучали сразу и Анастасия Германовна, встретившая его с обаятельным, хотя почти артистическим расположением, и взволнованный Дорогомилов, о котором Егор Павлович слышал, как о своем присяжном поклоннике. Вдобавок, встреча сопровождалась одним смешным обстоятельством, толкнувшим Пастухова к игривости, так что, против ожиданий, все пошло слегка вкривь. С Цветухиным явилась девушка, отрекомендованная им запросто: "Моя ученица Аночка". Она оказалась знакомой Дорогомилова, но, несмотря на это, в первый миг очень смутилась, будто попала бог знает куда, и сразу отступила в тень, за этажерку, с таким вежливо умоляющим выражением лица, словно просила о себе забыть. Оттуда она и выглядывала, наблюдая особенно за Пастуховым. - Что, старый революционер? - чуть ли не со второй фразы после "здравствуй", пожаловал Цветухин. - Воевать приехал? Он со вкусом потер руки, точно хотел сказать, что, мол, вот я сейчас возьму тебя в работу! - Это ты, говорят, здесь воюешь, - усмехнулся Пастухов. - Взорвать театр собрался? - Мы - что! Перелицовываем, что можем, как костюмеры. Из рогожки парчу делаем. А ты залетел в самое поднебесье. Не достанешь. Революцию делал. От царской охранки пострадал! Цветухин шельмовски сощурил один глаз, но не настолько, чтобы это можно было счесть за подмигиванье. - Я-то при чем? - сказал Пастухов, и усмешка его сделалась неподвижной. - Это все ваш Мерцалов. - Да уж там наш или не наш! Мерцалов или не Мерцалов! Только теперь весь город знает про р-революционные заслуги Александра Пастухова. - Разве это плохо? - спросила Анастасия Германовна в обворожительном испуге. - Помилуйте! Помилуйте! - вскрикнул Цветухин и потом сразу опустился до шепота, прикрывая рот указательным пальцем: - Оч-чень, оч-чень хорошо! Замечательно! И, между нами, в высшей степени своевременно! Он громко засмеялся и опять сощурил глаз. - У тебя тик? - полюбопытствовал Пастухов. Ощупывая свое лицо, Цветухин быстро перешел на крайнюю озабоченность. - Тик? Почему тик? Ты что-нибудь заметил? Ты меня убиваешь. Аночка! У меня тик, а? - У тебя глаз дергается, - сказал Пастухов. - Ах, глаз! - снова засмеялся Цветухин. - Так это он ослеплен видом испытанного в боях революционера! - Ладно, ладно! Вместе ведь прошли наш доблестный путь благородный... - Ты уверен? - тихо и серьезно сказал Цветухин. - Не столько уверен, сколько помню, как ты трясся при мысли о жандармах. Взгляд Цветухина сделался странно отвлеченным. - Это хорошо, что ты не совсем уверен, - проговорил он вскользь и, выдержав паузу, спросил еще серьезнее: - Ты не допускаешь, что с моей стороны это могла быть конспирация? - То есть ты трясся... для конспирации? - Вот именно. Для конспирации. - От кого? - От тебя. Они посмотрели друг на друга в молчании, Цветухин - затаенно-многозначительным взором, его приятель - часто и мелко моргая легкими веками. Вдруг Егор Павлович захохотал, навалился на Пастухова, туго обхватил его плотный стан и, хлопая ладонями по спине, как делают, разогреваясь на морозе, стал выкрикивать сквозь хохот: - Поверил! Поверил! Поверил! Все развеселились, и Пастухов, высвобождая себя из объятий, подобревшим тоном пропел: - Ну-ну, ступай к черту, комедиант несчастный... - Погоди, мы еще вернемся к твоей биографии. А сейчас - два вопроса. Во-первых: употребляешь? - У тебя есть? - недоверчиво спросил Пастухов. Цветухин, откидывая полу пиджака, показал на вздутый брючный карман. - Не верю, - скороговоркой буркнул Пастухов. Цветухин медленно вытянул на свет бутылку с коричневатой жидкостью. - Не верю, - холодно повторил Александр Владимирович. Цветухин, оглядев все углы комнаты, истово перекрестился на окно. - Все равно не верю. Что это? Цветухин зажмурился и чуть-чуть покачал головой. - Что за зелье, я тебя спрашиваю, комедиант? - Пер-вач, - сценическим шепотом произнес Цветухин и вскинул брови до предела. - Не может быть, - сказал Александр Владимирович потрясенным голосом. - Немыслимо. Неправдоподобно. Противоречит естеству человеческого разумения. Убью, если врешь, Егор! - Аночка, подтверди! - с мольбой попросил Цветухин. - Есть ли хоть крупица правды в том, что говорит этот безрассудный человек? - строго обратился к ней Александр Владимирович. - Спиртоносит ли хоть самую малость содержимое этого убогого сосуда? - К сожалению, да, - улыбнулась из своего укрытия Аночка. Пастухов взял у Егора Павловича бутылку, приподнял к свету, проницательно вгляделся в загадочный туман влаги, внезапно прокричал: - А-ся! Немедленно на стол стюдень! - Боже мой, сколько шуму! - ответила Ася, делая перепуганное лицо и в то же время премило смеясь Аночке, как естественной союзнице. - Воболка! - неожиданно тонко воскликнул Дорогомилов. - Есть провяленная весенняя астраханская воболка! Он с прихода гостей не проронил ни звука, сначала не понимая, что происходит - ссорятся ли друзья или шутят, а потом чувствуя, как завораживают и тянут за собою переливы и прыжки цветухинской игры. Раньше Егор Павлович доставлял ему глубоко интимные переживания. Актер был зрелищем, резко отделенным непереходимой чертой: он действовал, а Дорогомилов смотрел. Теперь никакой черты не было, зрелище вошло в самый дом Дорогомилова и звало не к созерцанию, а к действию наравне с актером. Это было невероятно: Арсений Романович будто попал на сцену и участвовал в одном спектакле с Цветухиным! Но, воскликнув насчет воболки, Арсений Романович тут же застеснялся, потому что все стали глядеть на него с ожиданием - что же он теперь сделает, и ему непременно надо было что-нибудь сделать. Пастухов рассматривал его зашевелившиеся космы с таким изумлением, будто эти сивые пряди волос вдруг ожили на манекене в пыльном окне парикмахерской. Дорогомилов замер. Тогда Александр Владимирович подвинулся к нему, тронул мягко под локоток и произнес, слегка загнусавив, мучительно и сладострастно: - Арсений Романович, милый! Поколотите! Поколотите! Поколотите ее об угол плиты. Покрепче. Пока не проступят соки. Потом облупите и надерите, родной мой, со спинки, с балычка, этаких тоненьких ремешков. От хвостика к головке. Цветухин туго зажмурил глаза. - Ремешками такими, ремешками! - изнывая, договорил Пастухов и тоже зажмурился. - Чую! Чую настоящего земляка! И отлично понимаю! - опять воскликнул Дорогомилов, и все сразу задвигались в неодолимой потребности скорее все устроить. Но Егор Павлович дирижерским мановением остановил беспокойство, плавно приблизился к Аночке, взял ее за руку, которой она не хотела давать, и потянул на середину комнаты. - Прежде чем выпить за повстречанье, - сказал он торжественно, - нам предстоит решить еще один, не терпящий отлагательства, технический вопрос. Фатальный случай сковал это молодое существо... - Егор Павлович, ну, право же, не надо! - противилась Аночка. Пунцовая краска занялась у нее на всем лице, и она как-то неловко пятилась, продолжая вырывать свою руку. - Я чувствую себя совсем хорошо! - А вы не стесняйтесь, - приободрила ее Анастасия Германовна и с женской догадливостью спросила: - У вас каблук оторвался. Правда? - Бедняжка просто стоит на гвозде! - возбужденно подхватил Егор Павлович. - Каюсь, вина моя. Мы шли через трамвайную линию, Аночка угодила каблуком в рельс, - кнак! - и понимаете? Я бросился на выручку, нашел какой-то там булыжник, стал приколачивать, и знаете - вот эдакий гвоздище, из-под стельки, - ужас! И ничего я не мог поделать! Как мы дошли? - понять невозможно... - Как вы дошли! - лукаво переговорил Пастухов. - Как дошли! - не сообразил сразу Егор Павлович, но приостановился: - А что? - Ничего. Ты ведь про бедняжку Аночку? Или, может, у тебя тоже гвоздь в башмаке? - Ну, конечно, про Аночку. Но ведь... сердце-то не железное? - Не железное, - быстро согласился Пастухов. - А вы разуйтесь, - сказала Анастасия Германовна так ласково и проникновенно, будто давала совет по крайне секретному делу. Егор Павлович пододвинул Аночке стул. Она села. Он с ловкостью стал на одно колено, чтобы помочь ей снять туфлю. Но она тотчас вскочила, отбежала, прихрамывая, назад к этажерке, стряхнула прочь туфлю и по-журавлиному подобрала разутую ногу. Смущения ее как не бывало, - она баловливо посматривала на всех, следя за преувеличенным переполохом, поднятым Егором Павловичем. Дорогомилов готовно отыскивал в своем фантастическом хозяйстве нужные орудия, со звоном, дзиньканьем, стуком перерывал ящики письменного стола, вздымая пыль столетий, чихал, фыркал, ворчал на своих мальчишек, которые были вечным испытанием его любви к порядку. Нашлось кое-что очень полезное: маленькие слесарные тиски, никелированная наковальня, щипцы для сахара. Но, как на грех, запропастился молоток. Хитро, насмешливо водил взглядом Александр Владимирович за суетившимся Цветухиным. Егор Павлович, перебегая с места на место, то прижимал к себе Аночкину туфлю, то заглядывал в нее и трогал гвоздь пальцем с видом полного отчаяния. Разгадка как будто уже была нащупана Пастуховым, и он забавлялся потешной сценой. Когда молоток отыскали и Цветухин с азартом выхватил его из рук Арсения Романовича, Пастухов сказал: - Простите, милая мадемуазель. Кого из трех рыцарей вы хотели бы иметь своим бышмачником? Стоя по-прежнему на одной ноге так, что согнутая коленка другой, в телесном по моде чулке, торчала из-под короткой юбки, Аночка внимательно глядела на Александра Владимировича. - Меня зовут Аней или Аночкой. Я буду очень благодарна, если каблук будет прибит прочно. Пастухову показалось, что перед ним - совсем не та девушка, которая, войдя, пряталась дичком за этажеркой, и особенно удивил голос, вдруг прозвучавший строгой женской нотой. - Не беспокойся, Аночка, я теперь сделаю, сделаю! - говорил Егор Павлович, нагнувшись над подоконником и мастеря какое-то приспособление. - Ты, Александр, забыл, конечно. А мы с Аночкой сейчас вспоминали, что ведь ты назвал ее когда-то сиреной. Она была большеглазой девчоночкой, с косицами на затылке. Помнишь? - Да, мне кажется... - лениво отозвался Пастухов и опять стал наблюдать Цветухина, упоенно воевавшего с гвоздем. Пока продолжалось сапожничанье, Анастасия Германовна хлопотала вокруг стола, и слышно было, как Арсений Романович на совесть выполнял кулинарный рецепт Пастухова: глухое колоченье воблой о чугунную плиту неслось из летней кухни, бойко отзываясь на неровный цветухинский стук молотка. Наконец вся работа кончилась, и стали рассаживаться довольно неудобно, потому что мешали ящики письменного стола, - мужчины в один ряд, Аночка с Анастасией Германовной напротив. Были налиты три рюмки (женщины со смехом, но решительно отказались пить), и когда Егор Павлович потянулся за своей рюмкой и открыл рот, чтобы произнести первое застольное слово, Пастухов остановил его. - Погоди. Я не знаю, что ты такое принес. Может, это тараканья отрава. Недаром от нее шарахается дамский пол. Но я хочу объявить, чем дорогих гостей буду потчевать я. Блюдо, которое смолою горит перед вами, называется вельможьим стюднем. - У нас говорят - студень, - вставил Цветухин. - У вас говорят, как хотят. А я говорю, как это кушанье называют в трактирах, откуда распространилась его слава. Настоящий стюдень - это не свиной, не телячий и не еще какой. Настоящий стюдень только говяжий. Варится он из одних ног. От морды допускается класть только губы. Навар должен быть такой, чтобы и в незастылом виде воткнутая ложка не падала, а только клонилась. Вывариваться он должен не бурно, а с томлением, почему требуется русская печь, а плита совершенно противопоказана. - Пощади! - простонал Егор Павлович, ерзая от нетерпения. - Когда дрожалка застынет, она должна быть упругой, как резина, прозрачной, как сказочный алатырь, что значит - янтарь, и отстой жирка поверху обязан чуточку отдавать паленым копытом. Вот такую штуку вкушали на древней Руси бояре, отчего и пошло имя - вельможий стюдень. Я сам выбирал на базаре воловьи ноги. Мадам у нас есть, Ольга Адамовна, чертыхаясь, палила их при моем личном участии. Ася ходила к шабрам, где, по протекции уважаемого Арсения Романовича, топила печку и двигала ухватом чугунок. У других шабров формы с отваром студились на погребе. В конце концов получилось то чудо, которое у вас разложено по тарелкам. Предлагаю первый тост за Асю. Он поднес рюмку ко рту, но отшатнулся. - Что такое? Он осмотрел всех вокруг с предсмертным ужасом. - Ага! - мстительно сказал Цветухин. - Ну теперь погоди ты! Я перед твоим стюднем в грязь не ударю. Это изделие народнейшее! (Он щелкнул ногтем по бутылке.) Есть, правда, возвышеннее его. Но то - авиаторское. Бензина сейчас мало, и "ньюпоры" наши летают на чистом спирте, так что с авиаторами можно подняться на недосягаемую высоту. А в штатском обществе выше этого не взлетишь. Это - лесная легенда. Она рождается на дне оврагов, в глубине рощ. Во чреве глиняного очажка, величиной в ту же русскую печь. Каждый очаг - вроде жертвенника тайному божеству. Закрутится дымок, взовьется через кружево деревьев к небу, глядишь - и начнет, как в первую мартовскую ростепель, капля за каплей, падать из змеевика в ведерко теплая влага, наговаривая с тихим звоном лесную легенду. Первая бутылочка этой легенды и прозвана - первач. Если вино гонят не из хлеба, а из арбузов, то это - нардяк. Если... - Очень поэтично, - сказал Пастухов. - Но ты смерть как скучно рассказываешь. Егор Павлович беспокойно покосился на Аночку. Она была грустна и слушала состязание чревоугодников без любопытства. - Погоди, - сказал Цветухин, приобадриваясь. - Не старайся, - возразил Пастухов. - Никакой мейстерзингер не уговорит меня, что этот желтый яд, настоянный на животе гадюки, можно проглотить. Я уверен, он запрещен докторами. - Доктора - чудаки! - всплеснул руками Егор Павлович. - Их бы на площадях лаврами венчали, вокруг них детей, как вокруг елки, водили бы, им бы пенсию выплачивали, не успели они университетские штаны сносить... если бы они признали доказанную со времен праведного Ноя истину, что винный спирт благодетелен для человека! И поверь моему предчувствию: они к этому придут! Пропишут человечеству разумное употребление чарочки. И обогатятся! И возвеличатся! И закроют свою медицину навеки, за ненадобностью! - Аминь, - сказал Пастухов. Он привалился к плечу Егора Павловича, мигнул Асе, поднял рюмку, озорно добавил: - За золотой башмачок! С бесовской искоркой в глазу он глянул на Аночку, зажал пальцами нос, выпил самогон, сморщился, прокряхтел: - Чудесный ты проповедник, Егор. - Тебя, кажется, не надо красноречиво уговаривать, - нежно сказала Анастасия Германовна. - Ты меня глубоко распознала, Асенька, - ответил он и налил еще. Темп нечаянной пирушки настолько же буйно возрастал, насколько задержался на подступах к первому глотку. - Послушай, Егор, - сказал Александр Владимирович, когда бутылка опорожнилась наполовину, - где ты добываешь этот восхитительный шерибренди? - Его не так просто раздобыть. Но есть два закадычных друга - они всегда выручат в нужде. Помнишь ли еще Мефодия Силыча - поклонника муз, моего однокашника? Нет? Эх вы, петербуржцы! Коротка у вас память. - Оставь, пожалуйста. Во-первых, я все досконально помню. Во-вторых, что ты возносишь себя перед петербуржцами? Подумаешь - глубь земли! - Добавь: глубь русской земли. А ты - петербургский русский, о которых как будто Достоевский сказал, что они даже не завтракают, а фрыштикуют... - Чем это я фрыштикую? - обиделся Александр Владимирович. - Паленым копытом стюдня? С твоим крюшоном из жженой пробки, которую размочили в мазуте? Тебе бы этакий фрыштик! - Спасибо. Я с удовольствием. Да и ты сердишься не на фрыштик, а на то, что забыл Мефодия. Наверно, и Аночкиного отца не припомнишь? Тихона Платоныча Парабукина, а? Уж этого человека забыть стыдно! Из-за него ты ведь и пострадал за революцию, а? Пастухов поднялся, двинув стулом, грузновато дошел до окна, вернулся. - Знаешь, Егор Павлович, мне твой тон не нравится. Что ты хочешь сказать? Что я сам подстроил эту глупую газетную заметку? - Ты с ума сошел! - даже подпрыгнул Цветухин. - Нет, стой. Я хочу говорить серьезно. Сейчас многие бегут, торопятся заявить, что они тоже чем-нибудь, когда-нибудь услужили революции. Может, это мелко, но понятно. Как ты выразился - своевременно. Но что прикажешь делать мне? Бежать заявлять, что я перед революцией никаких заслуг не имею? Да ведь это же просто идиотство! Ты представь себе: какой-то там Мерцалов приписал мне участие в пропаганде против царизма. Я являюсь в редакцию газеты и говорю... Что, что я говорю? Что меня оклеветали? Что заметка не соответствует действительности? Мне ответят - редакция сожалеет, что введена в заблуждение своим почтенным сотрудником. Но что, однако, ей предпринять? Поместить опровержение? В каком смысле? В том, что Александр Пастухов никогда не выступал против царизма? Но что это будет означать? Что этот самый Пастухов был против революции? Благодарю покорно! Это уж едва ли своевременно! И почему я должен считать Мерцалова клеветником? Он же хотел мне добра! Открыл, можно сказать, дорогу! Состряпал за меня то, ради чего сейчас тысячи людей и людишек унижаются до сделок с совестью, чтобы только оградить себя от немилосердного хода событий. Хотел облегчить мне карьеру в новых обстоятельствах. За что же его казнить? Наконец, этот великодушный добряк мог чистосердечно заблуждаться. Ведь перед царским прокурором он когда-то за меня хлопотал? Охранка мной интересовалась? Подписку о невыезде с меня брала? Значит, это все правда? Значит, Мерцалов если в чем и виноват, то в некотором преувеличении. Но за преувеличение не судят. А за такое преувеличение, какое он допустил, нынче даже и взятку дадут, если представится случай. Стало быть, мне нужно не с опровержением в газету бежать, а писать Мерцалову благодарственное письмо - с совершенным почтением имею честь быть ваш покорный слуга, тьфу! Александр Владимирович действительно плюнул, опять отошел к окну, отколупнул кусочек окаменелой замазки и бросил об пол. - Значит, ничего этого не было, Саша, - никакого подполья, никаких листовок? - спросила Анастасия Германовна, как будто с разочарованием. - Да это же чистый анекдот! - брезгливо махнул он рукой. - Тогда и отнесись ко всему как к анекдоту, - сказала она, светло и невинно оглядывая все общество. - Да, но ведь только вы вот тут вчетвером знаете, что это анекдот! - крикнул Пастухов, круто отворачиваясь от окна. - Ведь в газете не напечатано, что это анекдот! Ведь кто прочитает, сочтет все за правду! - А пусть сочтет за правду, - еще невиннее, на самой тихой нотке утешила Анастасия Германовна, - разве это тебе повредит? - Ты не понимаешь. Если потом станет известно, что это вымысел, то все решат, что я забежал, что я заискиваю, подстраиваю, что просто вру! Посмотри, как на меня глядят мои же друзья. Ну, взгляни ты на Арсения Романовича! На Егора, который ведь тоже меня заподозрил черт знает в чем! - Ни в чем не заподозрил. Ты, видно, и меня забыл, если допускаешь, что я о тебе плохо думаю, - вдруг горько сказал Цветухин. От этой неожиданной перемены тона словно дохнуло отрезвлением. Пастухов сел за стол, воткнул в рот кончик вобловой ленточки и начал медленно вбирать ее губами, как сытый конь - клочок сена. Помолчав, он как-то неловко засмеялся. - Что вы притихли, Арсений Романыч? Дорогомилов встрепенулся, нервно огладил бороду, будто готовясь к основательной речи, но ответил кратко и останавливаясь не там, где надо. - Действительно, как-то сложилось... в смысле затруднительности... не совсем... Он покашлял и, видимо, решил опять смолкнуть. - Затруднительно меня понять? - спросил Пастухов. - Нет, с этой газетной историей... В том смысле, что вам не совсем удобно, что публика будет заблуждаться... насчет особых заслуг. Которые, конечно, были... заслуги... однако... Он конфузился, обходя мешавшую ему неприятную мысль. Анастасия Германовна поспешила на подмогу со своей примиряющей затруднения улыбкой: - А зачем непременно нужно, чтобы у каждого были какие-то особые заслуги? Мы ведь не требуем от путейца, чтобы он имел дополнительные заслуги сверх путейских? Он может не иметь и путейских. Довольно, что он просто путеец. - Я понял - Александра Владимировича беспокоит, что заслуги приписаны не по адресу, - почти сурово отозвался Дорогомилов и, очень заметно бледнея, прямо поглядел в лицо Пастухова. - Я даже понял так, что вам неприятна не столько фальшь газетной заметки, а то, что вы прослывете сторонником революции. Что ваше имя связывают с революцией. Александр Владимирович длительно помигал, как бы налаживая встречный взгляд на Дорогомилова, но отвел глаза и вопрошающе остановил их на жене. Потом произнес тихо: - Видишь, Ася, я прав: мне угрожает общее презрение. Аночка, все время сидевшая неподвижно, согнулась и, облокачиваясь на колено, заслонила лицо рукой. - На такого субъекта, как я, даже неприятно смотреть, - чуть двигая губами, продолжал Пастухов. - Вон юная совесть меня уже не переносит. - Нет, нет! - перебила Аночка, быстро распрямляясь. - Вы не обращайте внимания. Я просто своим мыслям... - У Аночки дома... - начал было Цветухин, но она, с оттенком строгости, не дала ему договорить: - Мне, впрочем, жалко, что Егор Павлович затеял странный разговор. Как будто он в чем-то особенно прав. А ведь Александр Владимирович, по-моему, вовсе не должен отвечать за недоразумение. Если это недоразумение. Это недоразумение, Александр Владимирович? - спросила она как-то вызывающе серьезно. Он секунду смотрел на нее молча, будто не веря, что эта девочка могла задать столь дерзкий вопрос. - Да, - ответил он вразумительно жестко. Но, тут же повеселев, он толкнул локтем Егора Павловича и сказал отчетливым шепотом, чтобы все слышали: - Ага! Золотой башмачок притопнул! - Вы меня не поймите, что я осуждаю, - опять на свой лад законфузился Арсений Романович. - Я-то уж никак не хотел тебя обидеть, Александр, - сказал Цветухин. - Слава богу! Вы всех растопили, Аночка, - с облегчением вздохнула Анастасия Германовна. - Вернитесь-ка, дорогие друзья, к воспетому вами первобытному пойлу. И она взяла бутылку своим немного кокетливым и обаятельным жестом мягкой руки. - Что ж, - сказал Пастухов, закусывая воблой, - обижаться было бы смешно. Этакое квипрокво могло ведь случиться и с тобой, Егор. Без меня меня женили. И тоже пришлось бы доказывать, что ты не революционер. - И не подумал бы! - радостно воскликнул Цветухин. - А что? Ты - большевик? - словно мимоходом спросил Пастухов. - Нет. Но согласен большевичить. - В своем театре? - Театра у меня пока нет. Но будет. Я очень хочу говорить с тобой насчет своих планов. Именно с тобой. И чтобы ты обязательно принял участие. - Это в чем же? - У меня есть кружок. Ну, назови его студией. Два-три актера, но больше всего молодежь. Кое-кто играл в школьных спектаклях, а большинство еще не видело рампы. Если б ты знал, что за прелесть! Какая жажда работать, а главное - какая вера! Мы много толкуем между собой о том, каким теперь будет театр. Революционный театр, и прежде всего, конечно, наш театр. Если бы ты, Александр, послушал! - Слушаю, - мельком заметил Пастухов. - Я - что! Ты должен послушать мою молодежь! - Дети останутся детьми. Но ты-то не ребенок? Мне интересно, что, собственно, хочешь ты? - Понимаешь, в широком смысле это пока еще искания, даже мечта. Но мы хотим сделать первый шаг к мечте. Мы думаем, это будет театр, который прежде всего может играть во всякой обстановке. Чтобы его можно было передвигать на руках, если нет лошади. Чтобы актеры чувствовали себя, как на сцене, в любой точке земли. - Земли и неба, - добавил Пастухов. - Да, это будет небом. Небом актера и зрителя. Да, и зрителя. Он будет встречать нас там, где никогда не думал встретить. У себя за работой. У себя дома. В деревне. На полях. На ярмарке. На городской площади. На войне, если идет война. За отдыхом, если воцарился мир. Словом... Словом, - произнес Егор Павлович и замолк. Растопыренными пальцами он прочесал свою темную шевелюру и так оставил на затылке согнутую в ладони вескую руку. Волосы его уже густо переплела седина, и Пастухов приметил, что голова стала лиловатой. С того момента, как Егор Павлович заговорил о театре, в тоне его без следа пропала колючая шершавость, явно стеснявшая его самого. Посадка его стала свободной, он весь облегчился и вырос. Аночка следила за ним увлеченно, но требовательным и своевольным взглядом, который будто говорил: смелее, ну, еще смелее! Дорогомилов смотрел, как глядят из рядов на сцену, когда впереди сидит чересчур высокий человек: он вытянулся вбок и запрокинул голову, так что борода вздернулась каким-то оборонительным заслоном. Анастасия Германовна приоткрыла красочный свой рот. Все были заняты Цветухиным. Его голос, его речь словно отодвинули Пастухова в сторонку. Пауза длилась что-то очень долго. - Словом, - повторил Егор Павлович завороженно и певуче, - наше искусство проникнет в самую жизнь зрителя, а зритель сольется с нашим искусством. Он будет вмешиваться в него и в конце концов его создавать. Пастухов неслышно засмеялся. - Побереги себя на будущее. За вход в твой театр пока никто не заплатит. Лучше скажи, что вы собираетесь играть? - Мы начали с Шиллера. Ты увидишь, что это такое! - "Коварство", разумеется? - Да. Пастухов быстро глянул на Аночку. - И вы, конечно, Луиза? Она вспыхнула и спросила по-детски изумленно: - Как вы угадали?! - Да, да, - с улыбкой покачал он головой, - это было очень, очень трудно. Прихватив зубами кончик большого пальца, он покосился на Цветухина. - Но еще труднее угадать, кто будет Фердинандом. - Да, - вызывающе сказал Егор Павлович, - Фердинанда сыграю я. - Тебе пятый десяток пошел, верно? Пора, брат, стариков играть. - Что вы! Он такой необыкновенный Фердинанд! - почти негодующе воскликнула Аночка и еще больше покраснела. Но Александр Владимирович точно не заметил ее пыла и спросил разочарованно: - Ты, само собой, будешь устранять сцену? - Да, если это будет диктоваться обстановкой. Но это - не главная задача. Пока у нас будут и занавес и декорации. - Знаешь, друг мой. Я могу писать на бересте, могу на камне или мелом в печном челе, но все это не будет книгой. Какую бы революцию театр ни совершал, он не уйдет от сцены. - А Греция? А миракли? Но Пастухов обошел и это восклицание. Он говорил все задумчивее, и нельзя было разобрать, готовится ли он сосредоточенно, чтобы высказать нечто важное для себя, или ему становится скучно. Он вдруг небрежно пробормотал: - Идейка не свежа. Либеральные петербургские прожекты передвижных театров. - Я хочу сделать театр передвижным не по названию. - Хочешь сделать его бродячим? - Если это нужно, чтобы он был народным. Как при Шекспире. - Шекспир не играл Шиллера. Смутно, смутно, друг мой... - Вначале всякая новая мысль кажется смутной. Но примись за работу, и произойдет кристаллизация идеи. Однажды ты вскакиваешь с постели с совершенно ясной готовой формой в голове. - Ах, кристаллизация! Ну, тогда, конечно... Изобретатель! Раньше ты был, однако, трезвее. - Связаннее, а не трезвее. Я теперь нашел крылья, которые искал всю жизнь. - Я помню твои летающие бумажки. Что ж, авиатор. Если проломишь себе голову, ты в ответе только перед собой. Но пока неизвестна грузоподъемность твоей козявки, зачем ты сажаешь с собой в полет вот эти невинные души? Пастухов качнул головой на Аночку. Напряженная, но поборовшая свое волнение, она слушала, опустив тяжелые веки, и то притрагивалась к положенной ей, как младшей, Алешиной костяной вилочке, то ровно вытягивала пальцы на скатерти. - Нет ничего ответственнее, чем совращение в искусство, - сказал Пастухов недовольно. - Ты увлекаешь за собой юношей и девушек. Но ведь ты знаешь, что это за дорога? Ты рисуешь ее яркой и заманчивой. Но разве тебе известно, каким будет искусство? Во что оно превратится под давлением всех твоих и всяческих фантасмагорий? Может быть, оно будет великой печалью для каждого, кого тебе удастся соблазнить? Я распространил бы закон о совращении малолетних на всех, кто совращает молодежь в искусство, кто... - Так нельзя строить будущее! - оборвал его Егор Павлович. - С такими мыслями нельзя стремиться к лучшему, понимаешь ты или нет? - Никоим образом нельзя! - вдруг подтвердил Арсений Романович и с силой наклонился вперед, точно собираясь подняться, но тут же снова занял прежнее место и притих. Тогда Аночка взглянула на Пастухова. - Почему вы говорите о каком-то совращении? Я не знаю, чем будет со временем искусство. Но сейчас - это часть жизни. Я живу. Я свободно выбираю дело, которому хочу себя отдать. Если у меня найдутся силы, я буду на месте. Ошибиться можно всюду. В прошлом году моя подруга поступила на зубоврачебные курсы. Ее повели в анатомический театр смотреть, как у трупов вырывают зубы. Она упала в обморок и больше на курсы не пошла, а стала учиться пению. Если у меня будут обмороки на сцене, я уйду и попробую работать в анатомическом театре. Я хочу жить так, как хочу. Уверяю вас, меня никто не совращает. - Очень хорошо, - неожиданно ласково сказал Александр Владимирович. - К сожалению, так гладко получается только в формальной логике. Вы проходили? Искусство - часть жизни, я живу, я свободна, стало быть... и прочее. Но нигде с такой легкостью, как в искусстве, люди не делаются глубоко несчастными. Для этого надо немного: вы честолюбивы, честолюбие не удовлетворено - вот вы и несчастны. Совсем излишне падать в обмороки. - А мое честолюбие будет удовлетворено, - убежденно и просто сказала Аночка и совсем по-ребячьи сначала вздернула голову, а потом, будто опомнившись, понурилась и скромненько пригладила свой вихор. Ее веселому движению все засмеялись, и она сама улыбнулась, уже смущенно. - Конечно, будет удовлетворено, - в восторге поддакнул Егор Павлович. - И ты, Александр, пожалуйста, не запугивай Аночку. - Я вижу, она не из пугливых. Но я слишком хорошо знаю театр, чтобы замалчивать правду. Возьми зависть, этот иссушающий, как чахотка, медленный огонь... Он не досказал и подвинулся вплотную к Цветухину. - Знаешь, чем отличается плохой актер от хорошего? - Чем? - Плохой завидует успеху, хороший - таланту. - Как верно! - выкрикнул Цветухин. - Ведь это метод! Метод, по которому можно без ошибки распознавать и отбирать дарования! Правда, Аночка? Как ты умеешь сказать, чудный, чудесный ты человек. Егор Павлович прижал к себе голову Пастухова и с неудержимым напором громко облобызал его в губы. - Я уверен, мы сговоримся! Мы с тобой ищем, поэтому преувеличиваем. Где-то между преувеличений таится истина. Я тоже, наверно, преувеличиваю. Вот тебе моя рука - ты будешь с нами! - В какой же роли? Панталоне в красных штанах? - Не шути, не шути! Ты должен быть нашим первым драматургом. - И какую из моих пьес ты поставишь? - Ты напишешь для нас новую пьесу. - Ах, вон что! Александр Владимирович опять встал и прогулялся. Раскуривая гаснувшую папиросу и снисходительно посмеиваясь, он начал расставлять будто заранее отобранные слова: - Незадолго до нашего отъезда в Петербурге добивался меня увидеть неизвестный мне человек. В конце концов он прорвал кордоны - Ася уступила его настойчивости. И вот вваливается этакий великанище с кучерявистой и желтой, как мимоза, бородищей. Садится на диван и битых полчаса наводняет мой кабинет задачами исторического момента. Я чувствую, он меня завалит выше головы своей риторикой, и в отчаянии пищу ему, что для момента он тратит чересчур много времени. Он не понимает и гремит дальше. Я взмолился: согласен, согласен, но что я должен делать? Он пришел в себя и вдруг требует, чтобы я немедленно написал пьесу о борьбе за чистоту дворов и особенно выгребных ям. Оказалось, он фармацевт и участвует в кампании Санпросвета по борьбе с угрозой эпидемий. Александр Владимирович спокойно подождал, когда засмеются. Но никто не засмеялся. Анастасия Германовна с каким-то вдумчивым восхищением сказала: - Бородища, как мимоза, - очень хорошо! - Но ты торопишься сравнить меня с этой мимозой, - возразил Егор Павлович. - Тебе ведь неизвестно, о чем я хочу просить написать. - А ты меня спросил, о чем я хочу писать? - внезапно озлился Пастухов. - И возможно ли сейчас писать? Я как приехал сюда - строчки не могу выжать! Ты мне давеча Достоевского цитировал. Позволь процитировать Ломоносова: "Музы не такие девки, которых всегда изнасильничать можно". Это он своему меценату написал. - И ты можешь допустить, что я тебе советую насиловать твою музу?! - с обидой воскликнул Цветухин. - Когда мы к вам шли, - быстро сказала Аночка, - Егор Павлович говорил, какие вы друзья. Отчего вы все время пререкаетесь? Она опять глядела на Пастухова взыскательным и тяжеловатым взором. - Позлятся, позлятся, да и поцелуются, - улыбнулась Анастасия Германовна и взяла в свою нежную горсть Аночкины пальцы. - Вы еще, милая, не привыкли. У нас когда говорят об искусстве, всегда бранятся. Пастухов молчал. Последние годы его вообще утомляли рассуждения об искусстве. Ему казалось, он уже понял сущность искусства лучше, чем кто-либо другой. Споры о театре, разожженные революцией, напоминали ему сердитые дебаты дачных любителей об игре под открытым небом. Школы и течения искусства давно не возбуждали в нем ничего, кроме скуки. Он был убежден, что все хорошее в искусстве создается вопреки течениям и что для декларированных течений важнее, что ты назовешь себя их сторонником, чем будешь им: они, как партии, собирали голоса. Он не хотел притворяться и, в сущности, презирал всех. Это и было его направлением. Если его втягивали в споры, он кончал обычно заявлением, что любит живое чувство, любит мысль, любит человека во плоти и потому считает себя одним из немногих настоящих реалистов. Так как его пьесы игрались, он был уверен, что не ошибается. В душе он раз и навсегда решил, что наступила пора безрассудства, потому что делается попытка ввести рассудок в область, которая, как танец, рассудку подчинена меньше всего. Он думал о себе, что никогда не сможет перемениться ни во вкусах, ни во взглядах, и это доставляло ему гордую, хотя немного грустную отраду. То, что говорилось Цветухиным, он мог бы услышать в каком-нибудь петербургском кружке. Там тоже требовали, чтобы было создано нечто такое, чего никто не знал. Но Пастухова раздражала невинная вера в новизну чаяний. Он назвал это целомудрие провинциальным. К тому же он хорошо видел, что происходит с Цветухиным: когда влюбишься, даже и луна кажется в новинку. Он сидел, откинувшись в скрипучем кресле, и ждал, куда повернется разговор. Ему самому повернуть его было лень. Арсений Романович проговорил в раздумье: - Этот человек... с такой бородой (он застеснялся назвать - с какой и даже прикрыл ладонью свою бороду, правда никак не похожую на мимозу), может, он был не совсем деликатен, но насчет задач исторического момента нельзя, конечно, не задуматься. - Я именно хотел сказать, Александр, что если ты... если бы твоя будущая пьеса была проникнута духом истории, как он выражается в наши сказочные дни... - Дух истории! Сказочные дни! - перебил Пастухов. - Ты полюбил громкие слова, Егор. Это же, наконец, просто не в русской традиции. Нас всегда отличала скромность. Откуда эта болезнь?.. История! Когда-то где-то я прочитал о парижских событиях, кажется, начала пятнадцатого века. Там была фраза: "кабошьены соединились с бургиньонами, но были побеждены арманьяками..." Эта фраза не выходит у меня из головы. Стоит ли всерьез брать события, если спустя два-три столетия кем-то и где-то о нас будет сказано, что кабошьены соединились и так далее? - Только что, вон на том диване, вы говорили об истории по-другому! - сказал Арсений Романович. - Разве за этими бог знает когда умершими словами вам не слышатся страдания и торжество живых людей? За Соловьевым-то вы сидели не ради смеха? Вдруг снова вмешалась Аночка, но уже не с наивной и осуждающей строгостью, а в каком-то ликовании нечаянно сделанного открытия. - А правда, Александр Владимирович, вы все это говорите не потому, что так думаете, а почему-то еще? - То есть что - все это? - переспросил он, сердито помигав на нее. - Вы, пожалуйста, не сердитесь. Но вы смеялись над вашим фармацевтом. А вам ведь приятно, что он так верит в ваше искусство, такое придает значение вашему слову, что вот вы только напишите, и сразу будут дворы чистить и, может, во дворах совсем по-особенному жить начнут. И ведь правда, сколько бы ваше слово жизней сохранило бы... ну, сколько бы людей больше не заражалось и не умирало. Если бы вы взяли и написали. Правда ведь? Вы сами знаете, что правда. У нее залучились глаза, словно от умиления, что она все так просто и легко разобрала. - Бедный Саша, тебя исклевали, - засмеялась Анастасия Германовна. Он передернул плечами. - Не считаете же вы серьезно, милая барышня, что с помощью стихов можно поднимать колокола на колокольню? Мы говорим об одном и том же, но думаем разное. - Я и прошу вас сказать, что вы думаете об идее Егора Павловича. - Прежде всего я думаю, не надо из меня делать подсудимого. Я возражаю не против слов, и даже не против мыслей. Но события слишком распалили вашу фантазию. И я против состояния, в котором вы находитесь. - Потому что оно тебе чуждо, да? - сказал Цветухин. - Я считал тебя моложе. - При чем здесь молодость? - Революция - это молодость. - Умри. Я выбью это слово на твоем надгробии. К сожалению, молодость невинна в делах искусства. Впрочем, не совсем невинна. Она мешает искусству. - Мне непонятно, - призналась Аночка. - Если молодость и революция одно и то же (она немного запнулась)... Разве революция мешает вам писать? - Она мешает писать против себя, - хмуро произнес Цветухин, но сейчас же встряхнулся: - Не знаю, не знаю! У меня такое чувство, что мы идем садом, охваченным бурей, все гнется, ветер свистит, и так шумно на душе, так волнительно, что... - Ах, черт! Вот оно! - ожесточился Пастухов. - Выскочило! Волнительно! Я ненавижу это слово! Актерское слово! Выдуманное, не существующее, противное языку... какая-то праздная рожа, а не человеческое слово!.. И твой наигрыш, Егор! Когда я слышу эти одушевленные восклицательные знаки, мне чудится - какой-то здоровячок вертится передо мной нагишом и все время показывает бицепсы! Он остановился, набирая воздуха, чтобы говорить и говорить, словно наступила минута пробивать брешь в мешавшей ему стене. И неожиданно замолчал. Аночка, медленно поднимаясь, в страхе глядела на приотворенную дверь. Павлик, войдя, манил сестру пальцем. Видно было, что он примчался сюда не переводя дух. Она, как школьница, перешагнула через стул и подбежала к нему. Он нагнул ее к себе, что-то коротко прошептал, изо всех сил удерживая дыхание. Арсений Романович вскочил. - Что такое с мамой, а? - спросил он, насторожившись. Поднялся Егор Павлович. Бледный, он смотрел за Аночкой выросшими глазами. Она стала со всеми прощаться. - Дорогая моя, позволь я тебя провожу, - попросил Цветухин, когда она подошла к нему. - Умоляю вас, не надо. Она схватила Павлика за плечо, и они выбежали из комнаты. Мальчик успел крикнуть: - Арсений Романыч, я потом забегу! Цветухин тотчас собрался уходить. У него тряслась рука, когда он подал ее Пастухову. - Ну, куда же ты? Подожди. Неужели ни минуты не можешь без золотого башмачка? - Оставь, оставь! - вырвалось у Егора Павловича. - Ты не представляешь, что значит для Аночки ее мать! - Она при смерти, - сказал Арсений Романович. - Откуда же мне знать... - замялся Пастухов. Он проводил Цветухина по коридору и зашел в свою комнату. Анастасия Германовна распахнула окно. Уже сильно алело на западе, но было еще душно. Они сели рядом. Все чересчур быстро переменилось, и они должны были помолчать, чтобы собрать мысли. Немного погодя Анастасия Германовна положила руку на колено мужа. - Ты ведь знаешь легенду о Пилате? - спросила она тихо. - Понтий Пилат, дряхлый, толстый, закрыв глаза, лежит на морском пляже, греет свои подагрические кости и слушает другого старика патриция. У обоих вся жизнь в прошлом. В далеком, славном, счастливом прошлом. "А помнишь ли ты, - спрашивает Пилата старик, - когда ты был еще прокуратором Иудеи, помнишь ли маленького рыжего пророка, который называл себя царем иудейским? Это было как будто до восстания. Книжники требовали его казни, и ты им выдал его, и они распяли его в Иерусалиме. Помнишь? Его звали Иисусом..." Пилат поворачивается другим боком к солнцу и, не открывая глаз, лениво говорит: "Нет, не помню..." Пастухов спросил: - Почему ты рассказываешь это богохульство? - Мне это пришло на память, когда Цветухин укорял тебя, что ты перезабыл его приятелей, и ты стеснялся признаться, что действительно перезабыл. А почему ты их обязан помнить? - Ты хочешь сделать из меня Пилата? - Что ты, милый! Но в самом деле: что они, в сущности, для тебя? Рядом с тобой? Разве ты не вправе забыть их? Она прижала голову к его груди. - Ты большой. Ты сильный. Ты должен больше всего думать о том, к чему призван. Он подождал и ответил рассеянно: - Нет, Ася. Я самый обыкновенный. Слабый. Слабее других. Он сказал это, и ему стало хорошо, что он так откровенно сказал и что она назвала его сильным, и он знал, что сейчас она возразит - нет, нет! - и поцелует его. И она возразила: - Нет, ты сильный! - и открыла свои губы, чтобы он поцеловал. Спустя минуту он выговорил не совсем твердо: - Я все-таки думаю, Ася, нам надо отсюда куда-нибудь подвинуться. - Нам надо, милый, не подвинуться. Нам надо бежать, - сказала она едва слышно и заглянула в его глаза страстно и отчаянно. 13 Ольга Ивановна умирала. Это длилось долго. Была глубокая ночь. Аночка лежала поперек своей кровати, спустив ноги на пол, заложив ладони под затылок и туго касаясь им стены, лицом кверху. Глаза она зажмурила. Отец и Павлик находились в соседней комнате, у постели умирающей. Аночка слушала нечастые громкие хрипы матери, наплывавшие откуда-то изглубока, точно из подполья, непохожие на человеческое дыхание и совсем невозможные для Ольги Ивановны, для мамы. Часы-ходики в обычной своей спешке прозвонили три и неслись дальше, с хрустом, как разгрызаемые каленые подсолнушки, отщелкивая бег маятника. Слух ее как будто ничего больше не воспринимал. Она была уверена, что непрерывно бодрствует, что тело ее оковано не потребностью сна, не бессилием, а сознательным нежеланием глядеть на мучение матери. Но то, что ей виделось в это время, было подобно коротким снам, обрываемым частыми пробуждениями. Она видела то отца, то неожиданно кого-нибудь из знакомых, то вдруг себя, но больше всего, даже почти непрестанно и будто сквозь других людей, как сквозь редкую листву, видела и ощущала мать. Маленькая, шустрая, рано состарившаяся, Ольга Ивановна, легко приседая, бежала с узелком по улице, торопясь отнести заказчице платье. Или протискивалась через базарную толпу к возу, груженному капустой, и, выбрав кочан, давила его в обхват, пробуя ядреность, чтобы не прогадать лишнего пятака. Или копошилась у себя в углу над столом, выкраивая шитье и потом тонкой кистью руки подталкивая материю под стрекочущую иглу машинки. Этим бегом, суетой, труженичеством безустальных рук неугомонная женщина сколько раз вытаскивала семью из ям, куда невзначай сталкивал ее глава дома - Тихон Парабукин - неизбывной своей приверженностью к вину. Не он, конечно, а Ольга Ивановна была настоящим водителем дома, считая себя одну в ответе и перед детьми, и перед мужем, нуждавшимся в ней иной раз пуще малого дитяти. Она вырастила Аночку, она растила Павлика наперекор всем бедам, с упрямством, которое питалось исступленной ее идеей - освободить их от недоли, какую до дна испила сама. В воспитании Аночки ей помогла Извекова. Вера Никандровна положила начало Аночкиной грамоте, устроила девочку в гимназию, хлопотала за нее перед обществом пособия нуждающимся ученицам и вообще протягивала крепкую руку, лишь только являлась в этом необходимость, вплоть до того, что подарила швейную машинку, за которую Ольга Ивановна благословляла ее, просыпаясь и засыпая. Но не сторонней добродетелью держалось существование семьи, а натянутыми до предела жилами матери. Парабукин не раз порывался поддержать труды жены - отыскивал службу, с ликованием приносил домой первое жалованье, но вскоре пускал по свету больше, чем заработал. Он тоже любил детей, особенно Аночку, но любовью виноватой, а Ольга Ивановна любила самозабвенно, ни на минуту не усомнившись, что любовь ее восторжествует и даст плоды. В сонной голове Аночки все это прошлое выражалось не мыслями, а перемежающимися видениями, и странно было, что уже все стало именно прошлым с того момента, как в круглых, выпяченных глазах матери она рассмотрела смерть. И она лежала на кровати, точно связанная, ощущая, как отекли руки и ноги, и за всем мельканием полуснов испуганно повторяла в уме, что уход матери будет не уменьшением семьи на одного человека, а концом семьи, концом дома. Ей показалось, будто что-то переменилось в звуках комнаты. Ходики летели по-прежнему. Но, кроме их хруста, Аночка ничего не услышала. Она мгновенным движением повернула тело на локоть и похолодела от колючего притока крови к пальцам и коленям. Тяжелый долгий хрип словно наводнил собой весь мир. Потом надолго стихло. Потом опять прорвался, распространился и угас новый хрип. Значит, все-таки - конец? Как это могло случиться, и неужели так бывает всегда? Еще недавно, еще вчера, зная от доктора, что опасность велика, Аночка верила, что мама не умрет. Еще сегодня поутру Ольге Ивановне вдруг стало лучше, и можно было убеждать себя, что кризис означает конец болезни, а не смерть. Ведь вот прошла же первая болезнь - устрашающий всех сыпной тиф, когда Ольга Ивановна была так слаба и так легка, что Аночка переносила ее на руках, словно ребенка. И Ольга Ивановна начала поправляться, вставать и даже опять взялась было за иголку. Почему же теперь несчастная история с каким-то отеком легкого должна кончиться смертью? Нет, это просто кризис, конец кризиса, его вершина. Ольга Ивановна перешагнет через вершину, вздохнет поглубже, вздохнет и... Почему она не вздыхает? Нет, вот, вот опять! Опять этот хрип, еще ужаснее, еще неестественнее. Неужели возможно такое клокотание, такой рев в человеческой груди, в узенькой, жалкой маминой груди? И вот молчание. Нет. Вот еще. Нет, послышалось. Неужели все? Неужели это был последний вздох? Нет, не может быть! Если бы Аночка знала, что это - последний, она слушала бы совсем по-другому, совсем по-другому... Но почему хрипа нет? Сейчас будет. Может, будет уже последний, потому что очень давно не было, очень долго стоит тишина, и комнаты ждут. Вот. Вот начался, начался. Но начался совсем неожиданно, совсем иначе, какими-то короткими толчками. Что это? - Что это? - спросила Аночка дрожащим голосом и в тот же миг, как будто очнувшись, поняла, что вместо хрипа мамы вдруг вырвались через отворенную дверь все более учащающиеся и растущие, живые, отчаянные всхлипы. Это рыдал отец, чем-то глухо пристукивая о железную кровать. - Что это? - вскрикнула Аночка. Она хотела подняться, но ее держала тяжесть, какой никогда прежде не бывало в ее свободном и послушном теле. Она полежала неподвижно. Из комнаты быстро вышел взъерошенный Павлик, пододвинул стул к ходикам, забрался на него и остановил маятник. - Зачем? - спросила Аночка и села на постели. Но Павлик не ответил, и она только увидела его позолоченные, тронутые жаром и как будто осуждающие глаза: наверно, у него не хватило слов ей объяснить, что часы останавливают, когда в доме умирает человек, - он вычитал это в одной удивительной книге. Уже рассвело, но предметы казались еще слитными, когда Аночка боязливо вошла в комнату матери. Отец - высокий, исхудалый, в короткой не по росту толстовке черного сатина - стоял у кровати, согнувшись глаголем, положив локти и голову на железный прут изножья. Вздрагивая, голова его билась об руки. Мать была новой, - Аночка не узнала ее и со страхом отвернулась. Ища опоры, она подвинулась к стене, почти в угол комнаты, и, чувствуя, что сейчас заплачет, поднимая к глазам руки, задела настенную полку и свалила на пол пустую вазочку из папье-маше - единственное украшение дома, раскрашенное маркими цветами. Точно от этого звука, похожего на щелчок по картонке, отец распрямился, судорожно захватил в кулак простыню и сорвал ее с мертвой. Рухнув на колени, он начал со стонами, громко и часто целовать тоненькие ноги Ольги Ивановны. Аночка подняла безделушку с пола, поставила аккуратно на место и вдруг выбежала из комнаты, бросилась к себе на постель и тяжело уткнула лицо в подушку. Два дня затем протекли в странном перемещении лиц, - появлялись, исчезали и опять являлись соседи и знакомые с советами, утешениями. Ольга Ивановна раньше никого не стесняла, а теперь, когда ее уложили на стол, заняла очень много места, и квартирка сделалась еще меньше. Аночка говорила со всеми, кто приходил, а потом забывала, кто был, и спрашивала - почему не зашел тот, с кем она только что разговаривала. Забегал чаще других Мефодий Силыч - побратан и собутыльник Парабукина. Он считал долгом поддерживать упавший дух вдовца, для чего оба удалялись в сени или на задворки, под старую, отцветающую акацию, и там наспех опоражнивали посуду, которую приносил в кармане утешитель. Был Цветухин. Он положил в ноги Ольги Ивановны букет сирени. Цветы мгновенно залили квартиру удушающим ароматом, и этот аромат внес с собою безысходно-томительное ощущение покойника в доме. Егор Павлович заставил Аночку прогуляться с ним по улицам. Она согласилась, но, выйдя за ворота и вслушавшись в его отвлекающие речи, запротивилась, будто в раскаянии, и кинулась назад. Была Вера Никандровна. Она принесла вышитый гладью шелковый платок - им повязали голову покойницы, накрыв краями с бахромой руки. Ольга Ивановна стала так белоснежна в сияющей нарядной этой раме, что Аночка не выдержала и, как ребенок, который прячется от какой-нибудь неожиданности, присела, крепко уткнулась лицом в колени Беры Никандровны, и та долго, убаюкивающе поглаживала ее стриженый затылок. Павлик больше всех проявил деятельности. Прыткие ноги его как нельзя лучше помогали в эти часы печальных хлопот. Он разузнал нужные адреса, водил отца к гробовщику, ездил на кладбище. Он видел, как упрочилось значение его в доме, и гордость его особенно возросла после того, как он побывал у Мешковых, намереваясь поделиться горем с Витей. Больная Елизавета Меркурьевна страшно разволновалась, вздумала даже пойти проститься с Ольгой Ивановной, но ее уговорили не вставать. Она подробно расспрашивала, как умирала Ольга Ивановна, и потребовала от Павлика, чтобы он немедленно бежал домой - узнать, не нужны ли деньги. Состоялся семейный совет, в котором Павлик участвовал наравне с отцом и сестрой. Парабукин заявил, что подачек от Мешковых ему не нужно. - Довольно покойница при жизни настрадалась от Меркула. Ты забыла, как он вас, маленьких, на мороз выгнал? Получим пособие на похороны - перебьемся. Возьми пока у Извековой. - Вера Никандровна дала, но едва ли нам хватит, - сказала Аночка. - Ну, попроси у своего актера. Не откажет. Ведь - взаймы, - сказал отец. Аночка стала сумрачной и не ответила. Он грузно опустился на пустую кровать Ольги Ивановны, глаза его слезились, и уже какой раз за это время он начал всхлипывать. Глядя в землю, Аночка вымолвила горько: - От водочки, отец... - Ну ладно, от водочки, - покорно вздохнул он. - Ну, а неужто все от водочки? Неужто так ничего во мне не осталось, кроме что от водочки? Осуждаешь меня. Хоть и умна, а не приметлива. Давно уж и водочки нет. Все вроде смеси горючей из-под грузовика. Павлик перебил отца: - Если не хочешь занимать у Витиной мамы, то давай я попрошу у Арсения Романыча? Он даст. - Вот верно, сынок: он даст, он - блаженный. - Попросим, если денег не хватит, только если не хватит, - решила Аночка. Понемногу все устраивалось, как всегда, когда умрет человек. Сначала близким кажется, что они бессильны преодолеть навалившиеся затруднения и горе отняло у них всякую волю. А потом все сделается само собой, и, как бы помимо желания оставшихся, человека отнесут туда, где беспрепятственно кончается путь каждого. Только на третье утро доставили тяжелый гроб из сырого, пахнувшего свежей смолой дерева. Витя Шубников смотрел из уголка, как мертвую сняли со стола, опустили в гроб и потом стали поднимать гроб на стол. - Пособи, - позвал Павлик Витю, и Витя, заставив себя оторваться от своего укромного угла, подбежал к ногам Ольги Ивановны, сунул руки под днище гроба и натужился изо всей мочи. Он сейчас же почувствовал, что пальцы приклеились к невыструганной доске, и когда гроб установили, он испуганно и долго оттирал от пальцев смолу, и чем дальше тер, тем сильнее слышал скипидарный запах гроба. К выносу собралось неожиданно много людей, но почти все остались у ворот, и провожать пошел маленький кружок. Были поданы дроги. - Все очень прилично, - бормотал сам себе Парабукин, когда тронулись в путь, - Ольга Ивановна была бы довольна. Спасибочка сказала бы тебе, Тиша. В это время он вспомнил, что из экономии кладбищенские могильщики наняты только вырыть яму, а хоронить придется самим, и требуются заступ и молоток. Шествие остановилось на перекрестке улиц, и Павлик с Витей побежали назад - разыскивать по соседям нужные вещи. Было безветренно, наступала духота, город словно примирился с знойными днями и каждым своим дюймом слышал, как раскаляется бело-голубое небо. Все стояли молча позади дрог. Катафальщик в запачканном кремовом балахоне сердито взмахивал рукой, отгоняя шершня от лошади, которая мученически мотала головой. На поперечной улице показался автомобиль. Он со всей скоростью шел в гору и, долетев до перекрестка, остановился. Процессия должна была бы продвинуться, чтобы дать дорогу, либо автомобилю пришлось бы заехать на тротуар. Но тут в открытом кузове машины невысоко поднялся человек и, как будто в нерешительности, обнажил темноволосую голову. Потом он распахнул дверцу, выскочил на мостовую и поспешно зашагал к дрогам. Аночка узнала Кирилла. Он подошел прямо к ней, сильно сжал протянутую ему руку и постоял, несколько мгновений ничего не говоря. Продолжая держать руку, он сказал очень быстро и негромко: - Я хотел проводить вашу мать, но невозможно: у меня срочные дела. Вы извините. Она высвободила руку из его горячих пальцев. - Спасибо. Она не глядела на него, но заметила, что он стал центром внимания. Взор Веры Никандровны выражал одобрение. Стоявший поодаль Дорогомилов напряженно следил за Кириллом: он помнил его мальчиком и с тех пор не встречал. Парабукин как будто не понимал - что за человек приехал на автомобиле. Его беспокоило - почему долго не возвращаются Павлик с Витей. Цветухин поздоровался с Кириллом, как с хорошим знакомым. Ему хотелось попросить его о приеме по важному делу, однако Извеков ответил на приветствие слишком вскользь, и Егор Павлович немного растерялся. Потоптавшись, он отозвал в сторону Мефодия Силыча, чтобы узнать его мнение - удобно ли в такую минуту заговорить о делах? - Почему нет? - пожал плечами Мефодий и продекламировал: - Мирно в гробе мертвый спи, жизнью пользуйся живущий. Но Цветухин опоздал со своим намерением: мальчики прибежали с заступом и молотком, и дроги опять тронулись. Кирилл простился с Аночкой: - Нужна будет какая помощь - скажите маме, она мне передаст. Я вас очень прошу, - добавил он с неловким движением к ней, будто остерегаясь, что его услышат. Она наклонила голову. Кирилл сделал с ней рядом несколько тихих шагов и потом быстро вернулся к машине. Он велел выехать на самый перекресток и остановиться. Упираясь коленом в сиденье, он стоял все еще с открытой головой и глядел вслед удалявшейся процессии. Вдруг он заметил, как Аночка на один миг обернулась, и в солнечном блеске поймал ее далекий взгляд. Он посмотрел еще секунду, потом сел, приказал шоферу ехать: - Скорее. Я опаздываю. Он вынул часы и долго держал их перед глазами в качающейся от езды руке, не видя или не понимая - который час. На кладбище у открытой могилы Парабукин засуетился. Он подходил ко всем по очереди, собираясь о чем-то спросить, но только заглядывал в лица и тотчас отшатывался. Мефодий придержал его за локоть. - Ты что? - Она ведь у меня верующая, - шепнул ему Парабукин. - Отпеть, что ли, хочешь? - спросил Мефодий так, что кругом услышали. - Суета, суета, - сказал Парабукин, точно без памяти, - а неудобно перед ней, а? Он робко глянул на дочь. Аночка посоветовалась с Верой Никандровной. Они решили, что отцу не надо перечить. Он скрылся между крестов и через минуту привел худощавого батюшку в скуфейке и эпитрахили. Сняли крышку с гроба и ближе обступили его. Помахивая пустым кадилом, батюшка начал панихиду. Голос у него был высокий и будто доносился сверху. Сильнее стало слышно птичье верещанье в крупной листве калифорнийского клена, простертого за недалекой оградой, и бубенцы кадила в тон откликались птицам. Дорогомилов держался между Павликом и Витей. Косматая голова его была вздернута к небу, казавшемуся здесь вознесенным необычайно далеко. Мефодий растрогался и на катавасии "Молитву пролию ко господу" принялся подпевать обрывчивой октавой. Когда с покойницей прощались, батюшка, глядя на ее расшитый гладью убор, спросил горестно и сожалительно: - Платочек с ней пойдет? - Да, - тотчас ответила Аночка и стала перед батюшкой, чтобы загородить от него гроб. - Все с ней пойдет, все с ней, - опять забормотал Парабукин. В какой-то ревнивой спешке, вдруг овладевшей им, он накрыл углом платка лицо жены. Это был последний миг, когда Аночка видела мать. Необъяснимо счастливой и чистой показалась она ей в этот миг и со страшной властью потянула к себе. Аночка неожиданно кинулась к ней, упала коленями наземь около гроба, откинула платок и припала к рукам матери. Руки эти были уже мягкими и не очень холодными, пригретые солнцем. Целуя ту, которая лежала верхней, Аночка приподняла пальцы и ощутила губами внутреннюю, исколотую и словно еще живую, поверхность их кончиков. Она так явно слышала недавнюю ласку этих шероховатых, натруженных пальцев на своем лице, что будто продолжала эту ласку, и не могла оторваться от пальцев, и все целовала, целовала их, заливая слезами. Ее хотели поднять, Цветухин нагнулся к ней, но она так же неожиданно и с силой встала на ноги, и отошла на шаг от гроба, и вытерла свое потрясенное болью и будто уменьшившееся лицо. Какая-то кладбищенская старушка, юрко протискавшись вперед, спросила Аночку: - Сестрица, что ли, она тебе? - И, узнав, что не сестрица, а мать, запричитала: - Ахти! Ведь краше невесты под венцом, матушка! Голубица непорочная, царство ей небесное!.. Парабукин накрыл гроб крышкой и торопливо, на совесть, начал вгонять гвозди. Стук отзывался дробным, словно шаловливым, эхом между крестов. Потом единственный могильщик, скучавший поодаль, кинул на землю смотанное в кольца вервие. Его размотали, просунули концами под гроб и стали поднимать гроб на бугор рыхлой глины, вынутой из могилы. Вдруг Мефодий Силыч по-рабочему громко приказал: - Повернуть! Повернуть! - Зачем повернуть? - бестолково спросил Парабукин. - Крест-то где будет? Повернуть ногами к кресту! - Чай, крест в головах! - Кого учишь? В день воскресения сущие во гробах восстанут из мертвых ликом ко кресту и к востоку. Понял? Заноси ногами к кресту. Но Парабукин противился. Они пререкались шумно, потом Мефодий оглянулся: попа уже не было, и он метнул глазом на могильщика: - Что молчишь? - Поворачивай, - нехотя сказал могильщик, понимая, что его слово дорого, а ему ничего не приплатят. Когда гроб опустили, Парабукин, не дожидаясь, пока провожавшие бросят прощальную горсть земли, выхватил у Павлика заступ и с таким усердием начал отваливать от бугра комья глины в могилу, что оттуда облаком поднялась рыжеватая пыль. Он работал ожесточенно. Обвислые щеки его быстро белели, грива поседевших кудрей переливалась и взблескивала сединами на солнце, пот закапал со лба наземь. - Дай сюда, дай, - старался взять у него заступ Мефодий. Но он не отдавал, у него будто свело судорогой руки, он кидал и кидал землю, все учащая движения, словно работал с кем-то наперегонки. Наконец он стал махать пустым заступом, почти не прихватывая земли, и качнулся от изнеможения. Тогда Аночка подошла к нему, разжала ему пальцы, отвела его в отдаление, и он лег на землю, облокотившись на покатую могильную насыпь. Он коротко дышал, по прилипшей к груди толстовке было видно, как содрогалось его сердце, бессилие обозначилось в его свесившихся кистях рук и тяжело раскинутых громоздких ногах. Он выговорил, прерывая слова свистом вздохов: - Ольгу Ивановну... родимую нашу... своими руками... Аночка не отходила от него. Глядя сквозь просветы неподвижного клена, она наблюдала за сменой работавших вокруг могилы, и почему-то ей чудилось, что она смотрит через уменьшительное стеклышко, и все происходит далеко-далеко. Вот из рук Павлика взял заступ Егор Павлович. Вот на его месте закачался Арсений Романович, и долгие рассыпчатые волосы занавесили его лицо. Вот взяли все вместе крест, опустили концом в могилу, он стал коротенький. Опять принялись кидать глину. Голова Мефодия Силыча клонится, подымается, и продавленный его нос кажется еще некрасивее, чем всегда. Яма сровнялась с поверхностью, начали насыпать холм. Он рос исподволь и неровно с одного края к другому. Птицы подняли возню на дереве, листва задрожала, то укрывая от Аночки могилу, то показывая ее. Глину кидали и кидали, но снизу она была сыроватой и пыль рассеялась, все стало ярче. Парабукин, отдышавшись, поднялся. - Пойду. Аночка вздумала удержать его, он сказал: - Не хочу смотреть. После. Она не заметила, как с ним исчез Мефодий Силыч. Егор Павлович положил на холм вялую сирень. Поникшие султаны ее все еще распространяли запах, который шел от гроба. Потом все молча двинулись к воротам. На трамвайной остановке Павлик заявил сестре, что поедет с Витей на Волгу. Она ответила, что надо идти домой. Тогда он сказал, что пойдет к Арсению Романовичу. Нет, он должен домой. Кто же отвезет заступ и молоток? - настаивала Аночка. Тогда он пойдет к Вите. Нет, домой, - повторяла она. Он нахмурился. Ему трудно было не слушаться сестры. Она первая научила его читать, ее слово в доме иной раз решало какое-нибудь важное дело. Может быть, она теперь вздумает взять весь дом в свои руки? Вряд ли. Она, наверно, примется устраивать театр со своим Егором Павловичем. Ей будет не до дома. - Чего теперь дома делать? - спросил Павлик. - Тоже, что делал раньше, только лучше, - ответила сестра. - Ничего я не буду делать. Жизни не знаешь, - сердито сказал он. Аночка чуть-чуть улыбнулась ему. Трамвай тащился кое-как. Знакомые понемногу выходили на остановках, прощаясь с Павликом за руку, и кто похлопывал его, кто прижимал к себе и гладил. Егор Павлович подержал его за подбородок. Вера Никандровна поцеловала в щеку. "Вот еще!" - подумал Павлик. Проходя своим двором, Аночка увидела за акациями Мефодия Силыча и отца. Они сидели нагнувшись, голова к голове, и, наверно, как всегда, философствовали. Она решила не мешать им. Предстояло убрать комнаты. Стало очень просторно в этих крошечных комнатах, и впервые за всю жизнь появились словно бы излишние вещи. Им нужно был найти новое место. Но в то же время нельзя было допустить, что они переменят место. Невозможно было представить себе, что будет вынесена куда-нибудь кровать мамы. Или передвинут стул, на котором мама работала за швейной машинкой. Самые ничтожные обстоятельства кажутся знаменательными, если они сопутствуют смерти. Аночка старалась занять себя работой, но все останавливалась. Припоминания обессиливали ее. Вдруг у ней в руках оказывался лоскут с красными горошинами из тех бесчисленных обрезков, которые оставались после кройки, и она неподвижно глядела за окно, не выпуская тряпицы. Другой такой тряпицей с красными горошинами она как-то забинтовала маме большой палец, нарывавший от укола. С пальцем Ольга Ивановна долго мучилась. На какой руке болел палец? На правой? Нет, на левой. Маме было больно придерживать материю под иглой, когда она строчила. Аночка не могла выбросить лоскут в сор и заложила его себе в книгу. Потом она смотрела на фотографию, розовато-пепельную от старости, памятную по детству и всегда удивлявшую. Мама сидела в кресле. На ней была широкая, колоколом, юбка до пола, на коленях она держала девочку с кривой голой ножкой. Это была умершая сестра Аночки. Рядом стоял отец в коротком сюртуке, в брюках раструбами. Он тогда служил ревизором поездов. Аночка не знала его таким, она всегда помнила отца грузчиком, в посконной рубахе или в толстовке - уже позже, когда он начал искать легкую работу. И у него и у мамы с девочкой вместо зрачков были точечки, словно наколотые булавкой. Она наконец заметила, что в доме не хватает привычного хрустящего звука, и подняла голову к часам. Ходики стояли. Стрелки почти сливались на трех часах семнадцати минутах. Она спросила неуверенно: - Павлик, может, их уже пустить? Он не ожидал вопроса и не нашелся, что ответить. Он читал только о том, что часы останавливают, если в доме умирает человек. Но когда затем снова пускают часы, в книге ничего не было сказано. Может быть, их останавливают навсегда? Ведь человек умирает навсегда? - Мы все равно никогда не забудем это время, - сказала Аночка, глядя на стрелки. Но Павлик опять не ответил. - Пойди узнай, который час, - велела она. Он убежал к соседям. Без него она толкнула маятник. Но все-таки она была не в силах решать все одна. Она пошла к отцу. Парабукин сидел на дощечке, набитой на старый пень. Мефодий Силыч топтался возле него. Они, видимо, поспорили. У них было в обычае донимать друг друга каверзными рассуждениями, но они никогда не ссорились и, пожалуй, не могли друг без друга жить. Несколько лет назад они сошлись на одной ступени, Мефодий - опускаясь вниз, Парабукин - немного поднявшись: одного все чаще выгоняли из театра за пьянство, другой, после болезни, стал пить меньше и пробовал счастье на разных службах. С тех пор они так и застряли на своих неудачах. Впрочем, как раз последние месяцы Тихон Платонович имел службу и тем несколько отличал себя от друга. Он подвинулся и показал дочери, чтобы она села. Но Аночка отказалась. - Я только спросить тебя: может, мы дадим мамину кровать Павлику? Он вырос из своей. - Я уж тоже думал. Тебе помочь, что ли? - Нет, мы с Павликом, - сказала она, уходя. Он качнул ей вслед головой. - В мамочку, в Ольгу Ивановну. Хрупка и трепет такой в ней. Хотя и от меня есть: все чтобы по ее было. Опасная кровь. - Плохо, коли в тебя, - сказал Мефодий. - Не дастся одно счастье - кинется очертя голову за другим. Только разве гордость не пустит. Она вон как мать-то свою от попа загородила! Смерть - это, брат, великая обида человеку. Обиде панихидой не поможешь. - Ты меня панихидой коришь? А сам не подтягивал поповой погудке? - Это воспоминания мои, а не я. Пережиток мой запел во мне, - слукавил Мефодий. - Себе прощаешь, а мне нет? Я для чего попа звал? Перед покойницей надо было очиститься. Перед памятью ее. - Бога забоялся? - Что зря калякать! - печально сказал Парабукин. - Мало мы воду переливали? Мечтаний моих не знаешь? - А это тот же бог, мечта-то! - обрадовался Мефодий и скоренько присел на край дощечки. - Ее ведь никогда не догонишь, мечту-то, а? А догонишь - она уж будет не мечта. Как с богом, пока его не видишь, он - бог. Увидал - он уж чурбан, идол. - Сам говорил - без мечтаний человеку нельзя, - обиделся Парабукин. - Говорил. Нельзя. Но и на землю мечту низвести невозможно. Как начнешь ее претворять в вещь, в ощутимость, так, глядь, а из-под рук твоих выходит чурбан. Понял? - Сам ты чурбан. - Верно! Сиречь материальная, как философски говорят, материализованная мечта. - Оставь свой сиречь! Все хорошее в человеке есть мечтание. Твои же слова. Говорил? Говорил. Значит, если мечтание - бог, то, выходит, я - бог. И все могу. Захотел устроить полезный мир и - пожалуйста, устраивай. Тоже твои слова. Говорил? Говорил. И не мучай меня. Философ! У меня дети, я перед ними виноват. У меня к ним жалость. Я не могу, чтобы не верить. Парабукин поднялся, захватил в кулак стволик акации, качнул его, стряхивая с куста желтые коготки цветов. Мефодий снизу прищурился испытующе: - Ежели уж ты такой бог, устрой поминовение Ольги Ивановны. Да по-русски. Материально. Парабукина передернуло, как от холодка, он вдруг попросил с покорной мольбой: - Ты друг? Тогда утешь. Плачет у меня все внутри. - Ладно, дожидайся. Мефодий Силыч ушел решительно, а Парабукин, оставшись наедине, опять сел и закрыл лицо руками. Мефодий был его учителем жизни, возвышаясь над ним семинарскими познаниями и той отравой сомнений, которая, как купоросная кислота, разъедает и камни. Парабукин же считал мир устроенным очень практично, настолько практично, что не у всякого доставало ловкости его уколупнуть. Людям вроде него - как он думал - отказано было судьбой в том, чтобы перемудрить хитрость житейского механизма. У них была короткая пружина. Люди с длинной пружиной никогда не отставали от бега дней. А у Парабукина не хватало завода: только он соберется с силами, чтобы потягаться за свое счастье, а завод и вышел. В наступивших после революции событиях он увидел тот смысл, что житейский механизм будет упрощен, и тогда короткого завода тоже хватит, чтобы и с таким заводом брать от мира себе на потребу. Он не заботился о своем личном переустройстве, он верил, что без всяких со своей стороны перемен подойдет для переустроенного мира. Ему представлялось, что именно ради таких, как он, всеобщие изменения и предприняты. Притом он не был человеком бессовестным. Наоборот, его часто мучила совесть. Поэтому, едва Мефодий Силыч удалился, он бросил философствовать, а трезво задумался над своим положением. Со смертью Ольги Ивановны его завод еще больше укоротился. Окажись сейчас Тихон Платонович без службы, просто нечего будет положить на зуб. То он был на руках у Ольги Ивановны, а то вдруг у него самого на руках осталось двое детей. Правда, Аночка кончила учиться и теперь должна уже подумать о семье. А как с Павликом? Будь он хотя бы лет двенадцати, можно было бы сказать, что ему пятнадцатый, а в этом возрасте, с грехом пополам, Тихон Платонович пристроил бы мальчика хотя бы при себе, в утильотделе. Там есть, к примеру, пакгауз с безхозными и конфискованными библиотеками. Подростки сидят и рвут ненужные книги. Переплеты идут в сапожное производство, чистая бумага - в канцелярии, печатная - на пакеты. Труд пустяковый, а, глядишь, мальчик пришел бы домой с рабочим пайком. Ведь на одно-то свое жалованье Тихон Платонович его, поди, не прокормит? Скорбно стало Парабукину от здравого хода мыслей, и тоска еще томительнее взялась точить его сердце. Он насилу дождался Мефодия. Когда же тот пришел и Парабукин увидел его устало-виноватое лицо, он не мог удержать стона: верный друг явился ни с чем. - Дожидайся теперь меня, - сказал Парабукин, опомнившись от удара, и живо, саженками огромных тонких своих ног, зашагал к дому. Аночка к этому времени успела побороть себя, разработалась и уже много сделала. Невесомая золотистая пыль светилась в окнах, полных солнца. Павлик сцарапывал ножом наросты клякс с чернильницы. Визгу ножа отзывалось ширканье веника из другой комнаты. Сложенная кровать стояла прислоненной к косяку. Всюду лежали разобранные постели. - Я помогу, дочка, - сказал Парабукин. - Хорошо. Ты вынеси одеяла и развесь. Павлик знает, где веревка. Да недалеко от окон, чтобы видно. Отец пошел натягивать веревку, привязал ее к резному оконному наличнику и к давно заброшенному дворовому фонарному столбушку, на совесть попробовал - крепко ли держит, и начал вместе с сыном выносить развешивать одеяла. Он что-то все мешкал, задерживался в комнате, перебирал разное тряпье, стал мудрить, посылая Павлика принести с веревки одно, вынести и повесить другое. И вдруг Павлик, забарабанив в стекло, крикнул сестре со двора: - Смотри, папа чего-то унес! Аночка выбежала и еще из дверей увидела отца. Он резво шел напрямик к воротам, держа под мышкой прижатую к боку, накрытую клетчатой осенней маминой кофтой, неудобную кладь. Он был уже посередине двора, когда расслышал, что его нагоняют. Он побежал тяжко и широко. Но Аночка перегнала его, домчавшись до ворот стремительным, почти беззвучным бегом, захлопнула с маху калитку и повернулась спиной к щеколде, закрыв собою ход. Отец стоял с ней лицом к лицу. Она рывком откинула край прикрывавшей его добычу кофты. Это была швейная машинка под деревянным колпаком. Аночка потянула за ручку колпака. - Ну, довольно, довольно, - сказал отец негромко. Но она упрямо тянула к себе. Отстраняясь от нее, он затрясшимися от неверной улыбки губами пробормотал: - Чего ты испугалась? Что я - враг разве вам? Павлик уже стоял рядом и глядел на отца светло-желтыми от солнца глазами в слезах. - Я ведь только на время, вместо залога. Не продам же... мамочкину память, - сказал Парабукин жалостно. Аночка все молчала, ухватив уже обеими руками колпак. Потом она развела закушенные губы: - Павлик, возьми папину руку. - Ну, давай я сам отнесу. Он маленький, уронит, - будто смирился Парабукин. Но она ловким и быстрым усилием со злобой надавила на машинку книзу и вырвала ее, едва удержав в своих тонких руках. - Отнеси домой, - сказала она брату, и он понес машинку, сильно накренившись набок и махая далеко откинутой свободной рукой в лад частым маленьким шажкам, как несут переполненное водой ведро. Аночка подняла с земли кофту, отряхнула ее, не глядя на отца. Парабукин сказал заносчивым и обиженным голосом: - Ты что хочешь? А? Переделать меня хочешь? Меня мать не переделала! А? Она ответила коротко: - Я попробую. Краска спала у нее с лица. Она пошла двором медленно и легко. Из-за куста акации все время подглядывал за ней присевший на корточки и не шелохнувшийся Мефодий Силыч. 14 Ознобишин сидел у постели Лизы, и на лице его уступали один другому оттенки заботы, испуга, благодарности, счастья. Счастье было самым сильным из них и придавало ему иногда наивно ликующий вид, так что Лиза говорила немного осевшим голосом: "Смешной, смешной!.." Он притрагивался к одеялу, чтобы поправить его благоговейным движением, или поглаживал свои руки, ставшие будто еще менее мужскими. Он был доволен ощущением наступившего мира после двух ураганов, которые пробушевали над головой и в сердце: тюрьма и болезнь Лизы. Когда он узнал, что Лиза слегла, он подумал, что она непременно и сразу умрет. Но она поправлялась, он это видел по ровному свечению ее глаз. И главное - она была рада ему, она страдала за него, пока была в неизвестности насчет того - где он исчез, а потом - что с ним произойдет в ужасном заточении, куда он попал, может быть, из-за нее?! О, ее рассказ - как она мучилась до его появления, забывая о своей болезни, - взволновал Ознобишина до глубины. Кому не понятно, что означают женские терзания за судьбу мужчины? И разве не изумительно, что в момент опасности ее душа потянулась прежде всего к нему, и, вместо того чтобы думать о враче, Лиза послала маленького своего сына на розыски Ознобишина? Холодной ночью, затерявшись во тьме, мальчик стучал в незнакомые дома, выспрашивая, где живет Ознобишин, и если ему не отвечало мертвое молчание, то раздавался бранчливый окрик либо подозрительный опрос - а кем он будет или что ему надо? Никто не знал такого человека: Анатолий Михайлович поселился в этом квартале недавно. Витя бежал и бежал от двери к двери, от одной оконной ставни к другой, ощупью отыскивая на косяках звонки или барабаня пятками в запертые калитки. У него не было ни капли страха или, вернее, страх оставался позади и гнал его вперед. Страхом было то, что мама лежала на постели и у ней изо рта текла кровь, и раз она не побоялась послать ночью Витю на розыски Ознобишина, значит, только Ознобишин мог остановить кровь. Он прибежал домой, взмокнув от пота и в таком ужасе от своей неудачи, что мама испугалась и попросила у него прощения. На другой день она послала Витю в контору нотариуса, где служила вместе с Анатолием Михайловичем. Но Ознобишин на службу не являлся. Она послала Витю второй раз, чтобы он с точностью узнал адрес Ознобишина и прямо из конторы пошел бы по этому адресу. Но Витя принес еще более странную весть: Анатолий Михайлович дома не ночевал. Она велела сыну отнести записку, в которой упрашивала одну сослуживицу разузнать у родственников Ознобишина - что с ним? Но пришел ответ, что о родных Анатолия Михайловича никто не слышал. Ко всем этим розыскам Меркурий Авдеевич относился неприязненно и с тревогой. Он придумывал разные доводы несостоятельности такой спешки: время тяжелое, мало ли что случается. Зачем попусту гонять по городу мальчика? То Лиза запрещает послать его на базар, а то вытуривает ночью, сама не зная куда. Да и что дался этот Ознобишин? Кто он, в самом деле, Лизе? Муж? Жених? Кавалер какой или, может... Но тут Меркурий Авдеевич не договорил. Лиза перебила настойчиво: - Это касается одной меня. Он мой друг. - А коли друг, сам придет. Вот ты его дружбу и проверишь. - Я прошу тебя, помоги его разыскать! Он понял, что перечить бесполезно. Но едва он признался, что видел, как Ознобишина ночью забрал патруль, ему стало ясно, что лучше было бы это скрыть. Лизу обуяло смятение, она заявила, что теперь сама пойдет на розыски, что раз отказываются ей помочь, значит, ее хотят замучить - и правда, видно было, что она скорее замучит себя, чем отступится от требования, чтобы Ознобишин был найден. С великой робостью Мешков принялся разузнавать по участкам милиции, где мог обретаться задержанный Анатолий Михайлович. Наконец он осторожно доложил дочери, что Ознобишин - в домзаке. Что такое домзак? Дом заключения. Тюрьма. Лиза была и потрясена и обрадована известием - неведение для нее было тяжелее печальной действительности. Она сказала отцу, что расцеловала бы его, если бы теперь имела право целовать: в признании этом скрывалась вся грусть ее положения тяжелобольной. Но тогда у ней появилась новая мания - непременно поддержать Ознобишина в тюрьме. Оказалось, что нет никакой беды, если Витя сбегает на базар - продать какие-нибудь обноски и взамен купить сала и сахара. Если потом он постоит в очереди у тюремных ворот, чтобы передать посылку заключенному. Если вообще будет стараться утешить Анатолия Михайловича в его горькой доле: Витя - мальчик уже большой и должен понимать, что делать добро - его долг. Мешков поворчал про себя, что, мол, для отца каждый пустяк в тягость, а ради какого-то друга Ознобишина не жалко и родного ребенка. Но ведь молился же он о "плавающих, путешествующих, недугующих и плененных"? Случай был явно неоспоримым: дочь заботилась о плененном, и Меркурий Авдеевич смирился. Только теперь, глядя на растроганного Анатолия Михайловича, Лиза в полную меру могла оценить свое благодеяние. Он признался, что заплакал, когда ему в камеру принесли с воли гостинец, и ему вдруг стало очевидно, что тот последний памятный вечер с Лизой не был случайностью для них обоих. - Что же там происходило с вами? Что? - допытывалась Лиза, стараясь угадать сокрытые чувства Ознобишина. - Ах, Лиза! - вздыхал он, покачивая свое нескладное, широковатое книзу туловище, будто томясь расспросами. - Страшно, да? - Ах, Лиза! Слава богу, все позади. - Но что, что? Почему вы не хотите сказать? Нельзя? - Нет. Вам я все равно рассказал бы, что бы там ни было. Но не будем, не будем сейчас говорить! - Бедный, как вам тяжело! - Тяжело за вас. - Нет, нет, я - что!.. А вы... - Со мной все хорошо, очень хорошо обошлось. Мне помог один трезвый и, наверно, умный человек. Но все-таки... ужасно было каждую секунду ждать, что тебя обвинят, засудят, когда ни в чем не виновен. Ни в чем! Можете мне поверить? - Что вы невиновны? Перед кем? Конечно, нет! - сказала Лиза, отводя взгляд с чувством неловкости, что мысль ее не полностью участвует в разговоре. - Что это был за человек? Большевик? - спросила она. - Наверное. Один из той комиссии, которая разбирала дело. Не знаю, как его по фамилии. Мне обещали узнать. Он как следует разобрался и, разумеется, ничего не мог найти. - А что же искал? - Ну, вы понимаете - следствие о бывшем царском чиновнике! Будто я умышленно родился и вырос при царе, - усмехнулся Ознобишин. - В конце концов убедились, что я - мелкая рыбка. Они ставят сети на леща. А я - густерка. Лиза посмотрела на него озадаченно, потом чуть улыбнулась. - Сети могут поставить и на густерку. - Печально. Придется доказывать, что я уклейка. Она стала серьезной. Неожиданно захотелось лучше распознать его. Оттого, что она с увлечением давала жить новорожденному своему чувству, ей казалось, она хорошо знает Ознобишина и смотрит на многое так же, как он. История их отношений мысленно делилась ею на две неравные части. Одна была долгой и довольно бесцветной, другая быстро, почти внезапно привела к тому шагу, который - по виду - бесповоротно предрешал будущее. Лиза в прошлом встречала Ознобишина редко - раз-другой в год, где-нибудь в магазине, на бульваре или на благотворительном вечере. Обычно он только раскланивался, правда, с необыкновенной приветливостью. Раз, в Липках, она заметила, что он пристально следит за ней. Это не понравилось ей, и, вероятно, он уловил ее неудовольствие, потому что в другой раз поздоровался до спесивости официально. Это тоже пришлось ей не по вкусу, она посмеялась в душе: "Подумаешь, какая чувствительность!" Потом он надолго исчез. Уже после ухода Лизы от мужа Анатолий Михайлович встретился ей на улице. Произошло это при комическом обстоятельстве: она вышла из аптекарского магазина, и у нее развязалась покупка - пузырьки, коробочки, пакетики высыпались на тротуар. Стояла весенняя оттепель, все это перепачкалось в слякоти, и Лиза, с другими покупками в руках, неловко пыталась справиться с бедой. На помощь ей и подоспел Ознобишин. Купив в киоске газету, он все упаковал и предложил проводить Лизу до дома. Он был весел, дорогой пошучивал насчет того, что узнал секреты Лизиной косметики, ее женские пристрастия и будет иметь в виду ее любимый запах: флакон с одеколоном, вывалившись на тротуар, треснул, и газета быстро пропахла экстрактом резеды. Может быть, потому, что слепило мартовское солнце и ветер нес с собою приятно утомляющую влажность талых снегов, Анатолий Михайлович понравился Лизе забавной простотой речи и даже странностью своей фигуры, напоминавшей кенгуру: с маленькими руками, веским корпусом и как бы мешавшими переступать тяжелыми ногами. Они расстались дружески. Потом она увидела его перед самой революцией. Уже давно тянулось дело о ее разводе с Шубниковым, и она просила Ознобишина рекомендовать умелого адвоката, так как Виктор Семенович чинил всякие препятствия расторжению супружества, ловко предупреждая все ее шаги в консистории и в суде. Ознобишин назвал несколько адвокатов и сам дал кое-какие советы, с деловым и очень тактичным участием. После революции в таких советах отпала надобность: браки расторгались по заявлению одной стороны, женщина была провозглашена свободной, наравне с мужчиной, невиданный новый закон говорил, что он не вмешивается в желание мужа и жены жить совместно или разойтись, и любому из этих состояний он тотчас придавал юридическую силу, как только супруги этого хотели. Когда наступили трудные годы гражданской войны и Лизе наряду со всеми пришлось искать службу, она - опять случайно встретив Ознобишина - сказала ему, что нуждается в работе. Он давно снял форму чиновника и мечтал устроиться поотдаленнее от тех мест, где могли помнить его сюртук судейского ведомства. В виде переходного этапа он занимал должность помощника нотариуса и предложил Лизе поступить в его контору. Занятие, конечно