обранными и отчетливыми словами: - Я обещаю Елизавете Меркурьевне узнать, в чем ее отца обвиняют. - И помочь ему, чем только можно? - спросила Аночка необычайно утвердительно. - И помочь - если это будет можно, - так же отчетливо сказал Кирилл. Лиза непонимающе смотрела на них обоих. В первый раз за эти короткие отчаянные минуты она увидела в Кирилле не человека двух раздельных существ (как ей все казалось), а слитного в одно целое, такого памятного, юного Кирилла и нового, чем-то ей недоступного Извекова. Она увидела в то же время глаза Аночки, в которых светилось не только великодушное сострадание к ней, не только детски наивный страх, но и счастливое, чуть дикое торжество. Лиза вдруг распрямилась. - Я пойду. Извините меня. Она поклонилась, ни на кого не глядя. - Одна? Я провожу вас! - воскликнула Аночка. - Не надо, я спешу. - Я не пущу вас одну, - вмешалась Вера Никандровна. - Вы совсем не успокоились. Я доведу вас до трамвая. Лиза пошла к двери настойчивым шагом, но Вера Никандровна догнала ее, взяла под руку, и они вышли вместе. Кирилл улыбался Аночке неуверенно и будто с удивлением. Она сказала: - Лиза ужасно изменилась... - Очень изменилась. - Правда, ее жалко? - Очень жалко. Он ждал каких-то иных вопросов и стоял против нее, не двигаясь. Она взглянула из-под опущенных низко бровей. - Я, как приехал, решил сейчас же пойти к вам, - сказал он, словно ощупью отыскивая ее сочувствие. Она все испытывала его взглядом. Он подошел к ней близко. - Вы, правда, не знали, что я приехал? Она неожиданно схватила его пальцы, прижала их с женской жадностью к своей груди и, слыша, как они, поддаваясь ласке, теряли свою жесткую силу, сказала тихо: - Отлично знала, что приехал! Потому и прибежала... Кирилл нагнул к ее груди голову, впервые за эти недели непрерывных страшных испытаний чувствуя, что наступает покоряющее все существо облегченье. 32 Когда Кирилл вошел в госпитальную палату, он невольно остановился. Ему сказали, что ранение Рагозина не тяжелое, а он увидел Петра Петровича в странной и поражающей позе: койка была отодвинута от стены, между ними помещалась подставка, на которой лежала левая, толсто забинтованная рука Рагозина, и бинт окручивал не только всю руку, вытянутую под прямым углом к телу, но и плечо, и шею, и часть груди. Но Рагозин, не двигая забинтованной частью тела, легко поставил на локоть другую руку, помахал ею и подмигнул гостю. - На мертвом якоре, а? - сказал он. - Ничего, скоро пойдем в новый рейд. Правый борт в исправности. Он улыбался ласковыми, усмешливыми глазами. - Бери стул. С приездом. Кирилл, осторожно пожав его пальцы, присел поодаль, чтобы раненому удобно было его видеть. - Давно? - спросил он, головой показывая на перевязку. - Завтра неделя. Под Царицыном. - Мне рассказывали. Вот когда принести бы кошелку-то, - с улыбкой неловкости сказал Кирилл. - Не успел, извини. Я только утром приехал. - Спасибо. Кошелку мне доставляют, об этом не думай. - В гипсе? - опять показал на раненую руку Кирилл. - Кость, да? - Я молодой, срастется, - все улыбался Рагозин. Его стесняло принужденное и, как ему представлялось, стыдное положение бессилия. Кроме того, едва вошел Кирилл, запросилось наружу то беспокойство, которое нарастало во время эвакуации с фронта изо дня в день и которое Рагозин скрывал. И так как они оба занимали друг друга расспросами о личных переживаниях, обходя то общее, что внутренне объединяло их, то Рагозину все труднее становилось скрывать свое беспокойство. Оно возникло, когда Рагозину сделалось известно о поражении под Царицыном и об остановке наступательных действий по фронту особой ударной группы. Нарастало же беспокойство вследствие накоплявшегося знания военных событий на других фронтах и в результате того, что это знание было неполно и не могло объяснить причину всех событий. Рагозин, и Кирилл Извеков, и сотни и тысячи других советских военных работников, стоявших примерно на одной с ними ступени, складывали свои знания о происходящем прежде всего из наблюдений, которые были доступны этой ступени. Действительность, попадавшая непосредственно в поле зрения; газеты, приносившие, по неизбежности, только часть нужных известий; собрания, обсуждавшие те же газеты или распоряжения, присылаемые из центра и не являющиеся тайной; слухи о планах, приготовляемых высокими штабами и сохраняемых в секрете, - вот из чего составлялось Рагозиным и Кириллом знание событий. Им обоим, как - по-своему - всякому человеку, независимо от того, на какой ступени он стоит, был понятен общий смысл совершающегося в России и были понятны видимые причины маленьких событий, доступных глазу. Но действие движущих пружин огромного события гражданской войны было для них доступно только по результатам, и важнейшие причины изменений в ходе этого события оставались для них скрытыми, пока не проявлялись для всех. Рагозин и Кирилл как бы бились на одной улице обороняемого города, и за баррикадами, домами этой улицы им не было видно бесчисленных других улиц и домов - они только знали, что там тоже бьются на баррикадах, и если доходил слух, что часть города пала, они не понимали, почему же она пала, когда их улица продолжает сопротивляться и когда командование города считает, что он не может быть сдан и должен победить. Понимая, что их знания недостаточны, Рагозин и Кирилл судили о ходе событий на основе только этих знаний, поневоле создавая свою воображаемую действительность, то отстававшую от действительности живой, то забегавшую вперед. Так Кирилла в день встречи с Рагозиным в госпитале еще волновал вопрос - удастся ли подавить Миронова, - тогда как за день до этого остатки мироновцев уже были окружены в Балашовском уезде и сам Миронов захвачен в плен кавалерийской дивизией Оки Городовикова из состава буденновского корпуса. Так и Кирилл и Рагозин в этот день, тревожась больше всего за надвигавшиеся новые события на Южном фронте, все еще исходили в своих представлениях из обстановки, позволившей Красной Армии начать на этом фронте августовское контрнаступление. Между тем к этому дню середины сентября положение на Южном фронте коренным образом изменилось. Контрнаступление, начатое в августе по плану командования Южного фронта и главного командования, кончилось провалом. Особая ударная группа войск, дойдя до северных границ Донской области и потерпев поражение на левом фланге под Царицыном, сплотила против себя массы белого казачества, готовые любой ценой положить предел проникновению Красной Армии в глубинные казачьи земли. Вспомогательная группа войск, действовавшая справа от ударной, еще ранее потерпела поражение и была отброшена белыми за пределы тех позиций, с каких она предприняла в середине августа свое наступление. Добровольческая армия Деникина тем временем стянула свои главные силы для удара на север, в центральном Курско-Орловском и Воронежском направлениях. Рагозину и Кириллу была известна "московская" директива Деникина - его июльский план наступления на Москву, - и они строили домыслы о возможных операциях белых, считаясь с этим своим знанием деникинской директивы. Но план сентябрьского наступления Деникина на Москву уже не имел почти ничего общего с его июльским планом. По "московской" директиве на столицу должны были наступать все деникинские армии одновременно в четырех направлениях, из которых три принадлежали казачьим армиям и одно - Добровольческой. По плану, примененному Деникиным в сентябре, наступление вела в основном Добровольческая армия, в центральном направлении при поддержке добровольческой кавалерии Шкуро и донской конницы Мамонтова. На казачьи армии Деникин возлагал обеспечение границ Донской области без глубокого продвижения за пределы казачьих земель. Деникин основывал свой новый план, исходя из того, что казачьи армии неохотно сражались за чертой исконных своих территорий, зато с яростью обороняли их, в надежде закрепить за собой, как основу будущей, вожделенной для белого казачества, контрреволюционной "автономии". Он возлагал на казаков оборонительную задачу, которую они успешно выполняли, а задачу наступательную перелагал на плечи Добровольческой армии с ее офицерством, стремившимся к столице для реставрации русской монархии. Ни этого плана Деникина, ни ошибок командования Южного фронта Красной Армии Рагозин и Кирилл не знали. Они не могли знать, что за четыре дня до наступления Деникина на Курск Революционный Военный совет Республики принял и утвердил доклад главного командования, в котором устанавливалось, будто "Курско-Воронежское направление как не было ранее главным, так и ныне не стало таковым" и будто "перенос центра тяжести с нашего левого фланга (то есть с придонских степей) на Курско-Воронежское направление привел бы к отказу от только что вырванной из рук противника инициативы и к подчинению наших действий желаниям противника". Им не было известно, что в результате утверждения этого доклада, в тот момент, когда силы Добровольческой армии были стянуты для удара на Курском направлении, главком послал командованию Южного фронта директиву, гласившую, что "основной план наступления Южфронта остается без изменений: именно главнейший удар наносится особой группой... имеющей задачей уничтожение врага на Дону и Кубани". Не зная ни этой директивы главного командования, ни плана Деникина, они не могли подозревать, что главком, настаивая на повторении удара через Дон на Кубань, именно "подчинял наши действия желаниям противника", вполне основательно полагавшегося здесь на оборону казаков. Они только желали, чтобы прерванные успехи Красной Армии как можно скорее возобновились и чтобы белые были разбиты. Но Рагозину и Кириллу было известно, что ко дню их свидания в госпитале, то есть в середине сентября, после поражения под Царицыном, действия там приостановились, и они не понимали, почему это произошло, когда все так удачно началось в августе. Им было известно также, что в далекой Сибири разбитый и отступавший адмирал Колчак вдруг, в конце августа, предпринял под Петропавловском контрудар, принудив одну из советских армий Восточного фронта отойти на двести верст за реку Тобол, и причина этого была для них тоже необъяснима. Наконец, самым угрожающим событием, им тоже известным, было то, что Добровольческая армия Деникина сосредоточенным ударом прорвала советскую линию на стыке двух армий центрального участка Южного фронта, наступая на Курск, и начала быстро развивать прорыв. Все эти знания, накопленные Рагозиным, накопляясь, питали беспокойство, которое он таил в глубине души. Сейчас он видел, что Извеков улавливает его состояние и отвечает таким же затаенным беспокойством. Для них обоих неизбежно было заговорить об ощущении неблагополучия, но оба они не решались начать такой разговор. Кризис еще не был назван своим именем. Штабы армий и за ними штабы дивизий старались отражать настроение командования Южного фронта, выдававшего кризис (вполне солидарно с главкомом) за небольшие неприятности. Поэтому для Рагозина с Кириллом кризис не мог быть очевидностью, но только подозревался ими, и они ожидали, что он непременно вскроется в каком-то надвигающемся событии или каким-то вмешательством проницательной, властной силы. Но даже позже, когда события осени, нагромождаясь, создали сначала всем очевидную угрозу полной военной катастрофы для Южного фронта Красной Армии, а затем обратились в решительный разгром Деникина, даже тогда Рагозин и Кирилл, переосмысливая события, по-прежнему не обладали полнотою знаний о причинах, которые поставили Южный фронт на грань катастрофы, а потом вывели его из катастрофы на путь победы. Эти причины были раскрыты с полнотою лишь историей, и среди фактов, вскрытых историей, был один, давший первый толчок к повороту событий гражданской войны на юге. В день, когда Рагозин и Кирилл еще не могли решиться высказать друг другу подозрения о неблагополучии на Южном фронте, когда Деникин бурно развивал свой прорыв в направлении на Курск, когда главное командование Красной Армии считало вынужденную остановку контрнаступления ударной группы "выполнением первого этапа плана", провал маневра вспомогательной группы - "заминкой в операции", а истребительный рейд Мамонтова - "призрачной удачей" противника, - в этот день Ленин написал письмо, явившееся приговором виновникам военных поражений Красной Армии. Письмо было адресовано одному из членов Революционного Военного совета Республики, бывшему одновременно и членом Революционного Военного совета Южного фронта. Ленин писал: "...Успокаивать и успокаивать, это - плохая тактика. Выходит "игра в спокойствие". А на деле у нас застой - почти развал. ...С Мамонтовым застой. Видимо, опоздание за опозданием. Опоздали войска, шедшие с севера на Воронеж. Опоздали с перекидкой 21 дивизии на юг. Опоздали с автопулеметами. Опоздали с связью. Один ли Главком ездил в Орел или с Вами, - дела не сделали. Связи с Селивачевым* не установили, надзора за ним не установили, вопреки давнему и прямому требованию Цека. ______________ * Селивачев - командующий группой армий, на которой лежала задача вспомогательного удара в августовском контрнаступлении на Южном фронте; бывший царский полковник. - Ред. В итоге и с Мамонтовым застой и у Селивачева застой (вместо обещанных ребячьими рисуночками "побед" со дня в день - помните, эти рисуночки Вы мне показывали? и я сказал: о противнике забыли!!). Если Селивачев сбежит или его начдивы изменят, виноват будет РВСР, ибо он спал и успокаивал, а дела не делал. Надо лучших, энергичнейших комиссаров послать на юг, а не сонных тетерь. С формированием тоже опаздываем. Пропускаем осень - а Деникин утроит силы, получит и танки и пр. и пр. Так нельзя. Надо сонный темп работы переделать в живой. ...Видимо, наш РВСР "командует", не интересуясь или не умея следить за исполнением. Если это общий наш грех, то в военном деле это прямо гибель". Но даже после этого письма Ленина (три дня спустя после его написания) главком продолжал ждать военной развязки на Донском направлении, потребовав от ударной группы армии "резкого маневра" с выходом правого ее фланга на рубеж Дона. Лишь еще через три дня, уже после падения Курска, новое вмешательство Ленина побудило начать переброску резервов в угрожаемый район Орла, что, впрочем, и на этот раз еще не означало отказа главкома от упорства, с каким он искал спасения все в тех же донских степях... Рагозин, подергивая ус, щурился на Извекова, ожидая, что он заговорит о самом главном. Кирилл ждал, что о самом главном заговорит Рагозин. В окне беззвучно раскачивалась занавеска, кое-как сшитая из перевязочных бинтов. Залетевший в палату шмель сердито щелкался об оконное стекло. За дверью шаркали туфлями санитарки. Около трех месяцев назад, когда здесь размещался лазарет и Кирилл навестил Дибича, этот большой дом производил совсем небольничное впечатление. В нем было что-то обнадеживающее, будто он давал обещание все скоро переменить к лучшему. Теперь, превратившись в госпиталь, он насторожился и тишиной своей точно предупреждал, что людям тяжко и надо быть осмотрительным. - Ты на меня не сердись, - сказал Кирилл, - я не успел разузнать о твоем сыне. Пока ты лежишь, я этим займусь. - А-а, да, да, - вновь улыбаясь и как-то хитровато поднимая сощуренный глаз к потолку, ответил Рагозин. - Погоди... погоди малость... Не до сердечных дел. Другому о своих ребятишках некогда вспомнить, где там до чужих! Поспеется! - Я займусь, не отказываюсь, - неожиданно пылко подтвердил Извеков. - Ладно, не обижайся. Я ведь слышал, у тебя тоже была горячка. Рассказал бы о своем походе. - Ты знал такого Зубинского? - Кто это? Кирилл рассказал историю с саботажем Зубинского. - Хорошо еще, он тебе в спину пулю не пустил, - сказал Рагозин. - Я к нему спиной не оборачивался. - И правильно. Не мало у нас бед оттого, что к военным спецам затылком становимся... Может, наш городской военком тоже из специалистов? - Не знаю. - Надо проверить. Зачем он тебе Зубинского подсунул? Не без дальней мысли, а?.. Ты как думаешь о юге? - вдруг спросил Рагозин. - О каком юге? - словно не понял Кирилл. - Под Курском. Похоже, мамонтовский урок не впрок, а? Попробовали - получилось. Отчего еще не попробовать, а?.. О белых я говорю, о белых, а? - Хуже бы не было, чем с Мамонтовым. - А я про что? Отворят настежь ворота господа военные специалисты - и пожалуйте! - расхлебывай. - Не все же дело в специалистах. И не все они одинаковы. Вот Дибич... я тебе прежде не говорил о нем? Командиром моей роты был... - Убили? - Да. Не могу забыть человека! Кирилл задумался на мгновенье, потом - будто настала пора оценить путь, пройденный с этим человеком, - стал вспоминать о всех встречах с ним, вплоть до последней на тропе, под кустом неклена, когда Дибич уже не мог отозваться на отчаянный взгляд своего товарища. Рагозин ни разу не прервал печальной повести и только в конце, туго растирая ладонью свою лысину, сказал: - Это так, дружище. Хорошую душу нельзя не пожалеть, это так. - Что ж пожалеть! - встрепенулся Кирилл. - А отвечать за нее надо или нет? - Отвечать? - переспросил Рагозин и помолчал. - Отвечать будто тоже надо бы... Вот какого рода вещь, понимаешь ли, да. Отвечать, да. Приходится, если этакий случай. Кирилл грустно усмехнулся. - Что ж, раскаянием, что ли? Раскаянием отвечать или как? - Раскаяние перед собой - весьма похвально, пожалуй. Отчего же? Для самосовершенствования. Весьма. Но в смысле ответственности... Маловато, если перед одним собой. - Так вот я и спрашиваю - что значит отвечать? - немного раздраженно сказал Кирилл. - А это значит, чтобы кто-то с тебя спросил. Спросил, понимаешь ли, с тебя ответ - как и что, по чьей вине верный нам человек потерян... Ты отчитываться будешь в исполнении своего задания, вот тогда и скажи. - Выходит, ты считаешь, вина на мне есть? - спросил Извеков, горячо всматриваясь в лицо Рагозина. - А сам как считаешь? Кирилл молча кивнул. - По букве по военной, может, покойник больше виноват, - продолжал Рагозин. - Разве он смел оставить роту во время операции? Ведь командир, а? Дисциплинарно отвечает он. Да с мертвых не взыщешь. Поплатился. А ты, слава богу, живой. Отлучился Дибич с твоего согласия, да? А в партийном смысле ты ведь тоже командир. И получается, понимаешь ли... Хотя поголовному это можно было бы обойти, а по-душевному - надо сказать... - Спасибо, я тоже так думал, - быстро проговорил Кирилл, торопясь освободиться от мешающей мысли. - У меня еще к тебе вопрос. Или уж - просьба... Но, быстро начав, он тут же остановился, потому что едва представил себе яснее, о чем хочет просить, как понял всю трудность задуманного. Он принудил себя улыбнуться. - Но тогда тебе придется выслушать еще одну историю. Не измучил еще я тебя, нет? Я коротко. Как только он заговорил о Мешкове, Рагозин стал ворочать головой на подушке, и вся свободная от бинтов часть тела - рука, и плечо, и ноги - тоже нетерпеливо задвигалась под простыней, которой она была накрыта, и сделалось будто виднее, какой он громоздкий и как, наверное, ему неудобно на койке. Он не мог дослушать до конца рассказа о мешковском золоте: - Ах, купецкая душонка! Обманул! Ведь как притворился! Хоть, говорит, матрас мой вспорите - ни одного золотого! Надо было его подушку вспороть, выходит дело, а?! Обвел меня, хитрец! И все ведь со смирением! Что будешь делать, а? Он не мог остановить своих возгласов и то поднимал, то ронял на подушку голову. - Деньги, которые мы конфисковали, доставлены в Саратов, - сказал Кирилл, - а сам Мешков - на барже! - Там ему и место. - Да, наверно, если суд найдет это место для него подходящим. А до суда... Я хотел с тобой посоветоваться, Петр Петрович. Меня просила дочь Мешкова, если возможно для старика что сделать... Кирилл смолкнул. Рагозин перестал двигаться, затих и скошенным взглядом словно просматривал Извекова насквозь. - Благодетелем заделаться вздумал? - сказал он после молчания. - Похоже! - насмешливо тряхнул головой Кирилл. - А что? Разве нет? Я этой святоше доверился, а он меня надул. И вышел я дураком. Ты его из ямы собираешься тянуть, а он, поди, думает, как бы тебя туда столкнуть. - Да в яму-то он угодил не без моего содействия, верно? - Сам посадил, сам пожалел... - Я не по жалости. Он свою меру получит. Я хочу, чтобы не меньше и не больше меры. - Боишься лишнего передать? Чтобы Соломон рассудил, да? А ты сам суди. За Дибича готов ответить - бери на себя ответ и за Мешкова. - Я свое дело сделал. - Чье же теперь собираешься делать? Кирилл дернул плечами. Он не находил возражений, но и с возражениями Рагозина не чувствовал согласия. - Ты не понял. Я не собираюсь вызволять Мешкова. Я обещал его дочери узнать, в каком положении дело и что с самим стариком. - За дочь страдаешь? - Она за отца страдает. - А тебе она кто? - Ну! И ты туда же! - досадливо отвернулся Кирилл и таким тоном, будто решил бросить бесплодный разговор, прибавил, скорее из упрямства: - Ты посоветуй, у кого можно справиться о деле, ты ведь лучше меня знаешь. - Делай как хочешь. Тебе я не учитель, а обманщикам не пособник. - Нет, видно, учитель, если поучаешь меня, как маленького. В чем я пособник Мешкову? Что я, не понимаю, что он коли не по злобе, так по природе своей - наш естественный враг? - Умные речи отрадно слышать. Кирилл посмотрел на Рагозина. Странная усмешка скользила под его спутанными усами. Но нет, это была не усмешка, а непонятная застенчиво-нежная и хитрая улыбка, какой никогда Кирилл не видал на его лице. Как будто Рагозину было совестно и вместе непреодолимо приятно так хитро улыбаться. - Вот и кошелка для меня прибыла, - выговорил он таким же странным, как улыбка, голосом, силясь приподняться с подушки и глядя прямо перед собой. Кирилл повел взглядом за его глазами. В палату входил мальчик - длинноногий, поджарый, с большим лбом и вскинутыми к вискам углами бровей. Любопытство и внимание, которыми светились его выпяченные глаза, противоречили беспечности всего его выражения. Он был еще ребенком, но в нем уже чуть проступала та нескладность, какая отличает подростков. И вдруг эта нескладность длинных ног и рук напомнила Кириллу что-то очень знакомое. - Поставь пока корзиночку в уголок, - сказал Рагозин, - и познакомься с Кириллом Николаевичем Извековым. - Рагозин, - сказал мальчик, не кланяясь, а вызывающе вздергивая голову, и далеко вперед вытянул руку. - Ваня, - мягко договорил за него отец. - А-а, вижу, - сказал Извеков и опять обернулся к Петру Петровичу. - Нашелся? Улыбка Рагозина показалась Кириллу еще более неожиданной. К ее хитроватой нежности присоединилось нечто заискивающее, как у бабушки, которая не может досыта налюбоваться внучком. Это удивительно шло к лицу лысого, вдруг словно постаревшего человека и одновременно так не вязалось с установившимся обликом слегка сурового, ироничного Рагозина, что Кирилл захохотал. Петр Петрович, смутившись, тоже рассмеялся. Добродушный их смех наполнил палату гулом, и только Ваня сохранял серьезность, неодобрительно следя за отцом и новым своим знакомым. - Садись, - сказал Рагозин, отодвинув под простыней ноги и показывая сыну на край койки. - Теперь, видно, моя очередь рассказывать истории, а? - Да, как же это случилось? - воскликнул Извеков. - У нас с Ваней вроде бы одно подшефное судно оказалось: канонерка "Рискованный". Я ее - помнишь? - перевооружал, а он на ней плавал... Рагозин начал рассказ, стараясь говорить без затяжек, а в это время память его десятый раз повторяла подробности, которые казались очень значительными и без конца к себе привлекали. Петр Петрович встретил сына на госпитальном пароходе, через день после того, как был доставлен ботом с "Октября" и госпиталь, заполненный ранеными, направился в Саратов. Боли немного отпустили Рагозина, хотя еще мучило чувство, будто он окружен хмарью, и мозг работал урывками, с усилиями пробивая мысль сквозь эту хмарь. Думать было не только физически тяжело, но и неприятно, потому что все сводилось к сознанию огромной неудачи и безрезультатным поискам ее причин. К тому дню, когда Рагозин был ранен, его уже обогащал опыт боевого похода, и он жил с ощущением, что идет все время куда-то вверх. Он инстинктивно слышал в себе неизвестное прежде качество, не думая его определить или как-нибудь назвать, - качество нового умственного глазомера. Как никогда, он далеко видел и знал, как надо действовать. Он словно бы взобрался на высоту, с какой можно было легко помогать успеху оружия, которое носил народ. И как раз в это время все достигнутое будто и не достигалось Рагозиным; поход кончается отступлением, и сам он угрожающе полно испытывает личное свое бессилие. В одну из таких минут урывочной работы мысли в каюту к Рагозину зашла медицинская сестра и сказала, что его хочет видеть один мальчик из команды парохода. Позже Рагозин понял, что его поразила не столько сама встреча с сыном, сколько то, что он предчувствовал эту встречу с момента, когда комиссар "Рискованного" доложил ему о мальце, которого надо списать на берег. Услышав от сестры о мальчике из команды, Рагозин тотчас решил, что это тот самый малец, которого он приказал списать не на берег, а в госпиталь. Он вспомнил малолетков-бахчевиков на лодках под Быковыми Хуторами, и разрыв снарядов в воде, и перепуганный плеск весел, и свой страх за гребцов, и свою злобу, и то, что страх, злоба слились тогда с болью за сына. Теперь он уже не сомневался, что увидит его, потому что мальчик из команды - не кто иной, как сын. Уверенность эта несла с собой живительный приток крови к мозгу, и хмарь, мешавшая думать, развеялась, а боль отошла и угнездилась где-то поодаль. Разговоры с сыном на пароходе были короткими (врачи не разрешали мальчику подолгу оставаться у раненого), но Рагозин на все лады перебирал в уме каждое слово этих разговоров, и они жили в нем незатухающим светом. - Ты что же от меня с квартиры удрал? - спросил Петр Петрович, когда Ваня, войдя в каюту, прислонился к косяку и смотрел, как провинившийся упрямец - боязливо и дерзко. - Получилось хорошо, что удрал. - Почему это хорошо? - Буду теперь ухаживать... братом милосердным. - А-а, ну спасибо... Какой же ты мне брат, если ты... Знаешь, кто мне ты, а? - Знаю. - То-то и есть... знаешь! - Я еще и тогда знал, на квартире. - Знал, а сбежал! - Ага. - То-то... ага! - А что? - Зачем, говорю, сбежал, если знал, кто я тебе? - Ну так что ж, что знал? - Как - что? - А так. - Разве от отца бегают? - Еще как! - Может, от дурного отца. А я тебе хорошего желаю. Радуюсь, что тебя нашел. Ты-то рад? Ваня заложил руки за спину. - Кабы мне сказали, что вы - комиссар... А то я спросил, а мне говорят - он на счетах считает. Все равно, как в детском доме... булгалтер. - Булгалтер! Эх, грамотей!.. А разве бухгалтер - это плохо? Я тебе покажу одного бухгалтера - Арсения Романыча. Посмотри, как его ребята уважают. - Как бы не так - булгалтер! Я знаю, кто он. - А кто же он? - Он как художник. - Вон куда ты! - улыбнулся Рагозин. - Пожалуй, верно - как художник... Ну вот, я тебя отдам учиться, будешь художником. Ваня замолчал. Рагозин с нетерпением ждал ответа. - Не умеешь - так учись не учись! - сказал Ваня убежденно. - Уменье придет с наукой. - Видел я таких! Учатся, учатся! А я подошел - раз! И сделал. - Ишь... - только и сказал Рагозин, удивленно рассматривая маленького гордеца. Уже тогда он предугадывал, что судьба этих едва возникавших отношений будет зависеть от желания сына учиться, и в новую встречу опять заговорил с ним о том же. Ему казалось - то, что он считал главным и необходимым в жизни, составляет главное и необходимое также в жизни мальчика. И он терялся, сталкиваясь с совершенно непохожими воззрениями Вани. - Выучишься как следует работать, будешь приносить пользу, - сказал Петр Петрович внушительно. - Откуда приносить? - наверно, не понял Ваня. - Ну, как тебе объяснить... Был когда в музее? - Был. - Понравились тебе картины? - Ага. - Значит, художники принесли тебе своим трудом пользу. Картинами своими, понимаешь? Ваня мечтательно смотрел в отворенное окошко каюты. Там мчалась Волга - слышно было бурленье воды под колесами огромного парохода, виднелись клином отбегавшие назад зеленые валы, и песчаная отмель окатывалась ими, белея на окоемке от разбитых в пену гребней. - Это - не польза, - ответил Ваня, и так загадочно сделалось его серьезное лицо, словно только он один знал - что же такое польза. - Как не польза? А что же? - Это... когда завидно, что не ты нарисовал. Что у тебя ни за что так не получится. - Ну вот, вот! - обрадовался Рагозин. - Когда тебе хочется сделать так же хорошо, как другие. Чтобы твоей работой другие тоже любовались, как ты. Это и будет польза для них, а как же? - Чудно как архиреите, - с насмешкой сказал Ваня. - Это что еще за "архиреить"? - Ну, как духовник. - Что - духовник? Откуда ты знаешь - как духовник? - А мы в скиту бегали к архирею за сахаром. Он даст всем по кусочку да начнет архиреить: играйте, детки, без ссор и без брани, внимайте слову наставников ваших, бог господь с вами. Ваня ловко передразнил елейную речь. - Ну, а вы что? - с усмешкой, хотя немного потерянно спросил Рагозин. - А мы ничего. Съедим сахар, опять прибежим. Он даст еще, и опять нас архиреить... А вы, чай, комиссар! - вдруг с укором взрослого объявил Ваня. На следующий раз Рагозин попробовал зайти с другого бока. - Не будешь ходить учиться - кто тебе даст бумагу, карандаши? Ведь рисовать-то ты не перестанешь? - А когда мне было надо чего, я тырил, - не раздумывая, ответил Ваня. - Ну, милок... - Жди, когда тебе дадут! Разве дождешься? Стырю где придется - и рисую. - Это, братец, воровством называется. Вот какая вещь, видишь ли! - Карандаши-то?! - вытаращил глаза Ваня. - Карандаши и все такое. Ты эти приютские замашки брось. Я буду давать все, что потребуется. Ваня пригорюнился, потом сказал упавшим голосом: - Если товара много - лафа, конечно. Но тут же и утешил отца, настолько позабывшись, что впервые обратился к нему по-приятельски: - А если у тебя не будет, ты не думай: я расстараюсь - чего не хватит! Нечаянный этот порыв был отцу и страшен и восхитителен, обнажив перед ним все уродство представлений и всю непочатость простодушия ребенка... Рагозин вспомнил это, пока рассказывал Кириллу о встрече с сыном на Волге. Ваня сидел у отца в ногах, независимо поглядывая на гладко выбеленный потолок. Уже вторично доставил он в госпиталь заготовленные хозяйкой Рагозина кушанья и знал, что половину унесет назад: отец был настойчив в своих заботах о нем. Мальчик видел, какое место занял собой в существовании отца. Находя это чувствительностью взрослых, он, с некоторой гордостью за себя, поощрял ее и допускал даже ласку большого человека, раненного в сражении и нуждавшегося в помощи. - Теперь мы с ним договорились жить вместе, - сказал Рагозин, одобряя Ваню взглядом. - И знаешь, Кирилл, к чему я прихожу после всей этой истории? Время-то у меня есть - размыслить. Вот мы радуемся, что идем к цели, которую хотим достичь. Думаю, радость станет еще больше, ежели мы нашу цель, которую предстоит достичь, хоть бы отчасти, что ли, отыскали в том, что уже нами достигнуто. Понял меня? - Более или менее, - улыбнулся Кирилл. - Ну да насчет отвлеченного я, знаешь, не очень... Я практически. Думаешь ты о человеческих отношениях в будущем? Думаешь. Так вот ты ищи такое в нынешней жизни, чтобы уже сейчас в тебе хоть немножко зажило из будущего, понял? Как бы тебе сказать? Ну... воплоти, что ли, свой план в живом человеке. В отношении своем к человеку, понятно? Чтобы практика была. А то ты будешь поклоняться своему желанию, скажем, коммунистического общества, когда еще общества такого нет. И привыкнешь поклоняться - желанию. А от человека отвыкнешь. Верно? А ты его сейчас найди. Хоть немножко в человеке найди от будущего. И установи с человеком такую связь, как будто он уже наш идеал. Так? И чтобы таким путем действовал каждый. Тогда будет кое-что закрепляться из наших желаний будущего в нынешней жизни. Посев будет, понял? - Понял. Но рецепт-то не ко всякому человеку приложим. Особенно теперь. Помнишь, ты мне сказал: какое время - такая политика. - А как же! Ты умей найти такого человека, в котором немножко будущего есть. В труде его, в службе народу, еще в чем. И на нем учись. Практикуй свой идеал-то на человеке. Умей найти, - повторил Рагозин и опять остановил довольный взгляд на сыне. - А ведь ты прав! - воскликнул Кирилл. - Я припоминаю в этом духе у Чернышевского: приближайте будущее, говорил он, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести. - Видишь! Оно крепче, когда своей голове подпорку-то найдешь, - весело мигнул Рагозин, не отрывая глаз от сына. Кирилл тоже посмотрел на Ваню. Мальчик беспечно и сладко позевнул. Кирилл спросил его, сдерживая невольную улыбку: - Как же получилось, что сам ты ушел на флот, а товарища бросил? Мне ведь Павлик Парабукин рассказал, как ты его подвел. - А я виноват? Меня военморы надули. Пашка знает. Мы помирились. Еще хотели с ним к вам идти. - Ко мне? Зачем? - А жаловаться. - На кого? - На отца на его. - Чем это его отец провинился? - А он из книжек Арсения Романыча пакеты клеит. - Арсения Романыча? - вскрикнул Рагозин, оторвав от подушки голову и тотчас, с гримасой боли, медленно опуская ее назад. - Арсений Романыч отдал свои книжки в одну библиотеку. А библиотека половину свезла в утиль. А Пашкин отец пустил книжки на пакеты. Пашка сам видел! - Что такое, Кирилл, а? Ты сходи посмотри, - весь как-то затихнув, сказал Рагозин. - Не шутка - библиотека Арсения Романыча! Его нам грех обижать. - Пойду сейчас же, - поднялся Извеков, - я давно хотел забраться к этим просветителям. Ты не тревожься. Он взял с постели руку Рагозина. Петр Петрович придержал Кирилла, будто подыскивая на расставанье слово. - У тебя жар? Ты со мной заговорился. - Ничего. Баня здоровит, разговор молодит. Он все не выпускал Извекова. - Будут новости - сообщай. Понял? Он ближе притянул Кирилла к себе. - Тут должен меня навестить один товарищ. Я ему поручу разузнать насчет твоего дела. Он может. - Моего дела? - Ну да. О чем тебя Мешкова дочь просила. Он вдруг хитро сощурился и шутливо оттолкнул Извекова. - Чудак ты! - захохотал Кирилл. - Да я не о Мешкове забочусь! Его песня спета. Я о его дочери. В ней-то, чай, малость какая есть от будущего? От твоего, скажем, будущего, а? - Чудак! - смеялся Кирилл, неожиданно краснея и отступая к двери. - В Мешкове, это ты верно, от будущего ничего. Ну, а в настоящем он даже может пригодиться. Ты не поверишь: Мешков показал мне на Полотенцева! - На жандарма? Да неужели? И ты не говоришь! Это, как хочешь, брат, за-слу-га! - Расскажу после. Выздоравливай. - Так ты прямо в утильотдел? - крикнул Рагозин вдогонку Кириллу, когда он уже вышел в коридор. - Прямо туда. - Выбери мне там что почитать, - кричал Петр Петрович. - Да не забудь для своей полочки тоже. Постарайся! Отдел утилизации был частью того организма, который носил именование Губернского совета народного хозяйства и гигантский мозг которого насилу вмещался в гостинице "Астория", построенной на главной улице в совершенном духе законодательства "модерн". Трудно сказать, что по своему значению аппарат утильотдела составлял полушарие этого мозга. Но по объему он был едва ли не полушарием, и потому не мог найти достаточно места в ряду с другими отделами в "Астории", а получил особую оболочку по соседству с главной улицей, как бы на правах сепаратного мозга. Здесь разнообразнейшие люди роились, как птицы на перелете. И, однако, они не в состоянии были своими усилиями исчерпать заботы о деятельности всего утильотдела. Во главе каждого его предприятия стояли собственные аппараты со своими густо роившимися людьми. Наконец, в фундаменте этого мироздания заложены были производительные силы: салотопня, фуражечный и столярный цехи, сапожная и пакетная мастерские. Чем ниже спускалось строение от вершины к основанию, тем реже были людские рои, и где-нибудь в салотопне, у мыловаренного котла, или в сапожной, где стегались суконные голенища из армейского сырья, было совсем малолюдно и тихо. На всем этом изветвленном учреждении сказывалось противоречие эпохи. Предприятия, объединенные громадным управлением, сами до себе заслуживали только скромных похорон. Они кустарничали без тени надежды чем-нибудь заменить свои ремесленные орудия праотцев. Фуражечник довольствовался иглой, ножницами и утюгом. Плотник - топором и пилой. Да и правда: много ли было нужно, чтобы из выброшенной в ветошь шинели смастерить кепку, а из сырой сосны сколотить табуретку или гроб? Никто из людей, роившихся по комнатам гостиницы в стиле модерн, не собирался ломать голову над механизацией цехов утильотдела. Но хотя эти цехи заслуживали лишь бесславных похорон, хоронить их было слишком рано. Как ни слабосильны казались их труды, обойтись без них было немыслимо. Разруха хозяйственной жизни достигла к этому времени неслыханных размеров и была открыто признана одним из опаснейших врагов революции. Кусок мыла, клок бумаги, подошва, годная хотя бы на неделю, пуговица, способная удержать на человеке незамысловатое одеянье, - все стало драгоценностью. И, может быть, именно в силу противоречия, до крайности нужные производства утильотдела, несмотря на их вековую отсталость, так ценились и побуждали к такому деятельному роению вокруг себя людей, старавшихся подогреть в них теплившуюся жизнь и отдалить неминучую кончину. Извекову не сразу удалось разыскать пакетную мастерскую. Склады и цехи были раскиданы от Волги до Монастырской слободки и занимали пакгаузы, лабазы, ветхие соляные мельницы в старом городе, подвалы и лавки базаров. Надо было узнать, где подвизается Парабукин, а он не настолько славился, чтобы любой делопроизводитель утильотдела догадался, о ком идет речь. Тихон Платонович сидел в своей фанерной каморе, выгороженной на стыке двух обширных залов, один из которых предназначался для журнальной и газетной свалки, другой заключал неразобранные библиотеки. Через пробитую стену первый зал соединялся с пакетной мастерской. Человеческие тени скользили по бумажным нагромождениям, появляясь и пропадая. В тишине слышалось изредка шуршание тронутого сквозняком листа бумаги. Запахи свежего клейстера, заплесневелой кожи, отсырелого коленкора, напоминая цветущий пруд, легко проносились от дверей к окнам. Тихон Платонович, выпив неизвестного напитка, доставленного Мефодием Силычем, убрал в письменный стол кружечку и слушал своего друга. - Что ты толкуешь о Цветухине! Он мне как близнец, я его чувствую лучше себя, - говорил Мефодий. - Страдалец, как я. Но тайный. Гордыня не пускает склонить выю. Гений в нем не вылупился. Все стучит клювиком в скорлупку. А пробить скорлупку не может. Он и страдает. Я рядом с ним - инфузория. Хотя - актер. Тоже актер! - Тоже в скорлупке, - вставил Парабукин. - Признаю. Смиренномудро признаю. Ибо не горд, а только суетен. Мне не так больно. Он - гений, ему больнее. А что ему мешает? Рисовка. Принципами рисуется. Какие у актера могут быть принципы? Сыграл хорошо - вот и принцип. Не сыграл - в чем же принцип? У нас был трагик - беспардонный черт, ни одного принципа, а весь театр рыдает. В нашем деле надо животом брать. А Егор много понимать хочет. - Сгубит он мою Аночку, - горестно вздохнул Тихон Платонович. - О ком говоришь? - оскорбился Мефодий. - О Гамлете говоришь, ты, затычка! Он от актеров чистоты требует, не клубнички. Учеников поучает, чтобы у них душа, как хрусталь, пела. Я у него две недели в ногах валялся, пока он меня к себе в студию принял. Талант, говорит мне, любит две вещи - чистоплотность и трезвость. Тот, говорит, кто пропивает талант, тот - вор. Он, говорит, крадет у людей то, что им дано природой, ибо дарования отпускаются на пользу всех людей в лице одной персоны. Люди, говорит, были бы в сто раз счастливее, если бы талант не перепадал бы пропойцам. Бросишь пить - приходи, играй. А так, говорит, черт с тобой. У меня молодежь, я отвечаю. - А сам он что - на водопровод молится? - Вот. Я у него в ногах валяюсь, а между тем отвечаю: мало ты со мной, Егор, выхлестал, что меня лишней рюмкой укоряешь? А он мне: Цветухин, мол, не пропойца. Если, говорит, я пью - я пью для радости. Пирую. Веселюсь. И понимаю, что это не всерьез, а для удовольствия и смеха. А горькую запивать - разнузданность. Да как рассердится! Это, говорит, все из гениальничанья. Все пропойцы гениальничают. Заметил, говорит, они и разговаривать не умеют без претензий. Все удивить норовят, остроумничают. Это, говорит, антихудожественно. Понимаешь - куда? - Отбрил тебя. - Почему - меня? - снова обиделся Мефодий. - Я - простой человек, вместилище жидкости. Претензий не имею никаких. Пью, как обыкновенный пролетарий. - Это ты-то пролетарий? Отец Мефодий! - А кто же? Я - неимущая Россия! Вот кто я. На таких, как я, отечество держится! Кариатида! - Кари-ати-да! - иронически перепел Парабукин. И тут его лицо обвисло, он наскоро провел рукой по гриве и нерешительно начал приподниматься. - Где здесь хозяин всех этих богатств? - громко спросил Извеков, отворив фанерную дверцу и заглядывая в чулан. - Товарищ секретарь, - проговорил Парабукин, и одернул куцую свою толстовку, и погладил усы с бородой, и откашлялся, не находясь, что бы еще сделать в таких нечаянных обстоятельствах. - Ожидаем давно, - сказал он. - Позвольте представить. Мефодий Силыч, сотрудник студии Цветухина. Так сказать, коллега моей дочери по театральному поприщу. Кариатида. - То есть... по фамилии? - сурово удивился Извеков. - Более в метафорическом смысле, - сказал Мефодий, раскланиваясь с важностью. - Вы что же, закусывали? - на шаг отступая перед непонятным запахом, спросил Извеков (он внимательно глянул на перебитый сократовский нос Мефодия и подумал: этот, пожалуй, еще отменнее Парабукина). - В виде перерыва между занятиями, - торопился объяснить Тихон Платонович. - Так кое-чем. Нынче не до разносолов. - Скажите, что у вас делается с библиотекой Дорогомилова? Парабукин, радуясь, что одна щекотливая тема миновала, и опасаясь - не возникла бы другая, вполне, однако, успел овладеть собой и подставил гостю просиженный венский стул. - Спасибо, не побрезговали, зашли в наш антиквариат. - Покажите, что сюда попало из дорогомиловских книг. - Это вам, поди, мой Павел донес? Все как есть придумал мальчишка, от своего рвения не по разуму, не по возрасту. - Проведите меня, я хочу видеть. Они вдвоем двинулись между бугров и куч бумажного хлама, навалом ссыпанного и образовавшего целые улицы и переулки, за которыми нельзя было окинуть глазом всего помещения. Парабукин, путеводительствуя, не переставал говорить: - От Дорогомилова к нам ничего не поступало. А поступило от библиотеки, которой он свое добро пожертвовал. Добра-то оказалось меньше, чем мусора. Библиотека весь мусор сюда и сбагрила. Журналишки, газеты, счетоводство разное. Ничего себе сырье. Кое-что на фунтики пойдет, другое на конверт. Есть которые поплотнее листы, можно канцелярский пакет клеить. Вот, как раз, поинтересуйтесь, этот ворошок дорогомиловский. Павел разворочал, копался чего-то, негодник. Кирилл взял сверху переплетенную тетрадь в писчий лист. Это были печатные доклады городского управления двадцатилетней давности. - Бумажку-то ставили, а? Говард! - сказал Парабукин, потирая в пальцах глянцевитый лист и зажмурившись. Кирилл поднял другую тетрадь. В ней заключался отчет городского театрального комитета управе и отчет о приходе и расходе городских сумм по театру. Сезон, которому посвящались документы, был памятен: в тот год Кирилл последний раз побывал в этом театре - с Лизой, и наутро после спектакля, с неизгладимым ощущением ее соседства по креслу, был введен жандармами во двор тюрьмы. Непроизвольно пальцы его перелистывали тетрадь. Потом они остановились. Он не сразу понял, что заставило его сосредоточиться. Он читал примечание в конце страницы о том, что господин антрепренер оспаривает удержание городом такой-то суммы с бенефисного сбора артиста Цветухина. Фамилия Цветухина была выделена жирным шрифтом. Кирилл швырнул тетрадь прочь. - А книги у вас где, книги? - настойчиво повторил он. - Книги совершенно особо. Можно сказать, в хранилище. Пожалуйте. Они прошли в смежный зал. Чуть не до потолка высились тут кучи книг, причудливые, как горные цепи со своими вершинами, ущельями, обрывами склонов. Кирилл медленно обвел взором эту стихию. Вот она, жизнь, честь, слава, вспомнил он, богатство, высочайшие взлеты, неизмеримое счастье! Могучая любовь человечества! - Тут у нас происходит ученая обработка, - бормотал Парабукин, отодвигая пяткой мешавший ему стоять толстый том. - Изыскания, всякая сортировка. - Гм, - промычал Извеков. - А как же! Решается экспертами - что есть научность, а что, согласно инструкции, - утиль. Пожалуйте сюда. У этой стенки разные духовные писания, православные, римско-католические, немецко-лютеранские. Очень плотного переплета. - Это не эксперт с вами закусывал? - Нет, мой личный друг. Мужчина образованный, антицерковный, знает по-древнелатински. В искусстве старый воробей, поскольку актер. Но на сортировку искусства нам присылают больших знатоков. Один даже собственное сочинение в книгах обнаружил, называется "Что такое светотень". Не читали? По театральной части, к примеру, отбирал науку Егор Павлович Цветухин. Извеков быстро перебил: - Я хочу знать, где книги Дорогомилова? - У самой двери. С полвоза, не больше. Жидкая литература. Без корочек. - Оставьте меня одного. - Пожалуйста! - обрадовался Парабукин. - Посмотрите, что вам подойдет. Многие были довольны выбором. Кирилл остался один. Через окно обрывисто влетали шумы улиц, легкое дуновение иногда шевелило раскрытыми страницами. Выдернутая из вороха книга задевала другие, они скатывались, падали. Из несвязных и будто раздумчивых звуков складывалась та тишина, в которой так бесконечно хорошо находиться наедине с собой. Кирилл нагнулся, поднимая с пола книгу, сел на корточки и притих, изредка перелистывая страницы или меняя одну книгу на другую. Если судить об Арсении Романовиче по сборищу изданий, какие угодили на этот склад, то это был необъяснимый человек. Книги накапливались у него десятилетиями, и за этот срок он, видно, отдал дань множеству увлечений, от ремесла часового мастера и фотографии до истории философии и пароходостроения. Здесь были и буддизм, и комнатная гимнастика, консервирование фруктов, русское сектантство, рыборазведение. Среди дешевых брошюр, как баржа между лодчонок, плавала фундаментальная теория чисел, и вдруг - немецкий перевод похождений Казановы, и немец Гофман по-французски, с гравюрами Гаварни, и первый русский "Дон-Кишот Ламанхский". И вот владетелю этой окрошки, чернилами проставлявшему на книжных титулах свою звонкую фамилию и дату приобретения книги (наверно, на базарном развале), суждено было остаться в памяти Кирилла загадочным, неприязненным существом - Лохматым, при встрече с которым на улице он перебегал на другую сторону. Чем же могло существо это расположить к дружбе отца Кирилла? Может быть, странная ярмарка интересов Арсения Романовича - простые случайности, которыми обрастает жизнь, как днище корабля - ракушками? Ведь если взглянуть на такое днище из-под воды, корабль покажется тоже странным. В самом деле, что особенного в человеке, находящем удовольствие расписываться на каждой брошюре? Книголюб, когда-то прививавший Извекову почитание к печатному слову, сказал: ставить свое имя допустимо лишь на той книге, которую сам написал. Кирилл развернул оказавшийся в куче тяжелый том русской истории Соловьева и, полусогнув листы, пропустил их из-под большого пальца жестом книжника, проверяющего цельность страниц. В глазах мелькнули карандашные надписи на полях. Кирилл вернулся к этим страницам и нашел резко подчеркнутые строки. Это были слова пугачевской грамоты, жаловавшей рать рекою и землею, травами и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностью. На полях стояла надпись: "Так будет". Кто-то думал над великолепием щедрых и свободных этих слов, кто-то хотел, чтобы читающие эти слова тоже задумались над ними, кто-то ждал, что они станут из слов делом. Неужели Дорогомилов? Кирилл отложил том в сторону. Минутой позже он прибавил к нему томик запрещенных в России сочинений Льва Толстого. Еще немного спустя он бросил ворошить дорогомиловские книги и перешел к другим. Ему подвернулись "Губернские очерки" Щедрина. Отличная книга валялась вместе с какими-то руководствами по плетению ковров и ткачеству. Он отложил Щедрина. Потом он нашел драмы Ибсена (всего два тома - собрание было разрознено). Он присоединил их туда же. Пробираясь глубже в горные теснины, он поднял с пола Ломброзо (неважная книжка, с надорванным углом) - о сумасшествии и гениальности. Книга была давно разругана, он знал это, но не читал ее. Не мешает, конечно, прочитывать и то, что бранят. Ему бросилась в глаза старенькая корочка с фамилией - Бельтов. Он прошел мимо, но вернулся, прочитал название "К вопросу о развитии монистического взгляда на историю". Плеханов! Четвертьвековая давность! Вероятно, эта книга была кем-то отобрана до него. Она лежала слишком на виду. Но Плеханов-то Извекову, во всяком случае, нужен. Это - не Ломброзо! Вдруг он увидел Шекспира. Четыре роскошных тома, один как другой, с золотом по черной коже. Он раскрыл переплет. Он никогда не видел подобных переплетов. Бумага форзацев была нежна и гладка, как шелк. По ней вились птицы и цвели цветы. Они были не синие и не коричневые. Они были синими и коричневыми сразу. Серебряный волосок неумолимо вился между птиц и цветов. "Это хорошо для Аночки", - тотчас подумал он, прикоснувшись рукой к форзацу. "Аночка может брать у меня", - добавила за него другая мысль. Эти книги были, во всяком случае, из числа отобранных до Кирилла. Они аккуратно стояли в ряд с другими прекрасными книгами. Но в конце концов кто мог здесь отбирать книги? Кто назначал сюда сортировщиков, специалистов, экспертов и как их еще? У Кирилла вряд ли меньше оснований отбирать книги наравне с ними. Может быть, даже у него больше оснований, чем у них. Так или иначе, но пока он поставит Шекспира к своим отложенным книгам. Он стал торопиться. Книг было слишком много, задерживаться подолгу над каждой означало бы ничего не отобрать. Он хорошо представлял себе вид своих полок, когда на них станут книги. Очень важно положить в основание будущей библиотеки известную систему. Обеспечить прежде всего главные разделы. Но ведь он выбирает книги не по своему произволу, а только бродит по лабиринту и берет лучшее из того, что попадается. Надо пока мириться, взять все, что жалко не взять. "Я - как Дорогомилов, черт возьми", - подумал он. Но сейчас же другая мысль успокоила его: "Можно будет потом выбросить из отложенного, что лишнее". На него напала алчность. Он нес и нес к своей стопе новые сокровища. Ум его сам, помимо желания, называл эту стопу "моими книгами". Воображение говорило ему: "Это интересно для мамы - педагогика". Или: "Эту я дам почитать Рагозину". Надвигались сумерки. Он подносил книги ближе и ближе к глазам. Он был один. Никто не заглянул к нему ни разу. Это было самозабвение. Он копал и копал эти горы, прорывая в них туннели: в глубине могли таиться дорогие сердцу имена! Подхватив снизу пачку отобранных книг и прижимая ее сверху подбородком, качаясь от усталости, он пробирался к своей стопе, которая росла и росла. Потом он шел туда, где еще не был, смотрел то, что еще не видел, и опять рылся, разгребал уступ за уступом, переходил с места на место, взбирался на оползающие книжные холмы и съезжал вниз по их склонам. Руки его стали скользкими от пыли. Он наглотался этой тонкой, сладкой, щекочущей горло пыли и кашлял. Наконец холмы и горы слились в общую массу, читать стало невозможно, светлели только окна. Кирилл отряхнулся и подошел к своим богатствам. "Бог ты мой! - изумился он. - Как же унести эту поленницу? Нужна лошадь". Он постоял, словно недоумевая - почему все это случилось? И что за книги он набрал? Ему показалось, будто кружится голова и его клонит куда-то вбок. Вдруг через окно ворвалась маршевая песня. Грубые голоса, дружно нарубая такт топотом ног по булыжнику, сильнее и сильнее сотрясали улицу: Сме-ло мы в бой пойдем За власть Сове-та-ав... Кирилл вытер рукавом лоб. Его действительно качнуло, и он вздрогнул. Ударив обеими ладонями по двери, он распахнул ее и едва не сшиб отступившего от неожиданности Парабукина. Тихон Платонович стоял с маленьким светильником, подняв его вровень с головой. Грива и борода его золотились в мерцании огонька. - А я хотел вам лампочку предложить. Стемнело. Отобрали чего подходящее? - Нет, - коротко сказал Кирилл. - Потом. Прощайте. - Ежели вам неудобно или еще что, так мы пришлем. Только прикажите - куда. - Никуда. Прощайте, - еще раз сказал Кирилл и чуть не побежал по бумажному хламу к выходу. 33 В искусстве существуют вопросы, кажущиеся решенными только потому, что зрелые художники сжились с ними и привыкли считать, что они решены. Если молодой художник ставит такие вопросы перед зрелым, то получает в ответ не решение, а ссылку на опыт, которым обладает зрелость. Опыт заменяет собой решение, не существующее в виде вечного закона, но отыскиваемое каждым художником для себя и своего времени. Едва только Аночка Парабукина занесла ногу на сцену, десятки недоумений обступили ее, как деревья обступают зашедшего в бор человека. Среди туманностей, тупиков один вопрос казался ей необыкновенно важным, и с решением его было невозможно медлить. Вопрос состоял в том, из какого источника черпать средства для воспроизведения незнакомого образа? Если бы Аночке Парабукиной предстояло сыграть на сцене Аночку Парабукину, то задача решалась бы просто: Аночка должна была бы шагнуть из жизни на подмостки, оставаясь собой. Но Аночке предстояло сыграть Луизу из "Коварства и любви". Аночка никогда не видела Луизу. То есть, совсем еще девочкой, она видела Луизу на сцене Народного театра, в саду, известном под именем сада Сервье, на окраине города. Но это была Луиза, сыгранная актрисой. Луизы Миллер, жившей в восемнадцатом веке в каком-то немецком герцогстве, Аночка не могла знать. Почему же говорят, что театр - это жизнь? Какая жизнь? Жизнь, которой никто не видел? Кого должна играть Аночка? Актрису из сада Сервье? Когда Аночка спросила об этом Егора Павловича, он не задумался ни на секунду: - Луиза - это ты. Играй себя. - Как, - серьезно сказала Аночка, - как это может быть? У меня короткая юбка, я шагаю, как барабанщик. А ведь у Луизы - фижмы? - Когда наденешь фижмы, все станет на место. Только помни, ты - Луиза. - А ноги, руки? Разве у Луизы они такие длинные? - Да, такие же длинные. Не думай о них. Думай, что ты любишь Фердинанда, что ты могла быть счастлива со мной... с Фердинандом, а я... А Фердинанд тебя сделал несчастной. Думай о своем чувстве ко мне. - Я только и знаю, что думаю! Но подумайте и вы! - О, - с улыбкой пропел Цветухин, давая понять, что даже обаятельная девушка тоже обязана не забывать своего положения ученицы. Это смутило ее, но она не могла подавить искренность и умоляюще сложила руки: - Чем же я виновата, что не понимаю! Луизе кажется ее положение безысходно, а я легко нашла бы выход. Значит, она не такая, как я. - Очень хорошо! Ты именно такая, как Луиза. Она точь-в-точь как ты сжимает руки, когда бросается с мольбой к Фердинанду. Запомни. - Но я не бросилась бы к нему с мольбой! Ни за что! Я его отпустила бы. Пусть уходит!.. Все равно ко мне вернется! - вдруг кончила она строптиво. Он рассматривал ее лицо с чувством растроганного и любующегося поклонника. - Послушай, друг мой. Найди в Луизе хотя бы частицу того, что ты сама когда-нибудь переживала. - А если в ней нет ничего от моих переживаний? Он поправился: - Хорошо. Не думай - что в ней от тебя. Ищи что-нибудь в себе от нее. Какое-нибудь сходство. Он тут же задал в уме вопрос: что ей делать с отчаянием Луизы, если она еще не любила и не испытала отчаяния? - Вдобавок, - сказал он, - самое перевоплощение - это отчасти техника. Разговор шел наедине, после репетиции в клубе, где работала студия. Они стояли у окна запыленного зала, со стульями, перевернутыми вверх ножками вдоль стен. - Ну, чтобы тебе было понятнее, если хочешь, я могу сейчас заплакать, - сказал Цветухин, улыбаясь. Он поглядел за окно. Шел меленький дождик. Булыжник мостовой поблескивал разъезженной грязью. Ломовик с подоткнутыми за кушак полами кафтана стегал концом вожжей свою клячу. Воз был ей не по силам. Подковы соскальзывали с круглых лысин булыжника. Лошадь, спотыкаясь, вздергивала кверху морду на вытянутой, словно вылезавшей из хомута шее. Аночка увидела, как медленно выросшие черные глаза Егора Павловича засветились, будто кто-то мазнул по зрачкам слоем лака. Потом верхние веки дрогнули, на нижних появилась нитка влаги, утолщаясь в уголках глаз у переносицы. Это было прозрачное зерно, которое крупнело все быстрее, и вдруг, на левом глазу, оно оторвалось от века и тонкой струйкой прозмеилось по щеке. Глядя на улицу, Егор Павлович плакал. - Не надо! - порывисто сказала Аночка: у ней самой глаза вспыхнули от влажного налета. Он вытер лицо платком. - Хочешь, теперь я побледнею? Он взял Аночку за руку и, сжимая свои пальцы, всем корпусом отшатнулся от нее. Она увидела его отвисшую нижнюю губу и неподвижный полуоткрытый рот. Краска исчезла с его щек, все черты его заострялись, утрачивая жизнь. Она насилу вырвала из его пальцев руку. Он засмеялся, довольный успехом урока. - Знаешь, что это? Это воскрешение в себе пережитой однажды скорби, воскрешение когда-то испытанного страха. Он глядел на нее с превосходством и выжидающе. - Надо переживать. И потом возобновлять в себе переживания повторением. Остальное сделает твое тело. Оно должно быть послушно чувствам, как инструмент послушен музыканту. Ей не понравились его ждущие глаза. Она понимала, что все это не отвечает на вопрос: какой была Луиза. Но то, что можно упражнять чувства так же, как пальцы, и этой "техникой" пробуждать ответные чувства в других людях, изумило ее. Она попробовала вызвать слезы по произволу. Оставаясь наедине с собой, она заставляла себя припоминать свои старые слезы. Но так, как она плакала прежде, ей не хотелось плакать теперь. У нее ничего не получалось. Только однажды, проснувшись ночью и думая о матери, Аночка с такими подробностями разглядела ее мертвую руку, пригретую солнцем, с шершавыми, исколотыми кончиками пальцев, и так страшно ощутила прикосновение своих щек к этим пальцам, что ей стало себя жалко. Она заметила похолодевшую мокрую подушку, догадалась, что плакала во сне, и тогда стала вновь разглядывать в памяти руку матери, и у нее навернулись слезы. Она вытерла глаза наволочкой, полежала и заснула с тяжелым чувством чего-то нехорошего. Утром она опять думала о матери - о ее руке - и опять заплакала. Ей было мучительно стыдно, что она это делает с матерью, с памятью о матери, и было даже боязно это так кощунственно нарочно повторять. Но она повторяла, и хотя ей было стыдно и боязно, она радовалась, что всегда получалось по ее желанию: вспомнит, как целовала руку матери, - и сейчас же выступят слезы. Она стала при этом просить у матери прощения за свое кощунство и словно объяснять ей, что ведь слезы эти глубоко правдивы. Что же в самом деле оставалось Аночке, если у нее не было в жизни иного потрясения, кроме прощанья с матерью, и если только оно в любую минуту вызывало слезы? Она делала из памяти о матери свою "технику", но ведь это предназначалось для искусства - священного искусства, каким она его считала. Если она хотела стать актрисой, ей предстояло сотни раз повторять на сцене одни и те же переживания, и она понимала, что ведь нельзя произвольно сотни раз полюбить или возненавидеть какого-нибудь героя, не превратив любовь или ненависть в "технический прием". Ей надо было приобретать "технику", и пока ей был указан один источник такого приобретения: действительность или познание жизни. У нее еще не было времени узнать любовь актера к роли (она сыграла всего одну роль и всего один раз), и она не знала, что любимая роль способна тысячи раз породить в актере одно и то же непроизвольное переживание, которого в действительности он мог не испытать ни разу. А стать актрисой Аночка хотела всеми силами своего существа. Она уже прошла в фантазиях долгий путь к этой цели, может быть нисколько не оригинальный, обыкновенный путь девочек, мечтающих о сцене. Но она считала его небывалым и предначертанным. И об этом пути у нее накопились неповторимые воспоминания. Вера Никандровна, определив Аночку в училище, запретила ей бегать за кулисы театра. Это было не легко, потому что Ольга Ивановна работала для костюмерной и посылала дочь в театр с поручениями. - Если хотите, чтобы я помогала вашей девочке учиться, - внушала Вера Никандровна, - вы должны это прекратить. Ольга Ивановна легче послушалась, чем Аночка. Мать мечтала дать дочери образование, а для дочери за кулисами все казалось любопытнее, чем в школе. Но влияние Веры Никандровны взяло верх. Когда Аночка подросла, ее тяга к театру обрела новый смысл: то, что делалось позади кулис, было таинственно, но еще таинственнее стало в зрительном зале, откуда открывалась чудом рожденная на сцене жизнь. Но и тут Вера Никандровна уступила не сразу. - Вот поэтому-то, - говорила она, - каждое посещение театра и должно быть праздником, что на сцене показывается жизнь человеческой души. А в человеческую душу нельзя ведь забегать, как в чайную, мимоходом, верно? Туда надо ходить, как в храм. Эти наставления она с учительской последовательностью распространяла на книгу. - Просматривать, перелистывать книгу - это не чтение. Читать надо так, как слушаешь исповедь человека. Углубляясь в книгу. Тогда она раскроет себя, и ты постигнешь ее прелесть. Как лес нельзя узнать, не углубляясь в него, а только поглядев на него издали или пройдясь по опушке, так и книга не принесет тебе радости познания, если ты не научишься углубляться в чтение. При этом Вера Никандровна делала настолько ласковое лицо и так убедительно качала головой, что Аночке становилось неловко за себя, потому что и в книги она не успевала особенно углубляться, и в театр готова была забегать каждый день, утром и вечером, хотя бы на минутку. Храмом от такой непочтительности он не переставал для нее быть. Наоборот, он поглотил собою все храмы мира и звал к себе, как мир. Потом пришла пора сменить внушения на советы, а затем и советы должны были уступить место благосклонной улыбке. Аночка кончила школу в то время, когда еще не умерли все гимназические обычаи. Довольно сказать, что бывшая классная дама, сохранившая место преподавателя словесности, переименованной в "литературу", одобрив Аночкино сочинение, спросила негромко после урока: - Парабукина, дома вам уже разрешили писать без твердого знака? Ей хотелось, чтобы ученица унесла с собой в пошатнувшийся мир хотя бы кое-что от разрушенных добрых устоев. Но уже появились в стенах былой женской гимназии мальчики, уже начальницу сменил заведующий школой, уже забыл дорогу в классы расчесанный законоучитель с наперсным крестом, и, наконец, девушки самочинно пригласили профессионального актера руководить постановкой "Недоросля". Это был взрыв исконной традиции, по которой гимназические спектакли выпускной класс репетировал с преподавателем словесности, - взрыв, подготовленный Аночкой Парабукиной. Во главе таких же, как она, смущенных своей смелостью подружек, Аночка явилась к Егору Павловичу Цветухину. Он довольно долго приводил себя в порядок. Приход девочек был неожиданным, Цветухин воспринял его, как визит преданных театралок, что стало редкостью в эти годы. Сидел он дома, в ночной рубашке, за стаканом холодного чаю. Его мучила беспредметная грусть, он чистил гусариком трубку, засоренную махоркой. Только что он прогнал Мефодия, который, придя к нему с похмелья, просил денег и жаловался, что в башке дым, как в чистый понедельник. За стенкой, откашливаясь, пробовала голос Агния Львовна, около года назад седьмой раз вернувшаяся к Егору Павловичу в надежде на окончательное учреждение верности и счастья. Он с неприязнью слушал севшее от табака контральто и думал о далеком прошлом, когда называл глаза Агнии Львовны очами, ее щеки ланитами. Тогда ее красочность была натуральной, хотя немного олеографичной. Агния Львовна нравилась, ее охотно приглашали антрепренеры, пока неспособность ее к сцене не сделалась общеизвестной. Репутация скучной актрисы волочилась за ней из театра в театр. В жизни Цветухина Агния Львовна была началом несущественным и, однако, сопутствовала ему, как нечто существенное, всю его молодость. После первого ее ухода он не хотел с ней считаться, и, однако, она делала так, что он всегда с ней считался. От этого он не только меньше и меньше ее любил, но больше и больше не любил, и, однако, не мог так сделать, чтобы она навсегда оставила его, потому что ее желание не оставлять его было настойчивее его нежелания с ней оставаться. По натуре Агния Львовна принадлежала к тому застарелому роду жен, которые сравнительно спокойны, когда водят мужа, как мопса, на поводочке, - сравнительно, потому что крайне раздражаются, если мопс больше, чем надо, потянет, и немедленно начинают плакать, убиваться, пить валерьянку, если поводок лопнет. Егор Павлович не отвечал таким требованиям питомничества. Искания, любовь к изобретательству делали из него человека мечтательного и не совсем удобного для покорного счастья. Может быть, его удержала бы цепь, а не поводок, который он то тянул, то дергал, то теребил, то рвал. Но, чтобы выковать цепь, чары Агнии Львовны были недостаточны. Она только штопала, надвязывала непрочно поводок, снова и снова накидывая его на непослушную шею. Со временем метания Цветухина обратились отчасти в старые чудачества, отчасти в беспокойство характера. Скрипка забывалась, так как эластичность пальцев утрачивалась скорее, чем приобретала беглость. Размышления о новых летательных конструкциях притуплялись, потому что настойчивость прогресса, с какой во время войны строились самолеты, перегнала цветухинскую дерзость. Чтобы не засыпать над своими безрезультатными вычислениями, он начал раскладывать по вечерам пасьянс. Оставался театр. Егор Павлович был привержен своему искусству искренне и пылко. На сцене ему больше всего хотелось придумывать, изобретать. Но и здесь время осаживало его порывы, полет превращался в бег, бег переходил на ровный шаг, да и шаг иногда приостанавливался в нерешительности. Цветухин спорил с актерами часто уже по привычке, а не по страсти. Театральные кулисы наделили его навыками, с помощью которых препятствия одолевались гораздо легче, чем это могли сделать новшества. Исподволь он приживался к неподвижному складу рутины и все безразличнее грешил против своих настоящих склонностей. Немногих старших его друзей давно укатали горки, как поговорочную сивку. Они даже за грех не считали безучастие актеров к большим целям искусства. - Ты нас не инструктируй, - говорили Цветухину старики, - а покажи, как у тебя получается. Мы за тобой пойдем, ежели нам по душе придется. Шли же, бывалоче, за Сарматовым али за Орленевым. С первым раскатом революции Цветухин прянул к небу. Казалось, сама эпоха будет теперь творить за человека все то, что прежде было не по его робким силам. Он думал сразу увлечь за собой весь театр. Но его слушали нехотя. Слишком привыкли в этих стенах к его вызывающим речам. Он был просто старым оригиналом, его выдумки не хотели признавать за порождение революции. И в ответ он слышал знакомые погудки: - Ты все про то, что должно быть. А искусство, братец, то, что есть. Разродись! Что там должно вытанцеваться из твоих помышлений - сие никому не ведомо. Актер, милый, - Фома неверующий. Не пощупал - не признал. Надо было выходить на немощеную дорогу, а может, даже сворачивать на степную целину. И вот Егор Павлович сидел с обидой на превратную актерскую судьбину, слушая ненавистное контральто и думая о его обладательнице, что все в ней неестественно, наигранно, натянуто! Она любила играть кошечку и все забиралась с ногами на кушетку, а у нее были сухопарые ноги, коленки торчали пирамидами. Она подражала актрисам, которые умели на народный лад и по плечу хлопнуть приятеля, и подбочениться, и объятия распахнуть любому знакомцу, словно родному брату, и похристосоваться всласть. Но все это у нее выходило, как у трактирщицы, и поднимало в Егоре Павловиче протест. Он собрался постучать в стенку, чтобы Агния Львовна прекратила упражнения голоса, когда явились девушки. Облачившись и наспех прибрав комнату, он впустил их, и они скучились в дверях, не смея переступить порог в алтарь своего божества. Удивительно, какое чисто физиологическое действие оказывает на человека поклонение. Увидев пылающие лица девушек, их разнокрасочные глаза, которыми они не решались мигнуть, Егор Павлович ощутил пение в каждом суставе. Будто хмель прокатился у него по жилам, играючи и подбивая развеселиться. Гибкий, выросший, моложавый, перед девушками стоял совсем не тот Цветухин, что, болтая ложкой в стакане морковного чая, воевал с желчью, поднятой Агнией Львовной. Аночка, как зачинщица всего предприятия, заговорила совершенно в духе предводителей депутаций: - Уважаемый Егор Павлович! Мы, ученицы выпускного класса школы номер... Он улыбался подбадривающе и увлеченно, поняв намерения школьниц гораздо раньше, чем Аночка дошла до приглашения посмотреть и, если можно, поддержать ученический спектакль. - "Недоросль"! - воскликнул он, броском поднимая голову, точно собираясь кивнуть давнишнему другу. - Ну, и кто же из вас Софья? - Я, - ответила Аночка бесстрашно и покраснела. - Ах, ты... - начал и не досказал Егор Павлович. После революции он ни разу не видал Аночку, и она предстала перед ним сейчас еще более неожиданной, чем было во время войны, когда - за долголетним перерывом - он встретил ее уже девушкой, в гимназической форме, и все никак не мог поверить, что это та маленькая девчонка с белобрысыми косицами, которая давно-давно вертелась при артистических уборных и бегала за папиросами актерам. Он тотчас согласился прийти в школу. У него родилось предчувствие перспективы, какую могли открыть занятия вот с этими восхищенными и перепуганными девушками, вряд ли знавшими, куда они стремятся. Но, кроме того, его подстегнуло тут же возникшее острое любопытство к Аночке: в ней ярче, чем в подружках, горело это восхищение, и она смелее боролась со своим испугом. Начав ходить в школу, он быстро уверился в безошибочности предчувствия. Для молодежи любое его мнение было непреложно. Он мог свободно толковать все роли "Недоросля", и артисты с доверчивой готовностью шли за ним, стараясь точнее поставить свои подошвы в намеченный учителем след. Конечно, это было далеко от революции! Ее вольный ветер дышал только в новизне общения, в отсутствии сбруи, какая удерживала бывалых актеров в театральных упряжках. Здесь искренность не считалась наивностью. Девушки еще восклицали: "Как я плакала!" - не стесняясь простоты сердца и не зная, что в этом случае требования жаргона обязывают актрису сказать с усмешкой: "Я, милая моя, совершенно изревелась!" Из "Недоросля" получился, конечно, вполне школьный спектакль, вплоть до традиционного анекдотического происшествия, когда госпожа Простакова, усердно бегая в конце четвертого акта по сцене, затушила юбкой лампу в суфлерской будке, и хлебнувший сажи суфлер во всеуслышанье зачихал. Но Цветухин черпнул в этом спектакле свежий вкус к работе, увидел, откуда надо ждать удовлетворения. Он решил собрать такую труппу, где главное место займут люди, еще далекие от сцены, и прежде всего молодежь, не боясь высокомерного осуждения в любительстве, помня, что открытия в искусстве первоначально были непременно любительством. Самым сильным побудителем к новому делу стала Аночка. Цветухин не сомневался, что она должна прийти в театр. Со своими острыми локотками, худой шеей и будто излишней длиной рук, она казалась не вполне сложившейся девушкой. Но молодая эта несложенность странно одушевила образ Софьи, едва Аночка надела ее костюм. Она была чересчур жива, лицо ее чересчур резко меняло выражение - растерянное на хмурое, насмешливое на строгое. Но ее живость превратилась на сцене в волнение, насмешка стала участием к партнеру, растерянность - чистотой, хмурость - задумчивостью. Егор Павлович не заметил, как из увлечения артистизмом Аночки его чувство перешло в обожание к самой носительнице дарованья. Пока готовился "Недоросль" и потом с великими хлопотами собиралась студия, Цветухин испытал перерождение, какое бывало ему и раньше знакомо, но на этот раз почудилось неслыханно новым, как весна чудится неслыханной, если вдруг двинется в расцвет. На виду у всех Цветухин сделался тенью Аночки, и только она сама, захваченная работой, понимала это меньше других. Труппа Цветухина получалась пестрой. К невинной в делах искусства молодежи присоединились старые актеры. Студии посчастливилось заручиться поддержкой военного клуба, а это значило - заручиться хлебом. Актеры надели на плечи мешки, и Егор Павлович тоже носил неразлучную суму с красноармейскими пайками. Он утешал пшеном и воблой Агнию Львовну, подавленную тем, что, как она выражалась, даже в собственной труппе ей не хотят дать достойной роли. Сам Егор Павлович готов был питаться воздухом, репетициями и ежедневными провожаниями Аночки. Когда он однажды надел холщовую русскую рубашку, вышитую красными цветочками, и Аночка воскликнула: "Ах, как к вам идет!" - ему представилось, что он так всю жизнь и проносит эту холстину, не снимая. Он помолодел и будто первый раз за все актерство репетировал свою роль Фердинанда, в прошлом доставившую ему много счастья. Он выбрал для начальной работы "Коварство", как одно из самых в революцию популярных романтических представлений, где был заложен огонь, которому прежде побаивались давать выход. Но актеры не видели в пьесе ничего, кроме давным-давно игранных ролей, опять предназначенных для переигрывания, и не собирались особенно утруждать себя, а больше любопытствовали - что же получится из цветухинской любительщины с подростками. Как только Аночка показала, что способна играть, так к ней приступили - кто с чем. Одни толковали о французской школе, другие о реализме, третьи о Станиславском, а то и просто о значении благозвучного псевдонима для актерского успеха. - Нехорошо, детка, звучит - Пара-букина! - увещевал актер на амплуа стариков. - Вообрази, будут кричать с галерки: бу-у-кину! - Имя человека украшается делом, - возражала Аночка, скрывая доктринерским тоном одной ей внятную обиду. - Оно, конечно, украшается. Да, поди-ка укрась свое имя, ежели ты - Титькин. Надо поблагороднее: Пара... белла, пара... целла... Что-нибудь этакое. У нас такой был случай. Играет один любовник - дух захватывает! А в публике - гроб. Почему бы? Фамилия не понравилась. Веретенкин! Едет в другой город. Играет - вроде тачку везет, самому тошно. А публика ревет. Почему бы? Фамилию переменил. Фамилия понравилась: Расковалов! Мефодий, подслушавший разговор, счел долгом успокоить огорченную Аночку. - Что ты обращаешь внимание! Разве это актер? Заведующий столовой, а не актер! Вечно что-нибудь делит с другими, как черт - яблоки. - Не понимаю, Аночка! - что это Егор Павлович помешался на зубрежке ролей? - говорила Агния Львовна. - А что же делать суфлеру? Не помню сейчас, но я читала в каком-то французском романе - даже, кажется, у Бальзака. Такая молодая звезда, артистка Флорина, и к ней набились в уборную поклонники, и она их гонит вон, перед самым выходом, когда уж в коридорах звонок. И говорит: "Уходите отсюда все, дайте мне прочитать свою роль и постараться ее понять". Это после-то звонка, милочка! Постараться понять! Перед выходом! Вот - артистка! А ты зубришь, зубришь, который уж месяц! Играть-то ведь надо не точки и не запятые, а еще кое-что. Вот есть ли у тебя это кое-что - посмотрим, душечка. Все они, эти верные солдаты кулис, простоявшие целую жизнь в очередях ко вратам славы, щедро предлагали свой опыт бедной познаниями девушке, и если Аночка не потеряла голову от советов, то единственно потому, что выше всех ставила Егора Павловича и ему одному пробовала себя подчинить, если могла. Он, может быть, и не в силах был словами ответить ей на ее вопросы - что же такое в искусстве перевоплощение и как играть Луизу Миллер, если ты - Аночка Парабукина, но он был художником, и опыт заменял ему слова. Он предлагал Аночке найденные им решения, и время должно было показать - способна ли она эти решения понять и хочет ли их сделать своими. Наконец, уже к исходу октября, спектакль был готов. 34 Спектакль был готов. Его играли в полковых казармах, рядом с университетом. Большой зал, еще ни разу не протопленный, из конца в конец заняли нового призыва мобилизованные, в шинелях, полушубках, иные - караульной роты - даже с винтовками в руках. Но собралось много и невоенной публики, не испугавшейся полгорода пройти пешком во тьме и холоде ради события, которому имя Цветухина придало заманчивость. И - само собой - лучшие ряды стульев попали во власть к родным и знакомым актеров-новичков. Парабукин, никогда в прошлом не сидевший так близко к занавесу, держался с мучительной солидностью. Выпил он до прихода только чуть-чуть, для смелости, старательно это скрывал, но раньше всех в переполненном зале почувствовал скопление тепла и начал прессовать лоб сложенным в тетрадочку платком. Дорогомилов всю осень прихварывал, однако не мог отказать мальчикам в своем присутствии. Они тянулись на стульях, то примериваясь - все ли будет видно через рампу, то вертя своими стрижеными головами. Глаза их заранее горели энтузиазмом и ярко отвечали лампочкам: клубу на этот вечер было дано электричество. Лиза и Анатолий Михайлович устроились в боковом ряду так, чтобы наблюдать за Витей и не быть на виду у Веры Никандровны. Лизе хотелось быть незаметной, обстановка волновала ее - непохожая на театр, но сразу всколыхнувшая о нем множество воспоминаний. Вера Никандровна приберегла место для Кирилла, и он пришел в самый последний момент, когда погас свет и разговоры зрителей быстро притихли. В эту минуту Аночка еще глядела со сцены в зал, капельку раздвинув занавес. Егор Павлович сказал ей, чтобы она выбрала в публике какое-нибудь лицо, которое ей понравится, и потом играла бы для этого лица: - Я всегда для кого-нибудь играл и думал, что мой избранник будет меня судить, вынесет моей игре приговор. Она перебрала десятки лиц, не решаясь, на ком остановиться. Это была щелка в мир. Щелка в будущее Аночки, которому сейчас она должна была выйти навстречу. У нее замирало сердце. И вдруг она увидела пробирающегося между рядов Кирилла. В тот же миг зал исчез во мраке. Ей сделалось страшно до головокружения, у ней подогнулись коленки, и тут она услышала, как подошел Фердинанд и выговорил над ее ухом: - Довольно, Луиза, начинаем. Действие "Коварства и любви" с первого акта увлекает за собой весь зал тем более властно, чем непосредственнее зритель. На сцене сразу раскрывается всем понятное положение и возникает завязка, которая будит любопытство уже назревшим противоречием страстей. Тем, что актеры облачатся в камзолы, наденут парики и туфли с золочеными пряжками, они не будут отчуждены от зрителя. Необычный облик героев лишь увеличивает занимательность происходящего на сцене. Смысл зрелища лежит за пределами масок. Какому сердцу не доступны первый пыл юноши или боязнь девушки за свое неискушенное чувство, и невозможность это чувство сдержать, и желание дать ему волю? Кому не знаком рассерженный отец, обвиняющий мать в потворстве опасному влечению дочери? Кто в жизни не встречал маленьких или больших вельмож, ради корысти разрушающих чужое счастье? За стенами полковых казарм, в городе и за его чертой, в бесконечной стране велась борьба с произволом за тех, кто веками страдал от него и теперь призывал к своему освобождению. Красноармейцы, заполнившие клуб, в крошечных происшествиях мещанской трагедии явственно слышали отзвук живых своих чувств. Там, на подмостках, господствовал произвол. Здесь, в зале, произвол вызывал возмущенье. В зале горела жажда справедливости. На подмостках справедливость преследовалась, и к ней рвалось через рампу неудержимое участие и сострадание зрителя. Нет, Луиза не напрасно терзалась своими муками. Она была не одинока в своем презрении к насилию, в своей гордости перед лицом властелинов, не одинока даже в бессилии и слезах. Солдат революции, искавший правду жизни повсюду, становясь зрителем, требовал правды и от театра. Он находил частицу этой правды в беззащитной девушке, и чем возвышеннее казались ему страдания Луизы, тем искреннее готов он был протянуть ей руку защиты. В зале все притаилось, точно в поле ночным безлунным часом. Удивление было самым сильным чувством из всех, которые владели зрителем, удивление - что подкрашенные фигурки в цветных камзолах, в треуголках и чепцах жили, как настоящие люди. Потоки, реки, океаны слов, изливавшиеся со сцены, не похожие ни на одно из тех обыкновенных слов, которыми объясняется простой человек, в журчании своем магически несли доступную всем мысль. Ни ходульность, ни кудрявость восклицаний Фердинанда не могли помешать доверию, возникшему в публике к Цветухину, когда он - порывистый, горячий и легкий - юношески щедро нагромождал перед Луизой свои клятвы в любви. Каждый солдат, закутанный в суконную шинель, кашляя в рукав, чтобы не помешать соседу, сам боялся упустить хотя бы звук приподнятого маслянистого голоса Цветухина. Каждый переводил на свой язык колдовскую декламацию Фердинанда и, может быть, думал однажды сказать кому-нибудь, как Фердинанд: "Пусть даже встанут горами между нами препятствия - они послужат мне лестницей, и я устремлюсь по ним в объятия Луизы! Бури враждебной судьбы раздуют мои чувства: опасности лишь придадут больше прелести моей Луизе!" И каждый, может быть, думал однажды услышать от кого-нибудь в ответ, как от Луизы, страшно громкий шепот ужаса и страсти: "Довольно! Умоляю тебя, молчи! Если бы ты знал!.." Эта Луиза, с такой трудно запоминаемой фамилией, проставленной чернильной мазилкой на афише, - Парабукина, - влекла к себе девичьей искренностью, простотой, смятением неопытной души, которое должна была передать своей ролью. Наверное, так только казалось. Наверное, она трепетала, что не справится с задачей, столь дерзко на себя взятой. Но страх ее перед зрителями необъяснимым образом поглощался другим страхом - страхом девушки-мещанки перед своей нечаянной и обреченной любовью. Лиза следила за игрой Аночки с недоумением, завистью, почти не веря, что на сцене та самая девочка, которая неприметной травинкой росла где-то поодаль, когда Лиза уже наслаждалась театром, наедине с собой грезя о нем, как о высшем мыслимом на земле уделе. Да, да, травинка вытянулась и окрепла. Это - не девочка, это - женщина накануне предназначенного ей цветения. Откуда у Аночки эти скользящие жесты? Кто научил ее так свободно носить старомодное длинное платье? Не мог же это сделать Цветухин! Она играет с Цветухиным. С самим Цветухиным! Аночка, которая в детстве с боязнью звала его "черным"! Как сыграла бы с Цветухиным Лиза? Актрисой она, наверно, была бы очень хороша - с достоинством ее поступи, с очарованием лица. Но актрисой сделалась не совсем складная и - право же! - не очень красивая Аночка. А Лиза так, наверно, и умрет обыкновенной женщиной провинции, в грустной незаметности. Не к лучшему ли это? Может быть, судьба спасла Лизу от унижения? В жизни она оставалась привлекательной, на сцене могла бы стать жалкой - как знать? Не лучше ли решила судьба, милостиво предоставив Лизе любить сцену тайно, как любят ее множество женщин? Лиза оторвалась на секунду от сцены и разыскала глазами Кирилла. Он сидел прямой, немного подавшись вперед. В отраженном кирпичном свете рампы лицо его было как будто бледнее обычного и остро вычерчивалось на какой-то тени. Нельзя было издали в точности распознать выражение этого лица, но было видно, что Кирилл глядит на Луизу. Удивление, вызванное зрелищем у публики, казалось, захватило и его. Но он удивлялся не зрелищу, а только одной Аночке. Впрочем, он удивлялся одинаково и себе: как мог он прежде не оценить, не видеть самой сильной, самой поражающей стороны ее существа - ее таланта! Она была несравненно богаче, несравненно шире, чем он ее себе представлял. Она была выше всего, что приходило ему на ум, едва он начинал о ней думать. Улыбка нежности медленно, непривычно легла на его губы и застыла. Слишком чистосердечны, слишком невинны были все эти театральные страдания, чтобы не размягчить и непреклонную душу. Когда Луиза, вскочив с колен и вырываясь из рук отца, бросилась за уходящим Фердинандом и простонала: "Останься! Останься! Куда ты? Батюшка! Матушка! В эту страшную минуту он нас покидает", - Кирилл еще больше подался вперед и закашлял, чтобы приглушить какой-то странный звук, вылетевший с перехваченным дыханьем. Он вспомнил свой смех около окна, где поздно вечером расслышал этот мучительный стон, который сперва перепугал, а потом развеселил его: "Останься! Останься!" Но сейчас ему не было смешно. Волнение соединяло его с Аночкой больше, чем в тот вечер, когда он обнял ее в первый раз. Ему хотелось скрыть это волнение, и он все больше подавался вперед - на самый край стула. Но тем удобнее было смотреть за его лицом Вере Никандровне, отклонившейся назад и не устававшей переводить взор с Аночки на сына: все, что еще могло быть для нее вопросом, само собой разъяснялось до конца в эту минуту. Второй акт закончился отлично, и артистов стали вызывать. Взявшись за руки, они цепочкой потянулись перед рампой, и счастливое их возбуждение словно колыхало занавес, который переливался у них за плечами, как волны. Аночка, раскланиваясь, опустила глаза, чтобы взглянуть на Кирилла. И вдруг сияющая ее улыбка исчезла. Она увидела красноармейца, наклонившегося к Извекову и что-то шепчущего ему на ухо. В ту же секунду Кирилл поднялся и быстро пошел через зал за красноармейцем. Зрители продолжали шуметь и все разгоряченнее выкрикивать имена актеров. К Аночке прорвался высокий молодеческий голос: "Пара-бу-у-кину-у!" Право же, это звучало внушительно и даже музыкально, несмотря на "бу-укину-у!", на эти долгие, пожалуй, озорные "у-у". Но внезапная печаль мешала ей насладиться шумным прологом успеха: Кирилл не поднял на нее глаз и, наверно, совсем исчез теперь из клуба - есть ведь более важные дела, чем любительские спектакли! Актеры в четвертый раз взялись за руки, и герой, во главе всего хоровода, уже потянул за собой героиню, когда за кулисами появился красноармеец, который только что увел Кирилла из зала. - Товарищ Цветухин, погодите! Несколько сказанных им слов заставили Цветухина бросить хоровод, и через мгновенье на сцене все переменилось. Плотники бросили оттаскивать в стороны декорации, выжидательно перекладывая в руках молотки и гвоздодеры. Вылез, отряхиваясь, взъерошенный суфлер, сошел с поста пожарный, показались статисты в форме полицейских какого-то лютого государства. Актеры обиженно переглядывались: в зале еще не улеглись аплодисменты. - Не расходитесь, товарищи, не расходитесь! - кричал помощник режиссера, тряся над головой истрепанным Шиллером. - Весь состав! - приказывал Цветухин. - Зал потушить? - через всю сцену спрашивал электротехник. - Подковой, товарищи, подковой, - суетился помощник. - Да что случилось-то? Фотограф, что ли? - Позовите гримера! Марь Иванну позовите! - Исполнители, вперед! Ближе, ближе! Луиза, в середину! Президент! Гофмаршал! Плотнее! - Что же, петь будем? - Товарищи плотники! Становитесь в ряд! Куда же вы? - Правый софит! Софит потух! - Митинг? По какому поводу? - Длинный звонок в зал! Есть кто на звонках? - Готово, Егор Павлович. Все в сборе. Цветухин осмотрел труппу, стал в самый центр подковы и кивнул помощнику. - Давай! - закричал тот, вскинув над головой и опустив затрепыхавшего листочками Шиллера. Занавес торжественно пошел. Публика начала усаживаться, переговариваясь и опять зааплодировав. Никто не знал, что, собственно, должно последовать, и многие приняли неожиданный парад за благодарность коллектива на вызовы - все ведь было по-новому: и публика не знала традиций, и театр не собирался традициям следовать. Но вдруг, пересекая частым шагом сцену, на середину ее - к суфлерской будке - вышел Извеков и быстро поднял руку. Все затихло. - Товарищи, - произнес он голосом совершенно несхожим с актерскими - громко нерасчетливым, вскрикивающим, а не плавным голосом. И это было так ново, что все театральное сразу будто отзвучало, отодвинулось вдаль, и на смену пришло что-то совсем иное. - Только что получено по телеграфу известие о нашей огромной победе на Южном фронте. Зал словно зароптал, потом сам себя остановил и замер. - Под Воронежем красной конницей товарища Буденного наголову разбиты два кавалерийских корпуса белых - Мамонтова и Шкуро! Воронеж... Ему не дали говорить дальше. Не исподволь, а сразу гулким обвалом под откос рухнул на сцену шум. Крики будто хотели заглушить хлопанье ладош, топот подавлял стуки ружейных прикладов об пол. Сначала дальние ряды, потом все ближе и ближе красноармейцы начали вскакивать с мест, кучно высыпать в проходы между стульев и надвигаться к сцене. Кирилл опять поднял руку и шагнул навстречу к толпе. Она неохотно стихала. - Воронеж освобожден! В руки наших войск попала масса трофеев! Белые бегут! Снова его перебили молодыми криками "ура" и треском аплодисментов. Глянув вниз, он с одного взора схватил и запечатлел в себе множество бесконечно разнородных лиц, соединенных как бы в одно пылающее лицо. - Подробностей мы ждем с часу на час. В телеграмме сказано, что преследование продолжается. Мы бьем казаков Мамонтова, бьем добровольцев Шкуро. Это, товарищи, начало их конца. Деникин будет разбит. Деникинщина будет погребена навеки. Красная Армия выкопает ей бездонную могилу. Да здравствует славная советская конница рабочих и крестьян! Это было уже призывом к ликованию, и ликование всколыхнуло старые стены казарм - дом начал вторить шуму, умножая его перекаты. Поднялись со своих мест и передние ряды - вся невоенная публика. Забрались на стулья мальчики - Павлик, за ним Ваня и Витя. Арсений Романович бил в ладоши, высоко подняв над головой руки, и сивые его космы тряслись в такт ударам. Парабукин почему-то махал своим аккуратно сложенным платочком. Лиза аплодировала, глядя на сына, и все ждала, когда он обернется, чтобы показать ему, что надо слезть со стула. Даже Ознобишин чинно похлопывал пальцами в свою маленькую ладонь. На сцене актеры близко подступили к Извекову, сломав весь строй подковы. Они дружно поддерживали овацию и не давали Кириллу уйти за кулисы. Его гимнастерка хаки казалась вызывающей среди цветных нарядов под восемнадцатый век - атласных лент гофмаршала, кружев и газа леди Мильфорд из рода герцога Норфолька, бархата и шелка президента. Извеков один был темноволос в окружении напудренных париков. И ему было так неловко своей естественности, будто это он один нацепил на себя мишуру, а маски рядом с ним были натуральны, как обыкновенные люди. От этой неловкости он спрятал руки в карманы, но тотчас выдернул назад и, сам не зная - зачем, быстро протянул руку Цветухину, пожал его крепкую кисть, и потом, еще быстрее, схватил и тряхнул руку счастливо смеющейся Аночки. Ему показалось, что в этот момент аплодисменты накатились на сцену шумнее, и он подумал, что своим нежданным рукопожатием переключил внимание зала с известия о победе на актеров и что это недопустимая ошибка. Он решительно двинулся со сцены. Аночка догнала его за кулисами. Такая же смеющаяся, она громко спросила, торопясь за ним поспеть: - Вы теперь, наверно, не останетесь на спектакле, после такого известия! Он остановился и первый раз вблизи увидел ее сверкающую пудрой шею и приоткрытую грудь, и словно лаковый рот, и темно-синюю краску глаз, которая будто растеклась и подсинила широкие веки. Но за всем этим на него с поразительной ясностью смотрела Аночка, какою она была всегда в его неустанном представлении о ней. Аночка, которую никакой грим не мог ни ухудшить, ни улучшить и которая с трепетом ждала - что он скажет. - Нет, я останусь до конца. Я только буду ходить к телефону. Тут, через две комнаты. Он подождал. Ему было жалко оторваться от того, что он разглядел за ее гримом, как за стеклом, которое припорошено пылью. - Вы очень хороши, - сказал он. Она немного отодвинулась от него. - Посадите кого-нибудь на телефон, - сказала она. - Я должен сам. - Тогда посадите кого-нибудь вместо себя в зале, чтобы вам доложили, как я провалюсь. - Я буду уходить только в антракты, - улыбнулся он. В лице ее не было ни тени каприза или кокетства - она просто не верила в серьезность его обещания. На них глядели издали актеры, и плотник прогудел сердито: па-ста-ранись! Кирилл ободряюще качнул головой и ушел. Цветухин сейчас же, на ходу, спросил у Аночки: - Что он сказал, а? - Ему нравится, - ответила она также мимоходом и безразлично. Во время действия она не могла видеть Кирилла (она вообще боялась глядеть в зал), а в антракты его место пустовало. Она так и не знала, сдержал ли он слово. Спектакль, раз выбравшись на гладкую дорогу, катился к концу без всяких злоключений. Наоборот, успех все время рос и рос. Может быть, повышенное настроение, созданное вестью о победе, сказалось на зрителях - они стали еще добродушнее, чем вначале, и не щадили ладоней, но актеры относили расположение зала целиком на счет своих талантов и делали свое дело уверенно и стройно. Вызовы с окончанием последнего акта были бурны и щедры. Все толпились у сцены. Труппа аплодировала Цветухину, он аплодировал труппе, брал Аночку за руку и выводил вперед. Нельзя было счесть поклонов, отвешенных публике. Парабукин стоял гордый, ждал поздравлений. Арсений Романович первый с горячностью пожал ему руку. - Видите ли, какого типа, а? Надежда! Надежда, открытая на своей родине. Так сказать, самобытность, а? И ведь все Цветухин! Великий пример! Тихон Платонович, вытираясь давно развернутым и насквозь мокрым платком, кивал и покашливал многозначительно. Поймав за руку сына и подтягивая его к себе из толпы, он нагнулся к нему: - Теперь, Павел, мы с тобой Ротшильды! Егор Павлыч сестру-то твою озолотит! Лиза медленным взглядом встречала и провожала выходившую к рампе Аночку. И в эти минуты Лиза как будто не помнила ни об Ознобишине, который терпеливо ее дожидался, ни даже о Вите. По-прежнему спрашивала она себя - откуда же эта девочка взяла силы отважиться на такой бой и выиграть его? - и по-прежнему не находила ответа. И тут она заметила почти рядом с собой Кирилла. Он, приподнявшись, глядел через плечо Веры Никандровны на сцену. Губы его вздрагивали, ему, видно, хотелось остаться строгим судьей, а переживание увлекало его, и радость сквозила в этой явной борьбе. Он будто почувствовал, что на него смотрят, беспокойно обернулся, увидел Лизу и смутился. Протиснувшись к ней, он поздоровался. - Я вижу, вы тоже восхищены Аночкой? - спросила она. - По-моему, у нас новый готовый театр. Я не думал, что Цветухину так все удастся. Смотрите, как приняли красноармейцы. - По Аночка-то! Правда? - настаивала Лиза. - Да, Аночка, - опять уклончиво сказал он. - Для такой благодарной аудитории легко играть. - А мне кажется, не легко. Надо, чтобы все было понятно. - Никакой особой понятности не нужно. Народ достаточно развитой, - сказал он и приостановился, словно задержавшись на какой-то мысли, и вдруг добавил: - Но вы правы в том смысле, что непонятное делать гораздо легче. Было все еще шумно, и они говорили громко, стоя так близко, что плечи их касались. - Я рада, что вас встретила. - Я тоже. - Я не решалась прийти к вам, сказать - спасибо. - Это за что же? - За отц