, ничуть не поэтичное, но незаметное, по смыслу своему совершенно бюрократическое и, стало быть, безопасное - никаких выспренних требований к нему не предъявишь: сиди, составляй купчие на окраинные и слободские домишки не выше установленной властями для частной собственности предельной суммы или регистрируй мужнины доверенности женам - и все. Меркурий Авдеевич тоже нашел службу у нотариуса всесторонне безвредной, и Лиза начала ходить в контору. Здесь встречи ее с Анатолием Михайловичем стали ежедневными. Он проявлял к ней невинные знаки внимания, которые так легко будят в женщине симпатию. Иногда они вместе уходили после службы и брели грустными улицами на Волгу. Со смертью матери Лиза сильнее чувствовала свое одиночество. Во всем свете только сын был ей близок, но в душе оставалось так много простора для неизведанных желаний, что заполнить его не могла даже непрерывно растущая материнская любовь. Пожалуй, ничто быстрее не объединяет людей, как одинаковые переживания. Анатолий Михайлович был холостяк, одиночество стало его привычкой, но в самой привычке этой он постоянно слышал горклость скучновато сложившейся жизни. Он не считал себя несчастливым, но, когда Лиза спросила его, бывал ли он счастлив, он с полной искренностью ответил, что нет, он не счастлив. Доброе десятилетие он стремился наладить свою карьеру, полагал, что, сделав ее, получит счастье в придачу. Но карьера требовала таких кропотливых усилий, что до счастья он уже и не думал дотянуться. Его признание толкнуло Лизу к откровенности. Она высказала убеждение, что счастье никогда не приходит само по себе, его, наверно, надо приводить насильно, добиваться, брать. Вот она однажды не взяла своего счастья, упустила какой-то секрет - и уже не знает, как надо строить личную судьбу. Они оба были одиноки, хотя по-разному, оба несчастливы, хотя каждый на свой лад. Это сблизило их. Однако ни он, ни она не испытывали полной слитности своего чувства. Они увлекались взаимным тяготением и заманчивым любопытством друг к другу. Болезнь Лизы все переменила. Еще ранней весной Меркурий Авдеевич стал замечать ее похудание, кашель, чередующиеся возбуждение и усталость. Она сама ощущала непреходящую потребность отдыха, покоя. Отец настаивал, чтобы она показалась врачу. Ознобишин добыл адрес университетского клинициста и все не мог взять в толк - почему Лиза медлит. Однажды она созналась ему, что давным-давно была у врача и то, что ей стало известно, так устрашило ее, что она не может сказать дома о своей болезни. Ей казалось, прежняя жизнь кончилась безвозвратно. Безжалостной печатью, которую недуг накладывал на нее, она отвергалась от прочих людей. Больше всего она боялась за Витю: она обязана была отдалить его от себя, а как этого можно достичь? Вообще ведь известно, что роскошь успешной борьбы с чахоткой доступна богатым, а бедняки - это мыши, с которыми болезнь играет по-кошачьи. Лизе остается поднять руки. Анатолий Михайлович с ожесточенным упорством запротивился такому упадку духа. Если Лиза не способна взять над собою власть, то он берется руководить ее лечением. Это все закоснелые предрассудки - будто бы на такую распространенную, превосходно изученную болезнь нет управы. Миллионы людей болеют, и миллионы поправляются. Слава богу, Лиза живет в университетском городе, к ее услугам самая просвещенная медицина. Надо только проявить твердость. Если Лизе тяжело сказать дома о характере заболевания, пусть до поры до времени болезнь называется как-нибудь по-другому. А лечиться Лиза будет, и Анатолий Михайлович руку дает на отсечение, что она вылечится! Конечно, произнести горячую речь Ознобишину было несравненно проще, чем способствовать лечению. Как юрист, искусству красноречия он учился, а искусству медицины верил едва ли больше, чем красноречию. Поэтому, разведав, сколько можно было, о замечательных докторах, он стал прислушиваться ко всяким живучим поверьям о борьбе с туберкулезом и требовать, чтобы Лиза не пренебрегала народной мудростью. Что ни день, он приносил ей новые рецепты, доставал горшки с бабушником, свиной жир, коровье масло и пристально следил за исполнением всех предписаний и советов. На службе в его письменном столе образовалась коллекция склянок, а на окне растопырились колючие кинжаловидные голубоватые листья алоэ. Лиза слушалась его в полушутку. То, что болезнь не отпугнула, а приблизила его, удивляло Лизу. Заботы его не только возрастали, они менялись в своей сущности, пока не превратились в обожание. Лиза становилась особым, единственным делом его сердца. Он думал больше всего о ней, и она поняла, что если бы он вдруг ушел, она лишилась бы вернейшей своей опоры. В тот вечер, когда он явился к ней с потешным и трогательным снопом тополиных веток и они пошли гулять, беседа их приняла окраску воспоминательную: у них уже было нечто вместе пережитое. Им хотелось быть совершенно откровенными. Они сидели в том саду, где играл оркестр, музыка то поддерживала их разговор, то пререкалась с ним. Люди, бродившие по аллеям, были сосредоточены на себе и внушали, что на свете живется беспечно и увлекательно. Было холодно, Лиза испытывала удовольствие, ощущая неизменное соседство ознобишинской руки. Они ушли из сада и долго бродили по улицам, которые медленно засыпали, пока весь город не окунулся в полуночное безмолвие. Они спохватились, что можно простудиться. Анатолий Михайлович накинул на спину Лизе один борт своего пальто, обняв ее плечо. Почти у самого дома он сказал: - Если мы переживем вместе трудное время, то легкое нам будет очень легко. - Сейчас, в иную короткую минуту, мне и трудное кажется легким. Он вдруг спросил: - Ты согласишься быть моей женой? Она не ждала этого "ты" и этого слова - "жена", с которым у нее соединена была прошедшая и уже чуждая пора жизни. Она не отвечала долго, потом выговорила первые слова, поддавшиеся связной мысли: - Надо было подумать о таком предложении. - У меня было время. - Нет, правда, - сказала она с горькой веселостью, - ведь меня и целовать нельзя: я заразная. Он сразу остановился, повернул ее к себе лицом и поцеловал, не выпуская из своего пальто. Они сделали несколько тихих шагов. Он туго держал ее. У ворот он высвободил ее из пальто. Она ощутила свое лицо стиснутым его ладонями, и он опять надолго закрыл ее рот своим. Ей стало страшно холодно, она растворила калитку, хлопнула ею и побежала непроглядно темным двором к дому... Как все больные, Лиза заполняла бессчетные часы лежания раздумьями. Это были медленные облака, проплывавшие перед взором из конца в конец прожитых лет. Она сравнивала облака по цвету, разглядывала их прихотливые очертания. Она видела среди них себя. Насмотревшись, она заставляла плыть их в другом порядке, перевертывая на разные лады, как это делает ветер с настоящими облаками. Так не осталось в ее прошлом ни одного шага, о котором она не передумала бы десять раз. Когда Ознобишин находился в тюрьме, Лизу удивила пришедшая на ум своенравная игра случая: вот так же когда-то Кирилл Извеков был отнят у нее тюрьмой. Что сделала в то время Лиза для Кирилла? Ничего. Неужели она полюбила Ознобишина сильнее, чем любила Кирилла? О нет, насколько же тогда она была беспомощнее! Сейчас она прикована к постели, но никогда прежде ее слово не имело такой власти: даже отец уступает ей во всем. А в те далекие дни она была бессильна, несмотря на благодатное здоровье. К кому могла бы она пойти за поддержкой? В подругах ей не посчастливилось. Если же и нашлись бы подруги, то что она получила бы от них, кроме девичьего любопытства? Вера Никандровна относилась к ней, как к девочке. Да и правда, не слишком ли детским было это первое чувство Лизы? Конечно, конечно, оно было прекрасно! Еще сейчас, вспомнив вдруг, как Кирилл неподвижно держал в своей жестковатой руке ее пальцы и за непреодолимой робостью его она слышала упрямую силу и тоже не могла шевельнуться от страха и непонятного наслаждения, - еще сейчас Лиза испытывает медленный прилив крови к лицу. Ни с кем, никогда она не будет так мечтать, как мечтала с Кириллом! Она один раз сказала ему: - Мы с тобой непременно будем читать вслух. Самых, самых любимых писателей! И если будем читать про несчастных героев, то будем еще счастливее. Потому что мы будем про них читать и думать: какие мы счастливые, что не несчастны, как эти герои! Тогда Кирилл ответил: - Нет. Мы будем читать и придумывать с тобой, как бы сделать несчастных героев счастливыми героями. И от этого мы будем с тобой самыми счастливыми. До сих пор помнит Лиза, как ответил Кирилл и как поглядел на нее будто подожженными изнутри глазами. Ей тогда очень понравилось, как он это сказал и как посмотрел. А хорошо ли теперь помнит Лиза его глаза? Они желтые. Темно-желтые. Почти карие. Но все-таки какого оттенка? Вот у Павлика Парабукина тоже желтые глаза. Но ведь ничего похожего на глаза Кирилла! У Кирилла они быстро менялись: то вдруг тяжело блеснут матовым отливом старой меди, то посветлеют, как табак. А вечером они чернели, и однажды Лиза засмеялась: "Не гляди на меня, как цыган". Что, если бы Кирилл был отцом Вити? Может быть, теперь перед Лизой всегда находился бы любимый взор, и она не позабыла бы его поглощенных далью оттенков? А у Вити глаза матери, глаза Лизы. Он вообще почти ничего не перенял от Шубникова. Он - ее сын, и только. Скорее, в нем что-то напоминает Кирилла, как ни странно. Хотя почему - странно? Когда мальчик еще не появился на свет, когда Лиза носила его, она гораздо больше думала об Извекове, чем об отце ребенка. Такие вещи не могут не сказаться - все женщины верят в это. Она и сейчас думает об Извекове. Правда, все реже, все созерцательнее. Раньше, перебирая свои заветные памятки и вынув из-под спуда записную книжку с буквами "Е" и "К", она подолгу сидела, держа ее в опущенных на колени руках. Ничуть не поблекла надпись, сделанная на первой странице Кириллом: "Свобода. Независимость". Эти два слова говорили сначала о том, что Лизу могло ожидать в будущем, потом стали напоминать, что ею утрачено. Не раз над этой книжкой у нее текли слезы. Как-то она решила записать в ней лермонтовское "Прощанье". Она заполнила всю вторую страничку и перешла на третью. Прости, прости! О, сколько мук Произвести Сей может звук. В далекий край Уносишь ты Мой ад, мой рай, Мои мечты. Твоя рука От уст моих Так далека, О, лишь на миг, Прошу, приди И оживи В моей груди Огонь - Тут у Лизы получилась вместо слова неровная черточка: она оборвала записыванье, потому что услышала шаги Виктора Семеновича. Он был в духе, вошел шумно, от него веяло парикмахерской и ноябрьским ветром, он сказал обрадованно: - Скорей, скорей собирайся! Мы едем смотреть этот самый заграничный синемаскоп с акустическими эффектами. Говорят - здорово! На экране бьют тарелки - и за полотном звенят черепки! Или вдруг мчится автомобиль, и ты слышишь рожок - гу-гу! Как на улице! Живей, а то опоздаем! Внизу ждет самовар! ("Самоваром" он называл свою гордость - недавно приобретенный автомобиль, один из первых во всем городе.) Так стихотворение и осталось недописанным, и Лиза больше никогда не могла что-нибудь добавить в книжку, а только едва вновь брала ее, договаривала в душе слово, которого недоставало на месте испуганно неровной черточки: И оживи В моей груди Огонь любви. Да, конечно, это была детская любовь. Сейчас Лиза уже не плачет, перебирая заветные памятки. Сейчас она грустит, задумчиво, почти светло. Совсем недавно она разглядывала большой картон с фотографиями гимназисток ее выпуска. Центр картона занят портретом начальницы и педагогами, а вокруг них, разбегаясь по правильным овалам, наклеены глазастые девицы с бантами на груди и в высоких взбитых прическах. Лиза Мешкова наклеена рядом с законоучителем - с грозным батюшкой, у которого смоляная борода росла больше в ширину и лежала на плечах. Не от этого ли неожиданного соседства у Лизы такой перепуганный вид? Нет, просто она еще девочка и не знает, как быть, когда являешься к фотографу, и у тебя завиты щипцами волосы, и вся голова в шпильках. Да, да, это была детская любовь. Какими силами могла воспротивиться Лиза миру злобы и несчастья, приведшему Кирилла в тюрьму? Может быть, она должна была поехать за Извековым в ссылку? Но отец предупредил ее, выдав замуж. Может быть, уйдя от мужа в первый раз, она должна была бежать не к отцу, а прямо в олонецкие дебри? Но замужество успело тоже предупредить: ей предстояло ждать ребенка. Может быть, Лизе вовсе не приходила в голову такая дерзновенная мысль? Ах, сколько дерзновений приходит на ум в минуты отчаяния или несчастья! Много ли из всех дерзаний или хотя бы дерзостей покинуло пределы ума, которого они коснулись? Не покоятся ли они в нем тихо и мирно, подобно добрым намерениям, которые человек складывает в своем сердце, нисколько его не обременяя? Нет, Лиза не оправдывала свое прошлое. Она только видела себя в нем беспомощной. У ней не было своей воли. Свою волю она лишь начинала искать, когда Кирилл был для нее уже потерян. До тех пор, пока не узнаешь горя, не станешь взрослым. Но и сделавшись взрослым, не со всяким горем справишься. Шесть лет жизни с Виктором Семеновичем Лизе и теперь еще кажутся наваждением. Несмотря на множество маленьких событий, составивших бойкую биографию Шубникова, все годы замужества слились в памяти Лизы в сплошную краску сумрака. Ребенок держал Лизу в доме его отца, но ребенок и вырвал ее из этого дома. Она была пронизана долгом перед сыном - тем, что обязана вырастить сына. Но она убедилась, что вырастить его в доме Шубникова - это значит вырастить второго Шубникова: ребенок не мог не повторить собою отца, впитывая каждую минуту его пример. И она бросила дом, чтобы выполнить материнский долг, как прежде оставалась в доме ради мнимого выполнения того же долга. Сыну исполнилось тогда пять лет. Она схватила его, спящего, на руки и черной лестницей, вечером, ушла в одном платье, так же как почти за шесть лет перед тем первый раз пробовала убежать от мужа. Слишком долго зрело ее решение, чтобы слабость могла его пересилить. Слишком безответны стали ее ожидания помощи, чтобы она не уверилась, что ей никто не поможет. Иногда жажда помощи так томила ее, что она искала сочувствия даже там, где заведомо его не могло быть. Так, однажды она рассказала все о себе Цветухину, нечаянно и нелепо - в театре, во время антракта, прогуливаясь в фойе и крутя в пальцах программку. Не видя Егора Павловича годами, она после каждой встречи открывала в нем новые особенности. Но обаяние его, некогда почти ослепившее Лизу, все время тускнело. Она думала, что меняется он, а менялась она. Он как-то линял в ее глазах, живописность его становилась похожей на рисовку, и вдруг, не веря себе, Лиза обнаружила в нем пошлость. Однако она по-прежнему волновалась, слыша его многотонно переливавшийся голос. Здесь, среди разодетых, чинных пар, мерно и серьезно кружившихся по фойе и разглядывавших особенно разодетую, особенно чинную пару - известную Шубникову с известным Цветухиным, - Лиза, сама не зная почему, сказала Егору Павловичу, что жизнь не удалась, и все надо перестраивать, и она не в состоянии найти выход. Он слушал ее с проникновением, и когда она выговорилась, ответил, что, вероятно, несчастье корнями своими уходит в тот дар, которым ее наделила природа. - Что это за дар? - Чистота, - сказал он, будто с сожалением. Он даже назвал Лизу мадонной и процитировал: "чистейшей прелести чистейший образец". Это звучало шуткой, а Лизе хотелось говорить от всего сердца. - Вы когда-то предостерегали меня от моего купца. - Да, но вы не доверились мне. Теперь поздно предостерегать. Нужны иные советы. - Какие? У вас жизненный опыт, я готова довериться. - Вы требуете от всех слишком большой правдивости, - сказал он с видом вдумчивым и немного утомленным. - А люди всегда двойственны, и даже нищий играет какую-нибудь роль, если он не наедине с самим собою. От этой бытовой мудрости не уйти. Она целительна. - Нельзя ли яснее? Как эту мудрость должна применить я? У него был слегка комичный, но хитрый взгляд картинного змия, когда он тихо выговорил оттолкнувшие ее слова: - Аромат лжи утешительнее зловонной правды. Она прошла несколько шагов точно оглушенная, потом ответила: - Поэт выразил это пристойнее: "нас возвышающий обман", - так, кажется? - Да. Однако, я припоминаю, вы боитесь поэзии. Поэтому я перевел ее на язык прозы. - Но начали вы с поэзии, и, разрешите, я ею кончу: я предпочитаю оставаться "чистейшим образцом". Проводите меня в ложу. Эти околичности и кокетство Цветухина отодвинули его в воображении Лизы неожиданно далеко, хотя был момент, когда он легко мог бы стать ей другом, потому что Шубников толкал ее к поискам дружбы своими вздорными преследованиями. Она не любила вспоминать жизнь с Шубниковым, но совсем незадолго до болезни один миг повторил в ее памяти весь путь с Виктором Семеновичем в таких разительных подробностях, словно это был предсмертный миг, о котором знают умиравшие и возвращенные к жизни люди. Лиза проходила той отлично знакомой улицей, где помещался главный магазин ее бывшего мужа. Еще издали она заметила кучку зевак и перебегавших с места на место неуклюжих, в брезентовых одеяниях, рабочих. Она решила, что случился пожар, каких много бывало из-за распространенных самодельных печек. Звон железа, треск досок долетел до ее слуха. Она перешла на другую сторону и увидела, что все происходит вокруг магазина. Она невольно ускорила шаги. Пожарными баграми срывали с дома вывеску. Аршинные золотые буквы по черному полю - ШУБНИКОВ - уже исковеркались на разорванных и свисавших со стен железных листах. Крючья багров скрежетали по железу, длинные гвозди со свистом вылезали из своих проржавленных гнезд в мясе полусгнивших досок. Наконец вывеска вместе с кусками деревянной рамы рухнула на тротуар под восторженные крики бегавших кругом мальчишек. Был действительно один только миг, совпавший с грохотом обрушенного на асфальт железа, когда Лиза, словно во внезапном припадке, все озаряющем пронзительным светом, увидела себя за кассой этого шубниковского магазина, и все свое существование у Шубниковых, и мгновенно заново передумала прежние нескончаемые свои думы. Потом это исчезло, как исчезает взблеск магниевой вспышки, и ей почему-то сделалось необычайно легко, будто миновал мучивший страх. Лязг багров, детские голоса, треск деревянных рам, отдираемых от железа, показались ей веселым шумом ранней весны. Задорная уверенность вселилась в нее: теперь с Шубниковым кончено для всех и для всего! Она уже не гнала от себя воспоминаний о нем, они перестали ее пугать... И вот проплывают в сознании Лизы непохожие друг на друга, но связанные в нераздельную череду эти далекие облака: Кирилл, Цветухин, Шубников. И - самое близкое, из-за близости неуловимое ни в расцветке, ни в очертаниях, с размаха полнеба занавесившее облако: Ознобишин. Кто из всех четверых проявил к ней столько человеческой заботы? Мыслимо ли, чтобы в трудную для нее пору болезни Анатолий Михайлович руководился чем-нибудь другим, кроме любви, поддерживая Лизу своей добротой? Он был, несомненно, добр, хотя Лизу изредка останавливало на себе его маленькое игривое лукавство: вдруг будто проскользнет в мягком взгляде Анатолия Михайловича тоненький смешок, да и лицо станет хитрым-прехитрым, но всегда на одну секунду, а потом он снова добродушно смеется, и все в разговоре хочет смягчить и приладить. О добре он рассуждает с охотой, считая, что время должно бы научить людей преимуществу доброты над злобивостью. - Человек плохо знает арифметику, если думает, что на злобе больше выгадаешь. Счастливее добрый, а не злой. Не говоря о том, что у доброго печень в лучшем порядке, ему всегда легче окажут услугу, в расчете на его доброту. Каждый ведь помнит о черном дне и прикидывает: я тебе, ты мне. Лиза, слушая его, в раздумье сказала: - Я припоминаю, меня, в сущности, только и учили что добру. На разный манер, но все то же: делай добро, делай добро. Отец с утра до ночи. Мать. В гимназии. В церкви. Добро, добро, добро - я больше ничего и не слышала. Готовили к миролюбию, к прощению, ко всякой боязненности, к тихому уюту. А когда вырастили, оглянулась я, вижу - вокруг борьба, ненавистничество, бесстрашие, пороховая вонь. Как быть с неглохнущим в ушах наставлением о добре? Чему теперь учить сына? - Добру и учите, - без колебаний посоветовал Ознобишин. - Чтобы он был беспомощен, как его мать? Вот вы, с вашим тихим идеалом - зеленым городком Васильсурском. На Волге, под горой, - песня. На Суре замерли рыболовы в лодках. Кругом - сады. Козы на травке-муравке. Из окна на сто верст - заливные луга. На столе - "Нива" за девяностый год, на стенке - часы с кукушкой. Так ведь вы мне рисовали? А вас взяли и посадили в тюрьму... - Добро-то меня из тюрьмы и выручило, - с торжеством сказал Ознобишин. - Убедились, что вреда я никому не причинил, и выпустили. У него скользнула на один миг улыбка, и тут же он проговорил в покаянном тоне: - Когда я служил в палате, у меня было спокойное убеждение, что тюрьма - это непременно справедливость. А когда сел сам в тюрьму, я воспринял ее как крайнюю несправедливость. Странно, правда? Теперь мне справедливым кажется только освобождение. И я должен отблагодарить за добро добром. Сделаю это, тогда успокоюсь. Лиза больше не расспрашивала, что же с ним произошло в тюрьме. Ей было довольно, что он на свободе, а ворошить пережитое для него слишком тяжело. Пережитое не давало Анатолию Михайловичу покоя, это верно. Ему вдруг мерещилось, будто он снова погружается в глухоту одиночного заключения, и страх, что это повторится в действительности, заставлял его все время думать - как бы предотвратить такую грозную возможность? Он не мог допустить, чтобы существовало сомнение в его добропорядочности, и решил как можно скорее доказать верность своему слову. Дела былой камеры прокурора палаты в эти дни перевозились на новое место, в помещение губернского архива. Ознобишин застал в сыром приземистом доме катакомбы пропыленных папок, тетрадей, перевязанных в пачки или наваленных вдоль стен врассыпную. Нельзя было надеяться что-нибудь отыскать в этом хаосе. Но Ознобишину повезло: знакомая старушка-архивариус, некогда известная среди судейских чиновников по прозвищу "Былое и думы", сказала ему, что архивы начала десятых годов свалили недавно в дальней комнате - и пусть он там попробует порыться. Он остался один на один со штабелями дел, пристроился у окна, где легче было разбирать надписи на корешках папок, и неожиданно обнаружил сразу несколько связок с датой 1910 года. Он скоро напал на след нужного дела и выискал донесение канцелярии тюрьмы товарищу прокурора судебной палаты о погребении на Воскресенском кладбище, в братской могиле номер такой-то, находившейся под следствием и умершей в тюремной больнице от родов Ксении Афанасьевны Рагозиной. Он обрадовался, что память не обманула его, и продолжал листать тетрадь за тетрадью, рассчитывая найти еще какой-нибудь документ об умершей Рагозиной. Но тут ему подвернулась папка с делами самого прокурора палаты. Он раскрыл ее. Это были всевозможные прошения и письма чиновников камеры на имя его превосходительства и с его начальственными резолюциями. Ознобишин быстро перенесся в атмосферу быта, столь еще недавнего и в таких подробностях изученного, что почудилось, будто распахивались, после разлуки, двери родного дома. Как живые, заговорили голоса сослуживцев и начальников - о перемещениях с должности на должность, о производстве в чинах, о представлении к "Аннам" и "Станиславам", о зачислениях, о квартирных и подъемных. Вдруг в этих голосах он расслышал самого себя, свой вкрадчиво-деликатный голос за каллиграфически написанным заявлением. Он, Анатолий Михайлович Ознобишин, кандидат на судебную должность, жаловался на товарища прокурора, не допускавшего его к участию в расследовании дела о привлекаемом по государственному преступлению Петре Петрове Рагозине. Заявление свидетельствовало о стремлении просителя послужить на благо царю и отечеству, и на бумаге, рукою его превосходительства, была нанесена сочувственная надпись: "Лично говорил товарищу прокурора о желательности поощрить". Анатолий Михайлович замер с развернутой папкой в руках. Документ был памятный, документ был страшный. Документ продолжал жить старой жизнью Ознобишина, тогда как он сам эту старую жизнь хотел бы считать несуществовавшей. Документ не имел права на то прежнее существование, в котором было отказано самому Ознобишину. Бумага говорила о рвении ее составителя к коронной службе. Бумага утверждала то, что Ознобишин должен был отрицать, если не хотел себе погибели. Анатолий Михайлович обернулся на окно. Стекла были серы, за ними виднелась рано потемневшая зелень усталых от зноя деревьев. Он прислушался. Комнаты архива были немы и глухи. Плотно накрыв бумагу влажной ладонью, Анатолий Михайлович чуть повернул кистью руки, и лист бесшумно отделился от корешка папки. Ознобишин сложил и спрятал документ в нагрудный карман. Папка была сшита шнуром, листы пронумерованы, но никакой описи в деле не имелось - никто не мог бы догадаться, какого именно документа недоставало теперь в папке. Ознобишин отнес ее в темный угол, закопал поглубже в кучу разрозненных листов и вернулся к окну. Он тщательно связал просмотренные раньше дела, сложил их на подоконнике и вытер лицо платком. Пальцы его немного вздрагивали. Уходя из архива, он сказал об отложенных на окне связках и многозначительно просил не трогать их, потому что они могли скоро понадобиться: - Делом интересуется ответственный товарищ. Оно имеет историко-революционное значение. Ему обещали исполнить просьбу: обещания давались с легкостью безразличия, потому что архивисты видели в происходящем не просто беспорядок, но что-то похожее на всемирный потоп. Ломовые извозчики продолжали перетаскивать с телег вороха доставленных архивов, лестницы, коридоры были усеяны бумагой, и если бы исчез целый воз каких-нибудь документов, вряд ли кто бы сразу спохватился. Анатолий Михайлович решил сжечь похищенную бумагу. Однако, придя домой, передумал: запах гари мог проникнуть к соседям, пепел было нелегко уничтожить. Он изорвал бумагу на крошечные кусочки и хотел выбросить их с мусором. Но и это показалось опасным. Тогда ему пришла на ум совершенно свежая мысль. В его холостяцком хозяйстве находился пакет с мукой. Он развел немного теста, закатал в него изорванную бумагу и, завернув лепешку в обрывок газеты, отправился на улицу. Он пришел к Волге в сумерки. Люди, изнуренные жарою, поодиночке поднимались ему навстречу в город. Лиловое марево затягивало всю луговую сторону, река шла молча и ровно, точно расплавленный свинец. Ознобишин швырнул в воду лепешку, она погрузилась как камень, он посмотрел недолго на расплывавшиеся кольчатые следы всплеска и пошел дальше. Если бы все прошлое одним таким броском можно было потопить в воде! А оно плелось по стопам Анатолия Михайловича и, против ожиданий, в эту минуту словно бы еще больше потяжелело. Не осталось ли в архивном море еще какого-нибудь губительного клочка бумаги? Не навлек ли Ознобишин на себя подозрение своим приходом в архив? Как знать? И вдруг, день спустя, Анатолию Михайловичу стало известно, что допрашивал его в тюрьме не кто иной, как Петр Петрович Рагозин. Мигом все будто обернулось против Ознобишина, и земля стала горячей у него под ногами. Человек, которого он считал своим доброжелателем и собирался отблагодарить, был не только трезв и умен, он был беспримерно коварен. Ураган еще не отбушевал, он уносил Анатолия Михайловича с собою в неизвестность. Ознобишин бросился к Лизе. В великом треволнении он рассказал о поразительном случае в тюрьме, и она была подавлена необычайным и, как ей показалось, угрожающим стечением обстоятельств. Едва они опомнились и приступили к совету - надо ли что-нибудь предпринимать? - как новая неожиданность вмешалась в события. Задолго до обычного часа явился домой Меркурий Авдеевич. Его как будто смутило присутствие Ознобишина, но только на минуту. Присаживаясь у кровати дочери, он обратился к нему почти родственно: - Я забежал мимоходом. На всякий случай сказаться Лизе. Но рад, что застал вас, потому что ваше слово может мне быть сейчас очень полезно. Он говорил чуть внятно, дышал часто, будто примчался неоглядкой, и вид его был помраченный. - Вот. Подали мне на службе. Срочно. К трем часам дня вызван я, как видите... Он протянул Ознобишину бумажку. Финансовый отдел городского Совета предлагал гражданину Мешкову явиться в сороковую комнату к товарищу... Тут у Анатолия Михайловича, читавшего повестку про себя, вырвалось во всеуслышание: - К Рагозину? Лиза приподнялась на локтях и спросила шепотом: - В тюрьму? - В тюрьму? - подхватил Меркурий Авдеевич. - Почему в тюрьму? Ознобишин встал и сделал два-три неопределенных шажка прочь от кровати и назад. Все трое некоторое время не могли выговорить ни слова. Меркурий Авдеевич испуганно смотрел на дочь. Она полусидела, упираясь в подушку локтями, и у ней были видны темные ямки, запавшие под ключицы. - Может, это другой Рагозин? - несмело предположил Анатолий Михайлович. - Какой там другой! - отчаянно махнул руками Мешков. - Тот самый Рагозин, я знаю! - Тот самый? Который в тюрьме? - спросил Ознобишин. - Был когда-то! Теперь все они на воле. Я уж разузнал: Рагозин, который у меня во флигеле квартирантом стоял. Назад с десяток лет. Тогда его у меня и забрали. - Неужели Петр Петрович? - сказала Лиза. - Он и есть. - Так это же хорошо! Он ведь, наверно, тебя помнит. - Не знаю, что лучше - чтобы помнил или чтобы забыл. Ты чего про тюрьму-то заговорила? Анатолий Михайлович должен был наскоро пересказать свою историю знакомства с Рагозиным, и все трое попытались распутать неподатливый узел. - Что же это? - недоуменно сказал Мешков. - Он и в тюрьме орудует, он и финансами заправляет? Что же это получается? - он вроде главной власти, что ли? - Отчего же нет? Если с ним и царский режим не управился, - сказал Анатолий Михайлович. - Может, у них только так называется - финансовый, мол, отдел. А придешь, тебя сразу цап! - и под замочек, а? - Зачем же? Ведь указано - в городском Совете, - без уверенности возразил Ознобишин. - А сороковая комната? - значительно проговорил Мешков. Он тяжко вздохнул, вынул из бумажника гребенку, начал расчесывать бороду, но бросил и долго, нескладно засовывал бумажник назад, в карман. - Скоро идти... ох, господи! Как же вы посоветуете, как мне себя в этой сороковой комнате держать? - Говорите правду, Меркурий Авдеевич, и все. Против правды злодейство бессильно. Меркурий Авдеевич испытующе вгляделся в Ознобишина, словно удивленный его шелковой речью. - Я рад, что около тебя такой человек, - сказал он дочери и снова вздохнул. - За что все это испытание? Мало ли я добра делал? Тому же Рагозину квартиру сдавал. А ведь он был поднадзорный. И цену с него сходную брал, не грабил. Чай, вспомнит, а? Да нет, где вспомнить? Добро нынче не помнится. Эх... - Помнится, помнится! - воскликнула Лиза и умоляюще взглянула на Анатолия Михайловича. Мешков привстал и поцеловал дочь. - Не собрать ли тебе чего? Возьмешь с собой, - сказала она в тревоге. - Да что уж! Чай, вернусь, а? - спросил он, озираясь вокруг, точно в незнакомой комнате. Помедлив, он шагнул к Ознобишину и вдруг раскрыл узенькие, неуверенные объятия. - Если чего случится, вы уж не оставьте Лизу мою со внучком. Он оглянулся на дочь. - Да между вами, может, уже сговорено? Он ответил себе сам, утвердительно тряхнув головой. - Ну, слава богу. Тогда... в случае, не вернусь... мое вам благословение. Он перекрестил по очереди Лизу и Анатолия Михайловича. - Прощайте. Витю поцелуй, Лиза. Куда он делся? Пойду. Прощайте. Он вышел, мелко шагая, сгорбленный и всклокоченный. Лиза лежала сначала неподвижно, потом круто отвернула лицо к стене. 15 Об угрозе выселения Дорогомилова из квартиры мальчики узнали от Алеши. Кроме того что Алеша пережил сражение Арсения Романовича с Зубинским, он слышал очень важный разговор отца с матерью. Дело касалось тайны, которую Арсений Романович доверил Алешиному отцу, и в разговоре об этой тайне отец назвал имя какого-то Рагозина. За Рагозиным кто-то гнался, и Арсений Романович его спрятал. Теперь Рагозин мог бы защитить Арсения Романовича от Зубинского, но Арсений Романович не хочет даже слышать о Рагозине, и тут скрыта загадочная сердцевина тайны. Павлик Парабукин наказал Алеше крепче держать язык за зубами, а сам принялся действовать. Он выспросил у своего отца - кто такой Рагозин. День спустя он сообщил Вите, что это - самый главный комиссар. - Как бы не так, - возразил Витя, - самый главный! Есть главнее его. - Главнее его нет, - сказал Павлик, - потому что у него все деньги, какие только есть. Он все может сделать, что захочет. - Нет, не все, потому что есть военный комиссар, который сильнее всех, потому что он должен воевать. - Умник какой! Так тебе ружья задарма и дадут? А деньги у кого? Они поспорили, но потом сошлись на общем плане похода к Рагозину, чтобы искать защиту Арсению Романовичу. Павлик решил, что найти Рагозина можно, очевидно, в банке, - где же ему еще обретаться, если не там, куда складывают деньги. Он привел Витю на Театральную площадь. Парадная сторона ее была занята зданиями коммерческих банков. Фасады потускнели - заботы давно были направлены на вещи более насущные, чем блеск цветных изразцов или полировка дверей на подъездах. После Октябрьской революции банки были национализированы государством. Национализация происходила медленно. Банки саботировали, уклоняясь от проведения советской политики, изыскивая разновидные ходы, чтобы скрыть подлинные ценности и скорее обесценить невиданную гигантскую массу бумажных денег. Стать хозяином страны мог только победитель на трех фронтах. Это были фронт военный, фронт хлебный, фронт денежный. События на денежном фронте совершались бесшумно, но они не останавливались, не прерывались ни на секунду, они текли, как вода, затопляя дворцы и подвалы столиц, разрушая работу заводов, просачиваясь в хаты деревушек. Сцепления жизни рвались, связки ослаблялись, суставы окаменевали. Паралич всякого обмена и за ним смерть всякой деятельности - вот чем угрожал революции бесшумный денежный фронт. Банки обладали в денежном хозяйстве опытом тысячелетий. Орудия их отличались тонкостью и были гибки. Их яды могли сказываться мгновенно и могли действовать исподволь. Никто с момента революции так изящно не мистифицировал добродетель, как банки: их действия имели вид борьбы со спекуляцией золотом и валютой, и чем это казалось убедительнее, тем больше плодилось спекулянтов. Банковская сеть России была обширна, в ее ячейки густо вплетались нити чужеземных банкиров. Национализация столкнулась с препятствиями, которые тотчас дали себя знать во внешней политике. Было недостаточно объявить банковский капитал собственностью государства. Надо было воспрепятствовать его утечке за рубежи, помешать его омертвлению. Поэтому не на каждом шагу национализации тактика центральной власти была понята в провинции, на окраинах. К тому же столичные правления банков не переставали потихоньку штопать и подтягивать свои раскинутые по стране тенета. Саратов задыхался от недостатка денег. Налоговые источники губернии уже иссякали. Оставалась одна надежда на печатный станок. Но как ни упрощенно выпускала казна кредитные билеты, мало чем отличавшиеся от трамвайных и достойно переименованные в "дензнаки", станок не успевал за нуждою. Банки на Театральной площади чувствительно мешали стараниям изыскивать деньги, и - наконец - городские власти решили подогнать события: была создана комиссия, которую назвали "инициативной", и она внезапно овладела аппаратами всех банков. Это был не очень большой, но внушительный шум на самом тихом из фронтов. Коммерческие банки перестали существовать. Теперь, годом позже, финансы города еще острее испытывали расшатывающие потрясения времени, хотя и управлялись одной рукой. Рука эта тем больше обязана была к твердости, чем труднее становилось отыскивать деньги на войну и переустройство жизни. Поэтому на Петре Петровиче Рагозине сошлись все взоры: руку его знали и в нее верили. Когда в заседании исполнительного комитета назвали его кандидатуру и было сказано, что город и губерния стоят перед финансовым крахом, Рагозину оставалось повторить, что он уже раз отказался от должности финансового комиссара по простой причине: он ничего не понимает в деньгах, а итальянскую бухгалтерию считает подозрительной, ибо она именуется двойной. Его успокоили: теперь он будет не комиссаром, а заведующим финансовым отделом. Он спросил, улыбнувшись: а на этой должности можно и не понимать в деньгах? Ему возразили: в этом состоит его преимущество перед финансовыми специалистами - понимать в деньгах он научится, зато ему не нужно учиться честности. На дебатах присутствовал Кирилл Извеков, не проронивший ни слова. После того как Рагозин дал согласие принять должность, Кирилл покосился на него, встретил грозный взгляд и закрыл ладонью лукавую улыбку. Не согласиться Рагозин не мог. За десять лет пребывания в партии основой его сознания сделалось то, что он - большевик и принадлежит коллективному разуму, наделяющему целью все его существование. Он исполнял раз усвоенную обязанность, как долг, который стал привычкой. Но, приступив к новому делу, он с первых же часов обнаружил, что еще никогда нога его не ступала в мир более хаотичный и менее податливый человеческой воле. Как всегда перед началом работы, Петр Петрович составил план, чтобы не растрачиваться на мелочи, а идти по главным направлениям. Таких направлений было три. Требовалось проверить, как проводится конфискация денежного капитала, затем - как хранятся ценности (с мыслью подготовить их к возможной эвакуации ввиду прифронтового положения города) и, наконец, добиться основательного порядка в распределении ассигнований. Он едва начал знакомиться со своими сотрудниками, как его заполонили бесчисленные неотложные требования. Деньги - это хлеб, в хлебе нельзя отказать, когда его ждет голодный, а единственно, чем без недостачи располагали двадцать комнат, поступившие в полное распоряжение Рагозина, было слово "нет". Весь его день поглощали просьбы и просители. Шмелями гудели в приемной небогатые держатели процентных бумаг - мелкие адвокаты, чиновники, педагоги, владельцы пригородных дачек, популярные среди обывателей врачи. По закону всем им полагались ссуды под конфискованные облигации, если сумма бумаг не превышала десяти тысяч. Вдруг впорхнет в кабинет рыдающая актриса и, утирая синие от ресничной краски слезы, примется доказывать возмутительную неправильность описи ее драгоценностей, хранящихся в банковском сейфе. У нее две пары настоящих бриллиантовых серег, а одну из них в описи обозначили бриллиантами "Тэта". Она никогда не положила бы в сейф тэтовские стекляшки. Поддельные украшения ей, чуть не каждый вечер, нужны были для сцены, и она держала их вот в этой сафьяновой коробке - вот, смотрите, товарищ комиссар, вот четыре браслета, вот два колье, вот кольца, вот сережки, сколько их? - она даже не считала. Она ведь не говорит, что это - бриллианты? А в сейфе были только настоящие камни чистой воды. Серьги ей поднесли поклонники на последнем бенефисе. Свидетели - вся труппа. Она не виновата, что сейчас отменены бенефисы и больше нельзя ждать никаких подношений. Ей нужно жить. В сейфе она хранила честные трудовые сбережения. Это не прихоть и не роскошь, а заработная плата актрисы. В банке либо подменили серьги поддельными, либо составили фальшивку, чтобы устроить какую-нибудь аферу. Она не девочка! Ее не обманешь! Она требует создать комиссию экспертов. Она скорее умрет, чем признает, что ей поднесли вместо бриллиантов химические суррогаты! Слава богу, ее поклонники - не немцы! То заявится к Рагозину и просидит битый час заведующая отделом здравоохранения. Это - уважаемая женщина, старый врач. Мощь ее убеждений неотвратима, и Петр Петрович с непосильным трудом отыскивает возражения. Он знает, что она права, но он тоже прав: ей нужны деньги, потому что государство требует от нее народного здравия, а у Рагозина нет денег, потому что государство не успевает изготовить столько, сколько диктуется обстоятельствами. Конечно, станок приспосабливается ко времени. На бумажке, которая вчера украшалась цифрой десять, сегодня печатается цифра тысяча, завтра к трем нулям той же бумажки прибавится еще три. Но рынок обгоняет нули, как гончие зайца, никакие петли и скидки не помогут зайцу уйти от погони. Рагозин слышит дружный хор двадцати своих комнат. "Нет!" - возглашают они. - А я прошу вас вникнуть в положение, - настаивает докторица. - Ожидать денег из центра нечего. Мы ездили, нам сказали: вся постоянная медицина должна содержаться на местные средства, на нее мы ни копейки не дадим. На что же прикажете содержать наши больницы? Мы живы тем, что нам присылают на военнопленных, на лазареты, на холеру. Мы отказываем больным. Одеял нет, обуви нет. Назначают чрезвычайную комиссию, она спрашивает - почему нет подушек? А откуда взять? Я не финансист, я врач, я не могу изобрести деньги. Нам говорят, что мы не имеем права допускать, чтобы беженцы умирали. А стоит только перевести деньги из одной статьи в другую (если я израсходую на холеру то, что нам прислали на тиф), то мне грозят судом. Кто виноват, что еще не кончился тиф, как вспыхнула холера? Если бы вы видели, как мы бьемся! А вы обзываете нас, партийных врачей, саботажниками. - Это вы зря, - укоряет Рагозин, - я вас никак не обзываю. Я говорю, надо пошевеливаться, составить сметы, предопределяя, кто покроет расходы. - Смета мертвым не поможет. Деньги нужны сейчас, сию минуту. У нас окраины захлебываются в нечистотах. Четыре года назад мы могли очистить город всего только на одну пятую часть, когда в обозе было четыреста бочек. А знаете, сколько числилось бочек прошлым летом? Шестьдесят семь! А сколько сейчас? Двадцать. Вы интересовались? - Ну, насчет бочек-то, это как будто не мое дело, - слегка обижается Рагозин. - Это - дело денег. А вы - деньги. По адресу я обратилась или нет? Я предлагаю обложить население на медико-санитарные нужды. - Нельзя. - Почему нельзя? Без вас ведь прошлый год финансовая комиссия Совета наложила контрибуцию на имущих? Еще тогда купцы между собой перессорились, не могли разверстать сумму. Кто побогаче, старались свалить тяжесть на середняков, и под конец пришли с челобитной в Совет, чтобы он взял на себя разверстку. - Не подрались? - вдруг с веселым интересом спрашивает Рагозин. - Подрались или нет, а только контрибуция дала большие суммы, которые пошли на улучшение быта красноармейцев. Почему Красной Армии можно, а медицине нельзя? - Теперь нельзя, контрибуции запрещены законом, - почти с сожалением отвечает Рагозин. Так он говорит и говорит целыми днями, часто ища выход там, где его нет, точно человек, который знает, что у него давно не осталось ни копейки, и все-таки машинально шарит у себя по карманам. В минуты передышки Рагозин, потянувшись, взглянет за окно, заметит между крыш тоненькое пятнышко речной сверкающей глади, подумает, что уж, наверно, никогда больше не съездит на рыбную ловлю с ночевкой, и только успеет вздохнуть, как ему доложат, что ожидает представитель отдела народного образования, или социального обеспечения, или еще кто-нибудь, и он снова сядет за стол, и ухмыльнется промелькнувшей мысли, что он, собственно, не просто человек, а как бы человек-ассигнация, и скажет громко: - А ну-ну, давайте, кто там первый?.. Конечно, мальчики, остановившиеся перед богатым фасадом на Театральной площади, не имели понятия ни об истории национализации банков, ни о трудных обязанностях Рагозина. Они долго не решались отворить дверь, казавшуюся им, несмотря на тусклость, величественно строгой. Предприимчивый Павлик толкнул Витю в бок и сказал: - Чего еще? Айда! Они очутились перед широкой лестницей, покрытой истертым, но все еще парадным красным ковром с полосками по рантам. Было тихо, лишь издалека сверху доносилось неровное щелканье костяшек счетов, будто после дождя капало с крыш. Сбоку из стеклянной дверцы вышел старик с голубой бородой, укрывавшей его до пояса. Он держал в одной руке жестяной чайник, из носика которого цепочкой вилась струйка пара, в другой - пустое блюдце. - Вы зачем сюда? - Нам нужен товарищ Рагозин, - сказал Павлик. - Вона кого захотели. Старик налил в блюдце кипятку и начал студить его, надувая щеки. Отхлебнув, он спросил: - А зачем он вам требуется? - Нас к нему послали, - ответил Витя. - Куда послали? Витя переглянулся с Павликом. - Сюда послали, - сказал Павлик. Старик допил воду и налил еще в блюдце. - Здесь есть Волжско-Камский коммерческий банк, - сказал он и посмотрел мальчикам в ноги. - Надо пыль с башмаков смахивать, а не лезть, как в сарай. Никакого Рагозина тут сроду не было. - Где ж он? - спросил Павлик. - А кто он, ваш Рагозин? Мальчики помолчали. - Он начальство, - сказал Витя. Старик надвинулся на них бородатой грудью, широко расставив руки с чайником и блюдцем. - Ошпарю вот, чтоб не шмыняли, где не следует. Витя и Павлик попятились к выходу. - Начальство! - сказал старик, наступая. - Теперь все стали начальством. Ну и ищите его там, где начальство. - А где? - спросил Павлик, уже с порога. - В Совете начальство! Пошли отсюда! - Вот ехидна! - сказал Павлик, когда, словно нехотя, затворилась тяжелая дверь. - Я знаю, где Совет. - И я знаю. Бежим, а? И они побежали. Рагозин уже привык, что перед ним возникали самые невероятные посетители, но все-таки никак не ожидал увидеть у себя в кабинете детей. Он был уверен, что они пришли по ошибке, и повеселел, разглядывая их раскрасневшиеся лица с открытыми ртами. Он встал и смотрел на мальчиков молча, с улыбкой пощипывая ус. - Вы - товарищ Рагозин? - спросил как можно тише Павлик. - Ну, допустим. - Нет, вы скажите, правда, потому что вон в той комнате нам сказали, что вы в этой комнате. - Я и правда в этой комнате. Вы что, своим глазам не верите? - А вы - товарищ Рагозин? - А разве я не похож? - Мы не знаем, - сказал Витя, - потому что мы вас не видели. - Ну, а теперь-то видите? Похож я на Рагозина? Павлик смерил его с головы до ног не допускающим шуток взором и признал убежденно: - Похожи. Он немного отступил и шепнул Вите в затылок: - Ну, говори ты. - Мы к вам, товарищ Рагозин, от Арсения Романыча. - Не от Арсения Романыча, - опять выступил вперед Павлик, - потому что Арсений Романыч не знает, что мы к вам пошли. - Ну да, - сказал Витя, - Арсений Романыч, правда, не знает. Но ведь мы насчет Арсения Романыча... - Кто это - Арсений Романыч? Оба мальчика глядели на Рагозина удивленно. - Кто он такой? Почему вы от него утаили, что пошли ко мне? - Разве вы не знаете Арсения Романыча? - чуть слышно выговорил Витя. - А кто он? - Арсений Романыч? Он Дорогомилов. Рагозин выскочил из-за стола и остановился посередине кабинета. - Дорогомилов? - повторил он, крепко растирая лысину ладонью. - Арсений Романович Дорогомилов? Он здесь? - Нет, не здесь, - вдруг заспешил Павлик, - он у себя на службе. Мы ему ничего не говорили, потому что он ни за что не хочет идти к вам, и мы пошли одни, вот Витя и я. - Не хочет ко мне? Что с ним случилось? - С ним еще не случилось. А мы боимся. Потому что к нему приходил военный и грозился выселить из квартиры. И с библиотекой, и со всем. - С библиотекой? - почти крикнул Рагозин. - Что за история! Значит, он жив? И все там же, со своей библиотекой? Ну, скажи пожалуйста! Ах, черт! Он схватил стул, потом другой, третий, составил их в ряд, взял мальчиков за руки, посадил на крайние стулья и сел посередине. - Ну, ребята, рассказывайте все по порядку. Рассказывать мальчикам было нечего - они уже все выложили. Они не хотели дать в обиду Арсения Романовича - в этом состояло дело. Зато они знали решительно каждый гвоздик в старом жилище Дорогомилова и о каждом шаге его могли повествовать сколько угодно. И чем дольше они говорили, тем явственнее видел себя Рагозин на диване между книжных полок перелистывающим, в безмолвии, потрепанные страницы или помогающим мыть посуду косматому, всегда слегка возбужденному человеку, который надевал на сюртук клеенчатый фартук и, орудуя мочалкой, критиковал французские социальные утопии с таким пылом, будто они давно осуществились на земле и нанесли ему личный вред. В памяти Рагозина встала отчетливо эта странная фигура в шляпе и несменяемом сюртуке, какой она высилась на берегу в предрассветном лиловом мраке. Рагозин, сидя в лодке, перебирал руками борты скученных дощаников и шлюпок, чтобы неслышно выйти на свободную воду, и уже когда провел лодку под пристанные мостки и обошел липкий от смолы борт пристани, снова последний раз приметил на берегу черный силуэт и над ним - прощально размахиваемое круглое пятно шляпы, похожее на живую мишень в ночи. В неведомый путь уносила тогда Рагозина Волга, и он оставлял на произвол неизвестности все родное - Ксану, ожидавшую мальчика, старых друзей, опоясанный подковой холмов незримый спящий город. - Скажи пожалуйста, Арсений Романыч все такой же! - повторял он, слушая мальчиков. Едва только они появились в кабинете, Рагозин почувствовал, как настойчиво заторкалось сердце. Его больше привлек Павлик - разящим своим взглядом, жизнерадостной рыжизною, вздернутым, как видно, чутким носом. Рагозин все оборачивался к нему со своим восклицанием - скажи пожалуйста! - и все думал - похож ли на этого рыжика маленький Рагозин, которого он непременно начнет разыскивать, непременно найдет, вот только немножко бы навести порядок на службе. - Сколько тебе лет? - спросил он Павлика. - Одиннадцатый. Я старше Вити. - Старше Вити, - медленно сказал за ним Рагозин. - И старше еще одного мальчика. - Какого? - Одного такого... Такого, как ты, - засмеялся Рагозин. Он положил руку на его плечо, слегка помял пальцем это худенькое, с острой ключицей ребячье плечо и помолчал. Потом выпрямился, поднимая вместе с собой обоих мальчиков, и расставил по местам стулья. - Вот что, друзья, Арсений Романыч может не тревожиться. Никто его не выселит. А если кто обеспокоит, сейчас же прибегите ко мне. Да пусть он тоже зайдет. Скажите - я его хочу видеть. А заупрямится, так я и сам приду! Он сложил все их четыре руки в своих и сильно тряхнул, так что оба они вдруг расхохотались. Он закрыл за ними дверь и, присев на подоконник, минуту смотрел через распахнутую раму на город. Крыши и верхушки деревьев были остро очерчены слепящим светом, и весь небосвод дышал безжалостным жаром. - Нет, - сказал он вслух, отходя от окна, - не половлю больше, наверно, не половлю! Какое там - рыбалка!.. Павлик, прытко шагая по коридорам, говорил: - Попробуй теперь кто тронь Арсения Романыча! Правда? - Попробуй тронь! - запальчиво вторил Витя. - Тронешь! Они сбегали по людной лестнице, то расходясь, то сближаясь, чтобы не столкнуться со встречными; когда у самого выхода их удержал оклик: "Витя!" - они чуть не налетели на Меркурия Авдеевича. Мешков потянул внука за рукав. - Ты что здесь? - Мы... это самое... - сказал Витя, от смущения оборачиваясь к Павлику. - Мы ходили... нас послал Арсений Романыч. В сороковую комнату, - воинственно ответил Павлик и тоже потянул к себе Витю, словно беря его под защиту. - В сороковую? Меркурий Авдеевич кое-как утер вспотевшее лицо. - Ну, что он? - Кто? - не понял Витя. - Да ведь в сороковой-то этой - Рагозин? Как он? Ничего? - с опаской выспрашивал Мешков. - Ого! - в восторге дохнул Павлик. - Как бы не так, ничего! - Злобен? - Еще какой добрый, - сказал посмелевший Витя. - Он, кому не надо, не спустит, - сказал Павлик. - Эх, младость неразумная! Мне бы на ваше место! - пожалел Меркурий Авдеевич. - Ступай-ка себе, Паша, своей дорогой. Куда тебе надо. А ты, внучок, пойдешь со мной. - Зачем? - Покажешь мне эту самую сороковую комнату. Да подождешь, пока я оттуда выйду... Коли выйду... Он повел Витю за руку. Ожидая в приемной, когда пригласят, он снял свою соломенную, в прошлом шоколадную, а теперь сиреневую шляпу и дал ее держать Вите. Ему хотелось расспросить внука подробнее, но во рту пересохло, то ли от жары, то ли от волнения, и невозможно было отвлечь внимание от двери, которая вот-вот должна была его поглотить. Витя скучал и, не вытерпев, жалостно проскулил: - Дедушка, я пойду-у... Но дедушка только потряс головой и сжал его пальцы на шляпе, чтобы он ею не вертел. И вот произнесено до странности чуждо прозвучавшее имя: - Гражданин Мешков. Он подскакивает на скамье и меленько перебирает ненадежными в коленях ногами. Остановившись при входе, он низко кланяется туда, где виден стол. Это он обдумал раньше: голова не отвалится. Если Рагозин его узнает, то - глядишь - поклон придется по душе: ага, подумает он, Мешков-то покорился! Если не узнает, скажет: ишь ведь какие все-таки эти канальи купцы благовоспитанные! - Пожалуйте, присаживайтесь, - слышит он и не может не изумиться: до чего вежливо, до чего обходительно - уж не изменил ли в самом деле слух? Рагозин следит за Мешковым без напряжения, словно бы утомленно преодолевая посторонние мысли. Но глаза его ясно светятся под насупленными бровями. Он знает, кто перед ним. Стараясь сломить произвол бесконечных запутанных дел, он прорубает в нем свои плановые главные направления, как просеки в тайге. Это тоже его долг и его привычка - вмешательство в события. Он не хочет плыть с потоком, он либо режет его поперек, либо круто берет против воды. Прочитывая списки владельцев сейфов, Рагозин наткнулся на фамилию Мешкова, вспомнил не слишком обширное, но плотное хозяйство Меркурия Авдеевича и вызвал его в числе первых собственников, былые богатства которых собирался проверить. "Не тот, нет, уже не тот, что прежде", - думает Рагозин, всматриваясь в осунувшееся, будто безлюбовно запущенное лицо Мешкова, и напрямик говорит: - Мы ведь с вами знакомы. - Да что вы? - удивляется Меркурий Авдеевич. - Помните, у вас в надворном флигеле стоял квартирант Петр Петрович? - Петр Петрович? Батюшки! Да неужто это вы? Мешков приподнимает руки так, что правая оказывается над столом, примерно с курсом на середину, где могла бы встретиться с неподвижной рукой Рагозина, если бы тот пожелал ею шевельнуть. Меркурий Авдеевич на секунду замирает в положении парящей птицы, прикидывая в уме - захочет или не захочет старый знакомец поздороваться, и уже намеревается сложить неуверенные свои крылья, но Рагозин, наклонившись, захватывает его пальцы и коротко пожимает. Видно, все-таки дружелюбного склада человек. Да и речь такая располагающая: - Да, понимаете ли, какая история. Меняются времена. - Истинные слова, Петр Петрович. Меняются. А вы, значит, слава богу, здравствуете? Мы-то думали про вас, думали... - Да неужели думали? - тоненько усмехнулся Рагозин, подвигая вверх один ус. - Это в каком таком рассуждении думали? - С супругой с моей, покойницей, о вас нет-нет да и потужим: хороший, скажем, бывало, человек, Петр Петрович, справедливый. - Умерла, значит, супруга? - мимолетно говорит Рагозин и прибавляет: - Моя вот тоже. - Да что вы! - поражается Мешков. - Такая была славная женщина. Мы ведь страсть как тогда по ней убивались. - Убивались? - сурово спрашивает Рагозин. - А как же? Увели-то ведь ее тяжелой. Должна ведь была наследника вам принести. Может, и родила? Не слышали? - Не слышал, - еще суровее и как-то слишком врастяжку отвечает Рагозин, но сразу затвердевшим голосом словно подмененного человека произносит: - Вызвал я вас, чтобы опросить насчет капиталов. Финансовый отдел интересуется общей суммой вашей собственности. - Интересуется? - переговаривает Мешков вдруг почти с заигрыванием. - Чего же теперь интересоваться? Капиталы-то не у меня. - Вы держали бумаги в сейфе? - Точно так. В сейфе Волжско-Камского банка. - При изъятии у вас было обнаружено бумаг в общей сложности на двести двадцать тысяч? - Двести двадцать одну пятьсот. - И вы показали, что этим исчерпывается весь ваш капитал? - Именно, что исчерпывается. - Но у вас была еще лавка? Магазин на Верхнем базаре, москательный будто? Из чего собственно образовался ваш капитал в бумагах? - Вот из этой самой лавки и образовался. - То есть как? - То есть так, что лавка была продана, а бумаги куплены. Мешков говорил в разочарованном и даже оскорбленном тоне. Утрата первоначальной темы, обещавшей установить в разговоре доверительность, огорчила его, а размышления о потере состояния вызвали колючую досаду. - Вы не обижайтесь, что я ворошу ваше счетоводство, - с улыбкой сказал Рагозин, словно читая в душе Меркурия Авдеевича. - Только вам придется поделиться со мной попространнее. - Да уж с меня все сняли, до исподних - чем же еще делиться? - Не так жестко, не так жестко, - мягко придержал Рагозин. - Вы задайте вопросы, Петр Петрович, я отвечать не отказываюсь. Только не меня корить жесткостью. - Чувствую. Но и вы чувствуйте, что я пригласил вас не пререкаться. Расскажите, в чем состояла ваша собственность - денежная, недвижимая, товарная. Да поточнее. Все будет проверено. - Извольте, - уступчиво согласился Мешков. - Мне таить нечего. В шестнадцатом году торговые дела, вам известно, как покосились, и мало стало надежды, что поправятся. Под влиянием этого беспокойства решил я лавку ликвидировать и скоро продал ее. Выручил я больше, чем ожидал, - сто восемьдесят тысяч. Но это оттого, что деньги стали совсем не те, против довоенных. Еще перед этим уступил я одному купцу ночлежный дом, да лабаз у меня был, канатный амбар, если помните. Гнилье одно, на слом пошло. Деньгами до этого у меня ничего не было, все в обороте. Так и получилось, что перед самой революцией привел я все хозяйство к общему знаменателю. - А знаменателем что было? Банк? - спросил Рагозин. - Точно так. Банк. - У вас ведь еще городское место было, земля? - Место было, верно. Да на месте ничего не было. А теперь и места нет. Земля-то стала государственной? - Ну, а дом? - Что же дом, Петр Петрович? Дом отошел по муниципализации. - Ну, а вот в сейфе вашем ничего не оказалось, кроме "Займа свободы". Что же, вы до революции обращали все в деньги, а потом все деньги так в один заем и вбухали? - Все до копейки, - вздохнул Мешков и основательно, как после бани, утерся платком. - Почему же этакое безрассудство? Все деньги - в одну эту "свободу", а? - Я вам сознаюсь, Петр Петрович. Меня взяли уважением. Уважение мне было оказано такое, что я из рук кормовую лопатку выронил. Директор банка напустил на меня мороку, будто только он сам да я с ним - люди деловые, дальновидные. После революции должна была будто прийти победа над германцем, а за победой - подъем коммерческих дел. "Свобода" непременно укоренится, и с новым займом никакие бумаги, наипаче деньги, не пойдут в сравнение. Мы с вами, Меркурий Авдеевич, сказал директор, на процентах с "Займа свободы" как на граните будем стоять... Вот и стоим! - На "свободе", значит, просчитались? - улыбнулся Рагозин. - Керенский подвел? - Вам виднее, Петр Петрович, кто подвел. Я в политике не разбираюсь. Они сосредоточенно замолчали. Вдруг отчетливо, но гораздо тише прежнего, Рагозин сказал: - А я в политике малость разбираюсь... Золотом у вас ничего не было? Он в упор глядел на Мешкова. Меркурий Авдеевич развел руками. - Ваша власть, хоть матрасы вспорите. - Ну, - сказал Рагозин и поднялся, - матрасы ваши ни к чему, а книги банковские у нас в руках, они скажут, все ли так обстояло, как вы докладываете. Пока я вас не задерживаю. Наполовину тоже поднявшись, Мешков, однако, не распрямился, а так полусогбенно и спросил: - А потом что же - задержите? - Нет, почему же, если вы на все ответили откровенно? - Петр Петрович! Как на духу! Да и что от вас скроешь? Вы вон на мне все подоплеки вывернули: и ренту мою, и дом, и лавку припомнили. Да и зачем мне вас подводить? Я от вас худого не видел, а к вам всегда с симпатией. - Ладно, ладно, - кивнул Рагозин. - Правду говорю. Никогда о вас слова обидного не проронил. А ведь сколько из-за вас пострадать от охранки пришлось, когда в моем доме подполье обнаружили, а вы скрылись... - Пострадали? От охранки пострадали? - с неожиданным хохотом перебил Рагозин. - Из-за меня, грешника? Эка вы, бедняга! Он хохотал, то отталкиваясь от стола кулаками, то наваливаясь ими на край, и слезы истового веселья лучились в его сжатых глазах. - Я вас, выходит, тоже... тоже подвел! - выталкивал он со смехом. - Не один... Керенский! И у Мешкова будто блеснули слезы, но жар отхлынул с его лица, он стоял изжелта-бледный, все еще преклоненный, высоко вздернув потерявшие грозу брови. Тут постучали в дверь, и Рагозин крикнул: - Да, да! Заходите... Не думал не гадал, а подвел, что поделаешь! - продолжал он раскачиваться, смеясь. Вошли двое мужчин с пиджаками через руку, в узеньких поясках, похожие на теннисистов, и девушка в белой блузке и короткой шотландковой юбке. Открыв дверь, они словно впустили в комнату добрый пай уличного горячего света - так вспыхнули в кабинете их рубашки, на одном голубая, на другом персиковая, чертовски утонченного оттенка, и даже гладко бритые лица мужчин были как-то по-особому светоносны. В том, как пришедшие поклонились и стали близиться к столу, заключалось соединение почтительности с уверенностью в самой, однако, благородной пропорции. Рагозин, еще не переключившись со смеха на другой лад, успел себе отметить: ишь, вальяжные! - и сказал Мешкову: - Все-таки я вас меньше подвел, чем "Заем свободы", ей-богу. Давайте на том кончим. Но Меркурий Авдеевич будто не вполне внял этому отпущению. Нечто отдаленно обидное почудилось ему в посетителях, которые не дали довести визит до какого-нибудь смягченного конца. И сейчас же он услышал знакомую атласную распевку: - Артист Цветухин, - проговорил человек в голубой рубашке и, указывая на персиковую, добавил: - Пастухов. - А потом притронулся к голому локтю девушки и сказал пониже: - Моя ученица. - А, как же! - ответил Рагозин и пригласил садиться, показав и на тот стул, у которого еще стоял Мешков, точно Меркурий Авдеевич вовсе не мог собою отнять никакого пространства. Наступила маленькая пауза, пока рассаживались, и Мешкову пришлось отшагнуть в сторону, чтобы уступить Пастухову дорогу к стулу. Они совсем близко сошлись, и Меркурия Авдеевича осенило некоторое посмеление. - Запамятовали? - спросил он у Пастухова. Александр Владимирович, в момент самооткровенности, давно признал, что хорошо припоминает только тех знакомых, в которых у него могла быть нужда. А Мешкова он и правда забыл. Помигав на него, он оборотился к Рагозину, как бы спрашивая - какая цена этой захудалой бороденке? Рагозин решил дело недвусмысленно: он мотнул Мешкову головой и сказал: - До свиданья. Я вызову вас, если понадобится. Мешков поклонился в ответ Петру Петровичу, а затем поднял голову и остро глянул на Пастухова из-под бровей, снова обретших обычную свою грозу. - Сравняли теперь знатных с незнатными, - выговорил он в глубокой укоризне, - пора гонор за пазуху спрятать. Учитесь у них (он повел бровями на Рагозина). Поважнее вас будут... Тогда вдруг к нему подошла девушка. - Здравствуйте, Меркурий Авдеевич. Я вас, простите, только сейчас узнала. Я - Аня Парабукина. Он негромко и непонятно хмыкнул, точно ему помешала внезапная хрипота, и осторожно потряс в своей пригоршне ее длинноватую тонкую руку. С ним сейчас же поздоровался Цветухин, немного сконфуженно наклонил голову Пастухов, и все безмолвно смотрели ему в спину, пока он, пошатываясь, не исчез из комнаты. - Вот, товарищ Рагозин, - заговорил Цветухин проникновенным голосом, - мы к вам по важному делу. Нам встретился на улице Александр Владимирович, и я его пригласил себе в союзники. - Слушаю. - Позвольте без предисловий, чтобы, как говорится, взять быка за рога. - Попытайтесь... - прищурился Рагозин. - В том смысле, чтобы сразу деловым образом... - Понимаю. - Видите ли, мной организована в городе драматическая студия, которая... В эту минуту распахнулась дверь, и Кирилл Извеков крикнул из приемной через всю комнату: - Петр Петрович, можешь ко мне в кабинет, на два слова? - Заходи, заходи, - ответил Рагозин, кругло обводя рукой своих посетителей, - видишь, у меня... Но Кирилл уже разглядел гостей и сразу вошел. - Целый клуб, - сказал он, прикрыв пальцами улыбку, и, направляясь к Аночке, сбавил шаг. Цветухин смотрел, как Аночка здоровалась с Извековым: она, по гимназической выучке, еще не могла спокойно усидеть, когда к ней подходил старший. Но тут сдержала себя и, может быть, поэтому дала руку с преувеличенной женственной грацией. Цветухин сказал Пастухову: - Это тот товарищ Извеков, который был тогда - помнишь? - мальчиком. - Ну, уж не таким мальчиком, - вскользь бросил Кирилл, отходя за стол, к Рагозину. - Что тут у вас? Петр Петрович сказал со смешком: - Видно, ходит молва, что я рогат: пришли меня взять за рога. Цветухин принял смешок за добрый знак. - Втроем-то как-нибудь осилим? А может, и товарищ Извеков поддержит? Я насчет нашей студии. Полагаю, не трудно догадаться, о чем мы хотим просить. - Не знаю, как товарищу Извекову... а мне не очень трудно. - Воображаю! - улыбнулся Цветухин. - К вам все приходят не иначе как с большими запросами. Но мы, люди искусства, привыкли, как говорится, по шпалам пешочком. Рагозин протянул руку: - Смета с вами? - Смету мы немедленно представим - как только получим первое ассигнование. Мы хотели бы в принципе договориться о тех суммах... - Вон ведь что! - рассмеялся Рагозин, не давая Цветухину досказать. - Вынь да положь денежки. Найдем, как истратить! У вас, что же, и на смету финансов не хватило? Вы при отделе искусств, что ли, находитесь? - Нет, мы, так сказать, самостоятельны. Вернее, мы считаемся кружком при гарнизоне, в красноармейском клубе. - Так ведь у Красной Армии на всякое дело есть свои ассигновки. При чем тут я? - Дело в том, что... - собрался с духом продолжать Егор Павлович, но Рагозин все перебивал. - Чем, собственно, вы занимаетесь, ваша эта студия? - Мы... драматическая студия. - Что же вы такое делаете? - Мы... естественно, играем, - пожал плечами несколько задетый Цветухин. - Ну, понятно. А для кого, для чего? - Играем? Разумеется, для зрителя... чтобы зритель... Надо сказать, как студия, мы преследуем главным образом воспитательную цель. Но... - То есть воспитание зрителя? Так? - Само собой. Однако сначала мы учим, образовываем, создаем будущих исполнителей, ну, актеров, вот - актрис... Цветухин взглянул на Аночку, не столько чтобы продемонстрировать, каких актрис он создает, сколько призвать ее к совместному наступлению. Пастухов, сперва безучастный и немного напыщенный, все больше начинал развлекаться, с любопытством ожидая, к чему приведет эта канитель. Интерес его сосредоточился преимущественно на Егоре Павловиче, словно его забавляло, что тот натолкнулся на афронт. - Но вы получаете деньги от клуба? - не унимался Рагозин. - Клуб согласен давать на обычные занятия кружка. Но нам нужна оплата актерского труда, всей нашей работы в целом. - Я понял - у вас ученики? О какой же оплате речь? Руководителей, да? Цветухин встал. Он решил заставить наконец себя слушать. Он был внушителен. - Я должен сказать о наших основных целях. Это революционные цели, и вы к ним отнесетесь, я убежден, с уважением. Он метнул сердитый взор на Пастухова, осуждая его позицию наблюдателя. - Основная идея моя - создание революционного театра. Что я под этим понимаю? Актер носит в себе лишь то, что есть в зрителе. Каков зритель, таков актер. Зритель мечтает, и актер полон полета в неизведанное. Зритель подавлен буднями, и актер ползет с ним по низинкам. Забурлит у зрителя страсть - тогда и актера не удержать от экзальтации. Для того чтобы эта гармония между зрителем и актером прозвучала, театр должен быть свободен от предвзятостей. Мы объявляем войну рутине, условностям, всяческой старинке. Громоздкий, вросший в землю театр из храма искусства давно стал его тюрьмой. Сценические традиции стали оковами актера. Мы хотим вывести искусство из тюрьмы и вернуть его в храм. Мы разбиваем цепи на руках и ногах актера. Наш храм будет походным. Наш актер будет в вечном движении. Он будет зеркалом жизни. Сейчас мир объят огнем, и не время представлять в театре домашние сценки. Наша цель - душевная буря на сцене, отвечающая буре страстей в жизни! Цветухин припечатал рот нижней губой, сел, но и сидя будто все еще стоял - так распрямился и возрос весь его стан. Рагозин сказал мягко: - Отвлеченно немножко... Как вы все это... практически-то, а? - Практика родится из наших убеждений, - по-прежнему на высокой ноте продолжал Цветухин и повел рукой на Аночку, - а наши убеждения - молодость. Мы, профессиональные актеры, обучаем молодежь только технике. Молодежь делает главное: она учит нас своей вере в жизнь и революцию. - Вы тоже участвуете в этой студии? - неожиданно спросил Извеков у Пастухова. Александр Владимирович подождал с ответом, точно желая отделить свое слово ото всего, что было сказано. - Нет. Я здесь новый человек. Студия возникла без меня. Но эти идеи, до известной степени, для меня не новы. - И вы разделяете их? - Я согласен, что Егор Павлович несколько отвлеченно высказался. Практически дело идет о молодом передвижном театре. По-моему, мысль следует поддержать. Я, впрочем, не вижу, чтобы она заключала в себе угрозу старому бедняге - традиционному театру. - Посмотрим! - воинственно заметил Цветухин. - Это мое мнение, и я не хочу возражать. Наоборот, я вполне поддерживаю... живое начинание с таким талантливым руководителем, как Егор Павлыч. Хотя, говорю, не вижу в самой мысли какой-нибудь театральной революции. - Ну, конечно, где нам тягаться с тобой по части революции! - шутливо сбормотал Цветухин и остановил себя, и тотчас увидел, что поздно жалеть, потому что Извеков сразу же, как подсказку, перехватил его слова: - Да, я читал. Вы, оказывается, участвовали в революции? Вы какой партии? Александр Владимирович снова выдержал достойную паузу: - Я никогда не принадлежал к партиям. - Но были в подполье? - Нет, - сказал Пастухов решительно. - Это утка? - спросил Извеков. Пастухов немного спал с лица. Отыскивая поворот разговору, он приметил раскаяние Цветухина, тотчас смыл ладонью со своих губ недовольство и неслышно засмеялся. - Эмбрион утки. Преувеличение. Меня вместе вот с Егор Павлычем охранка подозревала в распространении ваших листовок, товарищ Рагозин. И это все. Вы ведь, кажется, печатали листовки? - Вы были арестованы? - в свою очередь, спросил Рагозин. - Нет, обошлось допросами. - Но все-таки, значит, пострадали? Рагозин внезапно расхохотался. Все недоумевали. Он хохотал и хохотал, вытирая кулаком слезы, так искренне, что рассмешил Аночку, и тогда все заулыбались. - У меня такой день, - качал он головой. - Ко мне всегда приходят пострадавшие от Рагозина. А нынче, кто ни придет, оказывается - пострадавший за Рагозина. Везучий этот Рагозин! Он вдруг серьезно посмотрел на Кирилла: - Один ты, видно, не пострадал ни от меня, ни за меня. - Тут ты можешь быть спокоен, - так же серьезно отозвался Кирилл и обратился к Пастухову: - Мне интересно, вы действительно не находите ничего революционного в работе студии? - Ничего, - с чувством реванша отрезал Александр Владимирович. - Обыкновенный кружок начинающих любителей. Тот же занавес, те же ходули. Только что нет своего театра, где играть. - Ну и союзничка вы себе отыскали! - прищуриваясь на Цветухина, опять засмеялся Рагозин. - К сожалению, я ошибся, - с негодованием ответил Егор Павлович. - Я обещал поддержать твою просьбу о деньгах, а вовсе не твои принципы. - Александр Владимирович! - с горячей болью вырвалось у Аночки. - Уж лучше бы вы молчали! Она вся устремилась вперед, сжав крепко руки, будто удерживая себя, чтобы не вскочить. Кирилл, взглянув на нее, резко отошел от стола и пристроился на подоконник, наблюдая оттуда Пастухова, который тотчас распалился: - Почему я должен молчать, если меня спрашивают? Я размышлял о судьбах искусства никак не меньше Егора Павлыча и вправе высказать свои убеждения. Егор Павлыч говорит о вечном движении, о зеркале жизни. Но вечное движение существует только в головах доморощенных изобретателей perpetuum mobile, а вон возьмите "Зеркало жизни" - там показывают "Отца Сергия"... Что покажете вы в своем театре? Шиллера? И это революция? Уж если революция, то выходите на городскую площадь, на улицу. Сооружайте струги, пусть ватаги Степана Разина проплывут по Волге, а народ будет смотреть с берега, как разинцы выдергивают царских воевод вместо парусов и топят в реке изменников своей вольнице. - Ты сочинишь нам тексты для такого зрелища? - вставил Цветухин. - При чем здесь я? Ведь это ты претендуешь на переворот в искусстве. Я считаю - были бы таланты, а зритель будет счастлив без переворотов. - А почему бы вам, правда, не сочинить для студии революционную пьесу? Таланты, наверно, найдутся, - сказал Извеков. - Мы уже просили Александра Владимировича, это было бы замечательно! - порывисто обернулась к нему Аночка. - В самом деле, - в голос ей вторил Кирилл, - если мы уговорим Петра Петровича субсидировать студию, будут и средства на хорошую постановку. - Вон он где, союзник-то! - сказал Рагозин. - Тратить народные деньги на журавля в небе меня не уговоришь. Аночка быстро привстала. - Но вы же слышали - мы совсем не журавль! Обыкновенная любительская синица в кулаке Егора Павловича! - И синица меня не уговорит, - улыбнулся Рагозин. - Ведь все так просто! - воскликнула Аночка, оборачиваясь к Кириллу, уверенная, что найдет опору. - Представление о каком-то журавле получается оттого, что спор поехал бог знает куда! Зачем спорить о том, что когда-то будет с искусством или чего с ним не будет? Будущее всякий видит по-своему. А вы посмотрите, что сейчас уже есть, и все станет ясно. Есть совершенно новый молодой театр. Это можно сказать без скромничанья. - Красноармейцам ваш театр понравится? - спросил Рагозин. - Конечно! - А на фронт вы с ним поедете? - Конечно! Егор Павлович, поедем ведь? - Это одна из наших целей! - тотчас подтвердил Цветухин. - Да я просто убеждена - если вы посмотрите, как мы репетируем, так сразу и дадите денег! - Непременно даст! - весело выкрикнул Кирилл. Рагозин нахмурился на него, сказал тихо: - Ты меня в это дело вштопал, так теперь я уж хозяин: на ветер деньги пускать не намерен. - Честное слово, я ни при чем, я только проголосовал за тебя со всеми... И ты вникни хорошенько, дело не пустяковое. (Кирилл опять подошел к столу.) Товарищ Пастухов нам не ответил, поработает ли он для революционного спектакля? - Пока меня еще не осенило подходящей темой, - ответил Александр Владимирович любезно. - А если мы вам подскажем? - Подскажете... замысел? - Да. - Вероятно, не подскажете, а... закажете? - Назовите так. - Замысел художника - это его свобода. - На вашу свободу не посягают. Но не найдется ли в ее пределах нечто такое, что понравилось бы молодому театру? Ведь ваши прежние пьесы кому-то нравились? - Они нравились публике. - Надо думать, вы немного зависели от того, кому нравились. Сейчас явилась другая публика. - Вы хотите сказать - я теперь буду зависеть от вас? - Очевидно, если ваши новые труды понравятся новой публике. - Устанавливая зависимость, вы меня лишаете свободы. - Это прежде всего касается ваших бывших заказчиков, которых я лишаю свободы ставить вас в зависимость. - И берете эту свободу себе? - Она мне принадлежит. Это - мой вкус. Пастухов слегка передернул плечами и проговорил с той наставительной интонацией, в какой преподносится басенная мораль. - Это было больше десяти лет назад. Я был новичком в искусстве и довольно много ходил по разным кружкам и собраниям. Однажды меня привели на совещание редакции "Золотого руна". Хозяином его был известный и вам Рябушинский. Чем-то он был рассержен и заявил примерно так: "Я вполне убедился, что писатели то же, что проститутки - они отдаются тому, кто платит, и если заплатить дороже, позволяют делать с собой что угодно..." - Ну, вы великолепно поддерживаете меня! - перебил Извеков. Пастухов испытующе помедлил. - Ведь вы не хотите сказать, что ваш взгляд совпадает с Рябушинским? - Я хочу сказать, что мы вас освободили от рябушинских! - Благодарю вас. Позвольте мне воспользоваться освобождением. - Пожалуйста, - сказал Кирилл, поворачиваясь к Цветухину. - Это значит только, что искусство революции будет жить без особого расчета на вас. Думаю, оно обойдется. - Я надеюсь тоже, - отозвался Цветухин. - А я думаю, - заявил Рагозин, вставая, - пока такие дискуссии продолжаются, моим финансам вступать в игру рано. - Может быть, сегодня рано, а завтра поздно, - сказал Кирилл. - В помощи отказывать мы не имеем права. Надо различать, что - наше и что не наше. Столкуемся с клубом, в котором студия занимается, и если дело за деньгами, деньги найдутся. Ты зайдешь ко мне, Петр Петрович? Он поклонился так, словно предназначал поклон одной Аночке, следившей за ним благодарно и строго, и ушел, вдруг будто спохватившись, что у него расстегнут воротник рубашки, и неловко прилаживая его на ходу. Прощание с Рагозиным вышло суховатым. Пастухов направился из кабинета первым, обиженный и недоступный, до самой улицы не обернувшись на своих молчаливых спутников. У дверей, посторонившись от прохожих, все трое по очереди взглянули друг другу в глаза. Пастухов спросил, как будто в смущении: - Я, кажется, подпортил тебе, Егор, карьеру? Но себе тоже. И ты не унывай. Война - время легких карьер. Революция - вдвойне легких. Аночка воскликнула: - Неужели вы допускаете, что Егор Павлович заботится о какой-то карьере? Разглядывая ее напряженное негодованием юности лицо, Пастухов слегка мигал. С гипсовой улыбкой он отчеканил неторопливо: - О какой-то заботится несомненно. Я хорошо знаком с режиссерами. Будьте трезвее, милая девочка. Вам сулят славу, а за посулы потребуют дорогую цену... - Вы... это грязно так думать! - едва слышно выдохнула Аночка и, точно от нестерпимого света, заслонила рукой глаза. - Знаешь, как это называется? - вдруг на всю улицу крикнул своим маслянистым голосом Цветухин. - Это - подлость, вот что это! Они мгновенно пошли в разные стороны. Егор Павлович - подпирая Аночкин локоть своей ладонью. 16 Лето началось грозно. Для тех, кто знал эти богатые, но капризные края, для коренных саратовцев упругие степные ветры предвещали сухой год. С весны пронесся один короткий ливень, воды сгладили поверхность и сбежали стремительно, не напоив землю. Влагу быстро выдуло, почву затянуло сверху плотной коркой. Зелень на горах посерела, они становились с каждым часом скучнее. Волга торопливо убывала, пески ширились и словно набухали над рекой. В воскресенье, выйдя поутру из дома, Кирилл поднял голову к небу. Оно было полотняным, чуть-чуть подсиненным и вдали струйчато рябилось. В Заволжье в разгар жары уже появлялись миражи. Вдруг покажется над берегом невысоко приподнятая утонченно зеленая тополиная рощица, отчеркнутая от земли то бледной, то сияющей узкой полоской. Непонятно, растет ли рощица на берегу или поднимается прямо из воды: полоска играет переменчивым светом, и зеленая куща манит глаз нежной прохладой. Кирилл услышал принесенный ветром запах гнилой рыбы. Со дня на день этот запах набирал силу. Весь город до самых верхних флигельков на горах пропитывался им, когда тянуло с Волги. Распространился слух, что сельдь идет с низовьев вверх, выбрасывается от жары и мелководья на пески и гниет. Ход ее был неслыханно обильный, головные косяки, миновав город, уходили далеко вверх, до Хвалынска, Сызрани и Самарской Луки, а снизу надвигались новые косяки, томясь, спадая с тела, редея, вымирая по пути. Низовые промыслы не удержали рыбы, пропустили необъятную ее массу, и она поплыла навстречу самоуничтожению. Да, в низовьях было нынче не до рыбы. С начала лета белые армии вооруженных сил Юга России предприняли наступательные действия против Красной Армии, самые широкие, какие до того времени знала гражданская война на юге. Добровольческая армия Деникина была двинута по дорогам на Харьков. Отдельному корпусу белых командование поставило задачу взять Крым. Особый отряд добровольцев должен был отрезать выход из Крымского полуострова. Восточнее Донская армия казаков наступала на север против Донецкой группы революционных сил. Врангель со своей Кавказской армией продвигался Сальскими степями на Царицын. Войска Северного Кавказа выделили части для захвата Астрахани. Эти шесть направлений были раздвинуты по всему югу веером, будто игральные карты, снизу зажатые в кулаке екатеринодарского деникинского штаба. Действия белых начинались согласованно, и уже никогда позже коалиция царских генералов, помещиков, буржуазии и казаков не испытывала подобного единящего прилива радужных упований, как с открытием этого летнего кровавого похода. Красная Армия отбила первую попытку Врангеля взять Царицын атакой и внезапным контрнаступлением отбросила войска Кавказской армии. Астрахань не только слала пополнения угрожаемому Царицыну, но сама сражалась против Северо-Кавказского отряда терского казачества, наступавшего на Волжскую дельту двумя колоннами - степями от Святого Креста и берегом Каспийского моря от Кизляра. Сжигаемые солнцем просторы Понизовья все гулче гремели громами боев. Тишина мирных занятий отлетала в прошлое, и даже исконный рыбацкий промысел волгаря замирал. Кирилл все время остро слышал события войны, но этим утром душный ветер с Волги заставил его будто телесно ощутить бескрайную ширь охваченных борьбой фронтов. Он перебрал в уме все, что стало известно за последние дни о военных действиях. Он принимал в борьбе непрерывное участие своей работой, но ему все чаще стало казаться, что он стоит далеко оттуда, где должно было решиться будущее. Он и сейчас почувствовал это снова. Но ветер принес с собою и другое чувство: Кирилла неожиданно потянуло на Волгу, куда-нибудь на островную косу, ближе к этому горклому запаху воды и рыбы, чтобы растянуться на прокаленном песке, подставив всего себя колючей ласке зноя, и долго пить слухом плеск мелкой волны да сухое жгучее царапанье по телу перегоняемых ветром песчинок. Однако Кирилл вышел на улицу с иным намерением: он решил навестить лежавшего в лазарете Дибича. Откладывать это было нельзя, потому что слишком редко выдавался свободный час и потому что Дибич прислал записку, в которой сообщил, что надо поговорить. Дибич находился в хорошем военном лазарете, куда его устроил Извеков. За четыре недели Василий Данилович очень окреп, сам себя не узнавая в зеркале. Исчезла краснота век, и глаза прояснились. Побритое лицо стало приветливее, моложе и тоньше в чертах. Весело раздвигалась при смехе ямка на середине подбородка, голос лился звонче. Но, правда, смеяться доводилось редко. Дибич лежал в маленькой палате из четырех коек. На двух сменилось несколько красноармейцев, лечившихся после ранений. На одной, почти так же долго, как Дибич, лежал служивший в полковом штабе командир из бывших офицеров. Это был коротенький мужчина, с лиловыми сумками под глазами, сильно окрашенным рыхлым лицом и подвижными мягкими руками. Он часто страдал от припадков печени, но между ними оживлялся и охотно говорил. Он был постоянным собеседником Дибича и по натуре спорщик. Дибич много накопил за истекшие дни. Каждый, кого он здесь видел, обладал своим особым познанием, приобретенным в революцию, и одновременно эти разные познания сливались в общий опыт людей, переживших нелегкую пору испытаний. Санитары, сестры, фельдшера и парикмахеры, сиделки, врачи и фронтовые бойцы - все приносили что-нибудь раньше неизвестное Дибичу, и понемногу он суживал брешь своего непонимания, которая образовалась за годы плена. Дибич больше слушал, чем говорил. И, медленно пропитываясь током чужих мыслей, иногда смутных, иногда отчетливых, либо восторженных, либо бесчувственных, то злобных, то одобрительных, он понял, что каждому эти мысли дались с такою болью и были так дороги, будто пришли со вторым рождением. К исходу четвертой недели в палату поступил новый больной - пароходный механик, родом из Архангельска, веснушчатый, скуластый малый лет за тридцать. Он был прочно сшит, и все в нем производило впечатление основательности - от тяжелых жестов, которыми он как бы дорожил, до круглой поморской речи. Ему помяло ребра на паровой лебедке: неподпоясанную рубаху надул ветер, шестеренки закрутили ее, и шатуном угостило молодца в бок так, что он невзвидел света. Его продержали двое суток в госпитале и перевели в лазарет на долечивание: он сам сказал, что, мол, долго коечничать поморам несручно. В Поволжье он очутился случайно, бежав от белых из Архангельска, и попал в Затон, где ремонтировались суда для Волжской флотилии. Одна койка как-то запустовала, больные остались втроем, штабист долго раскачивал северянина, выспрашивая - кто он да что, и малый разговорился. - А в Мурманск не ходил? - Как не ходить! - отозвался помор со своим круглым и таким славным открытым "о". - Я мальчонкой в десять лет как залез на карбас, так и не слазил. А с пятнадцати в пароходной кочегарке торчал. Сколько морей исходил, сколько за границей прожил! - Научился чему за границей или нет? - спросил штабист. - Много чему. Да раскусил-то ее только теперь. Вот как последним рейсом из Мурманска в Архангельск шел, так все и разъяснело. - Как же это ты в русских водах заграницу раскусил? - А вот так. Русские-то кораблики на севере нонче под английским флагом гуляют. - Ну и что же? - Да то-то что! Англичане весь рейс в кают-компании виску тянули да сигарками баловались. А нашего брата - без разбора, что мужика, что офицера - как в Мурманске свалили в трюм с тухлой треской, да так до Архангельска не дали нос высунуть. Штабист мягко развел руками: - Да, конечно. Беда, что иной готов год просидеть в трюме с треской, лишь бы стряхнуть большевиков. Дибич покраснел и, видно, нарочно долго пересиливал себя, чтобы сказать тише: - Я готов бы тоже посидеть в трюме, не знаю сколько, лишь бы сорвать с наших судов чужие флаги. - Хотелось бы, - вздохнул штабист. - Да беда, европейский мир никогда не согласится признать Советы. Власть в его представлении - дело преемственное. - Он признает любую власть, которая будет платить ему царские долги, ваш европейский мир, - сказал Дибич. - Почему, однако, мой? Уж скорее - ваш, раз вы так долго... проживали в Европе. Дибич смолчал. Помор изредка обмеривал соседей коротким зорким взглядом. - Посмотрел я на тех, которые готовы хоть в трюме, лишь бы не с большевиками, - сказал он не спеша. - На набережной Двины год назад английских добровольцев белогвардейцы хлебом-солью встречали. Шпалерами по всему Архангельску войска выстроили. Все правительство Чайковского на мостки вышло: добро пожаловать! Поелозьте, дорогие гости, поелозьте! - Ты говоришь, англичане без разбора всех русских в трюм сажают, - сказал штабист, будто размышляя наедине с собой. - Но мы сами себя в этом смысле уравняли. Мы же вот лежим в одной палате - командиры и... не командиры. Европейцы думают - это в русском обычае. Ну и валят в одну кучу... Только трудно поверить, будто они не отличают офицеров. - А вы поверьте, - словно нарочно спокойно ответил помор, - я говорю, что своими глазами видел. Англичане открыли артиллерийскую школу для белогвардейских офицеров. Поставили всех на положение солдат. Сержант английский бьет русского офицера - и ему ничего. - Ну, батенька! - осадил рассказчика штабист и даже поднялся в постели. - И очень хорошо, - сказал Дибич, снова наливаясь кровью, - и черт с ним, что сержант бьет русского офицера! Потому что это не русский офицер, если он зазвал иностранцев усмирять свой народ. Черт с ним! Ему мало сержантской пощечины! - Позвольте, товарищ Дибич, - воззвал штабист, спустив ноги с кровати. Сумки под глазами почернели, он точно укоротился, когда сел, рыхлые щеки отвисли, лицо стало больше. - Сами-то вы разве не русский офицер? - Нет! - крикнул Дибич. - Я - не русский офицер! Я не тот русский офицер, которых обучают английские сержанты! Я... - Да все равно не откреститесь. Разве вы не так же, как те офицеры, от которых вы отрекаетесь, разве вы не давали одной с ними присяги? - Присяга? Дибич вскочил с постели. Запахнув коротенький, выше колен, горохового цвета халат вокруг худого тела и оставив на животе скрещенные длиннопалые бледные руки, он стоял босиком среди палаты, дрожа, поворачивая голову на тонкой голой шее то к штабисту, то к помору. - Присяга? Кому? Строй, которому я присягал, не существует. Это освобождает меня от присяги ему. Армия, которой я присягал, не существует. Это тоже меня освобождает. Остается отечество, да? Земля отцов? Родина? Так я верен присяге своей родине. Эта присяга заставляет меня изгонять из пределов родной земли всех, кто на нее посягает. Эту присягу я готов выполнить. Но этим занята сейчас не та армия, которая привечает иностранцев хлебом-солью за то, что они бьют по морде ее офицеров. И кажется... Дибич сдержал раззвеневшийся свой голос, отошел к кровати, язвительно досказал: - ...кажется, вы, товарищ командир, принадлежите к другой армии, если не ошибаюсь... - Не отказываюсь, не отказываюсь, - несколько присмирел штабист. - Да ведь нельзя добиться, чтобы у нас все полтораста миллионов одинаково думали. Иностранцы помогают своим единомышленникам, естественно. Мы ведь говорим об интернационале? А что это, как не наши иностранные единомышленники? - Мы своего достояния нашим единомышленникам не сулим и не дадим. - Это собственное мое дело, - хмуро сказал помор. Он сидел на своей койке, широко расставив колени и придавив их громадными кистями рук, которые казались почти черными на бумажных, не по росту тесных кальсонах. - Мое дело, как я рассядусь у себя дома. Кого под кивоты посажу, а кого в заклеть пихну. Дом свой я от дедов наследовал, они мне его под стрехи вывели и кровью отстояли. Нет мне указчика, как его содержать! Коли я кого позвал зачем - будь гостем. А сам ко мне кто сунулся - ну, не посетуй, если я тебя твоим пречистым ликом да в назем... Всякий заморский шарфик меня принижать станет? Да я лучше кору с деревьев глодать буду, а пока земли своей не очищу, не успокоюсь. - Ну и гложи, если тебе по вкусу, - сказал штабист, суетливо укладываясь в постель. - Да мне не по вкусу, - обиделся помор, - кора кому по вкусу? Я говорю - я дом свой сам буду устраивать, и лучше на погост, чем под пришлого сержанта... Разговор по виду кончился ничем. Но спустя день Дибич послал Извекову короткую записку и потом нетерпеливо ждал, как он отзовется. Кирилл влетел в палату частой своей поступью, остановился, мигом оглядел всех обитателей, закинул руку за голову и потрепал себя по затылку. С крайней койки у окна улыбался навстречу совсем не тот Дибич, которого Кирилл откачивал у себя в кабинете валерьянкой. Это был скорее прежний Дибич - батальонный командир, читавший выговор рядовому Ломову в недостроенной фронтовой землянке. Впрочем, и от того старого Дибича этот отличался не только своей, еще не изжитой, худобой, но словно бы облегченностью всего выражения лица, казавшегося в эту минуту даже беззаботным. - Здорово вас отремонтировали! Прямо хоть в строй! Извеков сказал это в полный голос, без обычной оглядки на незнакомых больных, с какой входят в палаты гости. - Я и думаю, не пора ли в строй? - улыбаясь, ответил Дибич. - Ого! Но все-таки не рано ли? Неужели у вас все в порядке? Позади-то, можно сказать, голгофа! - Неделя, как гимнастику начал. Вчера вот этот стул за ножку выжал. - За заднюю или за переднюю? - За заднюю. - Ну вот, когда за переднюю выжмете, тогда и выписывайтесь. Они громко посмеялись. Что-то молодое, как шалость, соединило их в болтовне, и они впервые ощутили себя ровесниками - стали говорить друг другу, где кто учился, вспомнили чехарду на переменах, и как состязались поясными металлическими пряжками (кто выбьет глубже насечку на ребре пряжки), и как мерились силой (кто из двух, поставив локти на стол и взявшись накрест пальцами, пригнет руку соперника к столу), и Кирилл вдруг выпалил: - А ну, давайте потягаемся! Он присел на кровать против Дибича. Неудобно нагнувшись, они сжали друг другу пясти и уперлись локтями в матрас. Дибич упрямо противился, побагровел от натуги, но постепенно рука его клонилась, и потом он сразу уронил ее на постель. - Я говорю - рано выписываться, - весело сказал Кирилл и обернулся к больным: - Кто хочет помериться? - В лазарет за легкими лаврами? - усмехнулся штабист. - Не знаю, за легкими ли. Вот вы, пожалуй, пересилите, - сказал Кирилл архангелогородцу. Помор ответил не сразу, будто подбирая в уме слова. - Против двоих давайте, что ли, - буркнул он смущенно. - Товарищ Дибич, покажем ему! Вдвоем они сложили вместе правые руки - Кирилл и Дибич - и поставили локти на тумбочку перед койкой помора. Тот занял место напротив, захватил обе кисти противников в свою вместительную теплую длань и, как железным воротом, шутя припечатал их к тумбочке. Кирилл увидел на распахнутой его груди татуированное сердце, пронзенное стрелой. - Матрос? - коротко спросил он. - Как фамилия? Помор качнул головой: - Страшнов по фамилии. - Матушки мои, а?! - отступил Извеков. Он опять сел у кровати Дибича, изучая его озорным, необъяснимо довольным глазом. - Что же не спросите, в какой я хочу строй идти, - сказал Дибич. - А что спрашивать? Я по лицу вижу. Дибич улыбнулся. - Быстрый вы. - Решили? - Решил. - Хорошо. Как выйдете отсюда - прямо ко мне. Я дам рекомендацию. Сейчас новые части сколачивать будем. Поработаете на формировании. - Я думаю, может, сперва на побывку к матери? На коротенькую. - А... Что же, как хотите, - сказал Кирилл. - Вы устроите меня на пароход? - Как хотите, - повторил Извеков. Впервые за эту встречу они оба примолкли. - Газеты вам дают? - спросил Кирилл. - Да. Что там на фронтах? - Ну, вы же читаете. Уфа наша. За Урал переваливать будем. - А на юге? - На юге хуже. - Деникин, видно, в решительную перешел? Извеков оглянулся на соседнюю койку. Штабист смотрел на него внимательно. - Решать будем мы, большевики, - сказал Кирилл громче и подождал, будет ли ответ. Но стало как будто только тише. - Почему я так говорю? Народ с нами, вот почему. Согласны? - Я то же думаю, - сказал Дибич. - Безусловно. Заметили вы одну вещь? Народ чувствует, что в самом главном мы делаем как раз то, что отвечает его желаниям. Это не просто совпадение. Наши цели идут в ногу с историческими интересами России. Как раз в решающие моменты народной жизни они сливаются. Смотрите: народ требовал выхода из войны, он сбросил помещиков, сейчас он будет гнать в три шеи интервентов - мы на каждом его шагу с ним. Разве не так? Кирилл не упускал из виду соседа Дибича. Во взгляде штабиста он угадывал тот метко нацеленный прищур, с которым следят за агитатором все на свете отрицающие слушатели. И Кирилл вдруг почувствовал прилив давно неиспытанной услады, что он опять агитатор, каким бывал много и подолгу, и под своим именем, и под именем Ломова, на фронте, и всюду, куда его посылали. Он говорил, довольный, что слово его не вызывает в Дибиче протеста, но еще приятнее ему было, что оно явно претит другому слушателю. На фронте это называлось: насыпать соли на хвост. Наконец он прямо обратился к штабисту: - А вы, я вижу, скептически относитесь к тому, что я говорю? - Извините, товарищ, но здесь все-таки лазарет... И у меня печень. - Ах, да. Тяжелая болезнь... Ну, значит, как, товарищ Дибич? - спросил Извеков, поднявшись. - На побывку домой, или как? - Приду к вам после лазарета. - Буду ждать. Да смотрите, не п